Глава пятая «Чтобы ярче гореть…» 1923–1924

В Москве их встречали Ирма Дункан и Илья Ильич Шнейдер.

Есенин был в лайковых перчатках, в костюме, с тростью с костяным набалдашником: ему важно было показать, что вернулся не прежний константиновский Серёжа, а принц заморский.

Сойдя с поезда, Дункан сказала Шнейдеру — перейдя на немецкий из опаски, что английский или французский Есенин всё-таки сможет понять:

— Я привезла этого ребёнка на его родину, но у меня нет более ничего общего с ним…

Она обманывала или, вернее, уговаривала себя.

В первые дни на родине Есенин, к удивлению Айседоры, стремительно изменится.

Станет собранным, деловым, своеобразно ловким — в общем, таким, каким умел быть до заграницы и каким его знали ближайшие друзья.

Первым делом Есенин сделает две вещи: посетит своих детей и свяжется с Мариенгофом.

Если совсем по порядку, то так.

Они завезли багаж на Пречистенку, но даже не стали отдыхать после поезда — Есенину не терпелось вырваться в Москву, показать себя, насмотреться на оставленные им улицы и переулки: помнит ли каждая собака его лёгкую походку…

Для начала едут с Айседорой, Ирмой и Шнейдером в «Стойло Пегаса».

Там Есенин забирает часть денег, причитающихся ему как одному из учредителей.

Деньги не помешают.

Совершенно случайно встретил в «Стойле…» Рюрика Ивнева — обрадовался, как самому дорогому: после этих путешествий любое русское или, если угодно, советское лицо казалось прекрасным, родным.

В «Стойле…» Есенин обедать отказывается — что ты! европеец! к другой кухне привык! — спрашивает: какой у нас теперь самый лучший ресторан? Да всё тот же, говорят, — «Эрмитаж».

Значит, едем в «Эрмитаж».

Сто вопросов к Рюрику: как сам, как все, что нового, как Вадим, где Толя?

Мариенгоф — в Крыму, с женой и маленьким сыном Кириллом.

По дороге Есенин заскочит на телеграф и переправит Мариенгофу в Крым 100 рублей: сюрприз. Пусть догадается, от кого.

На другой день пошлёт ему телеграмму: «Приехал приезжай Есенин». Он даже не собирался спокойно дожидаться его из Крыма, а намеревался перезапустить их крепчайшую дружбу немедленно.

С телеграфа направится в дом Мейерхольда.

Он ведь действительно ждал этого дня, воображал его себе. И вот всё происходит наяву: ему нет ещё и двадцати восьми, он — первый русский поэт, он написал небывалые стихи, а какие напишет ещё! — и он идёт к своим детям.

Как ни странно, дочка Таня запомнила этот день и описала его:

«Я находилась в своём естественно-прыгающем состоянии, когда кто-то из домашних схватил меня. Меня сначала поднесли к окну и показали на человека в сером, идущего по двору. Потом молниеносно переодели в парадное платье. Уже одно это означало, что матери не было дома — она не стала бы меня переодевать.

Помню изумление, с которым наша кухарка Марья Афанасьевна смотрела на вошедшего. <…>

Старуха, очевидно, знала, что у хозяйских детей есть родной отец, но не подозревала, что он так юн и красив. <…>

Глаза одновременно весёлые и грустные. Он рассматривал меня, кого-то при этом слушая, не улыбался. Но мне было хорошо и от того, как он на меня смотрел, и от того, как он выглядел».

Заглянул к Юре Изряднову: ему уже восемь лет, большой пацан.

Он был сильно похож на мать: удлинённое лицо, большие, совсем не есенинские губы, не такой симпатичный, как Есенин, — но в глазах… в повадках… да, было его.

Расскажет Анне, его матери, что уже был у Райх — там тоже отпрыски, дочка и другой сын, сильно подросли.

Никаких подарков никому из детей не привез.

Но именно после этого нежданного заезда первого своего и навсегда единственного мужа, хотя и не расписанного, Анна Изряднова неожиданно появится во дворе Райх и вроде бы случайно с ней познакомится.

Вскоре их — Райх, Изрядновой и Есенина — дети начнут встречаться, вместе играть.

Понять Изряднову можно: мальчик растёт один — а у него, между прочим, есть сестрёнка и братик. Если бы Райх оставалась женой Есенина, это могло Анну остановить: зачем ей врываться в чужую семью? Но так как он и Зинаиду оставил, это как бы уравнивало их.

Во всём этом есть серьёзная и сердечная логика матери и жены, так, в сущности, и не ставшей бывшей. Все жёны Есенина проживут с ним, даже после его смерти, всю свою жизнь.

* * *

Советское правительство школу Айседоры не забросило, хотя имело на это веские обоснования: уезжала на несколько месяцев, пропала едва ли не насовсем. Девочки уже и забыли, как она выглядит.

Тем не менее на лето, чтобы ученицы не маялись в городе, власти предоставили им дом отдыха — бывший помещичий дом в Литвинове. Ирма проводила там занятия.

Туда, сразу после визита Есенина к детям, они с Айседорой и направились.

Она десять раз обещала себе, что расстанется с этим несносным ангелом; он тысячу раз клялся, что бросит её немедленно, — и ничего подобного.

Машина по дороге сломалась, оставшуюся часть пути пришлось добираться пешком по бездорожью и в полной темноте.

Уже опасались потеряться, но вдруг увидели свет факелов и шум.

Обеспокоенные ожиданием, дети пошли искать их — конечно же, под руководством директора дома отдыха.

Во всём этом есть что-то символическое — после долгих скитаний, едва не потерявшись посреди русского поля, увидеть при огнях совершенно счастливые детские лица.

Девочки несли красное знамя.

Ученицы, облепив приехавших, с восторгом разглядывали Айседору и Сергея и вдруг — в этом не было ни грана почти неизбежно подозреваемой сегодня пошлости — хором запели «Интернационал».

Тронута была не только Айседора, едва сдержавшая слёзы, но, кажется, и Есенин.

Наутро дети не дали им толком выспаться — разбудили и позвали на показ того, чему за полтора года научились.

Шнейдер напишет, как «взволнованно смотрела Айседора на танцующих детей» и «по-детски радовался Есенин, хлопая руками по коленкам и заливаясь удивлённым смехом».

Они жили там несколько дней в радости и, придётся заметить, в трезвости — умиротворённые и несколько даже удивлённые тем, что всё так хорошо.

Есенин часто читал стихи, причём неважно кому — Ирме, Шнейдеру, персоналу дома отдыха; дети запомнили его, читавшего где-то посреди парка: он словно возвращал себе ощущение голоса, звучащего в родном пространстве.

Голос звенел.

Неужели и впредь всё будет так же?

Дело ведь не совсем в том, что Есенину некуда было идти и негде жить; в конце концов он мог как-то выведать, где Толя оставил ключи от Богословского, и переехать туда. Нет, он осмысленно остался с Айседорой, словно пробуя: может, всё-таки получится?

На второй день своего пребывания в Литвинове Есенин сообщил Шнейдеру, что собирается вступить в Коммунистическую партию.

Сказал: «Вступлю обязательно».

В этом намерении просматривается его не просто жизненная, но и поэтическая стратегия.

Это было безусловным итогом его поездки по заграницам.

…Через пару дней начались дожди, и Сергей с Айседорой вернулись на Пречистенку.

Разбирать бесконечные чемоданы.

* * *

Первыми, с кем Есенин стал встречаться, вернувшись в Москву, были, естественно, друзья-имажинисты. Одновременно он вплотную занялся восстановлением отношений с крестьянскими сотоварищами.

Есенин желал выстроить новую партию: блок имажинистов и крестьянских поэтов.

Зачем выбирать из кого-то, если можно всех потащить за собой?

Ивнева, ещё когда сидели в «Эрмитаже», позвали в гости — и теперь он являлся на Пречистенку едва ли не ежедневно. Айседора забавно называла его «Риурик». До поездки она с ним не встречалась, и теперь он ей понравился. «Риурик» не пил и Есенину не предлагал. Он был тактичный, чуть женственный и непохожий, скажем, на этого чудовищного Сандро Кусикова, «санитара». Наконец, в отличие от Мариенгофа, в котором всегда чувствовался ироничный взгляд, Рюрик был настроен к Айседоре добродушно.

Но Рюрик, каким бы милым он ни был, — для Есенина не тот боец, с которым можно идти в атаку. Этот при первой опасности отступит, а потом как ни в чём не бывало вернётся. На него и обижаться было за это невозможно. Рюрик был не совсем, с позволения сказать, мужчиной; и хотя Есенин к этой теме ещё со времён своей петроградской юности относился в целом спокойно, всё же к числу ближайших своих товарищей Ивнева никогда не причислял. Есть он — и есть. Нет — и ладно.

Шершеневич на тот момент переживал бурный роман с актрисой Юлией Дижур и если и встречался с Есениным, то мельком. Да и не было у Есенина к Шершеневичу никакой душевной тяги — только ровное уважение.

Зато куда ближе, чем прежде, Есенин сойдётся с Иваном Грузиновым.

Человек с «обычным», не очень подвижным лицом, не столь «шампанский», как Толя и Вадим, без, казалось бы, ярко акцентированных личностных качеств, флегматичный, прозванный Иваном Тишайшим, — и, тем не менее, автор десятка любопытных стихов (но куда большего количества надуманных), Грузинов написал одну небезынтересную работу по теории имажинизма. Впрочем, в смысле филологического интеллекта звёзд с неба не хватал, зато любил Есенина, был именно ему, из всей тройки, безоговорочно предан. Грузинов и тогда уже воспринимался Есениным как младший товарищ, хотя был на два года его старше. Участвовал в Первой мировой, воевал, но, впрочем, ничем не выдавал своего прошлого, никогда о нём не говоря и в стихи его не допуская.

Наконец Есенин с радостью узнаёт: Ширяевец перебрался в Москву.

Поблизости оказался сильный собрат — и это уже меняло картину.

Надо было писать Клюеву ещё одно примирительное письмо, разыскивать Орешина и Клычкова — и заново сбивать банду из старых коней.

Вообразить только: впереди — Есенин, слева за ним вослед — Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев, Грузинов, толпы «имажинисточек» и «имажинят», а справа — дьячок смиренный, Александр, Петя, Сергей, иные селяне…

Какой тут Маяковский сравнится!

Знаменательно, что, будучи осведомлён если не о всех, то о части жестоких выпадов крестьянских собратьев по поводу имажинистской истории, Есенин, при всей его в этом смысле чувствительности, а порой и злопамятности, обиды на них не держал.

Между прочим, Есенин, случайно узнав, что одна из критических статей о нём, написанная ещё до начала имажинистской истории и опубликованная под псевдонимом, принадлежала перу Шершеневича, затаил обиду на Вадима навсегда. А тут крестьянская братия его рвала за штанину, малевала на воротах обидные слова — и ничего. Мариенгоф — и тот в своё время удивлялся, как Есенин раз за разом спускал Орешину такие злобные выходки, за которые другого бил бы смертным боем.

Есенин разузнал адрес Ширяевца, примчался к нему. Тот жил в общежитии Всероссийского союза писателей на Тверском бульваре, дом 25. Полюбовались друг на друга, и Есенин тут же выложил ему задуманное.

Хочу, сказал едва ли не заговорщическим шёпотом, свой журнал.

— А как же «Гостиница для путешествующих в прекрасном»? — не без сарказма спросил Ширяевец.

Есенин отмахнулся: это не совсем то; имажинистский журнал — частная история, а он хочет делать общероссийский, но с заходом от деревни. И с этой идеей он, Есенин, хочет идти… к Троцкому.

— Название? — спросил Ширяевец.

— «Вольнодумец»!

— Не позволят.

— Тогда: «Россияне».

Есенин отчего-то был уверен, что всё сложится, что за ним пойдут и крестьянские собратья, и тем более имажинисты. И банда у него будет ого-го! Всем «лефам» и Пролеткультам нос утрут.

Ширяевец — может, и без желанного Есенину жара — идею с журналом одобрил. А давай. А попробуем.

Тогда же в Москву вернулся другой давний есенинский знакомый — Василий Наседкин. Тоже свой человек: из уфимских крестьян, отвоевал, демобилизовался, учился теперь на Высших литературно-художественных курсах, которыми руководил Брюсов.

Есенин и его решил подтягивать на свою орбиту.

Отдельной темой в есенинском случае было высмотреть, кто объявился из поэтической молодёжи, чтобы вовремя выхватить из пролетарских или лефовских лап.

Некоторое время Есенин был очарован яркой работой молодого пролетарского поэта Василия Казина, тоже своего знакомца. Но ещё за границей, прочитав его первую книжку, с раздражением отписал Мариенгофу, что надежды не оправдались. (И, увы, угадал — Казину предстоит долгая жизнь, он переживёт большинство своих современников, но больше никогда не дотянется до уровня нескольких первых своих стихотворений, поразивших в начале 1920-х не только Есенина, но и Маяковского.)

В Питере появилось целое сообщество молодых имажинистов; несколько, едва Есенин вернулся из Европы, даже прибыли в Москву — знакомиться с ним. Коротко пообщались: вроде хорошие ребята, но многое в них было настояно на браваде, а не на природном даре; к тому же, судя по фамилиям и по слишком симпатичным лицам, парни подобрались будто с вечеринки Мани Лейба.

Зато в те же августовские дни откуда ни возьмись появился другой персонаж — молодой поэт Иван Приблудный (на самом деле его звали Яков Петрович Овчаренко).

Приблудный был на десять лет моложе Есенина. Родился в селе Безгиново Старобельского уезда Харьковской губернии. Донбасский, словом.

