Андреа Монтенья. "Св. Себастьян". Лувр
Открытка, разорванная Роланом Бартом
Париж, 5 мая 76
Edmond, cheri![8]
Я все набирал твой номер, неделя за неделей. Никто не брал трубку, так что в конце концов я позвонил на телефонный узел. Теперь мне уже известно, что телефон отключен; я смирился и бросил это дело. Ты пугал, что «в случае чего» порвешь со мной еще быстрее, чем связался, и не допустишь «дальнейших вмешательств с моей стороны». Твои угрозы повергали меня в ужас, теперь я черпаю в них утешение. Если ты исчез в ту минуту, которой так долго и нетерпеливо ждал, значит, ничего с тобой не случилось и причина кроется в твоей натуре, бесконечно спонтанной, — ты готов прервать ход событий и, вскочив из-за столика, мчаться на другой конец света.
Я не стал сообщать в полицию, не разыскиваю тебя через друзей. Веду себя так, как тебе обещал, и терпеливо дожидаюсь твоего возвращения. Сегодня твой день рождения, cheri, и я не покидаю дом ни на минуту. Я вбил себе в голову, что сегодня ты вернешься или позвонишь мне; и закончится испытание, которому ты подверг нашу любовь. Давно пора, cheri. Я хватаюсь за каждую соломинку, чтобы спасти наши отношения, но, признаюсь, близок к отчаянию.
Нет, cheri, я не упрекаю тебя и забочусь о твоих делах. Представил в Комиссию конспект, который подготовил по твоим записям. Пока что тебе продлили срок до конца года, для дальнейшего продления нужно подать заявление в докторантский совет в ноябре. Я могу сделать это от твоего имени, как только ты дашь согласие. Упоминаю об этом между делом, поскольку твое отсутствие омрачает все и я быстро теряю интерес к вопросам твоей карьеры.
Наибольшую радость доставляет мне перелистывание твоих тетрадей. Я бесконечно благодарен тебе, cheri, что ты не утаил от меня своих размышлений на столь многие важные для нас обоих темы. Твои слова я читаю вслух, заучиваю на память; твоим почерком могу любоваться часами. Я узнал, что ты перестал вести дневник задолго до своего исчезновения или же забрал с собой последнюю тетрадку. Я даже заподозрил, что произошло нечто, о чем я не знаю, и пытаюсь смириться с мыслью, что ты предпочел расстаться, нежели допустить меня к себе в душу. Ты перестал мне доверять? Хотелось бы верить, что нет; может, у тебя просто были причины о чем-то умолчать. Я ведь тоже не все тебе рассказал.
Например, я утаил специфическое непостоянство своей натуры, из-за которого легко впадал в «состояние влюбленности». Это позволило мне на собственной шкуре испытать, а с возрастом постепенно обобщить диапазон противоречивых чувств, характерных для «влюбленного». Однако твое исчезновение заставило меня понять, что до знакомства с тобой я лишь скользил по поверхности, не осознавая бездны, в которую способна низвергнуть человека утрата возлюбленного. Метафора «бездны», впрочем, не передает сути моего состояния.
Помню свои юношеские прогулки по горам — я вынужден был от них отказаться, поскольку ослабленные туберкулезом легкие не могли приспособиться к разреженному воздуху и на высоте более трех тысяч метров я начинал задыхаться. Представь, с той поры, как ты меня бросил, я вижу горы во сне. Мне снятся карательные экспедиции в страну вечных снегов; пропасти, на краю которых у меня перехватывает дыхание; ледяные взгляды горных коз, наблюдающих за мной из-за скалы.
