В 1914 году — вдруг явится тот самый златоглавый отрок.
Необъяснимым образом возникнет словно бы ниоткуда.
Выяснится, что он, до «Берёзы» своей не написавший в буквальном смысле ни одной стоящей строки, откуда-то знал о своём неизбежном даре.
Не пустопорожние амбиции вели его, а неумолимая сила предназначения.
Откуда отцу было догадаться, что за всем этим беспутным поведением сына стоит не столько дурость, сколько то, чему сын противиться не мог.
Оттого всё происходящее с этим юношей выглядело столь странным, а то и пугающим: это были родовые схватки.
Чтобы написать всё то, что написал и чем славен на весь свет Сергей Есенин, ему понадобится 12 лет: с начала 1914 года до декабря 1925-го.
Во второй, февральской книжке журнала «Мирок» за 1914 год опубликованы очень скоро ставшее классическим детское стихотворение «Поёт зима, аукает…» (под названием «Воробышки») и стихотворение «Пороша»:
…Скачет конь, простору много.
Валит снег и стелет шаль.
Бесконечная дорога
Убегает лентой вдаль.
Второе — на мотив пушкинской «Зимней дороги»: «По дороге зимней, скучной / Тройка борзая бежит…» — но всё ведь не Надсон; да и получилось в итоге ещё одно замечательное стихотворение для детских и юношеских антологий.
В следующей, третьей книжке «Мирка» есенинский перевод из Тараса Шевченко (в 1914-м исполнилось 100 лет со дня его рождения, и Россия пышно отмечала юбилей одного из своих национальных поэтов). Стихотворение «Село» — единственный случай, когда Есенин выступает как переводчик. Собственно, переводить там почти нечего: на русском стихотворение практически идентично малороссийскому оригиналу. Сложно было «Цвітуть сади, біліють хати. / А на горі стоять палати» перевести как-нибудь иначе, кроме «Цветут сады, белеют хаты, / А на горе стоят палаты».
В четвёртом «Мирке» появляется стихотворение Есенина «Пасхальный благовест»: «Колокол дремавший / Разбудил поля…»
Восхитительной находкой Есенина стало постепенное полноценное и органичное вовлечение в поэтическую речь крестьянского бытового, песенного, обрядового лексикона и славянской мифологии, если не сказать космогонии.
В чём отличие Есенина от его предшественников?
Алексей Кольцов, происходивший из зажиточных мещан, долгое время работавший, как и отец Есенина, приказчиком, в большей степени обращён именно к русской песне. В этом смысле он являлся в самом лучшем смысле стилизатором, продолжая линию Нелединского-Мелецкого, Дельвига, Дмитриева, Фёдора Глинки и в конечном счёте Пушкина. Кольцов был родом из Воронежа, юность провёл, закупая с отцом скот у крестьян, а потому крестьянскую речь знал доподлинно — и за счёт этого добился удивительных поэтических результатов.
Характерно, что в юношеских письмах Есенина чаще всего упоминается именно Кольцов; следом по числу упоминаний идут Надсон и Лермонтов.
Другой крестьянский поэт, ярославского происхождения, тоже в своё время переехавший в Москву к отцу-лавочнику, — Иван Суриков — научил Есенина той самой удивительной и чистейшей бесхитростности; достаточно сказать, что «Белая берёза / Под моим окном…» написана в том же размере и могла бы продолжить классическое суриковское «Вот моя деревня; / Вот мой дом родной. / Вот качусь я в санках / По горе крутой…»
Суриков пошёл дальше Глинки и Кольцова — не только начав работать с классическим фольклором, но и создав жанр «городского романса»: сентиментальных историй о трудной доле простого человека. Являясь в этом смысле новатором, Суриков вместе с тем оставил за пределами своего творчества колоссальное мифопоэтическое народное наследие.
Явлению Клюева и Есенина в русской поэзии предшествовал необычайный успех поэтической книги сборника 1906 года «Ярь» Сергея Городецкого. Городецкий обратился к славянской мифологии, неожиданно для себя зачерпнув из самых глубин народной прапамяти. Собственно, к мифологии его поэзия имела отношение только в «музыкальном» смысле, но не в глубинном, природном: после своих поездок в псковские земли Городецкий что-то воспринял на слух, но едва ли глубоко осознал. Явление его было неожиданным, взлёт — стремительным, но краткосрочным, а слава — мимолётной, почти случайной.
Предчувствующая невиданные катаклизмы и катастрофы, зреющие внутри, Россия нуждалась не в стилизации, а в сокровенном слове, в ответе.
Многим тогда казалось, что явится из самых недр мужик и всё объяснит.
Таких мужиков будет несколько — от Григория Распутина до Клюева и Есенина.
«Пишу на своём, рязанском языке», — сообщит, знакомясь с Клюевым, юный Есенин, нарочито упрощая себя.
Он писал не на рязанском языке, а на русском народном.
Светская поэзия за 200 лет существования в России так и не смогла принять в себя крестьянскую речь полноправно, а не на правах гостьи, разодетой под румяную крестьяночку или просителя в лаптях.
Между прочим, городские жители в 1812 году составляли 4,5 процента от общего числа населения, в 1851-м — менее восьми, а в 1914 году — 15 процентов; по этому показателю Россия занимала одно из последних мест среди крупнейших и развитых государств.
Но литература по-прежнему создавалась для городского читателя и на «городском» языке. Нужно было это исправлять — читатели заждались гостя из родной стороны.
* * *
В автобиографиях Есенин считал необходимым упомянуть, что он прошёл вольнослушателем два курса обучения в Московском городском народном университете А. Л. Шанявского, в группе общественно-философских наук.
Университет не выдавал ни аттестатов, ни даже справок о прохождении обучения. Экзамены сдавать там тоже было необязательно. Строго говоря, образованием в полном смысле слова это считать нельзя.
Однако лекции там читала московская профессура высшего уровня.
Университет был в те годы знаменит; именно поэтому Есенин во всегда кратких и больше прокладывающих необходимую для него канву, чем реально повествующих о его жизни автобиографиях считал важным о нём упомянуть.
Есенин появился там то ли в конце 1913 года, то ли уже в 1914-м. Его конспектов не сохранилось; ни одного упоминания о том, какие именно лекции он посещал, тоже нет.
Скорее всего, Есенин слушал лекции Павла Сакулина по русской литературе середины XIX века и, возможно, курс Матвея Розанова по истории литературы эпохи Возрождения и западной литературы XIX века.
Кто только не заходил в университет Шанявского в качестве вольнослушателя!
Один из преподавателей, Александр Кизеветтер, вспоминал: «Я видел там сидящими рядом офицера Генерального штаба и вагоновожатого городского трамвая, университетского приват-доцента и приказчика от Мюра и Мерилиза, даму с пушистым боа на шее и монаха в затрапезной рясе». Товарищ Есенина по нелегальной работе Георгий Пылаев, он же Скакун, тоже там обучался.
К написанному выше добавим воспоминания учившегося вместе с Есениным поэта Дмитрия Семёновского: «Бывали тут два бурята с кирпичным румянцем узкоглазых плоских лиц. Появлялся длинноволосый человек в белом балахоне, с босыми ногами, красными от ходьбы по снегу».
Ну и наконец: «кукольно красивый», безупречно одетый молодой поэт и его подруга Анна. В марте 1914 года они начнут жить вместе.
Снимут квартирку. За жильё будет платить она.
Есенин все имеющиеся у него деньги тратил на книги и журналы.
* * *
Изряднова никогда не будет на него обижаться.
Для всех женщин Есенина — Зинаиды, Екатерины, Надежды, Айседоры, Галины, Софьи — будет характерно понимание того, с кем их связала судьба. Ни одна из них после его ухода не станет сводить с ним счёты, каждая к памяти о нём отнесётся бережно.
Но Анна Изряднова — случай какой-то совсем русский: тихий, безропотный и смиренный.
Скорее всего, Изряднова была его первой женщиной.
«Он был такой чистый, светлый, у него была такая нетронутая, хорошая душа — он весь светился» — таким она запомнит Сергея.
«Нетронутая, хорошая душа» — как бережно и точно подобраны слова.
Есенин не посвятит ей ни строчки, другим, к кому он в те же годы питал платонические чувства, стихи будут написаны: и Бальзамовой (совсем юношеские и неумелые), и Сардановской (уже классические).
Впрочем, у Есенина (это заметил ещё Мариенгоф) так будет случаться часто: для той, которая недосягаема, — музыка, а жена — ну что жена…
«Ко мне он очень привязался, читал стихи», — напишет Изряднова.
Кому же их ещё читать! Гриша умер, отец ничего не понимает, с Бальзамовой отношения, как с горки на тележке, Сардановская вдруг появится, напишет письмо, но потом исчезает на многие месяцы. Пробовал подарить стихи и свой портрет ещё одной константиновской знакомой, перебравшейся в Москву, — Лидии Мацкевич, приписав: «Мне хотелось бы хоть раз ещё повидаться… Одолела хандра», — но с ней ничего не получилось. Есть Скакун и Бегун, но, кажется, они не очень хорошо понимают поэзию. В московские литературные кружки пару раз попадал, однако происходившее там показалось скучным.
Никого ближе и важнее Анны у него весной 1914-го не было.
В апреле она забеременела, но ему ничего не сказала. Она хотела ребёнка, Есенин — даже думать об этом не мог.
В мае он оставил работу в типографии Сытина и уехал в Константиново.
Случилось несколько публикаций в маленьких московских журналах, но радость по этому поводу быстро перегорела; хотелось славы, а всё двигалось как-то слишком медленно.
Нужна была своя стая — или хотя бы один напарник в охоте.
После смерти Есенина ряд его московских знакомых напишут о том, как в 1914-м он читал свои стихи то здесь, то там и слушатели замирали от счастья; но все как один мемуаристы цитируют написанное куда позже: за прошедшие годы слова забылись, зато чувства можно подретушировать, сказав: я одним из первых слышал его «Гой ты, Русь моя родная…» и сразу всё понял…
Никаких прижизненных свидетельств о том, что Есенин в ту пору имел в Москве хотя бы минимальный успех, нет.
Что ему оставалось? Учиться было любопытно, но скучно. Большевистская работа? Слежку филёров за собой Есенин, кажется, стал замечать: они его постоянно теряли. Работу с «товарищами» он так или иначе продолжал. В мае стихотворение Есенина «Кузнец» опубликовала большевистская газета «Путь правды». В одном из писем он сетовал, что легкомысленное буйство восставших 1905 года «отдалило революцию на 20 лет» (ещё не знал, что Первая мировая ускорит все процессы). Однако постоянная подпольная работа всё-таки не отвечала его темпераменту и, главное, его планам.
В итоге Москва ничем не держала. Разве что Анна — но…
Родителям ничего о ней не сообщал — ни отцу, ни матери это бы не понравилось. Да и не любил он её.
* * *
Мать расспрашивала:
— Серёжа, ну ты скажи, как дальше будет, что с работой, что с учёбой, журналы твои — хорошо, но ведь на них не проживёшь.
Он отвечал смуро:
— Проживёшь.
Мать в который раз с удивлением разглядывала «Мирок»: вот ведь, неужели ж за буквы столбиком дают когда два рубля, а когда и пять. А в деревне любую песню бери и пой, никому платить не надо.
— Когда в Москву обратно? — спрашивала Татьяна Фёдоровна едва ли не каждый день.
— Когда-когда, да вот хоть сейчас.
На самом деле в Москву не хотел — делать там было нечего; зато явилась идея попасть в Крым: там море, туда приезжал Пушкин, в тех местах может случиться что-то такое, что позволит сочинить совсем новые стихи.
Есенин тогда ещё верил, что путешествия (как он сам бы сказал — скитания) могут быть полезны и важны ему как поэту.
В первых числах июля Есенин ненадолго заезжает в Москву.
— Здравствуй, Анна, а поехали в Крым?
— Как же я поеду? У нас денег нет.
Сама на четвёртом месяце, но всё ещё таится.
— Ничего, — отвечает Есенин, — раздобуду денег на месте, буду там публиковаться, дам литературный вечер, заработаю. Приедешь ко мне через две недели, пока договорись, чтоб тебя отпустили с работы.
16 июля на скором поезде Москва — Севастополь Есенин отправился в первое в своей жизни большое путешествие.
18 июля — прибыл.
Сначала, как бы то ни было, отписал отцу: «Дорогой папаша! Я в Севастополе. Дорога была чудная. Места прекрасны. Только солнце встаёт и садится здесь по-иному. Не могу понять, где наша сторона».
Это было ему важно — сразу определить, где Рязань.
«Сейчас пойду гулять к морю с 9 часов утра до 2-х часов дня, а потом еду в Ялту. Севастополь мне очень нравится, особенно у набережной, где памятник Нахимову».
Из Ялты — новое письмо: «Я расположился в Ялте как нельзя лучше. У окон моей комнаты расстилается море, а за воротами дома чудные и величественные горы. Житьё здесь славное и недорогое, а за работу примусь послезавтра».
Поселился Есенин по адресу: Массандровская улица, дом 34, квартира 4.
Через день после прибытия Есенина в Крым, 20 июля (1 августа по новому стилю) 1914 года, Германия объявила войну России.
Поначалу влияние этого известия не было особо заметно; но спустя неделю по городу расползлись слухи, что на стороне Германии выступит Турция и атакует Крым, а турок поддержат крымские татары; к тому же в Крыму большое количество немецких колонистов — значит, возможны провокации. (Вскоре всех немецких мужчин призывного возраста с полуострова выселят.)
Есенин сообщает отцу: «…я готовлюсь ехать каждый день. Оставаться в Ялте опасно, все бегут. Вследствие объявленного военного положения в Севастополе тут жить нельзя. Я бы и сейчас уехал, да нельзя».
Дальше начинается чехарда с деньгами, впоследствии ставшая для Есенина характерной.
Отцу он пишет, что деньги у него есть: «Я только выручил себя на стихах в ялтинской газете. 30 копеек за строчку».
Дальше — пуще: «Недавно я выступал здесь на одном вечере. Читал свои стихи. Заработал 35 рублей».
Отец, наверное, даже порадовался: всё-таки сын становится на ноги, справляется сам — не совсем пропащий.
Но одновременно Сергей шлёт Изрядновой письма («грозные», по её характеристике): высылай денег, надо возвращаться домой — а в кармане ни копейки.
Речь о том, чтобы она приехала к нему, естественно, уже не идёт.
Ни в одной ялтинской и вообще крымской газете стихов Есенина обнаружено не было — про свои публикации он, судя по всему, выдумал; да и с чего бы местные газеты платили автору в два раза дороже, чем московские журналы?
О литературном вечере, в котором мог бы участвовать Есенин, тоже ни малейшей информации — ни афиши, ни упоминаний, ни одного свидетеля. Сложно к тому же вообразить благодетеля, решившего заплатить сразу 35 рублей молодому человеку, имеющему в своём поэтическом багаже всего пять опубликованных стихотворений.
Изряднова, сама сидевшая без рубля, не смогла помочь немедленно и решила обратиться к своему отцу, что было для неё, судя по всему, не самым простым решением: у неё всё-таки уже середина срока, живот заметен. — «…А на что деньги-то, дочка?»
Тем временем отчаявшийся Сергей пишет московским товарищам по сытинской типографии: беда, помогите вернуться в Москву.
Те, тоже сидевшие на мели, в итоге направились — вот незадача! — к Александру Никитичу Есенину, в его мясную лавку, куда не раз заходили в компании Сергея.
Александр Никитич вздохнул и сам послал сыну 25 рублей.
Отец Анны Изрядновой тоже помог.
Из Ялты Есенин на автомобиле добрался до Алушты, оттуда — на Симферополь. В Симферополе сел на поезд и через Джанкой поехал в Москву.
Путешествие получилось весьма нервное; но всё-таки вообразите себе: поразительные крымские красоты, впервые увиденное море, начало мировой войны, паника в городе, две недели в Ялте, затем поездка через весь Крым… Для любого поэта это впоследствии могло бы стать поводом к сочинению отличного стихотворения.
О Крыме есть стихи у Державина, Ивана Дмитриева, Фёдора Глинки, Петра Вяземского, Пушкина (множество!), Бенедиктова, Апухтина, Полонского, Случевского, Анненского, Алексея Константиновича Толстого, Тютчева, Фета, Брюсова, Бальмонта, Бунина, Городецкого, Лохвицкой, Рославлева, Чёрного, Хлебникова, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Волошина, Эренбурга, Набокова, Клычкова, Чулкова, Георгия Иванова, Асеева, Маяковского…
Есенин не напишет ни одной крымской строчки, в его стихах не появится ни малейшего намёка на то, что он видел море, Севастополь, Ялту, горы.
В середине августа вернулся в Москву.
В сентябре устраивается корректором в типографию торгового дома «Чернышов Д. и Кобельков Н». по адресу: Мясницкая, Банковский переулок, дом 10.
Карьера поэта по-прежнему была для него совершенно недосягаемой.
Теперь попасть на фронт ему стало куда проще.
* * *
В сентябре Изряднова, наконец, сообщает ему, что беременна и ничего уже не поделать.
Отношение Есенина — удивлённое и озадаченное: жениться он не собирается, родителям сказать опасается, но… всё это как-то иначе заставляет посмотреть на самого себя. Не просто поэт, а вот — и ребёнок у него. Для образа — хорошо. Только что теперь со всем этим делать?
Изряднова сообщает о случившемся и уже непоправимом своему отцу. Скандал несусветный.
Есенин у них даже не появляется — а зачем? Ответ держать он всё равно не в состоянии.
По возвращении селиться с ней он не стал.
Зато считает своим долгом написать Бальзамовой: «…я уже не мальчик, и условия, любовные и будничные, у меня другие» — и подробно расписывает ниже, не конкретизируя, насколько он подл и беспринципен.