Врал, что вырос сиротой; действительно, рано потерял мать, но отец имелся, равно как и другая многочисленная родня, его не оставившая.

Более того, он будет потом на голубом глазу рассказывать, что с десяти до тринадцати лет — цитируем — «объехал почти всю Европу, часть Азии, часть Африки и всю Северную Америку, причём был во всех уголках Италии»: «Три раза меня за границей усыновляли, и три раза я убегал…»

В этой истории не было ни слова правды.

Стихи сочинял с детства и не стеснялся читать их всем близким и любым случайным знакомым.

Вообще мало чего стеснялся.

В 1920 году, пятнадцатилетним пацаном, записался добровольцем в Красную армию и отслужил своё ездовым у дивизионного чекиста, оказавшегося ценителем поэзии.

Утверждал, что в бою получил ранение польской пикой в голову.

Во время прорывного наступления армии Тухачевского в советско-польской войне угодил в плен и мог бы, как и десятки тысяч красноармейцев, сгинуть в лагерях, однако как-то выбрался — но вот об этом как раз не распространялся.

Показывал шрамы на спине — уверял, что поляки пороли плетьми. Кто знает, может, так и было.

Приблудный появился в Москве, ещё когда Есенин был за границей — в 1922 году, и тоже поступил на брюсовские литературные курсы, где познакомился с Наседкиным и, естественно, мечтал, чтобы тот свёл его с кумиром, запропавшим где-то в америках.

Впрочем, 9 июля 1923-го Приблудного отчислили за многочисленные дисциплинарные прегрешения.

Едва Есенин появился, Приблудный вцепился в Наседкина: веди к нему немедля!

Встретились. Ваня, — который Яков, но Есенин будет звать его по псевдониму — был озорной, юморной. Отлично читал Тараса Шевченко. Крепкий, коренастый, круглолицый, симпатичный. Типаж — близкий к есенинскому. У него таких товарищей не имелось вовсе.

Это не два нерусских циркуля — Анатолий и Вадим; не дьячок Клюев; не Сандро — хитрый армянин, рядящийся в горца; не Ширяевец, всю жизнь проработавший в конторе и действительно похожий на делопроизводителя; не Петька Орешин, которого в толпе не отличишь от водопроводчика или каменщика, как, впрочем, и Наседкина Васю, — а в кои-то веки родственный, яркий, запоминающийся.

И стихи, хотя пока и на «троечку», обнадёживали: собственный голос пробивался, не манерный, живой, поначалу нехитрый:

Ой ты, старая песня-погудка,

Где вы, радости ранних лет:

На баштане поникшая будка,

И у будки столетний дед…

Дедко, встав, поплетётся межами

Завершить свой недолгий обход;

Сзади я… и собачкой за нами

Полосатый и ловкий кот…

Украинство своё подчёркивал настойчиво и постоянно, расценивая это как часть поэтической стратегии; достаточно сказать, что подготовленный к публикации ещё до приезда Есенина сборник его стихов назывался «Гость с Украины».

Публиковаться начал как раз в 1923-м, и подобранный псевдоним оказался не случайным: хитрый и необычайно одарённый, этот хохол действительно будто приблудился к Есенину. Вести себя он будет соответственно — как тот самый, прожжённый, жизнью потрёпанный полосатый кот: то преданно и почти подобострастно, то лукаво и с подлецой.

О своих путешествиях по Северной Америке и по Италии Приблудный Есенину, конечно, не говорил — Есенин-то как раз там был, насмотрелся до оскомины и запросто мог поймать на вранье, — но заливал про что-нибудь другое, лишь бы поскорее понравиться, зацепиться.

Есенин не мог не оценить как минимум искреннего антиурбанистического поэтического пафоса Приблудного: хоть кому-то ещё жалко жеребёнка.

Приблудный потом расскажет Бениславской, что Есенина «любил, как может любить человек гонимый и никогда никого не любивший»: «Я иногда просто холодел, замечая, как много, до жути много в нас общего с ним».

И характерное, сродни кусиковскому: «В первые недели нашего необычайного романа я готов был за него с кем угодно драться…»

Чуть ли не с первой встречи Приблудный начал всерьёз претендовать на место главного есенинского друга, хотя едва ли имел на это хоть какие-то весомые основания.

Но Есенин всё-таки посчитал: этот пригодится.

В конце концов, у него, как ни странно, не было ещё ни одного ученика. При такой-то известности! А он хотел, чтобы были. Приблудный на роль ученика подходил.

Есенин сразу пообещает ему помочь с изданием сборника «Гость с Украины» и, от невиданных щедрот, разрешит кормиться за его счёт в «Стойле Пегаса».

Вести себя Есенин будет поначалу в традициях своего деда: мол, вернулся с великих заработков и денег не считаю. Хотя мы знаем, что сам за душой не имел ни-че-го.

В материальном смысле он обладал одной наследственной чертой: умея иногда разово что-то выхватить, никогда не мог этим распорядиться, скопить, достичь хоть какой-то основательности.

Вся его пресловутая «хитреца», многажды отмеченная современниками, была короткого действия — не стратегического, а сиюминутного, в сущности, мальчишеского.

* * *

Когда и в связи с чем у Есенина могло сформироваться негативное отношение к Троцкому, учитывая, что в целом он всё-таки чувствовал себя поэтом Советской России?

Тогда, когда Троцкий занимался созданием Красной армии?

Едва ли — хотя бы потому, что Есенин отлично отдавал себе отчёт: в случае поражения большевиков он, автор многочисленных поэм, воспевающих революцию, рискует быть в лучшем случае выпоротым, а в более реальном — повешенным как пропагандист.

Мог ли Есенин возлагать на Троцкого вину за то насилие, что все эти дикие и хилые годы творили в деревне большевики?

Мог — но едва ли большую, чем на Ленина, до недавнего времени руководившего государством, а значит, отвечавшего за все ключевые решения.

Мог ли винить Троцкого в массовом терроре? Но Троцкий не имел никакого отношения к ЧК. А по поводу Феликса Дзержинского Есенин никогда ничего не говорил.

Но что же тогда так повлияло на Есенина в определённый момент — на переломе 1922–1923 годов?

Думаем, ответ стоит искать в той сфере, которая Есенина касалась напрямую: в культурной политике молодого Советского государства.

Отъезд Есенина за границу буквально совпал с началом знакомства большевистских вождей — в обязательном порядке и не всегда по своей воле — с литературой того времени.

Если смотреть по датам, то вот: Есенин вылетел с Дункан из Москвы в мае 1922-го, и тогда же на уровне Политбюро ЦК РКП(б) было решено: «Обязать членов Политбюро уделять 2–3 часа в неделю на просмотр ряда некоммунистических изданий и книг, проверяя исполнение, требуя письменных отзывов и добиваясь присылки в Москву без проволочек всех некоммунистических изданий».

29 июня 1922 года комфракция Всероссийского союза просвещения обращается в ЦК партии с требованием отставки Луначарского с поста наркома просвещения и замены его на… Троцкого.

30 июня Троцкий передаёт в Политбюро письмо «О молодых писателях, художниках и пр.», где пишет: «Мы несомненно рискуем растерять молодых поэтов, художников и пр., тяготеющих к нам. Никакого или почти никакого внимания к ним нет, вернее сказать, внимание к отдельным лицам проявляется случайно отдельными советскими работниками или чисто кустарным путём. В материальном смысле мы даже наиболее даровитых и революционных толкаем к буржуазным или враждебным нам издательствам, где эти молодые поэты вынуждены равняться на форму, т. е. скрывать своим симпатии к нам».

Троцкий уверяет, что советская цензура должна иметь «педагогический уклон»: «Очень важно установить (через посредство редакций или другим путём) личные связи между отдельными партийными товарищами, интересующимися вопросами литературы, и этими молодыми поэтами и пр.».

3 июля Сталин пишет письмо «Всем членам Политбюро» на ту же тему: «Сплотить советски настроенных поэтов в одно ядро и всячески поддерживать их в этой борьбе — наша задача. Я думаю, что наиболее целесообразной формой этого сплочения была бы организация самостоятельного, скажем, „Общества развития русской культуры“ или чего-нибудь в этом роде. Пытаться пристегнуть молодых писателей к цензурному комитету или какому-нибудь „казённому“ учреждению — значит оттолкнуть поэтов от себя и расстроить дело».

Сталин и Троцкий сходятся в том, что необходимо материально поддержать литераторов в той или иной приемлемой форме; но, заметим, Сталин выступает с куда более демократических позиций и даже в название организации, объединяющей литераторов, предлагает внести определение «русский», а не «советский».

6 июля на заседании Политбюро принимаются предложения Троцкого, с учётом оговорок Сталина: «…наметить в предварительном порядке создание художественного издательства (при государственной субсидии), которое в общем и целом находилось бы под контролем Госиздата, но имело бы беспартийный характер и давало бы вполне достаточный простор для всяких художественных течений и школ, развивающихся в общесоветском направлении».

11 июля, согласно решению Политбюро, проходит заседание Комиссии по организации писателей и поэтов в самостоятельное общество, которая постановляет:

«В общество привлечь:

а) старых писателей, примкнувшим к нам в первый период революции (Брюсов, Городецкий, Горький и т. д.),

б) пролетарских писателей (Ассоциация пролетарских писателей, Петербургский и Московский Пролеткульт),

в) футуристов (Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.),

г) имажинистов (Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.),

д) Серапионовых братьев (Всеволод Иванов, Шагинян, Никитин, Тихонов, Полонская и т. д.),

е) группу колеблющихся, политически неоформленных из талантливой молодёжи (Борис Пильняк, Зощенко и т. д.),

ж) сменовеховцев (А. Толстой, Адрианов и проч.)».

Имажинисты, как видим, занимают одну из центральных позиций в литературном ландшафте тех лет; но, стоит заметить, крестьянские писатели даже не упомянуты — что, конечно, диковато в стране с 80 процентами крестьянского населения.

В августе Троцкий принимает Маяковского и Пастернака; последний Львом Давидовичем откровенно очарован. Одновременно Троцкий вступает в переписку с Городецким и Воронским, задавая им конкретные вопросы о состоянии литературы.

Троцкий запрашивает Госиздат: «Ведётся ли какой-либо учёт, что читает рабочий, в частности, каких беллетристов и пр.? Производились ли какие-либо анкеты на эту темы? Есть ли, в частности, данные о том, как читаются футуристы? Как относятся рабочие к Маяковскому?»

23 августа Пришвин запишет в дневнике: «…все наркоматы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой».

Ничего «садического», впрочем, не было.

1 сентября Главный художественный комитет Наркомпроса РСФСР утверждает список деятелей для получения академического обеспечения — проще говоря, пайка. И Есенин — внимание — попадает в число избранных наряду с Демьяном Бедным, Маяковским, Пастернаком, Вересаевым, Пильняком, тем же Пришвиным (который от «садического» пайка, естественно, не отказался — и в этом виден определённый исторический казус), наконец, Шмелёвым и Зайцевым, которые вскоре покинут Россию и будут впоследствии восприниматься как категорические противники советской власти, каковыми, как мы видим, в 1922 году вовсе не считались.

Нынешние представления о принявших и не принявших большевиков на самом деле куда более шаткие, чем может показаться, более того — при иных раскладах они могли быть взаимозаменяемы: скажем, Пастернака представим в эмиграции, а Бальмонта — в качестве советского поэта, славящего пролетариат. Пришвин же, не сходя с места, перейдёт с радикального внутреннего неприятия большевиков на глубоко осмысленные просоветские позиции.

Так в 1922 году, завершив Гражданскую войну, большевики начали борьбу за каждое конкретное весомое писательское имя, раздавая свои немного чёрствые пряники.

Более того, члены Политбюро, ЦК, правительства начинают выступать в качестве литературных критиков, рецензентов и, конечно же, самых внимательных читателей.

Разгорается спор вокруг Пильняка, и Политбюро в приказном порядке обязывает Михаила Калинина (председателя ВЦИК — то есть формально главу государства), Алексея Рыкова (заместителя председателя Совнаркома — по факту, с учётом того, что председатель Совнаркома Ленин болел, руководителя правительства), Льва Каменева (главу Моссовета — проще говоря, столичного градоначальника) и Вячеслава Молотова (секретаря ЦК ВКП(б) и, значит, первого зама Сталина — генерального секретаря ЦК) читать Пильняка.

Не менее бурная полемика возникает вокруг есенинского товарища, крестьянского писателя Алексея Чапыгина.

1 октября в газете «Правда» начинается публикация статьи Троцкого «Внеоктябрьская литература», где уже во вводной части упомянуты наши персонажи:

«Между буржуазным искусством, которое изживает себя в перепевах или в молчании, и новым искусством, которого ещё нет, создаётся переходное искусство, более или менее органически связанное с революцией, но не являющееся в то же время искусством революции. 1) Борис Пильняк; 2) Всеволод Иванов; 3) Николай Тихонов и „Серапионовы братья“; 4) Есенин с группой имажинистов; 5) отчасти Клюев — были бы невозможны — все вместе и каждый в отдельности — без революции».