Поэтому я избегаю сна. Не ложусь в постель, а по ночам предаюсь воспоминаниям. Блуждание по закоулкам памяти доставляло мне невыразимое удовольствие с детских лет, теперь же оно стало моим спасением. Вызвать твой образ мне удается только в полном одиночестве. Так что я симулирую мигрень и отменяю все визиты, даже ближайших друзей. Я бы предпочел полностью погрузиться в наше общее прошлое. К сожалению, отвлекают навязчивые идеи: меня неодолимо влечет к входной двери, у которой я бы охотно дневал и ночевал, подобно нашему спаниелю Заза (помнишь? — тебе рассказывала о нем maman),[9] целый год ждавшему папиного возвращения; в то же время меня влечет к окну, из которого видна автобусная остановка; не могу не прислушиваться — вдруг лифт откроется на нашем этаже…
Эдмон, cheri! Это ведь не конец, правда? Все образуется. У молодости свои права. Ты погуляешь и вернешься. Твой старый Роло наберется терпения, будет черпать утешение в работе, хоть и идет она через пень-колоду. Ты стоишь у меня перед глазами день и ночь, а я все припоминаю проведенные вместе мгновения и просиживаю за столом совершенно впустую, покрывая каракулями страницу за страницей. И все же мой сборник афоризмов о любви, заказанный Соллерсом (вряд ли ты помнишь) в прошлом году, потихоньку продвигается вперед.
Эта работа радовала меня, но я постоянно ее откладывал. Предпочитал отправиться с тобой на прогулку или в кино. Только теперь я всерьез взялся задело. Знаешь, из чего рождается текст? Из посланий тебе, вернувшихся с пометкой «адресат неизвестен»; из обрывков непристойных писем, которые я отсылаю в экстазе, а получив, краснею от стыда. Книгу я озаглавлю «Фрагменты беседы о любви» и начну с фразы «Для разговора о любви характерно сегодня страшное одиночество».
Будь ты рядом, я бы никогда так не написал. «Сегодня» — это ты: Мой отсутствующий Эдмон, cheri!
Когда вернулось мое первое письмо к тебе, я думал, что сойду с ума. На животе у меня выскочили волдыри, трое суток я метался по квартире, раздирая кожу до крови. В конце концов позвонил Л. и попросил рецепт на снотворное. Должно быть, встревоженный моим голосом, он велел мне прийти немедленно и дал адрес нового кабинета — в том доме, где ты снимал chambre de bonne[10] и где мы познакомились.
Ты замечал, Эдмон, какими суеверными делает нас любовь? Влюбленный возносит судьбе молитвы, полагается на Провидение, повсюду видит знаки. Адрес показался мне весточкой от тебя: я ощутил прилив надежды, которая позволила побороть икоту и унять дрожь в руках, а перед Л. притвориться, будто ничего страшного не происходит. Он без всяких церемоний выписал мне рецепт на валиум, который я сразу же и купил. Попросил у аптекаря стакан воды, а когда тот протянул руку за бутылкой «бадуа» — твоей любимой — чуть не кинулся ему на шею.
На улице Дебюсси мне тут же привиделась твоя фигура. Я кинулся вдогонку светлокудрому верзиле и чуть не налетел на него, когда тот остановился перед книжным магазином. Там мой взгляд обнаружил очередной знак: в витрине стоял альбом Вероккьо, открытый на Нашей Картине.
Я гадаю, cheri, запомнил ли ты нашу первую встречу столь же подробно, как я. Пожалуй, вряд ли. Ведь наши роли не были равноправны. Тебе открыл дверь человек средних лет, ничем не примечательной наружности. Передо мной предстал мальчик неземной красоты. Ты зашел в тот день, когда я заканчивал эссе об «ангельской красоте» на примере фигуры ангела, ведущего за руку Товию, с картины Вероккьо.
Ты был потрясающе похож на этого ангела, словно спорхнул с полотна. Даже одет почти так же: шелковая блуза, вышитая золотистыми хризантемами, и темно-синяя накидка, стянутая в талии полотняным пояском. От восхищения у меня вырвалось: не итальянец ли ты, не из Флоренции ли, случайно? В ответ ты улыбнулся этой своей удивительной улыбкой, приподнимающей только левый уголок рта, и сказал: «Нет, господин профессор, я с неба».