Есенин снимает квартиру на двоих с товарищем по революционной деятельности — Георгием Пылаевым. За Набором и Скакуном возобновляется слежка.
Они вновь выполняют какие-то нехитрые поручения, участвуют в нелегальных собраниях.
На одно из собраний, нежданная, является полиция и арестовывает практически всех — 26 человек, — кроме Есенина: тот сообразил выскользнуть через чёрный ход и дальше ушёл от погони по крышам. Ловкий рязанский парень.
Но самое важное в его жизни происходит не на нелегальных собраниях и не на встречах с округлившейся Анной.
У девятнадцатилетнего Есенина постепенно складывается независимое мировоззрение, которое останется неизменным до самого финала его жизни.
Мировоззрение это благодаря скорому уже знакомству с Клюевым, Блоком, Ивановым-Разумником будет уточняться и дополняться, но меняться — уже нет.
Понимание этого мировоззрения делает логичными все последующие события в жизни Есенина. Отношение его к народу, к православию, к монархии, к революции и всем её последствиям не было, как порой кажется, проявлением своеобразного поэтического и душевного метания, но следовало своей логике.
Осознать её возможно в наилучшей степени не столько через жизненную канву, сколько через поэзию Есенина.
Осенью 1914-го, в самом начале войны, он пишет первое своё большое стихотворение или, как сам будет называть, «маленькую поэму» — «Марфа Посадница».
Впоследствии Есенин расскажет, что задумал «Марфу Посадницу» ещё в 16 лет.
К тому времени он написал не больше дюжины лирических, по-своему безупречных, но всё же бесхитростных стихотворений — а тут сразу такое; если и удивляться вертикальному взлёту Есенина, то именно здесь.
Марина Цветаева, ставшая свидетелем чтения Есениным «Марфы Посадницы», была поражена. «Корнями волос», напишет Цветаева, слушала она его. Это первое чувство останется с ней надолго: как этот молочный херувим может такое делать? кто его научил?
Марфа Посадница — исторический персонаж, вдова новгородского посадника Исаака Борецкого, выступившая в 1471 году против московского государя Ивана III.
Впрочем, конкретная историческая подоплёка, как и в других подобного толка вещах Есенина, не столь важна: ему важно сказать о своём, имена и реалии — лишь форма.
У Есенина Марфа раззадорена тем, что царь московский велел «выгомонить вольницы бражные загулы», то есть лишить новгородцев их природной свободы.
Царь в есенинской поэме общается с Антихристом, жалуясь: «Новгород мне вольный ног не лобызает!»
Сатана просит царёву душу в обмен на 400 лет сроку, после которого Новгород освободится. Царь продаёт душу, и Антихрист помогает задавить бунт Марфы Посадницы.
В Новгороде, хвалится московский государь жене, происходит «пир на красной браге».
В последней главке поэмы Есенин пророчествует: 400 лет миновало, пора будить Садко и Василия Буслаева, чтобы «заглушить удалью московский шум»; пришло время Новгороду и Киеву посбивать колокола в Москве:
…Пропоём мы Богу с ветрами тропарь,
Вспеним белую попончу,
Загудит наш с веча колокол как встарь,
Тут я, ребята, и покончу.
В разгар всемирной бойни большевики бросили призыв превратить империалистическую войну в гражданскую. Но эта установка едва ли не ранее была объявлена в «Марфе Посаднице», в то время, когда большинство российских литераторов испытывали необычайный патриотический подъём.
Иванов-Разумник только после большевистской революции вдруг догадается: пока «все наши большие поэты… восторженно воспевали внешнюю силу государственную», Есенин написал «первую революционную поэму» — «о внутренней силе народной».
Пафос есенинской поэмы — антимосковский, но, естественно, прорусский: Бог в народе, а царь — Антихристом куплен. Русь надо сделать той, которой и была она задумана: народной вольницей, послушной воле Господа, а не Антихриста.
Не менее характерна в этом смысле «маленькая поэма» «Ус», написанная следом, зимой 1914-го.
Василий Ус — казачий атаман и соратник Степана Разина, поднявшего бунт против Москвы. Ус был в каком-то смысле разинским предшественником — на Москву двинулся ещё до него, в 1666 году; шёл, правда, не военным походом, а с жалобными грамотами государю на беззаконие; но по дороге его казачки начали грабить помещичьи усадьбы… Поняв, что зарвался и рискует быть наказанным, Ус развернул своё удалое посольство и вернулся на Дон.
К Разину он присоединился в 1670-м, захватил совместно с ним несколько городов. В Астрахани Разин оставил его за старшего. Спустя год Ус умер от болезни.
В стихах Есенина повествовательная канва совсем иная.
Ус прощается с матерью, обещая ей:
«…Соберу я Дон, вскручу вихорь,
Полоню царя, сниму лихо»…
Под Калугой, вьюжной зимой, Ус погибает в бою с боярами.
Мать ждёт сына, вглядываясь в метель за окном, и вдруг понимает:
«…Это ты, о сын мой, смотришь Иисусом!»…
Берёт гребешок, выходит на порог и «чешет волосья младенцу Христу» — расчёсывает русскую метель, у которой глаза сына, после погибели обернувшегося Христом.
Удивительные образы складывались в юной есенинской голове!
Но суть здесь та же: метельный, бунтующий, гибельный народ несёт в себе Христа, а трон московский заслуживает своего вихря, который рано или поздно снесёт его.
Отсюда до есенинской драматической поэмы 1921 года «Пугачёв» — рукой подать.
Есенин не стал бунтарём после революции — он тянул свою тему с юношеских лет.
* * *
21 декабря у Сергея и Анны родился сын; нарекли его Георгием, но звать впоследствии все будут Юрой.
Жену из больницы Есенин встречал всё-таки в снятой ею квартирке. Натопил печь, вымыл полы. Настроение у него было приподнятое, праздничное.
Долго разглядывал младенца, повторяя: «Вот я и отец».
Сам только что перестал быть ребёнком.
Некоторое время жил с Анной, много пел малышу, Анне тоже говорил: ты пой ему больше.
Казался заботливым и добрым.
Новый год, наверное, встречал с ними, хотя Анна ничего об этом не пишет в своих воспоминаниях.
В январе 1915-го он съезжает от Изрядновой — наверняка сославшись на то, что работать рядом с ребёнком трудно, — и селится на Пречистенке, в Афанасьевском переулке, сняв комнату в доме 10.
Там, как и во многих иных пристанищах Есенина, почти отсутствовала мебель, к тому же было холодно; зато имелся огромный стол, а на нём чернильница с красными чернилами.
Жил один, мёрз, сочинял.
Некоторое время считал самым близким своим товарищем молодого поэта Ивана Колоколова. Даже предлагал на троих с другим приятелем и не самым сильным поэтом Дмитрием Семёновским выпустить совместный сборник стихов. Причём, как считал нужным уточнить Есенин, «с портретами», словно осознал уже, что его портреты послужат немаловажным дополнением к стихам.
У Колоколова и Семёновского не хватило сообразительности зацепиться за эту идею; они, конечно же, не осознавали, с кем имеют дело.
Тогда же Есенин написал приветственное письмо Александру Ширяевцу — сильному крестьянскому поэту, 1887 года рождения, уроженцу поволжского села и тоже выпускнику церковно-приходской школы, жившему в Туркестане и служившему в почтово-телеграфном ведомстве.
Так Есенин понемногу начал по голосам распознавать своих, в надежде однажды собрать собственную стаю.
Стихи Ширяевца в тот момент привели Есенина в едва ли не большее восхищение, чем стихи Клюева или Блока. Ширяевец писал так, как Есенин сам хотел научиться:
Говорил ты мне, что мало
у меня удалых строк:
Удаль в городе пропала, —
замотался паренёк…
«Такой он русский, деревенский!» — радовался Есенин.
Стихи Ширяевца, пожалуй, стали последним поэтическим уроком для Есенина; теперь он наверняка понял, чего хочет.
В какой-то момент Есенин твёрдо сообщил Семёновскому, что писать дальше будет только о деревне. Это стало судьбоносным решением.
Попав в Суриковский литературный кружок и, следом, в редакционную коллегию журнала «Друг народа», Есенин на первом же заседании резко выступил против публикации тех вещей, которые нашёл слабыми, а когда его мнения не учли, в буквальном смысле вышел вон, прихватив с собой ещё одного товарища со словами: «Делать нам тут нечего, забирай монатки и айда».
Есенин явно стремился проявлять черты лидера, в сущности, ещё не имея к тому никаких веских оснований, кроме внутреннего знания, что всё равно будет первым.
Происходящее подсказывало ему: надо перебираться в Петроград, только там живут настоящие поэты, а в Москве — купеческая неспешность, филёры; семейные, невесть откуда взявшиеся тяготы; присмотр отца, который вот-вот обо всём догадается; вялая литературная жизнь, а если и есть сочинители, то какие-то не настоящие: по земле ходят, а не по небу летают.
С начала 1915 года стихи у Есенина начнут, наконец, получаться небывалые, удивительные.
Сочиняемое удивляло его самого:
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется — на душе светло…
Такое — петь надо, от такого — душа танцует.
«Он весь светился юностью, светились его синие глаза на свежем лице с девически-нежной кожей, светились пышные волосы, золотистыми завитками спускавшиеся на лоб… Держался скромно и просто. Доверчивая улыбка усиливала привлекательность его лица» — таким описывал Есенина той поры Семёновский.
Есенин, неизменно нуждавшийся в напарнике, собеседнике, а иногда и в наставнике, звал Семёновского с собой в град Петра.
Тот не поехал.
«Славу надо брать за рога!» — эту фразу Есенин повторял тогда своим знакомым московским сочинителям.
8 марта 1915 года Есенин выехал в Петроград.
Изрядновой сказал, что вернётся. Обманул.
* * *
Далее следует классическая — то ли сказовая, то ли, с позволения сказать, кинематографическая — история. Есенин является к Блоку в день приезда, 9-го числа.
Между прочим, в Москве тогда жил Валерий Брюсов — едва ли не центральный персонаж литературной жизни той поры; но к нему Есенин странным образом не обратился.
В Брюсове, на взгляд молодого Есенина, не было русского в природном, кровном смысле. Не оттого ли отсутствовала надежда на взаимопонимание?
Весной 1915-го на очередных поэтических посиделках Есенин отзывался о Брюсове отрицательно: на тот момент считал его совершенно чуждым себе.
К Блоку же ехал целенаправленно, предпочитая встречу с ним поиску контактов с Бальмонтом, Сологубом или Мережковским, — интуиция вела его строго по намеченному маршруту.
Как сам Есенин признается чуть позже, он уже после прочтения «Стихов о прекрасной даме» знал, что Блок — «добрый». Нужен был добрый человек, чтобы с порога не погнал. Впрочем, то, что именно Блок — первый поэт России, Есенин уже мог знать и, собираясь подняться на самую вершину, — только к первому поэту он и мог идти.
Согласно легенде, адрес Блока Есенин спрашивал едва ли не на улице у прохожих: где тут, уважаемый, живёт поэт такой-то?
Всё это — поздние вариации; адрес Блока у него уже был.
Зато денег на долгое проживание в Петрограде у Есенина не имелось, так что в известном смысле встреча была знаковая: не принял бы его Блок день, другой, неделю — пришлось бы возвращаться в Москву, а то и в Константиново.
Но сложилось всё согласно предначертанному.
Блок жил по адресу: Офицерская улица, дом 57, квартира 21.
В первой половине дня Есенин был там. Всеволоду Рождественскому потом рассказывал: «Стою и руки к звонку не могу поднять. Легко ли подумать, а вдруг сам откроет…»
Блока не застал. Оставил записку: «Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное».
Даже не отметил, что является крестьянином Рязанской губернии, — на тот момент не считал это важным.
В четыре часа явился снова, и его впустили.
Но, встретившись с Блоком и заметив его удивление — впрочем, достаточно сдержанное — именно тому факту, что гость его — деревенский, Есенин это запомнил.
Гиппиус потом скажет: все были уверены, что Есенин вообще пришёл пешком из деревни.
В автобиографии Есенин напишет: когда он смотрел на Блока, с него капал пот — оттого, что он впервые в жизни видел «живого поэта».
Кажется, это не совсем правда.
Есенин, как мы помним, знал имевшего определённый поэтический вес Ивана Белоусова и не только его — среди его московских знакомых был крепкий мастер Иван Филипченко, пролетарский сочинитель, на семь лет моложе Блока. Филипченко был образованный человек, Брюсов отмечал влияние на него Уитмена и Верхарна; он воспринимался отчасти как городской Клюев. «Самобытная, вещая душа» — так определял его символист Балтрушайтис.
Уже будучи знаменитостью, Есенин ретроспективно свой визит в Петроград докручивал до нужной кондиции: ему нужно было, чтобы приезд его запомнился не как появление, но как явление. Пот, текущий со лба юного поэта, — штрих запоминающийся. Но вообще ведь — март, самое начало, Питер, сквозняки, холод, едва ли у Блока топили до такой степени, чтобы вспотеть, пусть даже и от волнения.
Скорее всего, всё было так. Блок попросил его почитать, Есенин прочёл пять — семь стихотворений, пока его не остановили. Блок немного и чуть путано — просто не будучи уверенным, что этот деревенский подросток поймёт, о чём речь, — сказал об искусстве и роли поэта. Подписал Есенину один из томов своего собрания стихотворений и дал рекомендательные записки: одну — издателю Михаилу Мурашёву, другую — поэту Сергею Городецкому.
То, что перед ним стоящий парень, Блок, конечно же, понял сразу, но слишком не хвалил: сказал что-то одобряющее, задумчиво и почти сухо.
Есенин всё равно вышел от Блока вне себя от счастья.
Да, март, да, ветер, но наверняка шёл без шапки и точно знал: ему только девятнадцать, а уже всё началось. Всё будет теперь, о чём только успел намечтать.
Все узнают это имя: Есенин.
* * *
Вечером Блок запишет в дневнике: «Днём у меня рязанский парень со стихами».
Есенин прочёл ему несколько безусловных шедевров; можно удивиться сдержанности Блока: «парень со стихами» — и всё?
Но здесь стоит выставить оптику чуть шире.
У Блока тогда только-только начинался роман с оперной певицей Любовью Андреевой-Дельмас, 34-летней замужней женщиной. Близости между ними ещё не случилось, но он уже «кружил» над нею, оглушённый и зачарованный.
5 марта, то есть за четыре дня до прихода Есенина, Блок записывает в дневнике: «О, как блаженно и глупо — давно не было ничего подобного».
А ещё днём раньше пишет стихотворение:
…Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слёзы счастья душат грудь…
Вот что с ним тогда происходило: сердце меняло свой ритм накануне грозы.
Через очередную влюблённость Блок выходил из жесточайшего душевного кризиса.
Совсем недавно Есенин пришёлся бы Блоку очень кстати.
Как многие представители интеллигенции, Блок тогда испытывал — и не без оснований — чувство ограниченности своих представлений о русском человеке и русском пути. Он долгое время верил, что слово народное ещё прозвучит, и ждал этого слова.
В 1907 году Блока постигло серьёзное очарование поэзией Николая Клюева.
В первом письме Блоку тот писал: «Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к Вам с просьбой — прочесть мои стихотворения, и если они годны для печати, то потрудиться поместить их в какой-нибудь журнал».
Интонация, конечно, оригинальная: извольте потрудиться — мало ли мужики на вас, бар, трудились.
В письме, однако, содержались ещё и типично клюевские, с перехлёстом, похвалы стихам Блока, которые автора, как ни странно, тронули: «Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звёзды, как пенный след крылатых кораблей».
Блок ответил Клюеву предельно искренне: «…умилён честью, которую Вы оказали мне… В лютой нищете, в тёмном плену жизни такие переживания, которые Вы доставили мне, — очень дороги».
Клюев увидел, что барин схватил наживку, и потянул леску на себя, выдавая сокровенное и затаённое: «Вы — господа, чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, не утолённых сердцем, и что темны мы, только если на нас смотреть с высоты…»
Клюеву явно хотелось, чтобы барин извинился перед ним или даже, быть может, унизился.
Интонационно Клюев, позволим себе сказать, выглядел малоприятно, поочерёдно то переслащивая, то пересаливая; но писал он, в сущности, правду.
Более того, Клюев — и в этом проявлялась его проницательность — сам же себя выдавал с головой, говоря: «Наш брат вовсе не дичится „вас“, а попросту завидует и ненавидит, а если терпит вблизи себя, то только до тех пор, пока видит от „вас“ какой-то прибыток».
Следующий, 1908 год Блок по-прежнему находился под несомненным клюевским влиянием. Клюев наставлял его, обвиняя в «интеллигентской порнографии», — причём в данном случае использовал выражение самого Блока.
Блок долгое время внимал и верил ему, хотя ни от кого больше не потерпел бы подобного.
«Между „интеллигенцией“ и „народом“ есть „недоступная черта“, — не без горечи резюмировал Блок переписку с Клюевым, а чуть позже прозорливо заметил о будущности русской интеллигенции: Не откроем сердца — погибнем (знаю это, как дважды два четыре). Полуторастамиллионная сила пойдёт на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы „Великой России“ (по Струве) не воздвигали. Свято нас растопчет».
Клюев настаивал на необходимости «обручения раба Божьего Александра рабе Божьей России», — и Блок этого желал более всего.
Но со временем Клюев в качестве «свата» начал казаться Блоку несколько назойливым.
Податливому его терпению пришёл конец, и он остыл — всё реже и реже отвечал на длинные, дидактичные, местами необычайно глубокие, но чаще раздражающие клюевские письма.