В продолжении статьи, опубликованной в номере «Правды» от 5 октября, Троцкий выказывает уже детальное знакомство с есенинским творчеством и даже ситуацией вокруг него:

«Ещё недавно — Клюев затеял стихотворную перебранку с Есениным, который решил надеть фрак и цилиндр, о чём и сообщил в стихах. Клюев увидел в этом измену мужицкому корню и бранчливо мылил младшему голову — ни дать ни взять богатый братан, выговаривающий брательнику, который вздумал жениться на городской шлюхе…»

И ниже, в отдельном разделе «Есенин», Троцкий продолжает:

«Есенин (и вся группа имажинистов — Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков) стоит где-то на пересечении линий Клюева и Маяковского. Корни у Есенина деревенские, но не такие глубокие, как у Клюева… Клюев же целиком сложился в довоенные годы и если на войну и революцию откликался, то в пределах очень замкнутого своего консерватизма. Есенин не только моложе, но и гибче, пластичнее, открытее влияниям и возможностям. Уже и мужицкая его подоплёка не та, что у Клюева: у Есенина нет клюевской солидности, угрюмой и напыщенной степенности. Есенин хвалится тем, что озорник и хулиган. Правда, озорство его, даже чисто литературное („Исповедь хулигана“), не столь уж страшно. Но несомненно, что Есенин отразил на себе предреволюционный и революционный дух крестьянской молодёжи, которую расшатка деревенского уклада толкала к озорству и к бесшабашности».

Троцкий выступает в качестве снисходительного отца, явственно охолаживающего многочисленных околобольшевистских критиков, видевших в есенинском хулиганстве едва ли не контрреволюцию, и, более того, буквально намечает Есенину путь к видоизменению, говоря о «новых возможностях», открытых ему.

Один из советских вождей, Троцкий неожиданно являет себя в качестве вдумчивого и весьма неглупого литературного критика, говоря: «Город сказался на Есенине резче и острее, чем на Клюеве. Тут точка приложения для несомненных влияний футуризма. Есенин динамичнее, поскольку нервнее, гибче, восприимчивее к новому. Но имажинизм идёт наперекор динамике. Самодовлеющее значение образа покупается за счёт целого: части расчленяются и застывают».

Далее Троцкий разбирает «Пугачёва» (сетуя, как и многие иные критики, что Пугачёв и его соратники — «все сплошь имажинисты»), но в финале будто подаёт поэту персональный пас: «…Есенин ещё впереди. Заграничным журналистам он объявляет себя левее большевиков. Это в порядке вещей и никого не пугает. Сейчас для Есенина, поэта, от которого — хоть он и левее нас, грешных, — всё-таки попахивает средневековьем, начались „годы странствия“. Воротится он не тем, что уехал».

Прозорливость Троцкого сложно не оценить: бил в точку.

В чём же тогда было дело?

А в том, что за границей «Правду» никто не выписывал и содержание статьи дошло до Есенина в красочных, но не всегда адекватных пересказах, как и события, происходящие на родине вокруг литературы. Особенно в этом смысле, судя по всему, постарался Кусиков — без всяких разумных причин, а просто чтобы Есенина растревожить, а то и задержать в Европе. Ведь одно дело, когда Кусиков в одиночку пытается застолбить за собой какие-то позиции хоть в Берлине, хоть в Париже, а другое — когда они с Есениным начнут творить дела на пару.

И вот Кусиков твердил, подначивал: в России у Ленина очередной инсульт, и теперь Троцкий точно придёт к власти; в России Троцкий занялся литературой; в России имажинистов таскают на допросы; в России заставят писателей ходить строем. Троцкий в «Правде» расчихвостил твоего «Пугачёва»; он пишет, что ты пребываешь в средневековье… Подумай, Сергей, поду-у-май!

Но, вернувшись в Россию, Есенин статью Троцкого, наконец, прочитал.

Был и впечатлён и раздосадован одновременно. Но впечатлён — больше.

Вождь практически предлагал ему, русскому поэту, разговор. Чем не пушкинская коллизия, когда поэт и царь друг на друга смотрят и друг другу внимают?

Есенин пас принял: раз ему предлагают «возможности», наверняка зная, что он вернётся другим, надо посмотреть, что это за возможности. Разве от такого отказываются?

Надо было найти способ попасть к Троцкому. Просто заходить в секретариат с улицы Есенин не хотел. Решил дождаться Мариенгофа и посоветоваться.

* * *

Неделя с Айседорой без ссор — это слишком много. 10-го они первый раз поругались. Инициатором, как обычно, выступил Есенин.

Причина ссоры неизвестна, но едва ли она важна. В любом случае Айседора, пишет Шнейдер, была всерьёз обижена. Сложно даже представить себе, какие поступки Есенин должен был совершить, чтобы обидеть эту долготерпеливую женщину.

Всё шло к распаду, но никак не распадалось.

На следующий день возвращается Мариенгоф — никого роднее у Есенина на этот момент поблизости нет.

Есенин читает ему «Чёрного человека»: вот, смотри, Толя, кого я привёз с чужбины, со мной теперь живёт — чёрненький, лохматенький, кривляется, спать мешает…

Мариенгоф вглядывается в Есенина: вроде бы и тот Сергей, и не тот.

«Встречный поцелуй», как в тех самых стихах Мариенгофа, ещё не «захолодел», но какие-то тени стали различимы.

Начали делиться новостями и обсуждать планы.

Есенин не скрыл от Мариенгофа идею журнала «Россияне»: это не против имажинизма, а больше имажинизма; в конце концов мы все — россияне.

Мариенгоф мог понять так: Сергей будет брать под себя крестьянское крыло, а он, Анатолий, окажется старшим по имажинизму — отчего бы и нет?

Нужен Троцкий, сказал Есенин; как до него дойти?

— А Блюмкин в Москву вернулся со своих очередных заданий, — ответил Мариенгоф, — и работает у Троцкого. Надо через Блюмкина попробовать.

На этом и порешили.

Есенин признаётся, что не хочет больше жить с Айседорой.

Мариенгоф зовёт его в Богословский.

Есенин быстро забрал с Пречистенки самое необходимое — и вот уже вроде как переехал.

Хотя сразу было понятно: всё это долгих перспектив иметь не могло.

Вот если бы Мариенгоф развёлся…

Но Толя влюбился накрепко.

Он так всю жизнь и проживёт, обожая двух людей — Сергея и свою Анну — и размышляя о них больше, чем о ком бы то ни было.

Но едва ли было возможно в августе 1923-го вернуть ту форму существования, когда они, Есенин и Мариенгоф, юные, весёлые, бесстрашные и полные сил, покоряли Москву и будто бы само отчаянно сопротивлявшееся бытие мяли, гнули под себя.

Вместо этого сразу же получилось что-то совсем иное.

Да, Никритина и виду не подала: будем жить вчетвером, отлично.

Однако квартирка маленькая. Кирка всё покрикивает да пошумливает.

Анна приветливая, но… зачем она тут вообще?

Она, кстати, тоже понимала, что, если так дальше дело пойдёт, Серёжа может увести у неё мужа.

Никритина, умная и любящая Анатолия, никогда бы не позволила себе встать между друзьями и конфликтовать на этом поле: себе дороже. Рассудила она вполне по-женски: Айседоры нет — значит, кто-то должен немедленно её заменить. Это отвлечёт Есенина.

Перебрав всех своих знакомых актрис Камерного театра, Никритина остановила выбор на Августе Миклашевской.

Та сейчас была одна.

У неё был ребёнок, с отцом которого она уже рассталась.

Кажется, Миклашевская продолжала любить этого мужчину, но Сергей — он же сумеет затмить кого угодно.

Всё может получиться.

Вечером Миклашевская в числе нескольких актёров и актрис уже была в гостях у Мариенгофов.

Посидели, поболтали, разошлись, но Есенин зацепился за неё — как он сам говорил, «поцарапался о женщину».

Сложно было не поцарапаться: Миклашевскую считали едва ли не первой красавицей Москвы, взаимности от неё добивались очень многие.

Но Есенин — он ведь не «многие», он — один.

Вытерпев в Богословском три ночи, Есенин затосковал и решил сменить обстановку.

Он ведь никогда толком не жил со своими детьми и, в сущности, не мог взять в толк, почему этому орущему кульку уделяется так много внимания. Последний раз он столько времени с ребёнком проводил в десятилетнем возрасте — когда родилась сестра Катя; ему и тогда уже подобный досуг не пришёлся по душе.

13 августа Есенин вдруг появляется на Пречистенке.

Айседора всерьёз собралась подлечиться от нервных перегрузок в Кисловодске. Заодно выступить там и в окрестностях, подзаработать.

Шнейдеру сказала, что с Есениным больше дела иметь не желает.

Когда Есенин зашёл в дом, она спряталась в одной из комнат, закрыв дверь.

Там, правда, оставался другой вход — и, не без иронии предположим, Айседора об этом знала.

Естественно, Есенин, толкнувшись в закрытую дверь, явился с другой стороны.

Айседора сидела на диване.

Он, неслышно ступая, оказался у неё за спиной и прошептал:

— Я тебя очень люблю, Изадора…

Естественно, они помирились.

Через час уже сидели за столом и строили общие планы.

Айседора и Ирма едут в Кисловодск — сегодня же, потому что билеты куплены и сдавать их нет резона.

А «Иля Илич» и Есенин выезжают через три дня.

И всё будет прекрасно. Это вам не Калифорния — это места, где Пушкин бывал и Лермонтов лечился. Туда, туда, там солнце и поэзия!

— Только одно условие, — сказала Дункан. — Три дня ты ночуешь здесь, на Пречистенке.

Она резонно опасалась, что Есенин сойдётся с бывшими своими подружками.

— Да. Обещаю. Клянусь.

В 23.15 Есенин и Шнейдер посадили Айседору на поезд Москва — Минеральные Воды.

Есенин даже не собирался её обманывать. Вместе со Шнейдером они приехали обратно, легли спать, даже по рюмочке не опрокинув.

* * *

Поднявшись утром, Есенин приступил к работе над очерком «Железный Миргород»; в его планах было написать целую серию текстов про Америку.

Он собирался подробно объяснить тот переворот, что случился с ним в путешествии.

Очерк его был прямым ответом на статью Троцкого — и сигналом Троцкому: я окончательно на стороне большевиков, я с вами, хотя нам есть о чём поговорить и я далеко не со всем согласен…

«Железный Миргород» начинается так: «Я не читал прошлогодней статьи Л. Д. Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой».

Обратите внимание на это «попалась»: я не бросился немедленно искать, что обо мне говорит большевистский вождь.

«Прочёл о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли?..»

Здесь Есенин опускает всё то, с чем он у Троцкого не согласен, — и более к этому не возвращается, считая унизительным для поэта подробно объясняться и доказывать поэтическую свою правоту. Пусть сам додумывает.

Переходит дальше:

«Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, что был.

Да, я вернулся не тем».

В очерке, написанном легко и пластично, следует отметить несколько ключевых пунктов.

Первый: «…я очень ясно почувствовал, что исповедуемый мною и моими друзьями „имажинизм“ иссякаем».

Он пишет, что почувствовал это на пароходе, пересекающем Атлантический океан. Но когда за плечами целая жизнь в имажинизме, пароход, конечно, ни при чём.

Необычайно обогативший Есенина имажинизм не то чтобы полностью обнулился как школа к лету 1923 года, но точно исчерпал себя как единственный способ существования в советской литературе. Вот это Есенин понял наверняка.

Однако, заявляя о конечности имажинизма, Есенин не сдаёт свои, в том числе имажинистские, позиции любым оппонентам, но, напротив, атакует.

Сначала Есенин говорит, что «разлюбил нищую Россию» и только печаль испытывает, думая о мужике, живущем в одной избе с поросятами и телками (здесь вполне различим лёгкий кивок в сторону собратьев по крестьянской литературе).

Далее Есенин обозначает всех тех, кто ему чужд, самым решительным образом: «Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! <…> Милые, глупые, смешные российские доморощенные урбанисты и электрофикаторы в поэзии! Ваши „кузницы“ и ваши „лефы“, как Тула перед Берлином или Парижем».

Таким образом, Есенин вновь претендует на центральное место в поэзии.

Давая фору оппонентам и соглашаясь, что имажинизм не универсален, Есенин вместе с тем настаивает на отсутствии серьёзных перспектив у всех остальных действующих поэтических школ.

И, наконец, самое главное.

Заявив, что он «влюбился в коммунистическое строительство», Есенин поясняет: «Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах — я близок им умом, и надеюсь, что буду, быть может, близок в своём творчестве».

«Быть может» тут симптоматично. Есенин как бы говорит: я, как видите, готов работать с вами, но ещё посмотрю, что вы, большевики, на этот раз скажете мне в ответ. Потому что имя моё весит очень много. И вы должны отдавать себе отчёт, с кем имеете дело, товарищи коммунисты.

И вы, товарищ Троцкий, не сумевший оценить высокого романтизма по-настоящему революционной поэмы «Пугачёв», тоже об этом подумайте.

На последней страничке «Железного Миргорода» Есенин неожиданно высокого оценит стихи Мани Лейба, назвав его одним из крупнейших поэтов современности, — и это, конечно, тоже не случайно (при всём том, что Есенин нисколько не лукавил — Мани Лейб был действительно сильный поэт).

С одной стороны, Есенин явно по-человечески раскаивается за учинённое на квартире у Брагинского.

С другой — он как бы намекает всем слышавшим, быть может, даже из числа советских вождей — о том скандале: если вам сказали, что я антисемит, имейте в виду — нет.

Троцкий, читая очерк, абзац про Мани Лейба не мог не заметить.

Есенин был неплохим стратегом.

15 августа он несёт первую часть очерка «Железный Миргород» в газету «Известия».

Через пять дней Есенина вызовут к Троцкому.

Мог ли редактор «Известий» переправить Троцкому очерк одного из виднейших русских поэтов — учитывая, что Троцкий упомянут в первом же абзаце?

Конечно, мог.

Троцкий сигнал получил. Первую часть очерка прочитал и велел попридержать публикацию.

* * *

Когда придёт пора собираться в Кисловодск, Есенин твёрдо скажет Шнейдеру, что не едет.

Соберёт оставшиеся чемоданы и увезёт в Богословский. В этом видны его определённая честность и щепетильность.