Прошлой ночью я сел за фортепиано, cheri, и стал играть подряд твои любимые вещи Баха, которые выучил наизусть во время первых общих каникул в нашем доме в Байонн, с maman. Она приняла тебя с распростертыми объятиями, а у меня отлегло от сердца, когда я увидел, с какой симпатией ты на нее смотришь. Вы полюбили друг друга с первого взгляда, оказались родственными душами. Ты даже не представляешь, как это меня обрадовало.
Я все играл и играл, прикрыв глаза, пока не погрузился в транс; и снова увидел вас — сидящими рядом на диване. От сладких фантазий меня оторвала метла, которой в два часа ночи застучала в стену мадам Б., наша ведьма. Я умолк, но продолжал пальцами ласкать клавиатуру. Она была гладкой и теплой, словно твоя кожа, и меня осенило. Я понял, что ты ускользнул из моей жизни на мгновение, чтобы я мог познать и выразить в слове беспредельность своей любви. Мне стало легче. Я заснул и проспал целый день, а вечером принялся вынимать из конвертов (среди которых не найдешь двух одинаковых!) письма от тебя.
«Уста запечатаны, но перо отваживается» (Абеляр). Представь, cheri, как ни странно, мне это удалось. В иных письмах к тебе я превзошел самого себя: отважился сказать то, что утаил от мира, от maman, от себя. Одного только я не предвидел — что письма вернутся и успех обернется поражением.
Любовное письмо — поистине стрела амура: она должна поразить адресата в самое сердце; должна выдавить из него капельку крови; окропить ею постель и упокоиться под подушкой, пожелтеть в томике стихов.
Любовное письмо — текст прикладной: атака на возлюбленного есть наиболее дешевая модель сантимента; зову отправителя не должно возвращаться в его руки. Перечитывать собственное письмо — оскорбление, жестокая шутка.
А между тем письма к тебе возвращаются с другого берега Атлантики. А я, словно охваченный манией саморазрушения, не могу удержаться, чтобы не читать их и не писать новые.
Любовные письма рождаются в состоянии невменяемости. Каждое слово видится чистой правдой, больше, чем правдой: оно кажется потом, спермой, кровью. Спустя несколько дней то же слово возвращается из-за океана — и предстает банальностью, китчем: назойливым хныканьем старика, возжелавшего эфеба.
Уже несколько раз я хотел разорвать письма и выбросить на помойку. От бумаги разит старой спермой, конверты воняют затхлым бельем, гнилью пахнут незабудки из Люксембургского сада. Нет, ни за что не отдам тебе карточек, салфеток, платочков, на которых я обнажался с унизительным пафосом. Я стыжусь самого себя: взъерошенного павиана с мордой, распухшей от слез, вновь и вновь отсылающего за море свой плач в расчете на твою жалость.
Убить павиана — предать себя: вот задача «Фрагментов речи влюбленного». Кромсая свои письма, я погружаюсь в «речь», «дискурс» — движение руки, бег букв, — и мне уже кажется, будто это я бегу к тебе, и ты больше меня не сторонишься. Нет! Ты тоже несешься ко мне. Самолет оторвался от взлетной полосы; стучат колеса метро. Вот-вот-вот. Вот ты выскакиваешь из вагона, вот уже мчишься по лестнице. Вот-вот-вот, через ступеньку, через две: у тебя такие длинные ноги. Вот поворачивается ключ. Вот открывается дверь. Вот-вот-вот. «Привет, Роло! Привет, mon vieux!».[11]
Вот ты бросаешься ко мне на шею. Вот падает на пол твоя блуза. Вот ты стягиваешь брюки. Вот наполняется водой ванна. Вот ты искупался, вот вымыл голову, вот вытерся моим полотенцем с бакланами. Вот-вот-вот.
Ты вернешься, ведь правда же, cheri? Мы снова будем валяться в постели до полудня, слушать Скрябина, шататься по барам, путешествовать. Каких только планов мы не строили на этот год! Весной отправимся в Киото, осенью — в Сан-Диего. Я договорился насчет лекций, придумал темы. Сильвио устроил тебе стипендию на летний курс в Урбино.