Будучи прав в главном, Клюев отрицал то, что составляло поэтический гений Блока, давая ощущение неизъяснимой музыки. Горечь распада, предчувствие гибели и даже та самая, в широком смысле, «порнография» — всё это было Блоку необходимо. Недоступная черта, о которой он говорил, на то и была недоступной, чтобы знать о ней и раньше времени вперёд не ступать: у всякого поющего своя роль.
«Я барин — вы крестьянин», — спокойно и жёстко сообщил Блок Клюеву.
Однако в сентябре 1911-го они впервые встретятся лично и Блок переживёт ещё один период очарованности Клюевым.
Просидят, проговорят несколько ночей. Клюев сравнит Блока с Иваном-царевичем, спящим в «сером безбрежье русского поля».
Блок поделится со своими друзьями Дмитрием Мережковским и его женой Зинаидой Гиппиус мыслями о Клюеве, прочтёт им несколько его писем; те в ответ будут страшно браниться. Скепсис их понятен: не верьте, Александр Александрович, ой, не верьте.
Не под влиянием Мережковских (так их называли тогда), а в силу внутренней насыщенности общением Блок отстранится снова — и на запугивания Клюева, что вместо Ивана-царевича может превратиться в «идолище поганое», уже не отреагирует.
Превращусь — ну и ладно.
Блоковское отношение к явившемуся Есенину произрастает отсюда: он всё это уже пережил с Клюевым. Перекипел.
Когда после мартовского знакомства Есенин в апреле 1915-го попросит Блока ещё об одной встрече, тот ответит:
— Не надо, сказать друг другу нам особенно нечего.
К тому времени Блок уже добьётся взаимности от своей Кармен — Любови Дельмас.
А паренёк — ну что паренёк… Если суждено выплыть — выплывет.
Деревенские — их много, они живучие.
* * *
Та весна — одна из счастливейших и одновременно несчастнейших в жизни Есенина.
В литературном Петрограде его словно бы ждали — пусть с некоторой барской приглядкой, а то и иронией.
Однако сам Есенин по прошествии немногого времени рисовал чуть иную картину.
Сравните, к примеру, письмо московскому знакомому Николаю Ливкину (речь идёт о том, что Есенин напечатал в петербургском журнале стихи, уже опубликованные в Москве): «…в то время я голодал, как, может быть, никогда, мне приходилось питаться на 3–2 коп. Тогда, когда вдруг около меня поднялся шум, когда Мережковские, Гиппиусы и Философов открыли мне своё чистилище и начали трубить обо мне, разве я, ночующий в ночлежке, по вокзалам, не мог не перепечатать стихи… Я был горд в своём скитании, то, что мне предлагали, отпихивал. Я имел право просто взять любого из них за горло и взять просто, сколько мне нужно, из их кошельков. Но я презирал их и с деньгами, и со всем, что в них есть, и считал поганым прикоснуться до них…»
Ночлежек и вокзалов, конечно, не было. На пару ночей он остановился у константиновских земляков, временно прописавшись по адресу: Преображенская улица, дом 42а, квартира 12.
И — закрутилась карусель.
Идёт к Городецкому — Малая Посадская, дом 14, квартира 8, пятый этаж.
Стихов Городецкого Есенин не знал и даже фамилии его не слышал, что о многом говорит: его начитанность оставляла желать лучшего.
Хотя, надо признать, некоторая диковатость была Есенину даже на руку.
Городецкий уверял, что Есенин принёс стихи завёрнутыми в деревенский платок.
Здесь, скорее всего, имеет место аберрация памяти: на тот момент Есенин вовсе не собирался устраивать пейзанский маскарад, по московским и рязанским редакциям находился вдосталь и даже если когда-то, в самом начале, мог таким образом использовать платок, то вскоре понял, что это нелепо. В конце концов, Изряднова не посоветовала бы ему так себя вести.
Есенинские стихи в авторском исполнении, а следом ещё и частушки под тальянку привели Городецкого в искренний восторг.
В то время Городецкий являлся видным поэтом, автором нескольких поэтических шедевров, воспринимавшимся Гумилёвым как равный, а Блоком — как достойный.
К тому же Городецкий был едва ли не главный в России знаток поэзии Ивана Никитина, знал толк в крестьянской поэзии и Есенина угадал сразу, за что ему благодарность неизбывная.
Расчувствовавшийся Городецкий в буквальном смысле расцеловал незваного гостя в розовые щёки.
Сергей Митрофанович был давно женат, но вообще всякое бывало в его жизни — петербургские нравы начала века давали о себе знать.
Похож он был, по меткому замечанию писателя Бориса Зайцева, на молодого лося.
В отличие от символистов, осознанно или в силу общей инерции пестовавших в себе индивидуализм и высокомерие, Городецкий был открытый, улыбчивый, дружелюбный. По крайней мере хотел казаться таковым. Увлекался почти всеми литературными течениями совершенно искренне и не менее искренне хотел быть причастен ко всему. Так бывает: недостаток дара компенсируется всеприсутствием.
Едва ли стоит ставить это Городецкому в вину, а в данном случае — только в заслугу.
Чуть ли не в первый день знакомства Городецкий напишет есенинский портрет.
Будет называть его «весенним братиком».
Несколько раз Есенин, не отказываясь от гостеприимства, переночует у Городецкого.
(Позже это вообще станет для Есенина характерной чертой: он всю жизнь будет с лёгкостью оставаться в гостях.)
Хотя Мариенгофу потом пожалуется, что жена Городецкого посылала его в мелочную лавочку за нитками и заставляла ставить самовар. Ну, не растаял…
Городецкий напишет записки во все основные журналы: примите паренька, «приласкайте». «В кармане у него рубль, а в душе богатство» — так презентует Городецкий Есенина в письме редактору-издателю «Ежемесячного журнала» Виктору Миролюбову.
Скорее всего, Есенин пожаловался доброму — в отличие от строгого Блока — Городецкому на безденежье, так как в записке редактору «Журнала для детей» Сигизмунду Либровичу тот подчёркивает: «Надеюсь, Вы примете его стихи и оплатите по рукописи — и прилично…»
Он ещё дюжину, а то и больше, напишет таких записок да ещё и попытается издать сразу два есенинских сборника — стихов и частушек; из затеи ничего не выйдет, но само по себе это показательно.
Есенин позже немало злословил по поводу своих петербургских коллег по поэтическому цеху, иной раз даже Блоку доставалось, но о Городецком плохо не отзывался никогда.
Кого он со временем буквально возненавидит, так это Зинаиду Гиппиус: как-то даже по-мужицки, по-константиновски.
В есенинском понимании женщины так себя вести не могут: эмансипе, в брюках ходила, в лорнет на него смотрела.
Считается, что едва ли не при первой же встрече Гиппиус, разглядывая Есенина, спросила:
— А что это за гетры на вас?
— Это валенки, — ответил он.
— Вы вообще кривляетесь, — отрезала Гиппиус, чем, согласно легенде, от Есенина же исходящей, обидела его навсегда.
Придётся сказать: никаких валенок тогда не было. Это Есенин придумал в 1924 году, когда сочинял заметку про Гиппиус, что с ним случалось редко: больше двух абзацев ни о ком из живых современников он не писал. А тут — целая статья, на полторы страницы. Давно обиду затаил, и валенки присочинились очень кстати.
Но начиналось-то всё замечательно.
Семья Мережковского и Гиппиус была одной из влиятельнейших в русской литературной политике того времени. Сразу после Блока и Городецкого, 15 марта, Есенин уже был у них — Сергиевская улица, дом 83. Другие юные поэты месяцами, а то и годами могли кругами ходить, но в барские дома не попасть, а этот — пожалуйста.
Поэт Рюрик Ивнев уверял: Мережковские были очарованы Есениным. Положим, сам Дмитрий Сергеевич остался чуть более сдержанным, а вот жена его, при всём своём замечательном уме, загляделась на мальчика.
Гиппиус скоро напишет о стихах Есенина отличную статью и опубликует под одним из своих «мужских» псевдонимов.
В те дни она и не думала себе позволять никакой иронии или снисходительности по отношению к Есенину.
Гиппиус в своей статье назовёт два основных направления для будущей поэзии — есенинское и северянинское — и однозначно поставит на… Есенина.
Это станет первой в его жизни публикацией о нём (журнал «Голос жизни», № 17): «В стихах Есенина пленяет какая-то „сказанность“ слов, слитность звука и значения… мастерство как будто данное: никаких лишних слов нет, а просто есть те, которые есть, точные, друг друга определяющие».
Впрочем, это не отменяет вероятности того, что вопрос, зачем Есенин кривляется, Гиппиус действительно ему однажды задала.
Но вовсе не в связи с валенками.
Между прочим, была середина марта; в Петрограде — не сугробы, а тротуары. Присутствовавший при той встрече писатель Алексей Чапыгин оставит воспоминания, где чёрным по белому сказано, что Есенин был «в сапогах с голенищами».
Более того, сама Гиппиус в 1926 году ту встречу вспомнила и Есенина описала: «Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко по-мужицки, сутулясь… монгольские глаза чуть косят, — и, наконец, ключевое: во что одет, — „не пиджак, а — „спинжак““, высокие сапоги».
Са-по-ги, вот.
В Петрограде Есенин пробудет до 29 апреля, и шансов появиться у Мережковских в валенках у него с каждым днём было всё меньше: весна.
За полтора месяца Есенин обойдёт многие редакции, выставки и салоны, всем улыбаясь и ко всем приглядываясь. Его тоже будут внимательно рассматривать, но никто из мемуаристов валенок на Есенине не запомнит.
26 марта Есенин посетит вечер Игоря Северянина, где познакомится с упомянутым Рюриком Ивневым (на самом деле — Михаилом Александровичем Ковалёвым, сыном русского офицера и дворянина и голландки графских кровей).
Рюрик был известен своими гомосексуальными предпочтениями, незлобивым, открытым характером, да и стихи на тот момент сочинял очень даже неплохие.
Ивнев опишет, что Есенин был одет в «простенький» пиджак, серую рубаху с серым воротничком и галстуком. Валенок, само собой, не было, иначе при таком наряде они неизбежно бросились бы в глаза.
По итогам шумного, не без некоторой скандальности, северянинского вечера у Есенина спросили:
— Как тебе, не понравилось, что ли?
— Нет, стихи есть хо-ро-шие, — ответил, — а только что же всё кобениться!
На самом деле северянинская подача — он не читал, а почти напевал свои поэзы — как минимум заставила Есенина задуматься. Пройдёт немного времени, и он начнёт вести себя с известной долей вызова — на свой лад. Чтобы запомниться не хуже Северянина.
Дело, конечно, было не в валенках.
Валенки для Есенина являлись символом: мы пришли в привычном для себя — как живём и трудимся, а вы не сочли нас равными.
Наши валенки (лапти, порты, кафтаны, рожи) вам не понравились.
Есенин априори в среде петроградской аристократии, «дворянщины», буржуазии чувствовал себя чужим, «простачком», на самом деле таковым не являясь.
Блок, говоривший про крестьян и бар, просто обозначал два разных мира, где барский вовсе не лучше крестьянского, а может быть, даже хуже. Что же до «Мережковских», то они при любых обстоятельствах смотрели сверху вниз.
Но как на Есенина можно смотреть сверху вниз? С его-то бешеным гонором? Он себя сразу настраивал на «гения».
Классовое и поэтическое в его случае слились воедино.
Ну а что — он был менее талантлив, чем «Мережковские»? Или русский мужик, русский народ — менее талантлив?
«Вы вообще кривляетесь»… Это смертельно обидело Есенина не потому, что его обвинили в неискренности, но потому, что позволили себе так говорить с ним.
Разве пришло бы в голову Гиппиус обратиться с таким вопросом к сыну полоцкого дворянина и курляндской баронессы поэту Георгию Иванову?
Едва ли.
А к нему — да. За этой фразой слышится ещё и другое:
— Зачем, юноша, вы изображаете из себя ровню? Вам и так многое позволили — усадили, к примеру, за один стол.
Что Есенину хотелось произнести в ответ (про себя, сжав зубы и пока ещё стеснительно улыбаясь)?
Вот что:
— Дайте срок, я ваш стол переверну к бесам. Сейчас только частушки спою — и переверну. Не сегодня так завтра, я памятливый.
Когда в 1916-м Есенин напишет, что ночевал по вокзалам и питался на две копейки, в том будет фактическая неправда. Но он не за себя здесь высказывается, а за всех обиженных с рождения, и поэтому в главном не обманывает.
* * *
Казалось бы, вот она, удача — покатилась судьба с горки.
28 марта на вечере «Поэты — воинам» Есенин слышит, как выступают Блок, Сологуб и Ахматова.
Становится завсегдатаем салона молодого библиофила Кости Ляндау на Фонтанке, в подвале, где раньше была прачечная.
Знакомится там с Михаилом Кузминым — томный вид, подкрашенные глаза — и Осипом Мандельштамом — умная голова на птичьей шее.
30 марта в редакции «Нового журнала для всех» читает свои стихи вместе с Георгием Адамовичем и Владиславом Ходасевичем.
А ещё в числе новых знакомых были поэты Всеволод Рождественский и Леонид Каннегисер, публицист Дмитрий Философов, писатель Алексей Ремизов.
Вообразите себе его окружение! Конкуренцию!
Ещё неделю назад он влачил свои типографско-корректорские дни, готовый разувериться во всём, а тут будто оказался посреди невиданного маскарада, где всякий шут мог претендовать на царство, а всякий царь — оказаться ряженым.
И ему, Пастушку, надо было не сгинуть, не растеряться.
Хорошо сказал поэт (впоследствии актёр) Владимир Чернявский, видевший тогда Есенина: «Он ходил, как в лесу, озирался, улыбался, ни в чём ещё не был уверен, но крепко верил в себя».
Кажется противоположной, но по сути странным образом созвучна словам Чернявского едкая реакция Фёдора Сологуба на повстречавшегося ему в те дни Есенина (в пересказе Георгия Иванова, который наверняка досочинил от себя, но суть, кажется, не переврал): «Я этого рязанского телёнка сразу за ушко да на солнышко… Прощупал хорошенько его фальшивую бархатную шкурку и обнаружил под шкуркой настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало».
Как будто у Сологуба и Иванова самомнения не было.
Есенин становится своим в доме писательницы и критика Зои Бухаровой; хозяйка зовёт его Сергуней, привечает как родного и вскоре напишет о нём очень доброжелательную статью.
2 апреля Рюрик Ивнев у себя на квартире устраивает Есенину первый в его жизни личный вечер.
Явились и Адамович, и всё тот же Георгий Иванов (интересно, что два будущих классика эмигрантской литературы, дворяне, дети военных, на тот момент были любовниками, причём их роман дал повод называть молодых людей подобного толка «жоржиками» или «юрочками»). Был имевший те же сексуальные предпочтения Кузмин.
Вышеупомянутый Чернявский, наблюдая за всем этим, всерьёз опасался, что Есенина «развратят».
Слушатели в доме Ивнева приняли Есенина с некоторой иронией. Кузмин назвал его стихи «лимонадцем». Матерные частушки, которые Есенин исполнил по завершении чтений, понравились больше.
24 апреля Есенин пишет в Олонецкую губернию Николаю Клюеву: «…у нас с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы».
И тут же хвалится, отчего-то уверенный, что адресат разделит его радость: «Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. А в „Голосе жизни“ есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы…»
Под конец апреля Есенин подхватил лихорадку. Губы распухли, лицо раскраснелось, пошло пятнами: вместо херувима явилось нечто несусветное, будто нарочно его пометили, чтобы никто с поцелуями не полез.
Первый петроградский фурор ему польстил, но накатывали другие, неподъёмные проблемы: во время разгорающейся войны Есенин подлежал призыву в армию.
Ещё в марте государь Николай II подписал указ о досрочном призыве новобранцев 1916 года — как раз есенинского поколения.
В срок с 15 мая по 15 июня Есенину необходимо было явиться на призывной пункт. Надежды, что победят без него, не сбылись.
Забавно было прогуляться по салонам, но скоро обреют — а потом наверняка убьют.
Лежи под землёй — хорошо ли? О том мечтал?
* * *
Несмотря на то, что даже Северянин — и тот обещал: «Я поведу вас на Берлин», — добровольцами на войну пошли только два поэта: Николай Гумилёв и Бенедикт Лившиц.
Брюсов и Городецкий отправятся на фронт военными корреспондентами: первый — на четвёртый день войны, второй — в 1916 году.
Отслужат своё по призыву Сергей Клычков, Пётр Орешин, Алексей Ганин — будущие есенинские друзья из числа крестьянских поэтов.
Первой реакцией Есенина на войну были несколько стихотворений, которые он в свои сборники не включал никогда.
Листы
…Видят немцы — задрожали дубы столетние,
На дубах от свиста листы валятся.
Побросали немцы шапки медные,
Испугались посвисту богатырского…
Стихи эти под названием «Богатырский посвист» опубликует московская газета «Новь» 23 ноября 1914-го. Потребуется ещё год, чтобы понять: немцы не испугались. Ничего подобного Есенин больше не сочинит.
В столь же лубочном стихотворении 1914 года «Узоры» мелодия уже совсем иная:
Девушка в светлице вышивает ткани,
На канве в узорах копья и кресты.
Девушка рисует мёртвых на поляне,
На груди у мёртвых — красные цветы…
В первые месяцы войны Есенин пишет ещё три патетических, трагического звучания, стихотворения — как ни странно, в виде обращений к другим государствам. Два из них — сонеты, совершенно чуждая ему форма, которой он больше не воспользуется.
Первое, «Бельгия» («Побеждена, но не рабыня, / Стоишь ты гордо без доспех…»), было опубликовано в первом номере журнала «Марс» за 1915 год, и речь в нём шла об оккупации Германией нейтральной Бельгии в августе 1914-го.