Он вполне мог бы оставаться на Пречистенке, пока нет ни Айседоры, ни Ирмы, ни Шнейдера: плохо ли — один, с прислугой, в особняке?

Но Есенин не собирался ни жить с Айседорой, ни тем более хранить ей верность.

С давней поры, ещё до отъезда, у Есенина оставались две подружки, с которыми он был близок как мужчина: Галя Бениславская и Надя Вольпин.

И женщины, с которым близок не был: Лидия Кашина и Женя Лившиц.

О каждой из названных он помнил и каждой по-своему дорожил.

Первой он начал искать Надю.

Несколько раз спрашивал Сусанну Мар: а куда вы дели Вольпин, где она?

Вольпин отдыхала в Дмитрове, но в середине месяца появилась.

Мар сразу ей рассказала: ищет.

Последний раз Есенин и Вольпин виделись перед самым его отъездом за границу: сидели на московской крыше (Надя привела), любовались на город, она подзуживала, показывая вниз:

— Если вас это повеселит, могу спрыгнуть вниз.

(Она оставалась к нему на «вы», он к ней обращался на «ты».)

Есенин отвёл её от края. Спросил ревниво:

— Будешь меня ждать?

Сам же и ответил:

— Знаю, будешь.

Вольпин обиделась: она должна хранить верность, пока он с другой женщиной уезжает невесть на сколько в чужие края.

Верность не хранила — но никого, способного всерьёз затмить или даже оспорить Есенина, у неё не было.

Они встретились в какой-то редакции едва ли не на следующий день после её возвращения из Дмитрова: Вольпин постаралась поскорее попасться Есенину на глаза.

Он обрадовался.

— Голодная? Пошли обедать?

Направились в «Стойло Пегаса» — там было то ли застолье, то ли заседание, то ли чествование вернувшегося Есенина лучшими друзьями.

Сидели: естественно, Толя и его Никритина, Сусанна Мар, Иван Грузинов, Иван Приблудный и, немного неожиданно, Сергей Клычков.

За столом Есенин вёл себя с Надей как со своей: держал, гладил, прижимал и… дерзил.

Пил при этом на удивление мало: Москва и предстоящая работа — всё это его серьёзно дисциплинировало.

В какой-то момент, когда большинство гостей разошлись, беседа пошла о женщинах.

В их кругу слухи распространяются быстро — все уже знали, что Никритина приводила к Есенину Миклашевскую; кто-то поставил ему на вид: аккуратнее, она известная красавица, а все красавицы капризны; хотя тебе, Сергей, везёт с интересными женщинами…

— Миклашевская интересна где угодно, только не в постели, — скажет Есенин и тем самым обманет всех присутствующих: с Миклашевской у него ничего не было. Но, кажется, он одновременно и злил Надю своей вульгарностью, и добивался её немедленной взаимности — Есенину показалось, что та встретила его холодновато.

— Ну и бог с ней, с Миклашевской, — ответили Есенину. — Вот какой персик с тобой рядом.

— Это персик я уже раздавил, — мрачно сообщит Есенин.

— Персик раздавить недолго, — не оскорбляясь, ответит Вольпин, — а вы косточку разгрызите.

Есенин засмеялся и обнял её, поясняя не столько кому-то из оставшихся за столом, сколько себе:

— Ершистая. Невинность отобрал — а нежности избыть к тебе не могу.

Оставили «Стойло…», пошли гулять — и очутились у Нади на Волхонке.

Всё, казалось бы, закружилось по новой.

Отчего-то Надя, уже ночью, спросила Есенина, сколько он ещё собирается прожить.

Есенин серьёзно ответил: десять лет.

Она засмеялась: вы перед отъездом тоже говорили, что десять; сейчас должно остаться восемь.

Есенин вдруг задумался.

Надя поспешила перевести разговор на другое.

Он перебил, напомнил ей прошлую встречу на крыше и спросил:

— Ждала?

— Вы мне не дали права на верность, — ответила Вольпин.

Утром, уходя, он сказал ей:

— Расти большая.

Считается, Есенин не простил ей измены, но едва ли он до такой степени был в этом смысле упрям. Никто не обязан ждать его полтора года, тем более безо всяких надежд на что-то большее.

Просто с Надей не получилось так, как хотелось: сердце не вздрогнуло и не откликнулось.

Надя как Надя. Пополнела только.

Неверность была поводом, чтобы не давать каких-либо надежд.

Ещё некоторое время они по инерции будут встречаться.

Вольпин вскоре забеременеет.

* * *

43-летний Троцкий занимал важнейшие в государстве посты — был членом ЦК ВКП(б) и Политбюро, народным комиссаром по военным и морским делам, председателем Реввоенсовета.

В советских учреждениях висели, как правило, два портрета: Ленина и Троцкого.

Новый тяжёлый инсульт, случившийся в марте 1923-го, окончательно выбил Ленина из политической жизни, и теперь в партии медленно разворачивалась борьба за первенство, на которое претендовал, с одной стороны, Троцкий, а с другой — секретарь ЦК ВКП(б) Сталин, поддерживаемый Зиновьевым и Каменевым.

Блюмкин — успевший повоевать в Персии, из которой большевики пытались создать очередную советскую республику, а затем, в несколько заездов, боровшийся в Сибири, с «бандитизмом», за которым зачастую скрывались местные повстанцы, не признавшие большевистскую власть либо разочаровавшиеся в ней, — вернулся в Москву и был принят на работу в военный секретариат Троцкого.

Блюмкин был, что называется, чиновник по особым поручениям.

В феврале он готовил юбилейную московскую выставку о Красной армии, где Троцкий занимал, вполне по праву, ключевое место. В апреле написал для «Огонька» большой очерк «День Троцкого», опубликовав его под псевдонимом Я. Сущевский.

При всём том, что Блюмкин достиг заметных высот и как разведчик, и как большевистский аппаратчик, он оставался всё таким же романтиком, влюблённым в революцию и в поэзию и, помимо этого, склонным к браваде.

Мариенгоф ли его нашёл, Есенин ли или оба сразу, но он получил просьбу о встрече с Троцким, пообещал всё устроить — и не соврал.

21 августа их вызвали.

Сразу три мемуариста запомнят, как взволнованный и бледный Есенин торопился помыть перед встречей голову. Что ж, это показатель.

На беду, Мариенгоф едва ли не в тот самый день слёг с простудой, и Блюмкин запретил ему приходить, так что Есенин отправился на встречу один.

Впрочем, и любопытство Троцкого было, конечно же, направлено именно на Есенина — Мариенгоф для него оставался одним из заметных имажинистов, но не более того.

Блюмкин тоже присутствовал — как помощник Троцкого, знающий визитёра лично и литературе не чуждый.

Содержание разговора в деталях неизвестно, но предположить, о чём шла речь, несложно.

Троцкий поинтересуется: как там дела за границей? Есенин более или менее удачно объяснит, почему ему не понравились ни Европа, ни Америка. Скажет, что только Советскую Россию видит теперь местом приложения своих творческих сил.

— Чем мы можем помочь, Сергей Александрович? — спросит Троцкий.

В отсутствие Мариенгофа Есенин немного переиграет задумку и начнёт говорить по большей части как представитель крестьянских поэтов, на которых, действительно, большевистские вожди внимания не обращали вовсе.

— Сергей Александрович, вы имеете в виду Клюева? — спросит Троцкий.

— Клюева, Ширяевца, Орешина, Сергея Клычкова, — перечислит Есенин.

— И в чём конкретно проблема?

— У крестьянских писателей нет своего издательства и нет своего журнала.

— Так создайте журнал. Вы уже думали об этом?

— Да, я хочу издавать журнал. Под названием «Россияне».

— Прекрасно, давайте это сделаем.

Троцкий предложил Есенину невиданные условия.

Есенин предоставит список редакционной коллегии — и ему тут же выделят необходимые средства на издание журнала. Публиковать в своём журнале Есенин будет всех, кого пожелает, и тексты отбирать собственноручно, без всякой партийной опеки.

Но, уточнил Троцкий, выделенные средства, естественно, будут подотчётными, и политическая ответственность — тоже на Есенине.

— Что скажете, Сергей Александрович? — спросит Троцкий.

Есенин неожиданно ответит:

— Нет, так не пойдёт.

Троцкий пожмёт плечами:

— Ну, подумайте ещё.

Они обсудили всякие литературные новости, Есенин подарил вождю номер имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» — тот в ответ открыл стол и показал, что у него этот журнал уже есть.

В журнале была опубликована «Поэма без шляпы» Мариенгофа, где он прощался с революцией.

— Передайте Анатолию Борисовичу, что он слишком рано прощается с революцией, — сказал Троцкий. — Она ещё не кончилась. И вряд ли когда-нибудь кончится. Потому что революция — это движение. А движение — это жизнь.

Пожав друг другу руки и улыбаясь, Есенин и Троцкий расстались.

В приёмной Блюмкин едва не набросился на Сергея:

— Какого чёрта ты отказался от журнала? Я всё тебе устроил — и что ты сделал?

Есенин объяснил, что не хочет отвечать за деньги. Что однажды, сразу после революции, во время существования «Трудовой артели художников слова», имел с Клычковым и Орешиным финансовые дела — и опыт оказался неудачным.

Однако объяснения эти не кажутся вполне убедительными.

Троцкий, объективно говоря, не мог предложить Есенину ни неподотчётных денег, ни полной политической свободы в журнале.

Сам Есенин будет потом говорить то одним знакомым, то другим, что не захотел получать «бубнового туза» на спину.

Но зачем тогда было вообще затеваться с этим журналом?

Есенин надеялся, что ему дадут команду партийных администраторов, ловко считающих убыль и прибыль, ставку государственного работника, но при этом не станут лезть в творческую часть?

В таком случае Есенин выступил как редкий идеалист: вы мне дайте всё, а я послужу вам своей крестьянской, а заодно имажинистской верой и правдой — но ровно до той границы, куда вера моя простирается.

Такой вариант был исключен, и даже обсуждать тут нечего.

Пожалуй, главная ошибка этой встречи заключается в том, что Есенин пришёл на неё без Мариенгофа. Всё могло бы обернуться несколько — или совсем — иначе. Был бы у Есенина свой журнал. И никаких «бубновых тузов» никто ему на спину не навесил бы. В худшем случае закрылись бы «Россияне» через пару номеров.

Итогом общения поэта и вождя станет разве что явственное изменение отношения к Троцкому. С тех пор ни одного свидетельства о хоть сколько-нибудь негативной оценке Есениным Троцкого больше не появится.

Сразу после той встречи Есенин признается Рюрику Ивневу, что Троцким «очарован», о чём Ивнев в тот же день сделает соответствующую запись в дневнике.

Знакомый Есенина, писатель Семён Борисов, подтверждает: в последние годы жизни Есенин относился к Троцкому «с большим уважением, доходящим до почитания».

Вскоре имя Троцкого появится в двух есенинских поэмах в панегирическом контексте.

Товарищ и с определённого момента родственник Есенина, поэт Василий Наседкин, человек честный и к выдумкам вовсе не склонный, констатировал: «Идеальным, законченным типом человека Есенин считал Троцкого».

В последнем случае, правда, очевидно созвучие с известным утверждением Якова Блюмкина: «Троцкий — это самый совершенный человек нашего времени».

Скорее всего, Есенин слышал это высказывание от самого Блюмкина, но при случае повторил услышанное Наседкину как собственную мысль.

Литератору Олегу Леонидову Есенин сказал, что видел Троцкого несколько раз — вероятнее всего хвастался, хотя можно предположить, что они встречались ещё раз. Сути это не меняет: Леонидов, видевший Есенина в те дни, писал, что после разговоров с Троцким «Есенин уходил оттуда спокойным, довольным, мечтая стать „государственным“ национальным поэтом и, отчасти посмеиваясь, а отчасти серьёзно, называл себя государственной собственностью».

Что же всё-таки сказал Троцкий Есенину? Не он ли и поименовал его в разговоре «государственностью собственностью»? Словосочетание не из есенинского словаря.

Должен ведь был Троцкий сказать что-то такое, подействовавшее столь серьёзно.

О России и русском народе тоже заходил разговор? Наверняка же заходил.

В этом разговоре есть только одна оговорка: продолжив работу над поэмой «Страна негодяев», ничего в образе Чекистова Есенин исправлять не станет.

Но Троцкий, как мы помним, не имел никакого отношения к ЧК. Тогда об этом знали все.

Если бы Есенин всерьёз желал намекнуть в своей поэме конкретно на Троцкого, то назвал бы этого персонажа Военсоветов или Эрвээсов.

А вот в недрах ВЧК прототипов для такого персонажа, как Чекистов, было, увы, предостаточно.

Петроградской ЧК, расстрелявшей Гумилёва, руководил С. А. Мессинг. Тайное, подспудное возмущение общественности делом «Петроградской боевой организации Таганцева», по которому были арестованы 833 человека, и вообще деятельностью Петроградской ЧК носило столь явный антисемитский подтекст, что это дошло до ВЦИК и в том же 1921 году на место Мессинга из Москвы прислали русского чекиста Семёнова.

Всеукраинскую ЧК в годы Гражданской войны возглавлял Семён Шварц. (Время действия «Страны негодяев» — годы Гражданской, а основное место действия — Украина.)

В конце концов, Есенин мог срисовать Чекистова с любого следователя, с которым имел дело во время своих задержаний.

Намерениям выстроить некую конспирологию на теме взаимоотношений Троцкого и Есенина более всего мешают Троцкий и Есенин.

Троцкому со всей очевидностью нравились стихи Есенина.

Имея не вполне реализованные литературные амбиции и безусловное желание зафиксировать своё имя в истории, Троцкий явно ставил цель расположить к себе Есенина.