Я вздремнул. Мне снова приснились собственные похороны, уже в третий раз. Я лежу в стеклянном гробу, элегантный, припудренный. Вокруг tout Paris:[12] в первых рядах — недруги, позади — друзья. Боже! Даже ты мелькнул — с мордашкой, залитой слезами. Ты все же не был равнодушен ко мне, Эд? Немного любил меня, правда? Сожалел, что я умер во цвете лет? Я уже было собирался задать тебе этот вопрос, и тут будто комар прозвенел над ухом: А как же maman? Ее отдадут в дом престарелых! — Non![13] — Я подскочил как ошпаренный, разбил стекло гроба.
«Чем прозрачнее моя любовь, тем она сильнее» (Элоиза — Абеляру). О моей любви этого не скажешь. Чем сильнее я люблю, тем больше погружаюсь во мрак. Амур является мне ночью. Сновидения открывают мне, кто я такой. Сон о похоронах — сон о любви к maman. Я люблю ее иначе, чем тебя, но кто знает, не сильнее ли.
С той поры как ты исчез, я иногда избегаю maman. Почему — наглядно продемонстрировал сон. Ты и maman срослись в одно драгоценное существо; сделались парой близнецов. Присутствие одного напоминает о другом и причиняет боль. Увидев на пороге maman, я чувствую укол в груди, но лишь на мгновение. Потому что, словно видение, сразу появляешься ты, cheri. Профиль maman отбрасывает на стену птичью тень, и я обнаруживаю в ней очертания твоего лица. Наклоняю голову и запечатлеваю поцелуй на волосах maman, а потом касаюсь губами стены за ее плечами и ощущаю влажность твоих губ.
Я выскочил из гроба и хотел броситься к ногам maman. Но ноги несли меня за тобой. Я кинулся в глубь чащи, в клочья разодрал траурный костюм, шелковые кальсоны. В одном галстуке и носках добежал до берега канала, где ты назначил мне свидание. Был май. В тумане, густом, будто сметана, лягушки квакали — frog fog frog fog[14] — твоим голосом. Кваканье парижской плеяды ты назвал «туманом лягушатников», я громко рассмеялся.
Тут туман рассеялся, и засияло солнце; ослепленный, я зажмурился. Когда я открыл глаза, ты танцевал передо мной в развевающемся платье из незабудок. Я протянул к тебе руки, а ты большим пальцем прицелился мне в сердце. Инстинктивно я попятился. Ты облизнул губы, показал мне язык, разжал загорелый кулак. На твоей ладони, белой и гладкой, словно у барышни, лежал леденец в розовом фантике. У меня потекли слюнки; я схватил конфетку и как есть, в обертке, сунул в рот. Ты рассердился и выстрелил в меня из радужной оболочки миллионом стрелок-иголок с разноцветными головками. «Эд превратит меня в святого Себастьяна, — подумал я, — или рыцаря Роланда в радужной броне. Или в любовную карту, на которой обозначит свои победы».
Случается ли тебе, cheri, видеть сон и одновременно следить за собственным сном, анализировать его во сне? Со мной такое происходит раз в несколько лет. Подобным сновидениям, которые контролируются сознанием, я придаю большое значение и всегда их записываю. Так я поступил и на этот раз. Однако теперь думаю, что этот фантастический сон — результат нашего бурного разговора о моих «картах» и «музеях» любви, столь отличных от твоих любовных «расписаний».
Помнишь? Твое внимание привлекла старая карта, висевшая над моим столом, и я объяснил, что она служит не для мечтаний о путешествии, но сама заменяет мне путешествие. И добавил, что карты на картинах Вермеера — верный признак того, что художник не покидал дом.
Ты возразил и стал рассказывать о своих вояжах по «подсознательному плану», составляемому судьбой. А я понял, в чем наше отличие: ты, «Жид вечный странник», и я, «французский песик». Так ты меня ласково называл, объясняя, почему не можешь взять в «путешествие до границ тьмы».