Второе, «Греция» («…Возьми свой меч. Будь Сербии сестрою. / Напомни миру сгибнувшую Трою…»), появилось в шестом номере журнала «Огниво» за тот же год. Есенин призывает Грецию вступить в войну против Германии, что она позже и сделает.
Наконец, третье, «Польша», опубликованное там же и тогда же: «Над Польшей облако кровавое повисло…»
Если эти «геополитические» стихи и нужны для чего-то, то только для бельгийских, греческих и польских изданий Есенина; самого его они ни в коей мере не характеризуют.
Самое же главное высказывание Есенина на тему войны — «маленькая поэма» «Русь», созданная в феврале 1915 года.
Он её успел прочитать нескольким московским знакомым накануне отъезда в Петроград:
…Повестили под окнами сотские
Ополченцам идти на войну.
Загыгыкали бабы слободские,
Плач прорезал кругом тишину.
Собиралися мирные пахари
Без печали, без жалоб, без слёз,
Клали в сумочки пышки на сахаре
И пихали на кряжистый воз.
По селу до высокой околицы
Провожал их огулом народ.
Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вот опора в годину невзгод…
Мы видим здесь лишь огромную человеческую печаль о том, что зло приходит в тишайший деревенский мир, и вместе с тем — великий стоицизм русского мужика, готового на всё «без печали, без жалоб, без слёз».
Народ, по Есенину, основа всего сущего. Не «герой», не «царь», а мужик.
…Припаду к лапоточкам берестяным,
Мир вам грабли, коса и соха!
Я гадаю по взорам невестиным
На войне о судьбе жениха.
Помирился я с мыслями слабыми,
Хоть бы стать мне кустом у воды.
Я хочу верить в лучшее с бабами,
Тепля свечку вечерней звезды…
Есенин даже не скрывает своей растерянности перед железом и насильственной, невесть кем принесённой смертью: лучше с бабами, лучше «кустом у воды» — лишь бы не это.
В 1790 году предок Есенина Никита Кверденёв смог откупиться от рекрутской повинности. Пришло время и ему придумывать что-то в этом роде.
* * *
29 апреля Есенин возвращается из Петрограда в Москву. Понял, что надо нести только своё слово, а с чужих голосов не петь; и что у него есть то, чего они не имеют: рязанское поле; и что необходимо ещё и другое: навык, хватка.
Надо уметь то, что умеют они, но только лучше: рифма, размер, ассонанс, любой выверт, нырок, прыжок — всему надо выучиться.
Осознав это, Есенин отныне получил шанс не только с «городскими» устроить успешные гонки, но и оставить позади всех посконных и домотканых. Крестьянские его предшественники зачастую не желали ничему учиться: они ж от земли — им не положено уметь по-городскому, их должны за мужицкий дух возлюбить и прославить.
Есенин догадался: не должны.
Чернявский напишет: «…Серёжа этой весной прошёл среди нас огромными и фантастическими лёгкими шагами по воздуху, как бывает во сне; прошёл, найдя немало неприятелей (первые десятки из будущих сотен!) и, может быть, ни одного друга; весь ещё в туманности наших иллюзий: золотоголовый крестьянский мальчик, с печатью непонятного обаяния, всем чужой и каждому близкий».
Если бы Есенин не явился обратно с новой кипой ещё более крепких, сияющих, чарующих стихов, вспомнили бы его? Разве что кто-нибудь, один из мимолётных знакомцев, потягиваясь со скуки, спросил сквозь зевоту:
— …А этот, который выткался на озере и матерные частушки орал, — куда подевался?
— Говорят, то ли утонул, то ли спился.
— Да нет, ничего такого. Корову себе завёл и доит её…
— Что, вот прямо рукой доит, сам? Хм…
Заехав к Анне и сыну — кажется, в последний раз она запомнила его любящим и ласковым, — Сергей укатил в Константиново повидаться с роднёй накануне призыва.
В Константинове тогда случился падёж скота — ящур. Крестьяне лечили коров заговорами и мазали им языки дёгтем. Скотина всё равно дохла.
2 мая из своей Олонецкой губернии Есенину ответил Клюев: «Мне многое почувствовалось в твоих словах — продолжи их, милый, и прими меня в сердце своё».
Совсем недавно другой крестьянский поэт, Александр Ширяевец, рискнул в письме Клюеву пожаловаться на одиночество, на что получил ответ совсем неожиданный. «В феврале, — писал Клюев своему корреспонденту, которого в глаза не видел, — был в С. П. Б. Клычков, поэт из Тверской губернии, из мужиков, читал там в литературном интимном театре под названием „Бродячая собака“ свои хрустальные песни, так его высмеяли за то, что он при чтении якобы выставил брюхо, хотя ни у одной петербургской сволочи нет такого прекрасного тела, как у Клычкова. Это высокий, с сокольими очами юноша, с алыми степными губами, с белой сахарной кожей…» И дальше этот олонецкий усатый морж решает в письме безо всяких обиняков рыбку подцепить — а вдруг выйдет толк: «Для меня очень интересна твоя любовь и неудовлетворённость ею. Но я слыхал, что в ваших краях сарты прекрасно обходятся без преподавательниц из гимназий, употребляя для любви мальчиков, которых нарочно держат в чайных и духанах для гостей. Что бы тебе попробовать — по-сартски, авось бы и прилюбилось. Только обязательно напиши мне о результатах».
Ширяевец озадачен, о чём немедленно сообщает Клюеву в письме, а тот спокойно отвечает: «Встречался я с Клычковым, и всегда мы с ним целовались и дома, и на улице… Увидел бы я тебя, то разве бы удержался от поцелуев?»
Есенин на следующее клюевское письмо долго не отзывался.
Клюев писал ему: «Что же ты, родимый, не отвечаешь на мои письма?.. Я очень люблю тебя, Серёжа, заочно, — потому что слышу твою душу в твоих писаниях — в них жизнь, невольно идущая. Мир тебе и любовь, милый».
Есенин и сам был ласковый до сентиментальности, но этот слишком уж мягко стелил.
Сообщил ли кто Есенину про наклонности Клюева или ещё нет, но особенного выбора у него не было.
Литературная Москва выглядела, как пруд стоячий, а в Петрограде пути всё равно вели либо в салон Ивнева с ехидными томными юношами, либо к Городецкому, который задумал тогда общество «Краса», чтоб вести издательскую и концертную деятельность с новокрестьянскими или не чуждыми народничества литераторами.
Влияния Городецкого Клюев опасался особенно сильно, отчего в письме просил Серёжу дословно пересказать, что именно говорил ему Сергей Митрофанович.
Клюеву надо было добычу у Городецкого перехватить.
Ни Городецкий, ни Клюев ещё не знали, с кем дело имеют.
* * *
Войну, именуемую ныне Первой мировой, тогда называли Второй отечественной — считая первой войну 1812 года и находясь в убеждении, что вторая завершится так же. Как единственный сын в семье Есенин до какого-то момента имел льготу первого разряда, согласно которой мог быть призван только в местное ополчение; таких, как он, именовали «ратниками государственного ополчения второго разряда». Однако эту льготу государство предполагало снять.
Смотр на призывном участке в Рязани назначен был на 20 мая, после чего Есенин мог сразу уехать на фронт.
Написал Бальзамовой — позвал к себе на проводы.
Накануне отъезда в Рязань Есенин с другими рекрутами, как полагается, напился и ходил по деревне с ливенской гармонью, пел песни. Отстав от приятелей, угодил на незнакомых мужиков, повздорил с ними, подрался: ливенку ему разорвали и разбили голову. Вернулся к своим и подговорил рекрутов выловить бивших его мужиков…
Так и сделали.
Наутро оглядывал себя — похмельного, битого — и думал: «Это я только что в петроградских салонах стихи читал? Или кто-то другой?»
В положенный день явился в Рязанское уездное по воинской повинности присутствие и прошёл медкомиссию.
Здесь-то и выяснилось, что он… близорукий.
Сверстники его отправились на фронт, а он, пусть и временно, домой.
В деревне подслеповатый человек именовался «поникой». Той весной Есенин само слово «поника» повторял не без удовольствия, будто его этим недугом наградили.
Если недуг всё-таки был.
Никаких сведений о есенинском зрении не сохранилось. Очков он точно не носил и даже не примерял. В мемуарах не описывается ни одного случая, когда Есенин что-то не разглядел или обознался при встрече со знакомым.
Можно предположить, что справка о близорукости была получена за мзду, но никаких доказательств этому нет.
Бальзамова в Рязань не явилась, но Есенин всё равно чувствовал себя радостно и обнадёженно.
Он решает взяться за прозу. Разом напишет два рассказа — «У белой воды», «Бобыль и дружок» — и начнёт повесть «Яр». Всё казалось возможным: если стихи получились, отчего бы и прозе не состояться?
Тогда многие мастера, за исключением Блока, писали и стихи, и прозу: Мережковский и Гиппиус, Сологуб, Брюсов, Белый, Бунин, Горький. Рюрик Ивнев — и тот к прозе примерялся.
Есенин зовёт в гости своего нового товарища Леонида Каннегисера. Марина Цветаева видела их вместе в Петрограде и залюбовалась обоими до временной потери дыхания: «Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира… Лёнина чёрная головная гладь, есенинская сплошная кудря, курча, есенинские васильки, Лёнины карие миндалины».
Леонид, сын состоятельного инженера-судостроителя Самуила Каннегисера и врача Розы Сакер, был на год младше Есенина.
Учился на экономическом отделении Политехнического института и писал стихи — эгофутуристического толка, лёгкие и остроумные.
Поэтический круг общения его был совершенно определённый: Михаил Кузмин, Рюрик Ивнев и вся их прелестная компания. Имелся у Лёни брат Лёва, не скрывавший, что он гомосексуалист.
Однако сам Леонид придерживался традиционных взглядов на отношения полов и на тот момент переживал бурный роман с актрисой Ольгой Гильдебрандт.
В отличие от, скажем, Георгия Иванова он увидел в Есенине не обучившегося стихосложению полотёра, а ту самую Русь, в которую был влюблён всем сердцем.
В Константинове его приняли душевно.
К сыну приехал городской товарищ — значит, Сергей не выдумал, что в далёком Петрограде он был встречен с интересом: воспитанный, красивый, ухоженный Леонид тому порукой.
Обошли вдвоём все константиновские окрестности.
Были в Иоанно-Богословском мужском монастыре XIII века, в десяти километрах от Константинова.
Однажды ночью случился пожар; забрались на колокольню, смотрели на соседнее село — было красиво.
Переговорили о многом; в числе прочего Каннегисер рассуждал о есенинском пантеизме, о котором сам Есенин и не догадывался.
Отбыл Леонид 12 июня.
Вскоре писал Сергею: «Через какую деревню или село я теперь бы ни проходил (я бываю за городом) — я всегда вспоминаю Константиново, и не было ещё ни разу, чтобы оно побледнело перед каким-либо другим местом. Наверное знаю, что запомню его навсегда. Я люблю его».
«Что твоя милая матушка? — будет спрашивать Каннегисер в письмах. — Очень ей от меня кланяйся. А твои милые сестрёнки? Я к ним очень привязался…»
Есенин, безусловно, очарованный встречей, посвятит другу стихотворение «Весна на радость не похожа…»:
…У голубого водопоя
На шишкопёрой лебеде
Мы поклялись, что будем двое
И не расстанемся нигде…
В стихотворении этом при желании можно обнаружить почти эротический подтекст: «Твоя обветренная кожа / Лучила гречневый пушок…»; но здесь, конечно же, слились воедино и искренняя, человеческая нежность к негаданному товарищу, и, может быть, неосознанные предчувствия, что жить тому осталось два года и погибнет он страшно.
По тому, что пишет теперь Есенин, видно, что он прошёл какой-то немыслимый путь: два года назад — графоман, год тому — еле учился ходить, на ощупь угадывая что-то своё, и вдруг — начал сочинять одно за другим абсолютно классические, без оговорок, стихи, наполненные неизъяснимой музыкой.
Посвящение Каннегисеру он, однако, при публикации снимет.
Есенин совсем не желал, чтобы его числили по тому же разряду, что и многих товарищей Лёни.
Да и стихотворение получилось как бы не совсем о нём: лирический герой провожает друга до его избы, а не до поезда или до парадного:
…И долго, долго в дрёме зыбкой
Я оторвать не мог лица,
Когда ты с ласковой улыбкой
Махал мне шапкою с крыльца.
Петроградские циники и шутники начали бы спрашивать: а чего это Лёня переехал в избу? а всегда ли Есенин его провожает? а не обижают ли Лёню другие деревенские ребята? а научился ли Лёня пасти коз и стричь овец? И всё такое прочее.
Ни к чему.
Созвучно с приведённым выше ещё одно есенинское стихотворение того времени:
Ещё не высох дождь вчерашний —
В траве зелёная вода!
Тоскуют брошенные пашни
И вянет, вянет лебеда.
Брожу по улицам и лужам,
Осенний день пуглив и дик.
И в каждом встретившемся муже
Хочу постичь твой милый лик.
Ты всё загадочней и краше
Глядишь в неясные края.
О, для тебя лишь счастье наше
И дружба верная моя.
И если смерть по Божьей воле
Смежит глаза твои рукой,
Клянусь, что тенью в чистом поле
Пойду за смертью и тобой.
Датируются оба стихотворения по первой публикации — 1916 годом, но есть основания предположить, что сочинились тогда же, в 1915-м; они написаны одним размером.
Да и не было тогда у Есенина другого товарища, которому он мог бы посвятить подобные строки. Зато и здесь слышится предчувствие трагической судьбы Каннегисера.
Леонид по возвращении из деревни тоже напишет посвящение: «С светлым другом, с милым братом / Волгу в лодке переплыть», — хотя на самом деле переплывали они Оку.
Напоследок — строчка из письма Есенина Чернявскому с отчётом о пребывании Лёни: «Водил я его и на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что ещё хочет приехать».
От их дружбы останется одна совместная фотография.
После того, что случится с Каннегисером, в течение многих десятилетий при всех последующих публикациях этого фото Есенин будет на нём один, отрезанный от плеча товарища, которым так любовался.
* * *
Ещё в Константинове Есенин показал наброски своей повести Леониду. Тот очень хвалил и, захотев как-то помочь другу, рассказал о его прозаических задумках своей влиятельной знакомой Софье Исааковне Чацкиной, издательнице журнала «Северные записки».
Она заинтересовалась и попросила прислать вещь, когда будет готова.
«Яр», написанный за 18 дней в августе 1915-го, был опубликован в «Северных записках» за 1916 год в трёх номерах подряд.
Реакция критики была весьма умеренной.
Яков Перович: «Повесть „Яр“ не хуже, не лучше многих повестей из крестьянской жизни, которым предстоит недолгое существование. Читаешь её без раздражения, но и без любопытства даже».
Александр Измайлов: «Это просто старая школа народной повести, изводящей кропотливо выписанными мелочами, давно осуждёнными в Потехине или Златовратском».
Как прозаик Есенин начал слишком рано, в двадцать, и сразу оступился: реакция оказалась не такой, как ему хотелось, и потому проза была немедленно заброшена. Чего он точно не хотел — так это быть «не хуже, не лучше многих». Есенин ценил быструю удачу, а с прозой надо долго возиться, не будучи к тому же уверенным в результате.
Вместе с тем три его юношеские прозаические вещи всё-таки оставляют возможность пожалеть, что прозы у Есенина больше не случилось.
«У белой воды» — вполне крепкий, почти эротического толка рассказ, более чем характерный для начала века; нельзя сказать, что по уровню Есенин сильно уступает многим своим современникам, иногда работавшим в том же жанре, — скажем, молодому Алексею Николаевичу Толстому, Сергееву-Ценскому или той же Зинаиде Гиппиус.
Спокойное прозаическое дыхание — редкость для совсем молодого человека; но Есенину никто о том не сообщил, никто не обнадёжил, а зря.
«Бобыль и Дружок» — грустная детская быль, не менее достойно сделанная сообразно канону.
В повести «Яр» чувствуется переизбыток этнографических реалий, по большей части языковых; но сама стилистика повествования, нарочито образная, с рваным дыханием, говорит о Есенине не как о наследнике Алексея Потехина и Николая Златовратского, а скорее как о предшественнике постреволюционной литературы — Бориса Пильняка и Всеволода Иванова.
«— Здорово, дедунь, — крикнул он, входя за порог и крестясь на иконы.
Афонюшка слез с печи, лицо его было сведено морщинами, как будто кто затянул на нём швы. Белая лунёвая бородка клином лезла за пазуху, а через расстёгнутый ворот на обсеянном гнидами гайтане болтался крест.
— Здорово, — кашлянул он, заслонясь рукой, и скинул шубу, — нет ли, родненький, сухарика; второй день ничего не жевал.
Карев ласково обвёл его взглядом и снял шапку.
— Мы с тобой, дедушка, куропатку зажарим…
Ощипал, выпотрошил и принёс беремя дров.
Печка-согревушка засопела березняком, и огоньки запрыгали, свивая бересту в свиной высушенный пузырь».
У автора — удивительный словарный запас, свежайшая образность, слух на живую речь.
Он мог бы писать отличную прозу.
* * *
Есенин не спешил сообщить новым, младым и взрослым, петроградским товарищам о своей отсрочке: боялся сглазить.
Городецкий, не растерявший очарованности «весенним братиком», пишет ему в начале июня:
«Сердце моё Сергун…
Много о тебе думаю и радуюсь, в тёмные дни свои, что ты еси. Ради Бога, не убейся о немцев, храни тебя твой Иисус! <…> Всё мне кажется, что я на тебя не нагляделся и стихов твоих не наслушался… Будь здоров, весел и певуч, не забывай про меня. Целую тебя нежно. Не влюблён я в тебя, а люблю здорово».