Более того, у Троцкого это получилось.

На Есенина магически подействовала несомненная харизма умного, умеющего нравиться Троцкого, о чём, как мы видим, говорят многочисленные есенинские высказывания.

Всякая попытка представить иную и тем более противоположную ситуацию находится в зоне рискованных предположений и откровенных домыслов.

Первая часть очерка «Железный Миргород» будет опубликована на следующий же день после встречи — 22 августа — в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК». Она займёт всю первую страницу — как важнейший государственный текст!

Редактор «Известий», наконец, получил «добро» на публикацию?

Фрагмент очерка Есенина о необходимости перестроить храмы в отхожие места, начинающийся со слов: «…убирайтесь с вашим Богом и вашими церквями», — кто-то из вёрстки вычеркнул. В стране, развёртывавшей под руководством Троцкого масштабную антицерковную кампанию.

Любопытно, кто это сделал?

* * *

Вечером 21 августа у Есенина был большой концерт в Политехническом музее.

Решение о нём было принято достаточно спонтанно: ещё 15-го числа Есенин собирался отправиться вслед за Дункан в Кисловодск; значит, афиши появились за считаные дни до мероприятия.

Рюрик Ивнев пишет: «…народ устремился к Политехническому музею. Здание музея стало походить на осаждённую крепость. Отряды конной милиции едва могли сдерживать напор толпы. Люди, имевшие билеты, с величайшим трудом пробирались сквозь толпу, чтобы попасть в подъезд, плотно забитый жаждущими попасть на вечер, но не успевшими приобрести билеты».

Есенин довольно озирал эту колоссальную массу народа, немного растерявшуюся милицию на конях и думал: да какая, к чёрту, Америка, какие европейские ценители поэзии? Вот где живёт поэзия — здесь.

Выступление в Политехническом показывало: несмотря на то, что Есенин всего неделю назад писал о конечности имажинизма, он по-прежнему считал себя именно имажинистом. На сцену вышли кое-как оклемавшийся ради такого случая Мариенгоф, Шершеневич и Рюрик Ивнев. Произошло нечто вроде театрального действия — они встречали и приветствовали вернувшегося из далёких странствий собрата, причём с таким видом, словно встретили его только что, на сцене.

Мариенгоф произнёс краткое приветствие от имени имажинистов; Шершеневич рассказал, что в отсутствие Есенина литература «поросла Пильняком»; Ивнев вспомнил о первых встречах с Есениным.

Негласный имажинистский закон, согласно которому в случае ключевых представлений на сцену должны выходить не больше четырёх человек, продолжал действовать: в данном случае вновь примкнувший к имажинистам Ивнев оттеснил Ивана Грузинова, с затаённой грустью оставшегося за кулисами.

Если этот расклад перевести в область военной иерархии, то Есенин, Мариенгоф и Шершеневич давно присвоили себе маршальские звания, Ивневу и Кусикову, так и быть, дали по генеральскому, а Грузинов остался в полковниках. Дальше уже шли многочисленные поручики, которых на одну сцену с мэтрами либо вообще не выпускали, либо выпускали в особых случаях. Требуя от власти демократического отношения к себе, внутри своего ордена имажинисты щепетильностью не страдали: в их рядах каждый знал своё место.

Однако если до 1922 года зрительский успех Есенина, Шершеневича и Мариенгофа был хотя бы отчасти сопоставим — Толя и Вадим тоже в лучшие годы собирали зал Политехнического на своих сольных вечерах, — то здесь даже визуально разница стала слишком ощутимой.

Зал бурлил, трепетал, подрагивал, ожидая его — и только его.

Есенина встретили очень долгой овацией.

Он уезжал на Запад знаменитым поэтом, а вернулся настоящей звездой.

Если два года назад имажинисты ещё могли позволить себе стоять рядом с ним на сцене как собратья, претендующие на равное положение, то теперь начинали вызывать у значительной части публики нетерпение: уходите, пожалуйста, пусть будет Есенин, один.

В былые годы публику привлекал шум вокруг пресловутого имажинизма, а теперь шум вокруг самого имени Есенина перекрывал разом все имажинистские скандалы и выходки.

Это не умаляет одарённости имажинистов, просто масштаб изменился. Если бы Есенин позвал приветствовать его со сцены Ширяевца или Орешина, реакция была бы ещё хуже — в зале просто не поняли бы, что это за люди: осветители? управляющие Политехническим? может, из жилищной конторы?

Есенин, остававшийся внешне спокойным, оказавшись на сцене один, вдруг разволновался. С таким-то опытом выступлений!

Первой частью вечера должен был стать его доклад о поездке. В сущности, он мог пересказать только что написанный очерк — но даже с этим был не в состоянии справиться.

С минуту он просто не мог начать говорить и стоял, озадаченно глядя на публику.

Публика в ожидании смотрела на него: может, так задумано и это театральная пауза?

Есенин успел, наверное, обругать себя за слишком затянувшуюся трезвость: оказалось, это состояние имеет неожиданные минусы.

Или встреча с Троцким так дорого обошлась его нервной системе?

Наконец заговорил.

Но устная речь никак не складывалась воедино, всё путалось: Париж, Берлин, Берлин, Париж… Зачем-то несколько раз обругал «Леф». И всё время на язык лезли эти чемоданы — Есенин и раз, и два, и три упомянул про их с Айседорой огромный багаж, сам уже понимая, что происходит какая-то ерунда.

Паузы между фразами становились всё длиннее.

В зале раздались смешки.

Там сидела Галя Бениславская и едва не умирала от жалости: ну что же он, что же он…

Озадаченный Иван Приблудный не мог понять: и это наш хвалёный Есенин?..

За сценой криво ухмылялся, вытирая болезненный пот, Мариенгоф: ну, Сергуня, разгоняйся…

Есенин оставил Европу в покое и решил перейти к Нью-Йорку. Кажется, про Нью-Йорк он помнил больше. Итак, пароход. Итак, 15 чемоданов. Приехали. В Чикаго на улицах видел стадо коров.

В зале кто-то не выдержал и спросил ледяным голосом:

— И это все ваши впечатления?

Есенин вдруг засмеялся и махнул рукой:

— Да, зачем это всё… Я лучше стихами, правда?

Едва он начал читать, всё изменилось.

После каждого стихотворения публика неистовствовала.

Есенин прочитал «Москву кабацкую», отрывки из «Страны негодяев».

Затем вышли имажинисты, сначала трое старших — Толя, Вадим, Рюрик, следом трое младших — Грузинов, Ройзман, Эрдман. Читали своё — их перетерпели и дождались возвращения Есенина.

«…явью был триумф, — пишет Ивнев, — небывалый триумф поэта, покорившего зал своими стихами».

«Вечер закончился поздно. Публика долго не расходилась и требовала от Есенина всё новых и новых стихов. И он читал, пока не охрип. Тогда он провёл рукой по горлу, сопровождая этот жест улыбкой…»

* * *

В августе Мариенгоф пишет Есенину новое посвящение:

И нас сотрут, как золотую пыль,

И каменной покроют тишиной.

Как Пушкин с Дельвигом дружили,

Так дружим мы теперь с тобой…

Анатолий втайне печалился, что жизнь их не склеивается так ловко, как в прежние времена.

Есенин предложит Мариенгофу:

— А давай, Толя, вместе купим большую квартиру!

Жить один Есенин не хотел категорически, а с кем ещё тогда селиться, как не с Толей.

Подразумевалось, что и Никритина с Кирой будет где-то там… в дальних комнатах.

Мариенгоф ответил:

— Конечно, давай.

Но надо отыскать огромный мешок денег или принудить советскую власть расщедриться на предоставление жилья поэтам.

В этих невесёлых размышлениях Есенин предпринимает вторую, после Нади Вольпин, на этот раз почти невольную попытку возобновить давно оставленные отношения — с Галей Бениславской.

У Гали, в отсутствие Есенина пережившей тяжелейший нервный срыв и понемногу пришедшей в себя, на тот момент сложились отношения с Сергеем Покровским — женатым, имеющим двоих детей.

Покровский и Бениславская вместе работали в редакции газеты «Беднота», он — сотрудником, она — помощником секретаря.

Покровскому было около сорока лет, он родился в Рязани и в юности писал стихи. Чувство его к Галине было серьёзно, страстно, огромно.

Покровский знал о прежних отношениях Сергея и Гали — влюбился в неё ещё до отъезда Есенина за границу и, по сути, занял освободившееся место.

Едва стало известно, что Есенин вернулся, Галя написала Покровскому записку: «Узел затягивается ещё туже».

Покровский, безусловно, не желал возобновления романа своей любимой женщины с Есениным. Он стремился попасть на тот самый вечер в Политехническом (как будто его присутствие остерегло бы Галю от неминуемого!), но не смог из-за работы.

Предчувствия Покровского оказались верны.

Через пару дней Есенин обратился к Гале с какой-то просьбой — она и во время его зарубежной поездки периодически снимала суммы с есенинского счёта в «Стойле Пегаса» на разные его дела и распоряжалась теми рукописями, что оставались у неё. Они мельком встретились и договорились, что Есенин придёт в гости в коммунальную квартиру, где она снимала комнату в доме на углу Большой Никитской и Брюсовского (ныне — Брюсова) переулка с видом на Москву-реку, на седьмом этаже.

Заглянул сначала один — и долго, с видимым удовольствием, болтал с Галей и жившей с ней в одной комнате Аней Назаровой, — весело рассказывая про свои приключения в дальних странах.

На следующий день явился вдвоём с Ваней Приблудным, представив его как нового и очень талантливого поэта.

Приблудный читал много своих стихов и девушек очаровал. Есенин, что удивительно, к его маленькому успеху не ревновал — напротив, гордился Иваном.

Засидевшись, они с Приблудным остались ночевать: легли на полу.

Проснувшись утром, Есенин спросил у Гали:

— А давай я к тебе перееду?

(Назарова собиралась вскоре съехать.)

Галя ответила:

— Конечно, Сергей.

Дом был ведомственным, в нём жили сотрудники газет «Правда», «Известия» и «Беднота». В коммунальной квартире вместе с Галей проживали ещё четыре человека, работавшие в разных редакциях.

Есенин сразу спросил, не ставит ли он Галю в неудобное положение своими ночёвками.

Она спокойно ответила:

— Нет.

С 27 августа Есенин периодически являлся туда спать, но вещи ещё не перевозил — едва ли в той комнатушке было место для есенинских чемоданов. Да и Назарова пока не съехала.

На разных стенах в комнате Бениславской висели два портрета — Есенина и второго Сергея — Покровского.

— Это кто? — поинтересовался Есенин.

Галя — девушка безупречно честная и с великим достоинством — спокойно ответила: человек, с которым близка.

Есенин кивнул и ничего не сказал.

Так и спал — под чужим портретом.

Поначалу Сергей и Галина близких отношений не возобновляли: он заявлялся к ней как к другу. Ему показалось, что здесь, даже под фотографическим приглядом любовника Бениславской, ночевать всё-таки проще, чем с родным Толей — но при чужой семье, в Богословском.

* * *

Целуя Галю в щёку и покидая утром комнату в Брюсовском, Есенин шёл обедать, кормить неотвязного Приблудного, потом отправлял Ваню гулять куда глаза глядят и направлялся к Миклашевской.

Встречал её после репетиций; куда-то шли, иногда ужинали вместе, но по большей части гуляли.

Он давно уже ни за кем так не ухаживал.

Она казалось задумчивой, спокойной, почти ласковой — но нельзя было даже подумать о том, что к ней можно прикоснуться.

Сам не заметив, Есенин всерьёз влюбился.

Говорил ей: «Я с вами, как гимназист».

Его удивляла её последовательная недоступность; но странным образом всё это ещё и радовало — казалось каким-то таинственным, по-настоящему поэтичным.

Ничего лучшего после периода, ознаменовавшегося стихами «Пей со мной, паршивая сука…», и придумать было нельзя.

В том августе к Есенину придут строчки: «Что ж так имя твоё звенит, / Словно августовская прохлада…»

Вскоре напишется целый цикл чудесных чувственных стихов, который получат название «Любовь хулигана».

Миклашевская его будто укротила, смирила.

Есенин при ней, словно воспроизводя её настрой, вёл себя тише, мягче, говорил чуть слышно.

Раз зашли в студию Сергея Конёнкова.

К удивлению хозяина и вопреки уже сложившимся традициям, Есенин там не балагурил, не шумел и тем более не требовал вина.

Конёнков всё косился: не заболел ли наш Серёжа?

(Когда приводил Зинаиду или Айседору, всё было иначе.)

На следующей прогулке Есенин с Миклашевской заглянули в недавно открытый кабачок «Нерыдай».

Застали там группу молодых артистов, что вскоре станут цветом советского театра, а следом и кинематографа: 22-летний играющий в труппе Мейерхольда Игорь Ильинский — будущий Серафим Огурцов из рязановской «Карнавальной ночи», 23-летний Михаил Жаров из того же театра — будущий Жиган из «Путёвки в жизнь» и киномилиционер Анискин, 21-летняя Рина Зелёная — певица и актриса петроградского «Балаганчика» и будущая знаменитая миссис Хадсон из «Приключений Шерлока Холмса и доктора Ватсона».

Все трое уже прославились комедийными, напористыми, эксцентричными театральными ролями, но при Есенине стихли и смотрели на него во все глаза. Он был очарователен, остроумен, светел и смешлив. Необычная компания провела вместе пару часов, все остались без ума от Есенина.

Если бы всем этим людям, включая Миклашевскую, сообщили, что́ этот поэт вытворял совсем недавно в мировых столицах, едва ли они поверили бы.