Твоей жизнью, cheri, руководило Провидение, моей — maman. Это она нарекла меня французским песиком, хранителем «музея любви», конспиратором чувств, смотрителем воспоминаний. А началось все с синей коробочки в белую полоску, в которой на свой седьмой день рождения я получил домашние туфли из тюленьей кожи.
В детстве мой день рождения был настоящим праздником! Накануне maman на цыпочках прокрадывалась ко мне в спальню и раскладывала подарки на табурете у окна. Я притворялся спящим, а если просыпался до рассвета, то не открывал глаз, желая продлить сладкий час ожидания.
Седьмой день рождения был особенным. В окне соседнего дома висела белая клетка с оранжевой канарейкой, чьи трели будили меня каждое утро. В зоомагазине у собора я приглядел похожую певичку и приставал к maman с просьбами купить мне канарейку.
Теперь, cheri, зажмурься и представь себе маленького Ролана-именинника, только что открывшего глаза и на мгновение поверившего, будто maman исполнила его мечту.
Белые полоски на коробке я принял за прутья клетки, синий фон — за просвечивающее сквозь них небо. Но куда подевалась канарейка, трели которой я слышал во сне? Ах, да ведь это только коробка! От разочарования на глаза у меня навернулись слезы. Но уже в следующее мгновение мое внимание привлекло миниатюрное деревце с бледно-зелеными листочками, коралловыми цветками и огромными колючками. На одной из них висел шоколадный амурчик с глазированным луком и сердечком, пронзенным стрелой. На коробочке лежал конверт земляничного цвета с надписью: Roland Cheri, Mon Petit Grand Amour.[15] «Этому палестинскому кактусу, — писала maman, — семь лет — как и тебе, cheri. И проживет он еще сотню — как и ты. Это приятель получше канарейки».
Ты помнишь наше первое утро? Мы стояли у окна, наполовину заслоненного огромным колючим монстром, в какого разросся мой кактус. Я шепнул Тебе на ухо: «Никогда больше, cheri, ты не будешь бездомным. Это твой дом, Эдмон». — Ты взглянул на меня со странной улыбкой и бросил: «А что, если он не согласится? Твой терновый венец — такой ревнивец. Взгляни!» — и показал мне большой палец, на котором выступила капля крови. Случайно ли ты укололся, cheri, специально ли?
Я столько от тебя узнал, Эдмон, и так мало рассказал о себе. Как только ты вернешься, я сразу покажу тебе полосатую коробочку. Я назвал ее «клеткой» и упрятал за шкаф, а назавтра после празднования дня рождения совершил первую в жизни кражу: вытащил из сумочки maman открытку, исписанную мелкими буковками, которые не мог разобрать. В сердцах я порвал открытку и положил в коробочку, не обратив внимания на картинку. Знаешь, что на ней было? «Святой Себастьян» — Мантеньи, — в котором ты первый разглядел сходство со мной.
Лифт? Боже мой! Останавливается на нашем этаже. Я бросился к двери и тут же захлопнул ее перед носом испуганной соседки. Потом пал на колени и начал молиться о твоем возвращении; наконец опустился на ковер и уснул. Мне приснился мой тезка Роланд, палладин Карла Великого. Изрубленный на куски, он умирал в овраге Ронсево: неподалеку от городка Сен Жан Пье де Пор, где мы каждый год отдыхали с maman.
В холле нашего отеля стоял набитый захватанными журналами дубовый шкаф, в котором я обнаружил XXIII том энциклопедии «Британника» со статьей «Роланд» и иллюстрацией, изображавшей рыцаря в момент смерти. Теперь она приснилась мне вновь. Над лужей крови трепетала ленточка с надписью «не для дам». Я понял, что maman поэтому назвала меня Роланом. Ее губной помадой я раскрасил черно-белую кровь. Получилось Красное море, полное косматых осьминогов.