Чувственная подоплёка появления Есенина в петроградской среде — тема для очень аккуратной и бережной разработки. Скажем одно: неслыханное и нечаянное его тепло разбередило во многих сложнейший клубок ощущений.
Он, видимо, скоро понял, что способен влюбить в себя не только женщин — с этим как раз пока было сложнее, — но и мужчин, и, будто не понимая, что происходит, отчасти даже пользовался этим: пусть эпистолярно целуют, сколько пожелается, — был бы толк.
«Петроградские ведомости» от 11 июня дали характерную публикацию:
«…Петроград был недавно обрадован милым, неожиданным явлением. С целью лично ознакомиться с нашими художественными течениями и их представителями из Рязанской губ[ернии] приехал 19-летний крестьянин-поэт С. Есенин. Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделяя лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами. Стихи его очаровывают прежде всего своей непосредственностью… Вот поистине новые слова, новые темы, новые картины!..
И как недалеко надо ходить за ними! В каждой губернии целое изобилие своих местных выражений, несравненно более точных, красочных и метких, чем пошлые вычурные словообразования Игоря Северянина, Маяковского и их присных. У Есенина много стихов, и все они на те же родные поэту темы, и все они — безупречно легки и музыкальны».
Есенин скоро догадается, что пригляд к нему — то по-настоящему заботливый, то словно приторный — будет недолгим: только пока он кажется беззащитным.
Второй раз в Петроград стоило являться уже не простачком наивным, а с победительной задумкой.
Основной сюжет той поры — назревающие отношения Есенина и Клюева.
Клюеву, вроде бы покорившему во время оно те же петербургские салоны, всё равно пришлось вернуться в свою Олонецкую губернию — там он и завяз. Есенин оказывался как нельзя кстати: дельно выйдет, если вернуться в столицу не одному, а в паре — с пареньком, о котором толки пошли по всей литературной России, юным именем которого иные критики бьют сразу всю поэтическую молодёжь.
При всём том, что ещё летом в письме одному литературному знакомцу Клюев сообщал: «Какие простые неискусные песенки Есенина в июньской книжке (речь шла о „Ежемесячном журнале“. — 3. П.), в них робость художника перед самим собой и детская ребячья скупость на игрушки-слова, которые обладателю кажутся очень серьёзной вещью».
Клюев явно нервничал: не отвечает Сергей, на признания в любви не отзывается, ласковую протянутую руку не принимает. Такого хочется наказать, заранее, пугаясь его отказа, объявить никуда не годным — чтобы от обиды не было так больно.
Самому Есенину тем же пером Клюев пишет совершенно иное:
«Голубь мой белый, ты в первой открытке собирался о многом со мной поговорить и уже во втором письме пишешь через строчку и вкратце, — на мои вопросы не отвечаешь вовсе… Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде, и только по милости нас терпят в нём, и что в этом огороде есть немало ядовитых колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного».
«Нам с тобой»! «Как духовного, так и телесного»! Боялся, как бы не увели Серёжу, не заразили чем.
«Я не верю в ласки поэтов-книжников, — наставлял Клюев Есенина, — и пелегать их тебе не советую. Верь мне».
«Пелегать» — это лелеять.
— Никого не слушай, кроме меня, — вот что говорил Клюев. — И правдивые ласки — только мои.
Клюев сообщал молодому собрату и по-своему точные и разумные вещи — иначе с чего бы прозорливый, не по годам внимательный Есенин всё-таки принял его дружбу?
«…помню, — пишет Клюев, — как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы должны с тобой возненавидеть и чем обижаться кровно. Видите ли — не важен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно».
Здесь Клюев бил в точку, заодно походя отодвигая Городецкого.
«Я дивлюсь тому, — нашёптывал Клюев, — какими законами руководствовались редакторы, приняв из 60-ти твоих стихотворений 51-но. Это дурная примета, и выразить, вскрыть такую механику можно лишь фабричной поговоркой „За горло, и кровь сосать“, а высосав заняться тщательным анализом оставшейся сухой шкурки…»
Есенин, при всей эйфории от случившихся удач, чувствовал: к этим словам стоит прислушаться.
В финале письма Клюев опять не сдержался: «Целую тебя, кормилец, прямо в усики твои милые».
Есенину предстояло смириться с этими, чёрт их возьми, «усиками» — в силу обидной верности слов про вдруг заговорившего «холуя».
Сказанное Клюевым подействует на Есенина до такой степени, что он напишет дерзкое письмо самому близкому своему товарищу Лёне Каннегисеру и выскажет всё, что думает о петроградской среде.
Тот ответит: «…очень нехорошо прибегать к огульным характеристикам; хоть это создаёт значительную экономию мысли и времени, — но правда-то как страдает!»
Однако Есенина было уже не переубедить, тем более что он свою правду знал назубок и огульность его имела под собой огромную почву. Там, где для Лёни была необычайная сложность петроградской жизни, у Есенина имелась своя сложность жизни народной. Но эту сложность в среде Леонида знали мало, думали о ней сплошь и рядом поверхностно, куда больше упиваясь собственным распадом.
Жизни народной иные господа касались, как палкой касаются зацветшего пруда:
— О, кувшинка вздрогнула; о, лягушка прыгнула; о, рясочка какая красивая, прямо золотая — давай соберём её и дома поставим в кувшин!
Есенин это понемногу, не без клюевской помощи, разглядит — и никогда не простит такого отношения к простому русскому человеку.
* * *
9 сентября 1915 года были опубликованы высочайшие манифест о созыве государственного ополчения 2-го разряда и указ о призыве на военную службу ратников ополчения 2-го разряда с 1916 до 1912 года включительно.
Сестра Катя вспоминала: «Дома у нас настала настоящая тревога… Дошла очередь и до нашего Сергея».
На этот раз его близорукость, реальная или мнимая, значения уже не имела.
Требовалось поспешить — и на литературной стезе, и не только: может, в Петрограде найдётся добрый человек, который позволит этой напасти избежать.
11 сентября, через два дня после выхода манифеста, Есенин пишет Клюеву: «…скоро выезжаю в Петроград, до встречи». (А от «усиков» — отобьёмся.)
Дождался прихода очередного гонорара, чтобы сразу по приезде не голодать; просмотрел то, что успел написать за лето; чемодан затянул верёвкой и 29 сентября — в дорогу.
В чемодане лежал, аккуратно сложенный, костюм-тройка: в пастушка Есенин по-прежнему даже не собирался рядиться.
Ехал через Москву, заранее запланировав визит к Любови Столице (на самом деле — Ершовой). Крупная дама с розой в декольте, хорошая поэтесса в русском стиле, к тому же дочь богатого купца, могла позволить себе содержать салон — там уже бывал Клюев. Есенин направлялся покорять столицу, так отчего же не взять сразу обе?
Угостила коньяком — он ей нравился, этот мальчик. Спустя несколько лет Есенин после коньяка взял бы и поцеловал собеседницу, — но пока ещё так не умел. Она подписала ему свою книжку «Русь»: «Новому другу — который, быть может, будет дороже старых». Обнадёжила — он и обнадёжился.
К Изрядновой и к сыну не зашёл — сразу в Петроград: некогда, некогда.
…Вкус коньяка на губах.
С вокзала, 2 октября, сразу к Городецкому; остановился у него.
Чуть ли не на следующий день туда заявился и Клюев. Знаковая встреча!
Городецкий тогда активно не дружил с Мережковскими, и основные опасения его были направлены в ту сторону: как бы они Есенина не сманили в свой круг.
Опасность же подкралась с другой стороны.
Городецкий потом очень точно подметит, что Клюев в Есенина «впился».
Клюев был на восемь лет старше Есенина, но вёл себя, будто прожил втрое больше. Волосы подстрижены «под скобку». Говорил вкрадчивым баском. Глаза внимательные и холодные. Лицо, сужающееся к подбородку, как куриное яйцо: вроде линия мягкая, а ощущение странное. Из-за выражения глаз и формы головы возникала ассоциация ещё и с рыбой: выплыл из-за куста и глядит. Моржовые усы дополняли образ.
Синяя рубаха, смазные сапоги, на груди серебряный крест. Длинная, до колен, кофта в крапинку. Подпоясан шёлковым поясом с кистями.
Увидев, наконец, своего «белого голубя», Клюев чуть не задохнулся: реальность превосходила любые ожидания. Долгожданный «братик» оказался хотя и без усиков, но прехорошенький, с лёгкой походкой, синеглазый. Разве что немного бледненький. Клюеву сразу захотелось его накормить.
Мемуаристы все как один вспоминают, что Есенин с Клюевым были в ту осень неразлучны.
Уже 6 октября они в гостях у журналиста Александра Измайлова, в компании с переводчиком Фёдором Фидлером.
Последний записывает: «…Клюев очень любит Есенина: склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам». Пропал паренёк?
7 октября они у поэта и художника Владимира Юнгера.
И так всю следующую неделю: встречи, знакомства.
Настрой Есенина прост: Клюев — умище и талант ошеломительный; а то, что всё время норовит за ухом почесать, — ничего, они все тут друг о друга чешутся.
Зато — какие люди, какие разговоры!
Печаль Клюева в том, что ночевать Есенин всё равно возвращается к Городецкому.
Влияние Клюева и Городецкого тогда было ещё вполне сопоставимым. Выбора между ними Есенин не делал: а зачем? Крутился, как мог, между двумя в той или в иной степени очарованными им мужчинами.
Клюев знакомил с лучшими людьми Петрограда и давал умнейшие советы по литературному делу.
Городецкий надеялся возглавить неонародничество в русской культуре и Есенина видел одним из сотоварищей. Есенин был вовсе не прочь, тем более что Сергей Митрофанович — даром что как поэт был слабее Клюева — и влияние имел большее, и знакомства самые широкие, к тому же обещал помочь с призывной историей.
10 октября на квартире Городецкого прошло первое собрание общества «Страда». Спустя неделю общество учредили официально. В почётные члены, для веса, избрали Фёдора Шаляпина, Илью Репина, Константина Бальмонта и Владимира Короленко.
Председателем общества стал беллетрист Иероним Ясинский. Ему и по возрасту положено было главенствовать: родившийся в 1850 году, он был самым старшим в их компании. Товарищем председателя — сам Городецкий. Казначеем назначили гипнотизёра и оккультиста Григория Клочкова.
Есенин и Клюев должностей не получили, им полагалось слагать и петь.
21 октября Николая и Сергея, наконец, принял Блок.
Характерно, что в другой раз приехавшего из своего далёка Александра Ширяевца он в дом не пустил: передал через горничную подписанную книгу — и всё. Ширяевец ужасно обиделся. Но что толку обижаться на Блока? С таким же успехом можно обидеться на Адмиралтейский шпиль.
О чём говорили, неизвестно. Блок записал в дневнике: «Н. А. Клюев — в 4 часа с Есениным (до 9-ти). Хорошо». По записи видно, что Клюев в этой паре главный для Блока; одного Есенина он и в этот раз не принял бы.
Есенин похвастается в письме Любови Столице: «Вчера мило гуторил с Блоком» (видны и гордость, и самоирония). Заодно признается — и тоже не без иронии: «Одолеваем ухаживаньем Клюева». Последняя фраза в письме: «Жду так же, как и ждал, Вас до моего рождения».
Томящийся Клюев предлагал снять квартиру на двоих или хотя бы номерок на часок. Есенин поначалу делал вид, что не понимает, в чём дело, а понемногу начал вести себя и вовсе неожиданно.
В те же дни в очередной раз отправились с Клюевым в гости — на этот раз к певице Надежде Плевицкой. Клюева она знала, любила, даже однажды сапоги ему подарила взамен стоптанных.
Есенин, при знакомстве показавшийся Плевицкой скромным и застенчивым, вдруг переменился и начал откровенно над Клюевым трунить, едва ли не унижая его. Клюев в ответ на жёсткие есенинские шутки вдавил голову в плечи и опустил глаза, не в силах утихомирить своего «голубя».
Есенин будто бы показал Плевицкой: если вы думаете, что я с Николаем Лексеичем сплю в одной кровати, — это не так, уверяю.
* * *
Близился первый вечер общества «Страда».
Есенину заказали фрак.
Когда он его примерил, выяснилось, что всё это выглядит ужасно. Детское лицо, сложение худощавое, почти мальчишеское, и фрак… Не то.
И здесь, наконец, озарило сразу и Клюева, и Городецкого: надо нарядиться а-ля рюс!
(Спустя пару лет Городецкий будет утверждать, что не имел к этому маскараду ни малейшего отношения, и всё свалит на Клюева.)
Шёлковую голубую рубашку! — кричит Клюев. — Будет как шёлковый, мой голубь-то! Нет, лучше белую! — возражает Городецкий. — Будет как белый шёлковый голубь! Шаровары ему — плисовые! Сапожки ему — остроносые! Цветные, на каблучках!
Ну-ка, Серёжа!
Нарядился. Эти двое взглянули и ахнули: мечта!
И рязанский, и пейзанский.
Клюев достал румяна (у него были) и нарумянил Серёжу. Был бледненький — стал как яблочко наливное.
Золотой поясок ему повязал, а на поясок — гребешок.
Городецкий сходил за балалайкой — вот тебе, балалаечка, весенний братик. Или всё-таки гармошка? Сходил ещё раз и принёс гармонь.
Они так им восхищались, так любовались, так расталкивали друг друга, чтобы поправить на нём то воротничок, то поясок, что Есенин им доверился: так и вправду лучше.
Даром, что парней в таких нарядах он в Константинове не встречал никогда. Разве что на открытках видел.
Есенин навязал городу свои стихи; город в ответ навязал ему свой театр.
Городецким руководило чувство нисколько не народное, но исключительно эстрадное.
Что до Клюева, то здесь к другому знахарю надо идти: он наряжал Серёжу, как куклу, сообразно своим грёзам. Фрак его пугал — в нём Серёжа походил на чёртика, а в белой рубашечке и сапожках — такой, что хотелось спрятать за пазуху, унести домой, на стол поставить и любоваться.
Афиши развесили по всему городу, на афишах — есенинская фамилия. Такое с ним было впервые. Что же, получается, весь город ходит, и все теперь знают, как его зовут? Невозможно.
В воскресенье, гласила афиша, 25 октября 1915 года в концертном зале Тенишевского училища состоится вечер «Краса». Фамилия Городецкого шла первой. Вторым значился Алексей Ремизов. Третьим — Есенин. Клюева поставили четвёртым.
Следом — три крестьянских поэта: Сергей Клычков, Павел Радимов, Александр Ширяевец, — которых, по причине отсутствия в Петрограде, даже не приглашали; их стихи должна была читать жена Городецкого с подходящей этому вечеру фамилией Бел-Конь-Любомирская.
Отдельно на афише отмечалось: «Рязанские и заонежские страдания, частушки, прибаски, веленки и страдания (под ливенку)»; эта часть концерта в основном также была возложена на Есенина.
По сути, он стал главной интригой вечера.
Побуждения Городецкого, суетившегося в те дни по поводу публикаций стихов Есенина в периодике и одновременно об издании его дебютного сборника «Радуница», были самыми благими: он не сомневался, что если, на его вкус, очаровательно всё, что Сергей ни делает, — и когда стихи читает, и когда частушки под гармошку поёт, — значит, и на всех остальных это должно воздействовать точно так же.
Городецкий уже видел Есенина артистом, с которым они едут по городам и весям, собирая публику и прибыли.
И вот этот вечер настал.
Сцену Городецкий оформил соответствующим образом: посреди эстрады — портрет Алексея Кольцова, вокруг него — вилы, коса, серп, под портретом — вышитое крестиком полотенце, на сцене в разных концах — два ржаных снопа.
Публичный есенинский дебют случился ровно за два года до большевистской революции.
В зале сидел сам Блок — они с Клюевым лично позвали его на вечер.
Отвыступал Городецкий, отговорил Ремизов; настал черёд Есенина.
Его вытолкнули на сцену.
Смущение дало о себе знать: одновременно и ухарский, и ошалелый вид Есенина запомнился многим.
— Валяй, Серёжа! Не робей! — громко прошептал Городецкий с одной стороны сцены. С другой стоял Клюев и смотрел то влюблённым глазом — на Серёжу, то ненавидящим — на Сергея Митрофановича.
Стихи Есенин отчитал звонко. Ему аплодировали, но это ещё было не всё — лучшее, по замыслу Городецкого, осталось на потом.
Люди в зале уже решили, что гармонь-трёхрядка, она же ливенка, висит у Есенина на плече ровно с теми же целями, что и гребешок на поясе, — для красоты.
Но нет — пришло время и пения, и музицирования.
Есенин заядлым гармонистом тогда точно не был, хотя дело не в его музыкальных навыках. Просто пение в петроградских салонах, куда набивалось по дюжине ироничных юношей послушать частушки про баб и кобыл, и в концертном зале — всё-таки разные вещи.
Стараясь, чтоб получилось громко, Есенин начал натурально терзать гармошку и при этом в буквальном смысле орать, багровея от натуги.
Зал сначала замолк.
Потом публика начала смеяться.
Блок из первого ряда смотрел на всё это одновременно с печалью и лёгким ужасом.
Есенин ничего не замечал.
Не выдержав, в случившемся на миг перерыве Блок отчётливо произнёс:
— Сергей, остановитесь. Почитайте стихи!
Одновременно Лариса Рейснер — будущая чекистка и любовница Гумилёва — хлопала в ладоши и кричала:
— Нет-нет, продолжайте!
Она издевалась.
Есенин этого не понимал, усмешек в зале разглядеть не мог. Ему казалось, что всё идёт хорошо. Он снова рванул свою хрипящую от натуги ливенку, но тут на сцену нежданно выбежал Городецкий и буквально потащил его за кулисы.
— Хватит, Серёжа, хватит, — умолял он шёпотом.
Есенин, не спевший и половины того, что хотел, упирался, но его увели.