Спустя пару дней ужинали в отдельном кабинете ресторана «Медведь» с Толей и Никритиной. Миклашевская пошла к уличному телефону позвонить кому-то, Есенин вдруг резко отправился за ней, словно решившись на что-то.

У него уже могло возникнуть чувство, что его неотразимость поставлена под серьёзное сомнение. На самом деле он никогда всерьёз не чувствовал себя Дон Жуаном.

Конечно же, Айседора — мировая известность, ну да. Но с ней всё ясно. Безусловно, и Вольпин, и Бениславская хороши собой. В них можно влюбиться. И тем не менее…

Да, его Зина свела с ума целого Мейерхольда. И Ганин тоже по ней сох.

Зато Мариенгоф в ней вообще ничего не находил.

Но вот появилась возле Есенина женщина безоговорочно великолепная — даже Мариенгоф не мог найти причины иронизировать над Миклашевской, — и тут же Есенин обнаружил, что ему для победы чего-то недостаёт.

Он был уверен, что возьмёт стихами, ибо что может быть лучше стихов? Но Миклашевская, безусловно, очарованная Есениным — иначе зачем она с ним гуляла изо дня в день? — могла рассуждать иначе.

Примерно так.

Вот Сергей — он был женат на Зинаиде Райх, и у них родились двое детей. Теперь Райх жена Мейерхольда, и дети живут с другим отцом. А Есенин женился на Айседоре Дункан и до сих пор является её мужем. Но кто тогда я, Августа Миклашевская? Просто подвернулась ему на пути? А у него ведь, даром что знаменитый поэт, ни крыши над головой, ни денег — одна скандальная слава. Но красивый, конечно. Золотоголовый, влюблённый… и что с ним делать потом? Как с ним жить? Таким красивым. Таким поэтом.

Возле телефонной будки Есенин попытался её обнять, привлечь к себе.

Она мягко, но неумолимо убрала его руки.

Ни она не произнесла ни слова, ни он.

Есенин вернулся за стол. Сидел притихший, не прикасаясь ни к еде, ни к вину.

Толя посмотрел на него внимательно и чуть иронично. Всё сразу понял.

* * *

В остальном всё, казалось бы, складывалось отлично.

Нужно было только найти крышу над головой, чтобы не ютиться у Гали; остальные пути казались открытыми.

Количество его читателей и поклонников стремительно возросло.

Чем бы ни завершилась встреча с Троцким, всё равно она дала твёрдое ощущение, что он, Есенин, может с полным основанием обращаться к вождям.

Наконец, в России, даже с учётом некоторых прежних прегрешений, у Есенина всё-таки не было репутации дебошира, антисемита и скандалиста.

Про есенинское хулиганство люди знали только из его стихов. Но стихи эти пока ещё могли казаться игрой, позой и, как в статье Троцкого, воспринимались с теплом и пониманием.

И вдруг — совершенная неожиданность: публикация в «Правде» от 28 августа.

Не смертельная, но ужасно обидная: фельетон Иосифа Оршера «Сергей Есенин в Америке: Личные воспоминания. Напечатано на правах декрета в „Известиях ЦИКа СССР и РСФСР“».

Оршер пародировал язвительно:

«Наш пароход (почти вдвое длиннее Тверской с Ямскими и впятеро шире Ходынки) ещё не успел подойти к берегу, как около ста тысяч человек с записными книжками и фотографическими аппаратами бросились с американского берега в воду и поплыли к нам навстречу.

Это были фотографы и репортёры.

Карабкаясь на пароход, точно желая взять его приступом, они кричали:

— Где здесь мистер-товарищ Есенин, величайший поэт, которого не было со дня сотворения мира и не будет до скончания его?

Толкая и топя друг друга, фотографы и репортёры влезли на палубу. Я вышел к ним, и они ахнули от восторга, увидев моё телосложение.

Фотографы попросили меня отогнуть немножко от моей лебединой шеи дорогие кружева моего матинэ. Я это сделал, и они были ослеплены белизной моих плеч и классической правильностью моих форм.

Палуба огласилась криками:

— Венера Милосская!

— Фрина!

Все в один голос решили, что при царском правительстве московские купчики ни за что не выпустили бы из России такого красавца.

Фотографы стали снимать меня… Меня удивило, что они фотографировали почти исключительно мои ботинки, брюки и другие части моего туалета.

Когда я обратил внимание на это обстоятельство, они сказали:

— Мы снимаем лучшее, что у вас есть. Наши издатели никогда нам не простят, если будем им давать мелочи и всякую чепуху.

Репортёры стали спрашивать, почему я так скоро оставил Европу. Я им ответил:

— Европа слишком мала, чтобы вместить в себя мой талант и мои чемоданы.

Они записали этот ответ, который единодушно был признан гениальным».

И в таком духе — целая страница. Дались им эти чемоданы.

Особенно неприятно, что завершался фельетон упоминанием Троцкого:

«Из Америки я решил вернуться в Россию. Оказывается, тут ещё РСФСР и даже СССР. Что же, пусть…

В какой-то газете я прочитал большой фельетон о литературе за подписью какого-то не известного мне Л. Троцкого…

Надо будет сообщить ему, чтобы он зашёл ко мне в „Известия“. Думаю поощрить „этого человека“. В „этом человеке“, кажется, что-то есть».

То есть Есенин, по мнению автора публикации, не только сам опростоволосился, но и наркома выставил в комическом свете.

Во фразу «…мне нравится гений этого человека» Есенина ткнули лицом.

К тому же люди в «Правде» явно уже были осведомлены о их встрече.

За фельетоном просматривались какие-то политические реалии, Есенину не до конца понятные: Троцкий, на которого он готов был ставить, уже терял прежние позиции и превращался в объект внутрипартийных насмешек.

Слишком многие партийцы не могли простить Троцкому его оглушительной известности и высокомерных замашек.

Оршер не только ставил на место Есенина, но и умело вставлял шпильку, казалось бы, всесильному вождю.

Едва ли Есенин мог об этом догадываться.

Но в любом случае такого юмора в свой адрес он не признавал категорически.

Ладно бы ещё злобные фельетоны о нём в эмигрантской прессе: Есенин презирал белогвардейцев, те презирали и ненавидели его — они были квиты.

Но здесь-то — его страна!

Очерк «Железный Миргород» сочинялся с самыми лучшими намерениями.

Есенин был уверен, что его явный поворот в сторону «коммунистического строительства» должен быть оценён совсем другим образом. А его каким-то петрушкой выставили!

И где — в «Правде»!

Редактировал «Правду» один из главных ленинских сподвижников Николай Бухарин.

«Правду» каждое утро читали и Троцкий, и Ленин, и Зиновьев, и Каменев, и все остальные вожди.

Что он, русский поэт Сергей Есенин, сделал этому Оршеру?..

Впоследствии один из мемуаристов вспомнит, что посоветовал Есенину писать прозу, ведь очерк «Железный Миргород» получился просто замечательным, на что тот сморщился и сказал: нет-нет-нет, больше никакой прозы, никогда.

Согласно другим воспоминаниям, Есенин в ответ на столь же высокую оценку очерка сделал равнодушное лицо и спросил: «А что, он был напечатан? Нет, я не видел…» Всё он, конечно, видел, но точно не хотел обсуждать: вдруг следом зайдёт речь о пародии?

Продолжения «Железного Миргорода» — а он был, напомним, задуман как серия очерков — не будет.

Обозлится и раздумает. Никакого вам продолжения, обойдётесь.

* * *

За время отсутствия Есенина первый советский «толстый» журнал «Красная новь», созданный в своё время при прямом участии Ленина, Крупской и Горького, занял в периодике ведущее место.

Редактором его стал Александр Константинович Воронский — именно он задумал и пробил журнал.

Родившийся в 1884 году в семье священника, учившийся в семинарии и исключённый из неё, Воронский был профессиональным революционером. Во время Гражданской войны заслуженный подпольщик и пропагандист стал членом ВЦИК. С 1910-х годов писал под псевдонимом фельетоны и литературную критику, позже начал пробовать себя в прозе.

После утверждения в России большевистской власти Воронский осознал, что литература интересует его куда больше политической карьеры.

Трёхсотстраничный, издающийся тиражом от семи до двадцати пяти тысяч экземпляров, очень популярный в библиотеках журнал стремительно вобрал в себя всё лучшее, что появлялось в советской литературе.

Со статьями в «Красной нови» выступали Ленин, Бухарин, Луначарский, Радек, Пятаков, Фрунзе.

Журнал открыл Всеволода Иванова с «партизанскими» повестями, ставшего первой явившейся в постоктябрьское время литературной величиной. Есенин немедленно обратил на этого писателя самое благосклонное внимание.

В журнале были разделы библиографии, критики, науки, политики и экономики.

«Красная новь» выглядела основательно, солидно.

Следом Воронский организовал и возглавил издательство «Круг» — в некотором роде филиал «Красной нови».

Кроме того, он редактировал литературную серию, выпускаемую Главполитпросветом, работал редактором в беллетристической секции Госиздата и соредактором Николая Бухарина по журналу «Прожектор» — адаптированному для масс подобию «Красной нови».

К 1923 году Воронский являлся ведущим советским литературным чиновником.

В июньском номере «Прожектора» за 1923 год был помещён шарж «Пленарное заседание российской литературы».

Среди десятков писателей выделялись три самые крупные фигуры, как бы определяющие вершины литературной иерархии: Горький, Воронский и Маяковский.

Над ними в виде солнца присутствовал Демьян Бедный. Левее одиноко восседал Брюсов. Есенин, в разы меньше Маяковского, пролетал мимо на аэроплане, как бы отдельный от всего литературного процесса и пока неясно куда стремящийся.

Больше никто из имажинистов изображён не был, из числа крестьянских поэтов представлены только Клычков и Орешин, в то время как пролетарских нарисовали целый выводок. Наличествовали в более или менее карикатурном виде Ахматова, Михаил Кузмин, Мандельштам, Пастернак, Корней Чуковский, Эренбург, а также Бальмонт, Белый, Бунин, Гиппиус и Мережковский, сгрудившиеся под столом, за которым восседал Воронский и на котором тяжеловесно сидел Маяковский.

Есенин с шаржем ревниво ознакомился и определённые выводы сделал: шарж более или менее точно отражал иерархию советской литературы и, что не менее важно, представление о ней и Бухарина, и самого Воронского.

Аэроплан надо было приземлять — это раз. А два — не изменяя себе, разрастаться в глазах и Воронского, и советских вождей до уровня Маяковского, ревность к которому Есенин испытывал всё сильнее.

Есенину пришла пора легализоваться, причём сразу на самых веских основаниях — не в качестве почти случайного «попутчика», как Троцкий называл литераторов, симпатизирующих большевикам, но большевиками не являющихся, а в качестве полноценного товарища, напарника.

У Есенина, наконец, вышел сборник избранных стихов в Госиздате. Характерно, что он не включил туда ключевые имажинистские «маленькие поэмы» — «Кобыльи корабли», «Исповедь хулигана» и «Сорокоуст». Появление книги в главном издательстве страны априори возвышало Есенина над друзьями-имажинистами, «проверку» Госиздатом не прошедшими.

В советской прессе, не считая «Правды», его уже время от времени именовали без пяти минут «классиком».

Но какой он «классик» с этим смехотворным аэропланом и с подобными фельетонами?

В конце августа Есенин приходит в редакцию «Красной нови» — знакомиться с главным редактором.

Невысокий, не по годам седой человек в пенсне и чёрной косоворотке — Воронский. Очень умный, очень наблюдательный, пристально вглядывающийся в Есенина.

Он тщательно собирался на эту встречу; все мемуаристы отметят его внешний вид: лайковые перчатки (в августе!), трость и светло-серое лёгкое пальто, которое Есенин носил на сгибе локтя.

Воронский напишет:

«Есенин рассказал, что он недавно возвратился из-за границы, побывал в Берлине, в Париже и за океаном, но когда я стал допытываться, что же он видел и вынес оттуда, то скоро убедился, что делиться своими впечатлениями он не хочет, или не умеет, или ему не о чем говорить…

Тогда же запомнилась его улыбка. Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределённая, рассеянная, „лунная“.

Казался он вежливым, смиренным, спокойным, рассудительным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Я не заметил в нём никакой рисовки, но в его обличьи теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягчённое и твёрдое.

Прощаясь, он заметил:

— Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю — вы коммунист. Я — тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я — по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и петь под дудочку не буду…»

31-го числа по приглашению Воронского Есенин приходит на дружескую вечеринку артели писателей «Круг».

Фотография с вечеринки позволяет увидеть на первом плане его весёлое, чуть вспотевшее, явно не очень трезвое лицо. На фоне остальных суровых советских писателей, в основном пролетарского происхождения, очевидна есенинская привычка вести себя раскрепощённо.

Заручившись поддержкой Воронского, Есенин вышел с предложением создать при артели «Круг» автономную секцию «крестьянских» сочинителей.

С подачи Есенина крестьянских поэтов начнут самым активным образом публиковать в альманахах, выпускаемых «Кругом».

Есенин не оставлял желания структурировать крестьянское направление в поэзии под своим руководством. Он последовательно вёл торг: я приду сам и приведу к вам не самых последних поэтов — и традиционалистов, и модернистов, но вы, наконец, начнёте со мной считаться.

* * *

Дункан каждый день слала ему телеграммы: «дарлинг, навеки люблю, твоя Изадора» и всё такое. К ней Есенин точно уже не хотел, но, странное дело, у него никак не хватало решимости оборвать всё разом.