На пляже лежала maman под полосатым зонтиком, по волнам дрейфовал Ролан на надувном матрасе. Я греб руками, пока не потерял maman из виду, а на горизонте не разглядел твою фигуру, вырезанную из тонкой, прозрачной, местами подкрашенной пленки. Я наблюдал за тобой в бинокль, пока не почувствовал боль в сердце, потому что расстояние между нами не уменьшалось.
Ты выглядел таким жалким! На помятом лице остались только пустые глаза и открытый рот. Он взывал ко мне о помощи, а я все плыл и плыл к тебе, пока не постарел. Я стал профессором, добился славы и денег: я все отписал тебе в завещании, даже матрас. Из него вышел воздух, а я проснулся на дне.
Эдмон! Это уже мое последнее письмо к тебе. Больше я писать не буду. Умоляю! Поверь в мою любовь, вернись! Тебя ждет книга о возлюбленном, затерявшемся среди антиподов. Она не о тебе. Ты отыщешься и заберешь меня, словно багаж из камеры хранения.
Любимый! «Я, нестерпимо присутствующее, имеет право на существование, только когда видит тебя, вечно отсутствующего».
Лифт на нашем этаже? Я приотворяю дверь: толстяк с таксой явился с визитом к соседке. У меня кружится голова. Заварю себе липового цвету.
Помнишь, как мы любили гулять вокруг кладбища Монпарнас, вдыхать сладкий аромат лип? Немного кипятка расплескалось, я вытер пол старой газетой. Взгляд упал на чужую фамилию рядом с именем Эдмон. Сердце подскочило в груди. Это значит, что ты вернешься, правда?
Я выпил чашку отвара, открыл наугад «Пармскую обитель», страница 117: «Однако логика страсти неумолима, жажда узнать правду делает напрасной всякую сдержанность».[16] О нет, господин Стендаль! Я не жажду правды, она мне ни к чему. Где бы ты ни был, что бы ни делал, cheri, мне все равно. Я желаю лишь одного — чтобы ты вернулся. И почти уверен, что ты вернешься сегодня. Ведь это твой день рождения!
Вот именно, а в холодильнике пусто! Я бегу в магазин. На кухонном столе оставляю банку сосисок — вдруг ты случайно вернешься раньше.
Боже! Что за радость нас ждет! Твой старый рюкзак у порога, кроссовки на ковре, носки на обеденном столе, банка из-под «колы» — на письменном. Я никогда не стану попрекать тебя беспорядком, cheri! Никогда! Из открытой ванной идет пар. Ты на полную громкость включил Скрябина. Лежишь в слишком короткой для тебя ванне, пятки на тумбочке.
Вот это и есть любовь, не правда ли? Деталь, деталь и еще раз деталь. А твой день рождения вновь выпал на прекраснейший день года. В кондитерскую я побегу через Люксембургский сад, на мгновение присяду у нашего фонтана.
Вот я и вернулся, Эдмон. Сейчас сядет солнце, а я поспешно заканчиваю последнее письмо: ко дню рождения. Я вручу его тебе, как только ты задуешь три свечки на черничном торте: сине-лиловом, подобно твоим картинам. Раньше они не слишком мне нравились, теперь — очень.
Ты великолепный колорист, cheri! Напишешь еще много чудесных картин. Да, признаю: твоя диссертация — недоразумение, зачем художнику степень!
Знаешь, cheri, меня уже так и подмывает вскочить. Но я задержусь здесь еще на мгновение. Хочу дать тебе время, чтобы ты снова у нас прижился.
Куда бы я ни посмотрел, везде вижу тебя. Ты подмигиваешь мне с каждой странички. Любовь обитает в глазах, да?
Твое имя начинается на Э, мое — на Р.
«Эр» — по-немецки «он».
Он — это Эрос: наши инициалы плюс «ос» — «ость». Мы срастемся воедино, да?
На жизнь, на смерть, на вечность.
Всегда Твой Р.