Клюев, не вынеся позора, исчез, держась за сердце.
Зал топал и хохотал.
Некоторые аплодировали тому, что всё это, наконец, прекратилось.
* * *
Казус этот, конечно, карьеры Есенина не обрушил — ну посмеялись, ну деревенский мальчик, ну что с него взять. К тому же скандал — тоже, можно сказать, успех.
С гармошкой и балалайкой он выступать перестанет, а вот наряд надолго останется прежним. И румянить себя тоже позволит. Много позже, уже после Америки, мемуаристы будут замечать, что Есенин постоянно использует пудру; он действительно начнёт запудривать следы своего явного алкоголизма, но вообще к косметике его приучил Клюев.
Клюев и сам красился к выступлениям: глаза подводил густо, как (цитируем мемуариста) «у балерины».
Есенина в крестьянском наряде той осенью увидит Горький — на квартире у художницы Надежды Любавиной. На Буревестника революции Есенин тогда произведёт «неяркое» впечатление. Есенин, со своей стороны, никогда публично не назовёт Горького в числе любимых писателей.
С Маяковским Есенин увидится примерно в те же дни. Маяковский тут же начнёт его задирать:
— А чего мы такие наряженные?
Лет семь спустя Есенин мог бы в ответ и ударить, а в тот раз скорее смутился, начал оправдываться: мы деревенские, мы такие. Маяковский захохотал и забил пари, что в следующий раз, когда они встретятся, Есенин будет в отличном костюме.
Третья знаковая встреча — визит Клюева и Есенина к Гумилёву и Ахматовой.
Уже побывавшему в Африке, воюющему и награждённому Гумилёву всё то, что являли собой Клюев и Есенин, казалось совсем не любопытным.
Что же касается Ахматовой, то Есенин так и не научится всерьёз воспринимать женщин в поэзии — это у него крестьянское; впрочем, Пушкин тоже не воспринимал. Есенин прочёл своё, Ахматова — своё. Играя в деревенского простака, Есенин резюмировал:
— Хорошо, но слишком много про любовь!
— А про что надо было? Про кобыл?
Есенина раздражало: дама, а такие вещи говорит, будто не стесняется совсем. Как муж такое позволяет?
Подумав, Есенин добавил, что в стихах Анны Андреевны «много непонятных слов». На что она ему резонно ответила, что в его стихах слов, известных только в Рязани, куда больше, — и была права.
* * *
В октябре Есениным была написана небольшая поэма «Галки», посвящённая отступлению русских войск из Пруссии. Автор принёс её в «Ежемесячный журнал» — не взяли по причине явной антивоенной направленности; при этом всё остальное предлагаемое им публиковали немедленно. Поэма потерялась и по сей день не найдена.
Клюевский настрой был ещё жёстче есенинского.
С изданием книги «Радуница», которую Есенин изначально посвятил, между прочим, не Клюеву, а Городецкому — своему крёстному отцу в поэзии, — ничего не получалось. Тогда возникла идея опубликовать её в провластном издательстве «Лукоморье», специализировавшемся на патриотических книгах. Узнав об этом, Клюев написал Есенину: «Я слышал, что ты хочешь издать свою книгу в “Лукоморье”, — и это меня убило, — преподнести России твои песни из кандального отделения…»
Их с Клюевым солидарность взглядов касательно войны крепилась на общей и объяснимой почве: они знали, что основной тягловой силой войны является мужик. Одни пьют за победу, а тащит всё русский крестьянин.
Поэт Всеволод Рождественский вспоминал, как Есенин говорил ему однажды: «Какие стихи мы будем писать после войны? Опять начнутся „розы“ и „мимозы“? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто спасибо за эту войну не скажет».
Как Есенину отвертеться от передовой, придумал Городецкий: пойти в санитары.
— Крови боишься?
— Нет, не боюсь.
— Тогда будем пробовать.
Надо было поторапливаться: 27 октября Есенина должны были призвать.
В начале октября Городецкий обратился к уполномоченному по полевому Царскосельскому военно-санитарному поезду № 143 её императорского величества государыни императрицы Александры Фёдоровны полковнику Дмитрию Николаевичу Ломану: есть тут у нас один удивительный юноша, жалко было бы загубить такой дар; не возьмёте ли вы его послужить в свой поезд?
Посредничество, однако, шло не только через Городецкого.
Другим человеком, просившим Ломана за Есенина, был… Григорий Распутин.
Сохранилась замечательная записочка Распутина Ломану: «Милой, дорогой, присылаю к тебе двух парешков. Будь отцом родным, обогрей. Робята славные, особливо этот белобрысый. Ей-Богу, он далеко пойдёт».
Выходит, Есенин с Распутиным встречался — о чём никогда и словом не обмолвился.
Клюев с Распутиным встречался ранее. Скорее всего, участвуя наряду с Городецким в хлопотах о есенинской службе, Клюев сумел добиться ещё одной встречи с Распутиным. Едва ли общение было долгим. Стихи, быть может, прочитал — одно, два.
Но каков Григорий! Разглядел в «белобрысом» великую будущность. Оказался прозорливее и Горького, и Блока!
У Ломана был свой интерес.
Этот штаб-офицер для поручений при коменданте Царскосельского дворца, полковник лейб-гвардии Павловского полка, одновременно исполнявший обязанности церковного старосты Феодоровского собора, был не чужд искусствам и по-настоящему патриотичен.
Он выступил одним из организаторов влиятельнейшего Общества возрождения художественной Руси, целью которого был отказ от «иностранных заимствований» в пользу «русских образцов». Создание общества лично приветствовал Николай II, заявив о желании быть осведомлённым о его «трудах и успехах».
Распутин и Ломан встречались постоянно, имея общие интересы.
Намерения Ломана были очевидны: он желал иметь возможность влияния на царскую фамилию и русифицировать культурную политику империи. Распутина он видел своим союзником.
Два «парешка» пришлись кстати.
Ломан принял Клюева с Есениным. Гости ему приглянулись.
Сын Ломана вспоминал, что Есенин был «в канареечного цвета рубахе и русских цветных сапогах на высоченном каблуке».
* * *
10 декабря 1915 года в Петрограде в зале дома Общества гражданских инженеров на Серпуховской, дом 10, состоялся первый совместный концерт Есенина и Клюева.
Вступительное слово прозаика Иеронима Ясинского прозвучало не без двусмысленности: «Мужественнее и грознее муза Клюева, женственнее и нежнее муза Есенина. Они точно представляют собой мужское и женское народной души в её поэтических проявлениях… Поэтическая душа Клюева подобна вулкану, который вот-вот изойдёт лавой, но только таинственно бушует и рокочет под крышкой своего кратера; а душа Есенина — цветник благоухающих русских цветов».
Не знаем, осмысленно ли Ясинский предоставил чересчур много возможностей для широкого толкования сказанного им; но, кажется, Клюеву это выступление понравилось больше, чем Есенину.
К тому же Ясинский был не вполне прав.
В стихах Клюева часто слышалось причитание, жалобное и тяжёлое, почти женское, а в Есенине — как раз напротив, мальчишеская хрипотца:
…Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
Полюбить тоску…[5]
Какая уж тут «женственная муза»!
Сцену Клюев и Есенин, несмотря на прошлый провал, снова оформили под сельский двор. Чем-то они напоминали героиню одного чеховского рассказа, развесившую в гостиной вилы и грабли, — так «народней». И остаётся только удивляться, насколько действительно деревня была далека от города, если сцену, с целью привлечь и удивить горожан, украшали подобным образом.
Оделись поэты в поддёвки и лакированные сапоги бутылками.
В зале, вспоминал мемуарист Лев Клейнборт, было множество «каких-то девиц и молодых людей».
Он же отметил: «…Есенин-чтец ещё не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения».
Сначала выступили Есенин и Клюев, затем их стихи читали приглашённые артисты Малого театра. В дополнение играли гусляры.
Концерт прошёл с успехом.
Городецкого на вечере не было.
Накануне между ними случилось нечто вроде ссоры. Внешние причины разногласия касались общества «Страда», где вдруг развернулась борьба за власть; Клюев с Есениным не одобрили претензий Городецкого на роль вождя. Но истинная подоплёка разлада, думается, лежала в иной плоскости: Клюев Есенина всё-таки перетянул, нашептав, что Городецкий на них собирается зарабатывать и куда лучше обойтись без него.
Расстались тяжело.
В декабре Городецкий в письме Ширяевцу посетует: «К сожалению, мужики мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег, из-за чего на все стороны улыбки посылают. Я говорю о наших гостях-мужиках, Клюеве и Есенине».
Последний, в свою очередь, хвастался знакомым, что «набил морду» Городецкому; это, впрочем, действительности не соответствовало, однако будущие есенинские замашки уже выказывало.
Новый, 1916 год Сергей и Николай справили вместе, может, в небольшой компании, а 4 января выехали в Москву.
Заселились в «Лоскутной» гостинице на Тверской, дом 3.
Девять месяцев назад Сергея Есенин приехал в Петроград практически никому не известным подростком.
Девять месяцев спустя его знал весь литературный бомонд и он, в связке с Клюевым, был способен собрать полный зал слушателей.
«Биржевые ведомости», вышедшие 5 января, на другой день после приезда поэтов, называя имена значимых литераторов, причислили Есенина к «корифеям художественного слова».
* * *
Новое положение Есенина в материальном смысле ничем ощутимым для него пока не обернулось.
В Москву он приехал с некоторым запасом денег, которые, увы, не столько заработал литературой, сколько добыл хитростью. Накануне отъезда, в декабре 1915-го, Есенин написал влиятельному критику и своему будущему наставнику Р. В. Иванову-Разумнику:
«С войной мне нынешний год пришлось ехать в Ревель пробивать паклю, но ввиду нездоровости я вернулся. Приходится жить литературным трудом, но очень тяжко… Я попросил бы Вас похлопотать в Литературном фонде о ссуде в руб. 200».
Ни в какой Ревель Есенин, естественно, не ездил, никакой пакли не «пробивал» и был вполне здоров.
Правдой в записке было только то, что денег у него не имелось.
Двести не получилось, но 50 рублей Иванов-Разумник ему выхлопотал.
В этот приезд — едва ли не последний раз — Есенин навестил Анну Изряднову и сына.
Клюев увязался с ним: не ровен час баба заманит, заново приворожит, одомашнит.
Пришли разнаряженные. Сергей был не прочь произвести впечатление: помнишь, провожала типографского служащего в поношенном пиджачке, а назад явился — боярин!
Подарков сыну не привёз. Она и не ждала.
О возвращении к Анне речи не шло.
Клюев по поводу жены выдохнул: уберёг соколика. Но не тут-то было.
Есенин не оставлял надежд на покорение сердца Любови Столицы.
Всякий раз, когда Есенин перед выходом из гостиницы отрезал: «Пойду один», — Клюев так или иначе выпытывал, куда именно, и, узнав, что Сергей собирается, боже мой, к жен-щи-не! — впадал в неистовство.
Есенин потом сам рассказывал Володе Чернявскому: «Как только я за шапку, он — на пол, посреди номера, сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!»
Ему от соколика и пёрышка не достаётся, а тут какая-то потаскуха городская всего его ощиплет.
В мемуарах, написанных в аккуратные советские годы, Чернявский вспоминал об этом обиняками: «В начале 1916 года Сергей, кажется, впервые заговорил со мной откровенно о Клюеве, без которого я даже у себя дома давно его не видел. С этих пор, не отрицая значения Клюева как поэта и по-прежнему идя с ним по одному пути, он не сдерживал своего мальчишески-сердитого негодования».
Но, продолжал Чернявский, «в иной, более глубокой сфере сознания, он, конечно, не переставал считать Клюева своим другом».
Мало кто любил и понимал Есенина так, как Чернявский:
«Сергей на поверхностный взгляд мало менялся, продолжая пассивно осваиваться с новым миром и разбираясь в „разногласии мнений“. Не колебался и строй его песни, навсегда чуждой ежедневности „Подвиг“ его лишь в том, как он нёс и защищал эту песню: в этой защите развёртывалась и крепла его личность. Податливый только на те влияния, которые не сбивали его с органического пути, он не изменял ничему изначальному своему. Нельзя было ни убить его иронией, ни захвалить — ни то ни другое его не пронзало. Он знал себе цену, но помалкивал о ней: к откликам прислушивался с детской радостью, преувеличивая их искренность; на шипение не плевал, а скорее улыбался. Но стремление по-своему оценивать людей и вещи, входящие в круг его ближайших интересов, проявлялось сильно. Он судил обо всём уже определённо, решительно, „буйственно“. Его смирение было чисто внешним. Никакая рефлексия не размягчала его здоровых мускулов».
Клюев искренне верил тогда, что соколик — в его тёплой и заботливой тени.
Есенин, сознавая огромность дара Клюева, наоборот, видел его своей тенью.
Ведомый интуитивным, но безупречным чувством, Есенин точно знал, кто и до какой поры ему нужен: кого оттеняет он, кто оттеняет его и когда можно будет всех их спокойно оставить.
Городецкий уже, пощипывая усы, грустил и смаргивал: как же так вышло — отчего он на обочине? Может быть, даже строил планы отмщения. Но что он мог? — Увы, ничего. Самые славные свои годы Городецкий уже прожил.
Клюев суетился и придумывал, как бы придержать Серёженьку возле себя ещё — недельку, а то и годочек.
На счастье Клюева, продолжались заботы об армейской службе: Ломан всерьёз вознамерился показать двух «парешков» великой княгине Елизавете Фёдоровне.
Специально для этого им пошили новые боярские костюмы — бархатные длинные кафтаны, шёлковые голубые рубахи, золотисто-коричневые сапоги.
Наряды эти характеризовали не только Есенина и Клюева, но и великую княгиню. Она возжелала взглянуть на людей из народа — ну вот, пожалуйста, два молодца с ярмарочных открыток. Даже разговаривать умеют, причём стихами. Прозой, возможно, вообще не говорят.
* * *
С сестрой царицы, великой княгиней Елизаветой Фёдоровной, Клюев и Есенин увиделись 12 января.
Среди прочих гостей были художники Виктор Васнецов и Михаил Нестеров.
Есенин вёл себя соответственно случаю: выступал старательно, говорил мало, изображал светлого отрока.
Нестеров вроде бы должен был в Есенине узнать одного из персонажей своих великих картин, но, делая записи по итогам встречи, назвал его «слащавым».
Великая княгиня подарила поэтам по Евангелию и серебряные образки с изображениями иконы Покрова Пресвятой Богородицы и праведных сестёр Марфы и Марии.
И это тот самый Есенин, что написал антимонархические поэмы «Марфа Посадница» и «Ус»! Социалист, участвовавший в революционной работе, бегавший от жандармов по чердакам и распространявший запрещённую литературу!
Иные скажут: так не хотел на передовую, что решил поступиться убеждениями.
Дело, конечно, было не только в Есенине.
Русское общество традиционно переменчиво.
В мае 1895 года поэт Валерий Брюсов записывал: «Замечательно патриотично настроена теперь публика. На журнал, где в приложениях нет портрета государя, и не подписываются». Десять лет спустя, в 1905-м, журнал, где имелся бы портрет государя, публика сочла бы зазорным брать в руки.
Однако уже в 1913-м российская общественность участвовала в огромных праздничных шествиях в честь трёхсотлетия царского дома Романовых.
С началом войны ощущение необходимости социального примирения охватило колоссальную часть нации. Многие были искренне уверены: кровь 1905 года искуплена общей бедой 1914-го; казаки, бившие студентов нагайками, и рабочие, стрелявшие в жандармов, должны простить друг друга. И прощали ведь, и сидели в одних окопах.
Поэты старшего поколения, не так давно сочувствовавшие революции, — и Брюсов, и Бальмонт, и Блок, и Сологуб, — на какое-то время будто бы вовсе забыли прежний пафос.
Но и это положение вещей уже менялось: война затягивалась, патриотический подъём затухал, тем более что заметная часть литературного и журналистского истеблишмента, обитатели и держатели петроградских салонов как презирали монархию и всё с нею связанное, так и не перестали презирать.
Наконец, продолжали свою работу профессиональные революционеры и подпольщики, ещё год назад бывшие самыми близкими есенинскими приятелями.
Однако отличие Есенина и от первых, и от вторых было очевидным: более всего он болел не за европейские «образцы», как первые, и не за революцию, как вторые, но за свою крестьянскую Русь.
Он уже написал к тому времени:
…Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою» [6].
Полковник Ломан пригласил Есенина в создаваемое им в те дни Общество возрождения художественной Руси, поддерживаемое царской фамилией.
На поэта это подействовало.
Если бы всерьёз существовал выбор между петроградским аристократом, разглядывающим крестьянского сочинителя в незримый лорнет, и монаршей властью, вдруг призвавшей мужика спасать трон, то Есенин всерьёз задумался бы, с кем он.
Когда Есенина начали «подавать» при дворе, он, кажется, менее всего переживал, что о нём скажут в прогрессивных кругах, зато внутренне веселился:
— Эка куда тебя закатило, яблочко рязанское, — перед великой княгиней стихи читаешь, не чудо ли!
Клюев же играл ещё сложнее.
Елизавета Фёдоровна Гришку Распутина ненавидела — Клюев об этом знал.
Спустя полтора десятилетия Клюев прямо сообщит: «Распутин мне дорогу перешёл. Кабы не он — я был бы при царице».
Быть может, Клюев додумал эту коллизию постфактум. Но, скорее всего, этот амбициозный человек действительно видел себя в подобном раскладе. Заодно втягивал туда Есенина, ни о чём таком не ведавшего.
* * *
В середине января полковник Ломан обратился с рапортом к начальнику Генштаба, испрашивая разрешение принять 14 санитаров в команду Царскосельского военно-санитарного поезда № 143.