Наконец 29 августа отправил ей ответную телеграмму: «Дорогая Изадора! Я очень занят книжными делами, приехать не могу. Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью тебе. С Пречистенки я съехал сперва к Колобову, сейчас переезжаю на другую квартиру, которую покупаем вместе с Мариенгофом. Дела мои блестящи. Очень много не ожидал. Был у Троцкого».

С одной стороны, он её благодарит, с другой — прямо сообщает, что съехал, жить с ней не собирается. Одновременно ему хочется, чтобы Дункан за него порадовалась: «дела», «Троцкий» — и вместе с тем оставила его в покое, догадавшись сама, что всё кончено.

Свои отношения с Дункан Есенин обсуждал с Галей и скоро осознал, что теперь самый близкий его человек — она.

Да и живёт он по большей части у неё, на полу.

Он вдруг оказался бездомным поэтом — на то, чтобы снять хорошую квартиру, денег у него не было, несмотря на открывающиеся перспективы.

Ситуацию усугублялась тем, что во время его пребывания за границей в Москву переехала учиться и работать Катя Есенина. Он не просто помогал сестре, а с определённых пор её содержал.

Ведомственное жильё было бы очень кстати.

На мысль о получении квартиры от государства неизбежно наталкивало само проживание у Бениславской: если сотрудникам государственных газет предоставили целый дом, неужели нельзя что-нибудь подыскать первому поэту страны?

Галя и Аня Назарова уже раздумывали, куда обратиться, чтобы мечту сделать явью.

Однажды всплыло имя одного из большевистских вождей — Калинина.

Михаил Иванович Калинин уже тогда воспринимался в народе как добрый дедушка, хотя ему было всего 57 лет. Крестьянин Тверской губернии, впервые арестованный ещё в 1899 году, Калинин всю сознательную жизнь был профессиональным революционером. Неоднократно, хоть всякий раз и ненадолго, попадал в тюрьму, бежал из-под ареста.

Несмотря на свой благообразный и «мягкий» вид, он, безусловно, являлся человеком смелым: участвовал в событиях 1905 года, в Февральскую революцию руководил разоружением охраны и захватом Финляндского вокзала, разрабатывал с Лениным и малым числом соратников Октябрьское восстание — совещания проходили в его квартире.

Калинин был избран председателем ВЦИК после смерти Якова Свердлова в 1919 году. Тогда же Троцкий, в своё время отказавшийся от этой должности (он сказал Ленину, что еврей не может быть главой правительства в России), дал Калинину прозвище «всероссийский староста».

Прозвище прижилось.

О Калинине говорили: помогает людям. К нему действительно очень многие обращались по разным бытовым вопросам.

В сентябре 1922 года на очередной дружеской попойке Есенин познакомился с изучающим советскую жизнь американским журналистом Альбертом Рисом Вильямсом.

Вильямс вспоминал, как Есенин завёл разговор о том, что ему нужна квартира, и тут же объявил, что собирается просить о помощи всероссийского старосту.

Вильямс как раз пытался пробиться к председателю ВЦИК на разговор и знал, что тот уехал в кратковременный отпуск в родную деревню Верхняя Троица Тверской губернии, о чём тут же сказал Есенину. Есенин заявил, что отпуск не помеха, потому что Калинин будет рад увидеть Пушкина сегодняшней России, даже если этот Пушкин не станет дожидаться его в Москве, а явится прямо в деревню.

Потом Есенин оглядел Вильямса и предложил:

— А поедем вместе! Ты же, Альберт, хотел увидеть Михаила Ивановича Калинина, верно? Вот и едем.

Если бы события не закрутились с такой скоростью, на другой день Есенин мог передумать; но Вильямс был лёгок на подъём и согласился. Есенин тут же взял из кассы «Стойла Пегаса» тысячу рублей, и они направились на вокзал.

Ночью уже были в Твери.

Сняли какую-то комнату — Альберту Есенин предоставил кровать, сам улёгся на полу — ему уже было привычно.

Американец ещё спал, когда Есенин явился откуда-то на разукрашенной тройке — он лихачил.

К полудню прибыли в Верхнюю Троицу.

Спросили: где тут Михаил Иванович проживает? — А вон там.

Калинин лежал под веялкой, привезённой им в подарок селянам, которая на другой день сломалась, и чинил её. В 1890-х он до ареста и высылки четыре года работал токарем на Путиловском заводе, а в 1902-м ещё год — в ревельских железнодорожных мастерских, пока за революционную агитацию не был посажен в петербургскую тюрьму «Кресты».

В общем, дедушка умел не только заниматься большевистской пропагандой, но и работать руками.

При появлении гостей он так и остался под веялкой, из-под которой были видны только его ноги; отлично подготовленный номер «прибытие поэта» оказался несколько скомкан.

Разве что стоявшие вокруг мужики, благоговейно смотревшие на ноги председателя ВЦИК, ненадолго отвлеклись на приехавших — может, тоже из начальства?

Учитывая, что Калинин так и не двинулся с места, стало ясно, что это начальство — пожиже.

Пришлось подождать, пока всероссийский староста закончит свои дела.

Выбравшись, наконец, из-под веялки, Калинин небрежно поздоровался с гостями, никак не отреагировав ни на «поэт Сергей Есенин», ни на «американский журналист Альберт Рис Вильямс», и спустя минуту снова ковырялся в механизме.

Приехал в недельный отпуск, но даже в родной деревне его на третий день уже отыскали какие-то визитёры, да ещё и на тройке, хорошо хоть без цыган.

Покончив с ремонтом, Калинин позвал свою мать: ну-ка, посмотри!

Только когда веялка была опробована, Есенина и Вильямса позвали в дом, к столу.

Подали картошку и отварное мясо.

Сергею и Альберту дали отдельные миски, а сам Калинин с матерью и ещё каким-то родственником ели деревянными ложками из общего чугунка.

Едва мать вышла, Калинин им подмигнул:

— Если не буду есть из общей посуды, мать скажет, что зазнался.

Завязался разговор про веялку и её назначение. Есенин сказал, что механизация уничтожит старый деревенский уклад. Калинин скривился:

— Какая чепуха!

Явился председатель сельсовета; стали вспоминать, как Михаил Иванович давным-давно, сбежав из-под очередного ареста, прятался в родной деревне.

После обеда Калинин и председатель ушли в лес по грибы, а Есенин отправился гулять по деревне.

Его часто угощали вином: всё-таки председатель ВЦИК позвал этого красивого парня обедать — значит, он достойный человек.

Есенин крепко выпил, но оставался на ногах и сначала что-то пел с деревенскими, а потом стал читать им стихи.

Селяне на стихи реагировали добродушно.

Вернулся Калинин, тоже послушал и, к превеликому удивлению Есенина, сначала раз, а потом и второй закончил с ним по памяти какие-то его строчки.

Пренебрежение было начальственной игрой! Недаром Политбюро обязывало виднейших большевиков знакомиться с новинками литературы: всё знали.

А Есенин, должно быть, уже успел подумать, что Троцкий — это да, а у Калинина одни веялки на уме, хоть и свой брат крестьянин.

Захмелевший, Есенин стал общаться с Калининым почти запанибрата, доказывая, что его стихи, вплоть до «Москвы кабацкой», и есть отражение настроений крестьянства.

Калинин был настроен миролюбиво и отвечал Есенину, что печалиться о прошлом и тосковать о насущном дело бессмысленное: надо строить новую деревню.

— А читать стихи в «Стойле Пегаса», идеализируя деревенскую отсталость, — это не выход. Вот бы ты, Сергей, лучше вернулся в деревню и сочинил новые стихи о строительстве и всех изменениях, что ждут крестьян. Это бы принесло пользу и тебе, и твоей поэзии, и России.

Есенин так и не успел найти минуту для разговора про жильё — Калинин сбил с темы, сказав:

— Ты послужи сначала, мил человек, и лучше съезжай из Москвы обратно в своё Константиново. Тогда и будешь крестьянский поэт.

Настроение у Есенина всё равно осталось самым замечательным.

На обратной дороге он похохатывал:

— Альберт, вот послушаюсь я Михаила Ивановича и уеду в деревню. Какие заголовки появятся! «Поэт Есенин оставил город и стал отшельником!»

В Москве Есенин расписал ближайшим товарищам встречу с ещё одним вождём в совершенно неожиданных красках. Появилась версия, что он застал Калинина молотящим рожь. — «Умеешь?» — спросил Есенина Михаил Иванович. — «А то, я ж крестьянский!» В итоге они в два цепа молотили до вечера, отирая пот и поглядывая друг на друга, — два селянина, не забывшие прежних навыков.

Ничего этого не было.

* * *

15 сентября Есенина пригласила на день рождения Аня Назарова.

Хотя что значит «пригласила»? Они всё равно жили вместе. С утра сказала: вечером будем праздновать.

Есенин, как всегда, ушёл в «Стойло Пегаса»; там его, как обычно, встретил Иван Приблудный, и они начали выпивать — всё равно скоро на день рождения идти.

Сначала понемногу, потом помногу.

Приблудный — он молодой, держался крепко, а Есенин начал пьянеть и приходить понемногу в то состояние, которое было для него характерно в зарубежных приключениях.

Несколько раз отправлял швейцара на Страстной за цветами для Ани; Приблудный потом рассказывал, что цветов был «целый воз».

Вечерело; давно уже пора было идти к Назаровой и Бениславской, но Есенин дожидался сестру Катю, чтобы передать ей деньги из кассы кафе.

Мог, конечно, оставить их в «Стойле…», как уже не раз делал; но ему хотелось отдать лично.

Решив, что пора уже забрать у кассира причитающуюся ему часть выручки, Есенин из «ложи», где сидел с Приблудным, пошёл с бутылкой пива в руке в сторону кассы. Спустя минуту раздался грохот.

Есенин, скорее всего случайно, толкнул кого-то и облил пивом; на него огрызнулись, он сразу взбеленился: кафе его, а тут кто-то стоит у него на пути. Началась потасовка — в ход пошла сначала бутылка пива, следом Есенин схватил стул…

Полетела посуда.

Буфетчица — ей же за всё это отвечать потом — бросилась на улицу к дежурному дворнику.

У всех дворников тогда были свистки, чтобы сигнализировать о происшествиях. Раздались две трели. Неподалёку оказался участковый надзиратель — не прошло и минуты, как он был уже возле «Стойла…».

Ещё с улицы он увидел поваленные столы и стулья и услышал отборную ругань.

Едва войдя в кафе, участковый столкнулся с Есениным. Тот ещё с парижских загулов запомнил: если пришли люди в мундирах, ночевать придётся в мрачном и холодном помещении, пока не придёт Айседора. Но Айседора лечилась в Кисловодске.

— Ага, явились! — закричал Есенин.

Участковый был последовательно назван «сволочью», «жандармом», «взяточником», «хамом» и «мерзавцем». В момент, когда он схватил Есенина за руку, пытаясь вывести на улицу, тот сообщил блюстителю порядка, что Троцкий и Калинин вышибут его с работы, едва узнают о случившемся.

То, что Есенин неправ, было очевидно всем — и персоналу кафе, и оставшимся посетителям, и даже Приблудному. Последний, судя по всему, вмешиваться в скандал побоялся, тем более что сам порядочно заложил за воротник и его дружеское пособничество могло быть расценено превратно.

Есенина препроводили в отделение в Леонтьевском переулке.

Забрав оставшуюся в «ложе» есенинскую шляпу, Приблудный поплёлся в Брюсовский. Там за накрытым столом сидели Галя и Аня, дожидаясь дорогих гостей. Несколько путаясь в словах, он рассказал о случившемся.

Подруги моментально развернули небывалую активность.

Они сообщили о случившемся сразу нескольким друзьям и знакомым Есенина. Первому, конечно же, Мариенгофу — тот немедленно направился в отделение.

Бесстрашные и находчивые девушки упросили ближайших соседей по коммуналке пойти на обман. В отделении раздался звонок, и мужской голос сообщил дежурному, что звонят из Моссовета, а говорит с ними секретарь Моссовета Павлов. Уточнив, что Есенин находится именно в этом участке, секретарь Павлов потребовал немедленно освободить его.

Милиция приняла к сведению указание товарища Павлова. Дежурный по отделению тут же перезвонил в Моссовет и коротко изложил ситуацию, попросив подробнее проинформировать о полномочиях товарища Павлова. Ему ответили, что разберутся и перезвонят.

Тем временем в отделении уже появился Мариенгоф в сопровождении двух соседок Гали и Ани — Надежды Грандовой и Елены Кононенко.

Они тоже потребовали освободить Есенина. Им отказали в категорической форме, пояснив, что задержанный находится в крайней степени алкогольного опьянения и к тому же очень возбуждён, продолжая оскорблять всех подряд сотрудников милиции.

Кононенко попросила допустить её к телефонному аппарату и набрала номер Калинина. Когда тот взял трубку, Кононенко обратилась к нему с просьбой о заступничестве. Калинин, разузнав у дежурного подробности, сказал, что задержание произошло на законных основаниях и отпускать никого не надо.

Спустя пять минут в участок перезвонили из Моссовета и сообщили, что хотя товарищ Павлов и работает там, но его в данный момент на рабочем месте нет и поэтому звонить он не мог.

Есенин остался ночевать в отделении и до утра успел пообщаться со всеми находившимися там сотрудниками милиции.

Милиционер Дорошенко: «Гр. Есенин позволил себе нанести оскорбление по адресу Советской Р[абоче]-Кр[естьянской] милиции, называя всех находившихся „сволочью“ и другими скверными словами».

Милиционер Каптелин: «Гр. Есенин, будучи в отделении милиции, говорил по адресу находившихся „жулики“, „паразиты“ и т. д.».

Милиционер Найбур: «Гр. Есенин обзывал сотрудников милиции старыми жандармами, мерзавцами, а также позволял и другие нескромные вещи».