«О лицах для означенного пополнения я войду с представлением, в зависимости от подбора людей, соответствующих потребностям поезда Её Величества, действиями коего Государыня Императрица непосредственно, ближайшим образом изволит интересоваться», — писал Ломан, тем самым давая понять, что рапорт его надо удовлетворить немедленно.
Он направил в Генштаб поимённый список тех, кому предстояло пополнить санитарную команду поезда. Список был составлен не по алфавиту, и фамилия Есенина значилась третьей. Поставили бы первым или вторым — было бы слишком заметно. Если бы разместили в нижней части списка, был риск в случае урезания численности команды быть сокращённым. Третий в списке в поезд её величества попадал наверняка.
Клюев же при помощи Ломана был определён как белобилетник, освобождённый от военной службы «вследствие тяжкой болезни».
Разрешив таким образом проблемы со службой, 21 января Клюев и Есенин возвратились в Петроград. Поселились у сестры Клюева Клавдии Расщепериной на Фонтанке, дом 149.
В последние дни января 1916-го в петроградском издательстве Аверьянова вышла, наконец, первая книга Есенина «Радуница»: 32 стихотворения и поэма «Микола».
Книжка стоила 70 копеек. В феврале «Радуница» продавалась уже не только в столицах, но и в Ростове-на-Дону, Саратове, Одессе и Харькове.
Есенину выдали 50 авторских экземпляров.
Радость, ни с чем не сравнимая.
Ах, как жаль, что Гриша Панфилов умер.
Первую дарственную надпись Есенин делает учителю из Спас-Клепиков Евгению Хитрову.
Следующие две книжки были подписаны женщинам. Но не Изрядновой, не Сардановской, не Бальзамовой, и даже не Столице, а тем дамам, что написали о нём две первые в его жизни статьи: Зое Бухаровой и… Зинаиде Гиппиус. «Дорогой, но проборчивой… с низким поклоном» — такие слова написал ей.
Перед нами — строго хронологический отбор, где он отмечает всех самых важных людей на его пути: учитель (1909-й), приветившая в Петрограде Бухарова (март 1915-го), Гиппиус (апрель 1915-го).
Критика на «Радуницу» была самая замечательная.
Позже в автобиографии Есенин вычленит из всего написанного критиками по поводу его первого сборника только самое главное или самое нужное: «Все в один голос говорили, что я талант».
И далее, отбив абзац, чтобы врезалось в зрение, отчеканит: «Я знал это лучше других».
Но были и обидные рецензии — к примеру, статья «Господа Плевицкие» историка литературы Николая Лернера. Плевицкая, как мы помним, была тогда самой знаменитой исполнительницей народных песен. Уже само название статьи звучало унизительно. Автор относил Клюева и Есенина к «патриотам-стилизаторам», «до мозга костей» пропитавшимся «невыносимым националистическим ухарством» и плывущим «в мутной струе отравляющего наши грозные дни шовинизма». Где-то в тексте рецензии было явно потеряно слово «погромщики».
В «Радуницу» не вошло очень многое из написанного Есениным и к тому времени опубликованного.
Сборник открывался «маленькой поэмой» «Микола» — никогда не относившейся к числу самых известных его вещей, но по-настоящему радостно-религиозной.
Характерно, впрочем, что в те же дни в гостях у писателя Григория Гребенщикова Есенин читал её с папироской в зубах. Снижал пафос.
Зато в первое издание «Радуницы» не вошли ни «Марфа Посадница», ни «Ус» (по цензурным соображениям), ни даже классическая «Русь», которая появится лишь в переиздании 1918 года.
Не было там и большинства «детских» стихотворений Есенина, которые вскоре попадут в различные антологии и многие буквари. Но тут причина другая: он тогда надеялся издать отдельную детскую книжку «Зарянка» — увы, не получилось.
* * *
Есенин с Клюевым решают повторить трюк со ссудой, для чего ими сочиняется жалобное письмо в комиссию по оказанию помощи нуждающимся учёным и литераторам при Академии наук.
«Мы, поэты крестьяне Николай Алексеевич Клюев и Сергей Александрович Есенин, почтительнейше просим комиссию… помочь нам в нашей нужде. Нужда наша следующая: мы живём крестьянским трудом, который безденежен и, отнимая много времени, не даёт нам возможности учиться и складывать стихи».
Кажется, они хохотали, сочиняя это. Пожалейте, добрые господа, самородков, которые стихи не пишут, а складывают и при этом ещё желают учиться; но весна и сев не дают заняться ни первым, ни вторым.
Запросили они по 300 рублей.
По 300 академики им не дали.
Дали на двоих 60. Есенину досталось 20.
Зато со службой всё, насколько возможно, шло на лад.
11 февраля 1916 года 1-е отделение мобилизационного отдела Главного управления Генерального штаба дало Ломану ответ: «Последовало Высочайшее соизволение на перечисление в санитары…» — далее семь фамилий, и седьмая — Есенин.
Отдельно про Есенина было прописано, что призыву он подлежит в Петрограде, а служить будет, как и все остальные, в военно-санитарном поезде № 143.
Таким образом, Есенин на тот момент даже призван ещё не был и санитаром под непосредственным началом Ломана его определяли в обход всех правил.
5 апреля Ломан вызвал новоопределённого Сергея Есенина в Царское Село для начала прохождения службы.
Перед отбытием успели заглянуть к Городецкому — помириться: он тоже собирался на фронт.
Вид у обоих, запомнит Городецкий, был чересчур франтоватый: шикарные поддёвки, старинные кресты на груди, лоснящиеся сапоги.
Пришлось, напишет Городецкий, выслушивать «медоточивые» речи Клюева.
15 апреля Есенин и Клюев читали свои стихи в зале Тенишевского училища; помимо них выступали Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Георгий Адамович, Георгий Иванов, Рюрик Ивнев, Осип Мандельштам…
Толпились все в гримёрке, сменяли друг друга на сцене.
Вообразите только:
— Господа, кто у нас после Есенина?
— После Есенина должна корова выходить, — шёпотом цедит Кузмин. — Но она покурить вышла, волнуется.
Слышащие это Иванов и Адамович смеются в кулачки.
Клюев неприязненно косится на них, но молчит.
— Так кто идёт, дорогие наши, — Ахматова? Или была уже? Мандельштам? Осип Эмильевич, просим!
Нет, невозможно вообразить.
16 апреля Есенин получил на руки воинские документы и обмундирование: на погонах вензель с буковкой «А», ниже ещё четыре буквы «ЦВСП» и цифра «143»; всё вместе означает Царскосельский военно-санитарный поезд № 143 императрицы Александры Фёдоровны.
20 апреля явился к месту службы. Его определили в шестой вагон.
В этом вагоне, кроме него, служили фельдшер Иконников и ещё три санитара — Гречишников, Ежов и Зубин. Готовая стихотворная строчка! Но Есенин о своей службе не напишет ни слова.
Поезд состоял из двадцати одного вагона: синих, с белыми крышами, очень комфортабельных.
Имелся специальный вагон на случай, если император или члены августейшей семьи решатся в нём поехать: салон-столовая, спальня, кабинет.
Перед отправкой поезд посетила императрица Александра Фёдоровна с дочерьми.
27 апреля состав тронулся.
Был определён маршрут: Петроград — Москва — Курск— Белгород — Харьков — Мелитополь — Евпатория — Севастополь — Симферополь — Евпатория. Целью было доставить в Крым на лечение раненых из петроградских госпиталей.
Затем поезд должен был выдвинуться к линии фронта.
Настроение у Есенина было несколько взвинченное. Приятелю Мише Мурашёву отписал: «Живи, чтоб всем чертям было тошно, и поминай меня».
* * *
Есенин ухаживал за ранеными. Выносил-приносил утки, таскал грязное бельё в стирку, стираное возвращал. Следил за чистотой и порядком в поезде.
К 2 мая добрались до Севастополя. Там поезд посетила великая княгиня Ксения Александровна, ехавшая своим путём из Петрограда в крымское имение. Позавтракала вместе с персоналом в вагоне-столовой.
В ночь на 5 мая поезд направился за ранеными на Юго-Западный фронт по маршруту Симферополь — Синельниково — Лозовая — Полтава — Киев.
7 мая — уже в Киеве, прибыли в полдень, а в пять вечера вся команда отправилась в Киево-Печерскую лавру на всенощную.
Сразу после неё, в ночь, выехали в Ровно и спустя сутки были там. От Ровно было совсем недалеко до передовых позиций.
10 мая на станции Клевань поезд принимал раненых, только что с поля боя: одного офицера и 125 нижних чинов.
На следующий день — 15 раненых на станции Здолбуново. В тот же день — на станции Кривин ещё 100 человек.
Поезд наполнился ужасом, кровавыми тряпками, криком, смрадом.
В один из дней угодили под налёт австрийской авиации.
Синие крыши сразу же перекрасили в защитный цвет.
12 мая вернулись в Киев, выгрузили раненых.
13 мая поезд уже был на станции Бахмач. Характерно, что военнослужащим вменялось в обязанность во всякое свободное время посещать богослужения. 14 мая в Бахмаче Есенин присутствовал на всенощной и на Божественной литургии.
14 мая поезд на станции Жлобин. Снова всенощная, литургия.
Около недели Есенин пробыл непосредственно на линии фронта. Несколько раз ассистировал при операциях, навсегда запомнив молодого офицера, который пел, когда ему ампутировали ноги.
Эта офицерская песня и отрезанные ноги с белыми пальцами, торчащими из окровавленного таза, приведут к очередному серьёзному крену в его политических убеждениях.
В «Анне Снегиной» будет коротко и зло сказано об этих чувствах: «…Я понял, что я — игрушка, / В тылу же купцы да знать…», «…Прохвосты и дармоеды / Сгоняли на фронт умирать…»
В дороге у Есенина случился приступ аппендицита — и он сам угодил на операционный стол.
Отлежался после операции совсем немного; зная, что поезд тащит сотни покалеченных, обезноженных, ослепших, контуженных, на вопрос, как себя чувствует, — ответит: нормально чувствую, — и вернётся к службе.
16 мая поезд вернулся в Царское Село.
Развернулись — и обратно.
1 июня снова были в Киеве.
3 июня в Шепетовке приняли 437 человек, в основном тяжело раненных.
Следом Казатин, Новоселицы, Могилёв-Подольский на Днестре, Окница, станция Новоселицы на границе России, Румынии и Австро-Венгрии. Именно там была сделана известная фотография команды поезда — с Есениным, полулежащим на переднем плане.
Если рассмотреть остальных санитаров и фельдшеров, заметно, что почти все они усаты и только тот, что оказался ближе всех к объективу, безус и оттого выглядит самым юным.
9 июня поезд вернулся в Киев, и его посетила вдовствующая императрица Мария Фёдоровна. Зашла в перевязочную, где раненые лежали на столах, и пожелала всем скорейшего выздоровления.
Конотоп, Курск, раненые, всенощные, утки, перевязки, операции, всенощные, умершие до операции, умершие во время операции, умершие вскоре после операции, перевязки, кровавые тряпки, тазы с конечностями… И снова, 12 июня, Москва, а на следующий день — Царское Село. Есенин получил отпуск на 15 дней.
* * *
16 июня Есенин встретился с поэтом Пименом Карповым.
Он был старше Есенина на девять лет. Родом из Курской губернии, из старообрядческой семьи. В 1905 году занимался пропагандой среди крестьянства, в 1907-м его арестовали; сидел в тюрьме в Рыльске, бежал, поселился в Финляндии.
Карпов публиковался с 1906 года, и Есенин точно его читал и заметил.
Сравните хотя бы карповское, написанное в 1914-м:
Я странник опальный
Из чащи глухой,
Крещу беспечальной
Заклятья звездой…
с есенинским, написанным годом позже:
Я странник убогий.
С вечерней звездой
Пою я о Боге
Касаткой степной…
В литературу Карпов пришёл примерно той же дорожкой, что Клюев и Есенин, желая заслужить внимание петербургских патентованных ценителей; но результат у него получился куда более обидным, чем в случае с Есениным.
Его роман «Пламень» (вышел в 1913 году) заметил Блок, спокойно констатировав, что главная его тема — распря между дворянской интеллигенцией и народом: «…из „Пламени“ нам придётся, рады мы или не рады, запомнить кое-что о России…» Тираж книги, впрочем, был изъят и уничтожен по требованию цензуры.
О своих петербургских впечатлениях Карпов высказывался более чем определённо: «Я ещё не был достаточно обтёсан и известен, чтобы с суконным рылом вписаться в калашный ряд и претендовать на свою долю пирога. Но нет-нет и заглядывал туда незваным гостем (а незваный гость, как известно, хуже татарина). „Генералы“ и старые поэты — это были всё маститые — Бальмонт, Фёдор Сологуб, Тэффи, Уманов-Каплуновский, Зинаида Гиппиус, Мазуркевич и много других — смотрели на меня, как на туземца. Кое-кто советовал даже поступить в младшие дворники или в трубочисты, чтобы иметь свой хлеб и не подавиться…»
В Первую мировую Карпов служил рядовым 1-го запасного пехотного полка, где продолжал вести революционную агитацию теперь уже среди солдат.
Есенин подарил Карпову «Радуницу» и подписал свою фотографию:
«Друг ты мой, товарищ Пимен, кинем мы с тобою камень в небо, кинем. Исцарапанные хотя, но доберёмся до своего берега и водрузим свой стяг, а всем прочим осиновый кол поставим».
Даже этого посвящения достаточно, чтобы понять, о чём они говорили тогда.
«В Петроград приедешь, одна шваль торчит», — писал в те дни Есенин Клюеву.
Они чувствовали себя чёрной костью и были раздражены, что власть идёт на поводу у вульгарного западничества, чуждого и ненужного народу.
Проводниками мужицкой правды, и не без оснований, они считали себя.
«Английско-франко-немецкая перечница сыплет в русскую медовую кутью зелёный перец хамства, пинкертоновщины, духовного осотонения, — писал Клюев. — Вербовка под стяг Сатаны идёт успешно. Что же нерушимая стена, наш щит от всего этого. Ответ один: наша нерушимая стена — русская красота».
Именно об этом в 1916 году Есенин говорил:
Не в моего ты Бога верила,
Россия, родина моя!
Ты как колдунья дали мерила,
И был как пасынок твой я.
Боец забыл отвагу смелую,
Пророк одрях и стал слепой.
О, дай мне руку охладелую —
Идти единою тропой…
Россия скоро даст ему руку. Только не охладелую, а раскалённую.
* * *
С 19 по 27 июня Есенин в Константинове.
Аня Сардановская — так совпало — приехала.
А следом и отец из Москвы — навестить дом, повидать сына.
В своих перемещениях через половину Европейской России не написавший ни строчки, Есенин сочиняет нежнейшие, классические стихи:
Я снова здесь, в семье родной,
Мой край, задумчивый и нежный!
Кудрявый сумрак за горой
Рукою машет белоснежной…
Гуляли с Аней — во ржи, по тропиночке; кажется, он попытался пристать, она снова отказала…
Она не обиделась, он не рассердился; продолжили общаться.
Родители на Сергея смотрели, как напишет сестра Катя, «тревожно». Не столько даже потому, что он служил в армии и при иных обстоятельствах мог из санитарного поезда угодить в окопы.
— Уж больно высоко взлетел, — сказал отец, а мать поддержала.
Запомнившая эту фразу Катя не поясняет, что́ стояло за этими словами, но гадать здесь особенно нечего: все есенинские предки были крестьяне, никогда и близко не приближались к царской фамилии. А Сергей читал им стихи, пил с ними чай — и они на него смотрели, его слушали и даже принимали участие в его судьбе.
Есенин привёз домой подарки великой княгини Елизаветы Фёдоровны. Родители спрятали образки и Евангелие подальше — как улики встреч, здравого крестьянского объяснения не имеющих.
О таком и соседям не расскажешь — никто не поверит.
А если эта княгиня спросит о своих подарках? Чем он может отплатить?
Почему он им вообще понадобился? Только потому, что ловко складывает слова?
Но такому и поверить нельзя!
Мать с отцом обсуждали происходящее и никак не могли прийти к ясности.
Есенин и сам был тревожен — то ли из-за скорого возвращения в санитарный поезд, то ли из-за таинственного поведения Клюева.
По дороге обратно в Петроград только об этом и думал.
Николай развёл всю эту, как Есенин назвал, «политику»: великая княгиня, княжны, Григорий Распутин, перешёптывания с Ломаном, тайны, недомолвки…
Дошло уже до того, что самого Клюева в иных кругах начали называть «новым Распутиным», предполагая, что он станет следующим фаворитом при дворе.
И в этот самый момент Клюев явно отстранился от всей этой придворной суеты и пропал.
* * *
Уже в Петрограде Есенин узнал, что переведён по штату в состав колонны санитарных повозок, место которых — на передовой.
Дурные предчувствия сбывались!
Однако вместо того чтобы отправить Есенина к передовой, куда вся колонна уже отбыла, Ломан оставил его в Царском Селе при Феодоровском государевом соборе.
Полковник продолжал свою игру — готовил встречу Есенина с императрицей и великими княжнами.
Вызывая Есенина к себе, Ломан терпеливо объяснял ему, как следует себя вести с Александрой Фёдоровной.
Отношения полковника и солдата находились далеко за пределами субординации. Есенину позволялись вещи немыслимые.
Как-то заехал к Сергею в гости Михаил Мурашёв. Сидели в казарме (что запрещено), и в этот момент зашёл Ломан.
В таком случае солдату положено встать, доложить, объясниться, почему в казарме посторонний.
Вместо этого — и явно не в первый раз — Есенин легко попросил:
— Господин полковник, дайте записочку, хочу угостить друга!
Полковник тут же выдал записку: отпустить Есенину за наличный расчёт одну бутылку вина и две бутылки пива. Подумал и исправил единицу на четвёрку, а двойку, приписав впереди единичку, на «12».
В стране, между прочим, действовали ограничения на продажу спиртного.
Пить отправились в ту клетушку Феодоровского собора, где Николай II обычно исповедовался у своего духовника.
Выбрал место из явного хулиганства, не без бравады демонстрируя, что ему всё сходит с рук.
Один из современников уверял, что Ломан хотел Есенина «привить… ко двору».
Литератор Вера Гедройц, служившая тогда старшим ординатором Царскосельского и Павловского госпиталей — придворным хирургом, — пошла ещё дальше, описывая ситуацию так: «…из него пытались сделать придворного поэта… казалось иным, что стрелка истории колеблется оттого, что на одной чашке весов — злой Распутин, а на другой Есенин — светлый и благостный…»
Желая влиять на императрицу, Ломан, скорее всего, действовал с ведома Елизаветы Фёдоровны, к которой был ближе и которая, возможно, желала уменьшить влияние Григория Распутина на сестру и государя.
В преддверии высочайших визитов Ломан попросил Есенина написать что-то о царских особах. Скажем, о княжнах.
Есенинская муза всегда была малоуправляема и стихийна: мастер высочайшего уровня, писать на заказ он категорически не умел.
Сочинил Есенин — можно сказать, вымучил — только одно стихотворение, в последний момент.
В остальном делать было совершенно нечего. Отцу, вернувшемуся в Москву, он писал: «Слоняюсь, как отравленный, из стороны в сторону без дела и мешаю то столяру, то плотникам».
Единственным занятием Есенина было помогать фельдшерам в канцелярии составлять списки больных и заполнять продовольственные карточки. Бывало, его несколько дней кряду не вызывали, и он валялся в своей комнате, читал (в то время он был влюблён в сочинения Джека Лондона).
Отписал Сардановской извинительное письмо: «В тебе, пожалуй, дурной осадок остался от меня, но я, кажется, хорошо смыл с себя дурь городскую».
И далее: «Хорошо быть плохим, когда есть кому жалеть и любить тебя, что ты плохой».
Наконец: «Прости, если груб был с тобой, это напускное… Вечером буду пить пиво и вспоминать тебя».
Аня вполне остроумно ответила: «Спасибо тебе, пока ещё не забыл Анны, она тебя тоже не забывает. Мне несколько непонятно, почему ты вспоминаешь меня за пивом, не знаю, какая связь».
Видно, что оба повзрослели. Есенина уже не ломало от подросткового желания говорить взрослым голосом, неизбежно впадая в позёрство. Вместо этого явился спокойный, с ясным умом, парень, повидавший кое-что и сделавший свои выводы.
С Анной у них явно имело место взаимное чувство — не самое сильное, но скреплённое общей памятью юности.
В сущности, они могли бы сойтись. Может быть, запаса детского идеализма хватило бы на чуть больший срок, чем во всех последующих есенинских романах и Любовях.
* * *
В тот год у Есенина появился ещё один добрый товарищ, под стать Пимену Карпову, только молодой. Звали его Алексей Ганин, родом из деревни Коншино Кадниковского уезда Вологодской губернии.
Но если с Карповым дружить было сложно — сказывалась разница в годах и в опыте, — то с Ганиным сошлись легко.
Он был горячий, вдохновенный, обожал Россию, а к некоторым народам, её населявшим, присматривался очень строго: например, еврейский вопрос волновал его необычайно.
Новый товарищ твердил о масонах, Есенин отмахивался — ему казалось, что ответы надо искать не здесь.
По профессии Ганин был медиком, в 1914-м окончил училище, тогда же его мобилизовали. Служил в Николаевском военном госпитале, но к июлю 1916-го по состоянию здоровья демобилизовался. Поэт он был неровный, но иногда получалось хорошо:
…Орлица-мысль, игривей зяблика,
за море в глуби уплыла
и солнце — золотое яблоко —
в горящем клюве принесла.
Есенин признал в нём своего — и по характеру, и по стилистической походке в поэзии, и по гражданскому настрою: Ганин был, с одной стороны, легче и улыбчивее, чем Карпов, а с другой — куда жёстче и упрямее в принципиальных для него вопросах.
В июле, 17-го числа, демобилизованный Ганин и отпросившийся на три дня у Ломана Есенин поехали в Вологду. Ганин имел знакомства в местном издательстве и заверил Есенина, что ту самую, запрещённую цензурой, поэму «Галки» будет возможно напечатать там.
Помимо «Галок», «Уса» и «Марфы Посадницы», которую даже Горький, взявшись её опубликовать, протолкнуть в печать не смог, под цензуру попало написанное Есениным тем же летом детское стихотворение «Исус младенец», запрещённое духовным цензором протоиереем Павлом Лахостским. Согласно сюжету стихотворения, маленький Боженька, накормив птиц кашей, проголодался сам и заплакал. Услышавший плач аист унёс его в своё гнездо. Пречистая Дева, отыскав сына, с той поры повелела аистам приносить в семьи малых деток. Цензуре показалось, что с христианским здесь перемешано слишком много языческого.
С «Галками» тоже ничего не вышло: в местном издательстве им дали совет обратиться в Московский цензурный комитет — там-де не так строго судят, как в Петрограде; если Москва разрешит, тогда опубликуем.
Есенин оставил автограф поэмы у вологодских издателей; с тех пор эта рукопись считается утерянной.
Вернулся Сергей за считаные дни до одного из тех мероприятий, ради которых Ломан избавил его от передовой.
21 июля полковник Ломан отдал приказ: «По случаю тезоименитства Её Императорского Высочества Великой княжны Марии Николаевны в Лазарете будет устроено увеселение… поздравительные приветствия скажут В. Сладкопевцев и С. Есенин, „Русь“ прочтёт С. Есенин». Следом, согласно программе, выступали карлики, чародей, китайцы, скоморохи и балалаечник.
Императрица и народ!
Константиновский паренёк, карлики, китайцы, пересмешники, балалаечники — всё вперемешку.
Представление было намечено на 22-е число, но есенинское стихотворение, посвящённое великим княжнам, в программе ещё не значилось.
В тот же вечер он, наконец, сочинил желаемое полковником Ломаном: «Приветствует мой стих младых царевен…»
Стихи почти проходные; слова подворованы:
…Где тени бледные и горестные муки,
Они Тому, Кто шёл страдать за нас,
Протягивают царственные руки,
Благословляя их грядущей жизни час…
Однако жуткий, пророческий финал стихотворения придал ему совсем иное звучание:
…Всё ближе тянет их рукой неодолимой
Туда, где скорбь кладёт печать на лбу.
О помолись, святая Магдалина,
За их судьбу.
Вспомнил ли Есенин эту строфу, эту увиденную им «неодолимую силу», поведшую царевен по скорбной дороге, когда в советских газетах прочёл известие о казни царской семьи?
Ломан страшных предзнаменований в стихах не увидел и к чтению их одобрил.
22 мая прибыли императрица Александра Фёдоровна и великие княжны Мария и Анастасия.
Текст посвящения княжнам успели выполнить славянской вязью на листе плотной бумаги, украшенном орнаментом.
В иные времена это посвящение могло дорого ему обойтись.
«Значит, Сергей Александрович, вы говорите, что участвовали в революционной работе и с восторгом приняли Октябрьскую революцию? А вот это что у нас такое, не можете объяснить?» — и листом эдак в воздухе перед лицом махнули бы, пока Есенин сидел бы с пылающим от прихлынувшей крови лицом.
«А вот у нас ещё и подарочный, специально переплетённый в чёрно-белую набойку, с надписью, экземпляр вашей книги „Радуница“. С вашей, смотрите, Сергей Александрович, дарственной надписью гражданке Романовой Александре Фёдоровне. Напомнить, что вы ей написали?»
Предваряя скоморохов и чародеев, Есенин прочёл посвящение княжнам и «Русь».
Александра Фёдоровна обменялась с ним несколькими фразами.
Много позже Есенин рассказывал очередной своей пассии, как после выступления они спрятались на чёрной лестнице с Настенькой Романовой, царевной. Есенин читал ей стихи, и они целовались. Нацеловавшись, Есенин признался, что с утра от волнения ничего не ел. Царевна сбегала на кухню, раздобыла горшочек сметаны — «а вторую-то ложку попросить побоялась». Пришлось есть сметану одной ложкой поочерёдно.
В «Исповеди хулигана» Есенин опишет, как в детстве по очереди с пегим псом кусал краюху хлеба, «ни капельки друг другом не погребав». Анастасия здесь, кажется, выступает в роли того самого пса; просто есть с ней хлеб было бы слишком прозаичным. С царевнами — только сметану.
Догадываясь, что эта история однажды может всплыть, в автобиографии 1923 года Есенин коротко сообщит: «По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице. Она после прочтения… сказала, что стихи мои красивые, но очень грустные. Я ответил ей, что такова вся Россия».
Мог бы сказать: грустно — то, что с вами случится. Грустнее не бывает.
* * *
Позже Есенин придумает другую историю: якобы от него потребовали — видимо, Ломан — написать цикл стихов в честь царской фамилии, он отказался и за это угодил… в дисциплинарный батальон.
Тоже не было.
29 августа Есенин, возвращаясь из Петрограда, из очередной своей, неизвестно какой по счёту, увольнительной, опоздал — судя по всему, не менее чем на сутки. Ломан, и так прощавший своему подопечному слишком многое, а сделавший для него ещё больше, отправил его под арест. Не за отказ восславлять императора и императрицу, а за банальное опоздание, и не в дисциплинарный батальон, а на общих основаниях с другими солдатами, которые давно заметили, что он службой себя не утруждает, спит сколько хочет, а вино и пиво ему выдают по первому требованию.
Мурашёву Есенин написал, что пробыл под арестом 20 дней, но и это неправда.
Впрочем, его отсутствие никак не могло сказаться на порядке службы. В строю он или нет, никто, кажется, и не заметил — его не для этого держали.
Просил Ломан о другом.
Если вы, Сергей Александрович, напишете стихи о Феодоровском соборе, то я готов поспособствовать выходу сборника с этими стихами.
С той же просьбой Ломан обратился и к Николаю Клюеву.
Клюев и за себя, и за Есенина ответил полковнику цитатой из древней рукописи: «Мужие книжны, писцы, золотари заповедь и часть с духовными приемлют от царей и архиреев и да посаждаются на седалищах и на вечерях близ святителей с честными людьми».
Явственно намекнул: допустите нас в самые высокие покои, усадите рядом с императором и императрицей — и тогда мы напишем «про аромат храмины Государевой».
«Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо, — писал Клюев. — Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чём не имеешь никакого представления».
Наглость удивительная!
Что сделал в ответ Ломан? Пообещал Есенину, что отправит его в окопы?
18 сентября он обратился к заведующему канцелярией её величества с просьбой облагодетельствовать подарками Есенина и Сладкопевцева.
Тем временем Есенин — явно не из-под ареста — подал прошение в Литературный фонд оказать ему «вспомоществование» в 150 рублей, так как он, «находясь на воинской службе», «ходит в дырявых сапогах» и «часто принуждён» «голодать и ходить оборванным».
Прочёл бы это Ломан, чуть ли не лично выдававший Есенину новую форму!
На фотографиях того времени — с Клюевым, например, сделанной на той же неделе: он в форме с иголочки, а Николай с восьмиконечным дониконианским крестом на груди, — Есенин выглядит на удивление здоровым и ухоженным.
Но если можно получить 150 рублей — отчего бы не попросить?
Арест для Есенина закончился тем, что 25 сентября он пригласил в Царское Село на свои именины Михаила Мурашёва, а 30-го уже снова был отпущен в увольнительную и вместе с Пименом Карповым читал стихи на квартире того же Мурашёва.
В октябре ему был вручён подарок императрицы — золотые часы с цепочкой.
* * *
3 ноября Есенин получил у Ломана очередную увольнительную, теперь уже на 16 дней, и поехал в Москву, а оттуда в Константиново. Хотел было взять часы с собой, но только вообразил себе, что скажет: «…а вот, мама, золотые часы от императрицы в подарок», — и ответ схватившейся за сердце матери: «Сынок, да что ты такое говоришь, Христос с тобой!» — и раздумал.
Оставил Ломану на хранение.
18 ноября Есенин вернётся на службу, но до конца года ещё не раз съездит в Петроград, где сложится на тот момент казавшаяся устойчивой четвёрка: Есенин, Клюев, Карпов, Ганин. Пятому, Ширяевцу, они будут пересылать приветы в Туркестан.
Та самая стая, о которой говорил отец.
Но как их воспринимали!
Владимир Чернявский вспоминал, как несколько литераторов, группировавшихся вокруг «Альманаха муз», объявили, что публиковаться там не станут, «если на страницы будут допущены „кустарные“ Клюев и Есенин».
В то сообщество входили Анна Ахматова, Николай Гумилёв, Георгий Иванов, Михаил Кузмин, Константин Липскеров, Борис Садовский, Константин Ляндау, Рюрик Ивнев.
С Ивневым и Ляндау Есенин приятельствовал — этих можно исключить. От Гумилёва и Ахматовой сложно было ожидать подобной мелочности. А вот остальные, пожалуй, могли.
Георгий Иванов вспоминал, какой ужас, какую брезгливость испытали люди их круга в Петрограде, когда узнали, что их Серёженька, их Пастушок читал стихи — о, ужас! — императрице и великим княжнам.
Софья Чацкина, издательница «Северных записок», где совсем недавно публиковался Есенин, в бешенстве кричала: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!»
Большего кошмара они и вообразить себе не могли.
При взгляде из дня нынешнего складывается ложное впечатление, что русская литература была разделена: на одну сторону перешли те, кто по ошибке или малоумию принял революцию и большевиков, — вроде Есенина, Клюева, Карпова, Ганина, Клычкова, Орешина, жестоко заблуждавшегося Блока, карьериста и кокаиниста Брюсова и прочих понаехавших багрицких; по другую сторону остались радетели России, которую мы потеряли, — будущие эмигранты Георгий Иванов, Ходасевич, Адамович, старые мастера — такие как Бальмонт или ушедший во внутреннюю эмиграцию Фёдор Сологуб…
Но ситуация была несколько сложнее.
Огрубляя, можно сказать, что всё было почти наоборот.
К началу революции практически все перечисленные радетели старой России находились в жесточайшей оппозиции к монархии, а с Церковью отношения имели в лучшем случае натянутые.
Говоря о начале века, Гиппиус констатирует: «В те недавние — и такие давние! — исторические времена вся литературная, вся интеллигентная, более или менее революционно настроенная, часть общества крепко держалась в своём сознании устоев материализма… Слово „религия“ считалось предательством». Религия и реакция воспринимались как синонимы.
Петроградские поэты по большей части были отъявленными либералами, находя, что власть никчёмна и безнравственна.
Бальмонт и Сологуб в своё время прямо и не без злорадства предсказывали гибель царской семьи. «Кто начал царствовать Ходынкой, / Тот кончит, встав на эшафот», — пророчил первый. «…Стоят три фонаря — для вешанья трёх лиц: / Середний — для царя, а сбоку — для цариц», — грозил второй.
По тишайшей, молитвенной Руси затосковали они уже в эмиграции.
Никто из занимающих первые позиции в литературе в 1916 году не приблизился бы к императорской семье и на пушечный выстрел, ибо — позор.
А готовы были приблизиться, как ни странно, вот эти — мужички, простачки, ряженые. Им-то было всё едино: кто бы Русь ни спасал, лишь бы спасали; кто бы мужика ни приголубил — лишь бы приголубили.
Разлад меж первыми и вторыми сложился сначала на эстетическом уровне и только потом уже на политическом.
Процитируем письмо крестьянскому сыну Ширяевцу от Ходасевича — между прочим, по отцовский линии польско-литовского шляхтича.
«Мне не совсем по душе весь основной лад Ваших стихов, — как и стихов Клычкова, Есенина, Клюева: стихи „писателей из народа“», — выговаривал Ходасевич, ставя слова «из народа» в кавычки — по той простой причине, что «народом» считал тогда не их, а, скорее, подобных себе. А этих — артистами.
«Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью, — учил Ходасевич Ширяевца. — Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., — утрачивают они главное своё достоинство — примитивизм».
Густопсовая брезгливость стоит за, казалось бы, неглупыми словами Ходасевича, даром что великого русского поэта.
Либо пойте свои люли-люли, либо идите себе — тут достойные люди собрались, с багажом мировой культуры за плечами, — вот пафос Ходасевича.
«Писатель из народа — человек, из народа ушедший, а писателем ещё не ставший, — цедил, поправляя спокойным движением очки, Ходасевич. — Думаю — для него два пути: один — обратно в народ, без всяких поползновений к писательству; другой — в писатели просто».
Скажем: в число таких писателей, как он; видимо, это имел в виду Ходасевич.
При этом «обратно в народ» звучало как «обратно в болото», где посягнувшие на право стать настоящими поэтами переговариваются своими лягушачьими голосами.
Ширяевец отвечал трезво: «Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?..»
Подступал 1917 год, договориться о чём-то времени уже не оставалось.
Западники и прогрессисты видели себя на вершине гражданской и культурной иерархии, которая должна была сложиться в итоге революции.
Мужицкие поэты ратовали за крестьянскую Русь и справедливость по отношению к мужику.
Свою Россию в конечном итоге потеряли и те и другие.
Просто для первых потерянная иерархия всё-таки имела значение, поэтому большинство их Россию покинули.
А для вторых Русь как таковая была превыше всяких иерархий, — и при любых, даже самых страшных обстоятельствах они оставались даже не с народом, а внутри народа, поэтому возвращаться в него им не было никакой необходимости.
Выбора для них, в сущности, не предполагалось.