В пять утра невыспавшегося, всклокоченного, но протрезвевшего Есенина наконец допросили и с его слов записали: «У меня вышел крупный разговор с одним из посетителей „Стойла Пегаса“, который глубоко обидел моих друзей. Будучи в нетрезвом виде, я схватил стул, хотел ударить, но тут же прибыла милиция, и я был отправлен в отделение. Виновным себя в нанесении оскорбления представителям милиции не признаю, виновным в хулиганстве признаю, в сопротивлении власти виновным себя не признаю. Виновным в оскорблении представ[ителей] власти при исполнении служебных обязанностей не признаю. Больше показать ничего не могу».

Явилась Галя Бениславская, удостоверила личность задержанного и дала ему гребешок, чтобы причесался.

Есенина выпустили под подписку о невыезде.

Выспавшись, он был вежлив и очарователен.

— Вот если бы вы вчера таким же были, — с печалью сказал дежурный.

— А разве я вчера был хуже? — удивился Есенин.

Милиционеры переглянулись и дружно засмеялись — все эти сволочи, мерзавцы, хамы и жандармы.

Тем же утром 16 сентября в газете «Известия» вышла вторая часть очерка «Железный Миргород», принесённая в редакцию ещё до появления издевательского фельетона. Одновременно в «Правде» была опубликована статья Троцкого «Партийная политика в искусстве», где он написал: «Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадёжность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его „Голым годом“, серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского, Есенина, — так что же, собственно, останется, кроме ещё не оплаченных векселей на будущую пролетарскую литературу?»

Троцкий прямо объявил, что никаких толковых пролетариев в литературе, сколько бы они ни хорохорились, так и не появилось; зато в Советской России есть три ведущих поэта.

Это Николай Тихонов. Это Маяковский. Это Есенин.

Первому было 27 лет, второму 30, третьему ещё не исполнилось 28.

Сентябрьское утро; один из главных поэтов огромной страны, жмурясь на солнышке, помятый и улыбающийся, выходит из отделения в сопровождении любящей его брюнетки. С крылечка им делают ручкой милиционеры. Пара идёт по улице, Галя чуть поддерживает Сергея, они проходят мимо лотка, где продают две главные государственные газеты: в одной этот поэт клянёт капиталистический Запад, во второй — большевистский вождь, со всеми неизбежными оговорками, славословит поэта.

Жизнь во всей полноте.

* * *

В квартире с Галей и Аней проживали соседи: журналистка Софья Семёновна Виноградская, студентка факультета общественных наук Московского университета — очень заметная и очень умная девушка, будущий прозаик и автор известной в советские времена книжки «Рассказы о Ленине»; 28-летний Михаил Семёнович Грандов — заместитель ответственного редактора газеты «Беднота» — непосредственный начальник Бениславской; родственница Михаила Семёновича Надежда Дмитриевна Грандова — та самая, что приходила в отделение; Елена Викторовна Кононенко, гражданская жена Грандова — та, что звонила Калинину.

Кононенко знала Есенина с 1919 года — в ту пору она ещё писала стихи под псевдонимом Гамсун, что вызвало у него недоумение: «Зачем Гамсун-то, когда такая хорошая собственная фамилия?» Сначала она полюбила Есенина как поэта; его появление в коммуналке обострило её чувства к нему, в том числе и как к мужчине.

Вскоре Грандов это заметил.

Человеческая мозаика: Есенин, сбежавший от Дункан, прячется у Бенилавской, но постоянно получает телеграммы Айседоры и советуется с Галей, какой ответ написать. Тут же сияющими глазами смотрит на него Кононенко. Здесь же мрачно взирает на неё Грандов. Рядом Надежда и Софья пытаются помочь всем и каждому, но Сергею особенно.

Вместе с ними проживает бывшая любовница Шершеневича, приятельница Есенина и лучшая подруга Гали Аня Назарова. А ещё там периодически появляется сотрудник «Бедноты» Сергей Покровский — женатый человек, сходящий с ума по Бениславской и намеревающийся убить Есенина, если Галя не одумается. Периодически вместе с Есениным заходит Приблудный и остаётся ночевать, заигрывая сразу со всеми девушками.

Всё это в совокупности называется «коммунальная квартира № 27».

Софья Виноградская вспоминала: «…те квартиры, где живал Есенин, знали всё, кроме покоя. И не то чтобы он шумом своим заполнял всю квартиру, — он квартиру и её обитателей приводил в движение, заставлял их вести общую с ним жизнь. Там, где он бывал, всё жило им».

Назарова описывает ситуацию ещё более красочно: «На Никитской кино, где фарс, комедия и драма так перемешались, что отделить их бывает порой не только трудно, но и невозможно. Одни бросаются под паровоз, оставляя две дюжины писем и взбаламутя пол-Москвы, а потом через день… приезжают обратно „живыми“… Другие… присылают корзины цветов, не говоря, что это они, а на следующий день цветы… бесследно исчезают… Третьи приходят с шампанским, а уходят… унося в кармане модных брюк последний покой одних и ласку, любовь и даже душу других… А четвёртые придут… увидят… задумаются… и ничего не скажут… От этого им будет ещё больней, и эта невозможность получить желанное станет ещё сильней и тягостней… ну а что будет, когда распутается этот узел… сказать нельзя, потому что это жизнь! В кино из 100–95 раз можно предсказать развязку, на Никитской из 1000 — один…»

Нет никакой возможности разобраться, что в записи Назаровой относилось к Есенину, что к Покровскому, что к Грандову, а что к Приблудному. Наверное, это и ни к чему.

* * *

Кто-кто, а Грандов точно угодил в этот хоровод против своей воли.

Есенина он по-человечески любил, называл его не иначе как «родной», значение его как поэта осознавал. Дружеская близость с ним ему льстила. Слышал рассказы Есенина и о Троцком, и о Калинине. Скорее всего, это он позвонил в отделение от имени секретаря Моссовета Павлова.

Но вскоре Грандову стало ясно: добром для него всё это не закончится.

Через несколько дней случилась ещё одна неприятность.

Сергей Покровский пришёл в «Стойло Пегаса», нашёл Есенина и выхватил бритву.

Его быстро скрутили и бритву отобрали. Есенин попросил не вызывать милицию. Покровский ушёл сам.

Но Грандов узнал, что его сотрудник ходил к его жильцу с целью убить.

И какую весть ждать следующей?

С какого-то края всё это должно было посыпаться.

Оглянуться не успеешь, думал Грандов, как самого отправят на Соловки за то, что выдал себя за высокое должностное лицо, Лена станет любовницей Есенина, пьяного Есенина переедет трамвай, Галя примет яд, в Брюсовский придёт потерявший рассудок Покровский и перережет оставшихся жильцов, а жуликоватый Приблудный, которого уже несколько раз подозревали в присвоении мелких вещей, вынесет всё, что ещё не вынес.

Нужно было срочно подыскать Есенину отдельное жильё.

Не столько из любви к Есенину, сколько из чувства самосохранения Грандов после совещания с Галей, Аней, Леной, Надей и Софьей написал — на бланке газеты «Беднота»! — заявление в Президиум ВЦИК, с копиями в секретариат Троцкого и Воронскому.

Оно гласило: «В Россию возвратился из-за границы поэт Сергей Есенин. Творчество его хорошо известно т. т. Троцкому и Воронскому, которые, насколько я понимаю, видят в Есенине одну из тех крупнейших фигур современной литературы, мимо которых республика не может проходить равнодушно, а тем более сознательно их игнорировать. Задача республики в отношении таких, как Есенин, при всей романтической расплывчатости их миросозерцания, но при несомненном тяготении к пролетарской революции и её конечным целям, в том, чтобы окружать их тем минимумом внимания, без которого они становятся печальными и нелепыми жертвами житейских тисков и — в большинстве случаев — скатываются на опустошительную дорожку идейной апатии. Нечто подобное, по моему глубокому убеждению, грозит теперь Сергею Есенину. К этому убеждению привели меня личное знакомство и личные встречи с ним. Есенин с самого дня возвращения в Москву скитается, как бездомный, по квартирам знакомых, где ищет себе ночлега. Находя ночлег, он не находит, однако, необходимых условий для работы. А работать ему сейчас хочется, как никогда».

Выдайте, пожалуйста, поэту Есенину трёхкомнатную квартиру с кухней, попросил Грандов.

Есенину об этом письме ничего не сообщили — не хотели напрасно обнадёживать, зато надеялись сделать замечательный сюрприз.

Воронский не ответил, что объяснимо: во-первых, потому что не имел никакого отношения к ведомственному жилью; во-вторых, Есенина узнал совсем недавно, в то время как в «Красной нови» публиковались сотни литераторов и, при всём уважении к Есенину, некоторые из них были сопоставимы с ним по величине дара, а настроены к советской власти куда лояльнее. Но главное — подавляющее большинство их тоже находились в стеснённых жилищных обстоятельствах.

Троцкий, нарком по военным делам, к распределению жилья отношения не имел тоже, но письму дал ход, переправив его в Моссовет с настойчивой рекомендацией: «Дать квартиру ввиду особой нуждаемости».

Из секретариата Троцкого позвонили Михаилу Грандову, извинились, что не могут помочь сами, и отчитались о том, что сделали.

Троцкий, как видим, не только как политик возлагал на Есенина самые серьёзные надежды, но и по-человечески относился к нему, можно сказать, тепло.

Из Моссовета документы переправили в Московское управление имуществом, начертав: «По возможности просьбу удовлетворить».

Из ВЦИК письмо Грандова также оперативно переслали в Моссовет с визой: «Направляем по назначению для исполнения».

Окрылённая Анна Назарова направилась в Управление имуществом.

Впрочем, обрадовалась она преждевременно.

Чиновник по фамилии Попов, встретивший её там, задал вполне резонный вопрос: если Есенин женат на Айседоре Дункан, которой предоставлен целый двухэтажный особняк, отчего он не живёт с женой, а просит себе огромную отдельную квартиру?

Назаровой пришлось сознаться, что они расстаются, и ещё раз напомнить, что Есенин — поэт, которому необходимы условия для работы.

— До чего же вы наивны, — перебил её Попов. — Вы знаете, сколько в Москве поэтов? И что теперь мне делать?

Он мог бы ещё сказать ей, к примеру, что в огромных очередях на жильё стоят и самые настоящие герои Гражданской войны, и погорельцы, и многодетные, и покалеченные, — но не стал.

Собрав предоставленные бумаги — письмо Грандова, ходатайства ВЦИК, Моссовета, секретариата Троцкого, — Попов всё это размашисто завизировал: «В Краснопресненское РУНИ. Из имеющейся площади — в очередь — удовлетворить просьбу Есенина», — и бухнул печать.

Никаких справок, в том числе о разводе с Дункан, собирать не приказали и даже не попросили показать самого Есенина — есть ли он вообще, не улетел ли опять в Америку. Ничего такого: вот вам подпись и печать, и уйдите с глаз долой.

Назарова была уверена, что квартиру Есенину предоставят немедленно; но его действительно поставили на очередь, и жилплощади нужно было какое-то время дожидаться.

Начиная с середины 1920-х власть постепенно предоставляла жильё подавляющему большинству виднейших советских литераторов. Если бы кто-то из числа есенинских знакомых и подруг продолжил присматривать за тем, как движется очередь, — была бы и у него квартира.

Но Назарова, разозлившись, что всё идёт так медленно, той же осенью перестала ходить в районное управление недвижимым имуществом, а больше этим никто не занимался.

* * *

В первые постреволюционные годы Есенин и Маяковский виделись и даже пикировались множество раз. У Маяковского это получалось несколько лучше: он был остроумнее, снисходительнее и выше ростом. Хотя и Есенин позиций не сдавал, добирая своё напором, константиновской удалью, пересвистом.

Соревнование их основывалось на вождистских задатках обоих: Маяковский вёл за собой футуристов и затем созданный им Левый фронт с поэтами Николаем Асеевым, Сергеем Третьяковым, а также теоретиками и художниками. Есенин — имажинистов, среди которых, как мы помним, были свои теоретики и художники, и только что созванных на очередной сбор крестьянских собратьев.

Перебранки и перестрелки между группами, стоявшими за Маяковским и Есениным, не прекращались годами. Имажинисты пинали «футурьё» в каждом своём манифесте, литературном обзоре или публичном выступлении. Маяковский, разъезжая по Европе буквально вослед за Есениным, позиционировал себя именно как футуриста и не забывал всякий раз посетовать на бездарность «имажинят», основных своих неприятелей.

Друг Маяковского Сергей Юткевич вспоминал, как, пародируя «Стойло Пегаса», он придумал панно-вывеску с надписью «Конюшня пунцовой кобылы» и довел номер до полного абсурда, обрядив артиста Виталия Жемчужного, читавшего нечто околоимажинистское, в разделённый по вертикали костюм: с одной стороны — половина цилиндра, половина сюртучной пары и лакированный ботинок, с другой — лапоть, онуча, кафтан, взъерошенный кудрявый парик. «Словом, „синтез“ Мариенгофа с Есениным», — пишет Юткевич; хотя вполне можно сказать, что это синтез Есенина образца 1916 года и образца 1921-го.

Маяковский хохотал до колик.

Но, как ни удивительно, скрытые переклички в поведении Маяковского и Есенина обнаруживаются постоянно: и в жизни, и в литературе.

За границей Маяковский стремительно превратился в того ещё щёголя, закупая под руководством своей возлюбленной Лили Брик галстуки, штиблеты и рубашки и посещая лучших портных Берлина и Лондона. Впервые он выехал за границу одновременно с Есениным — в мае 1922 года, возвратился раньше, в декабре того же года, не только набравшимся впечатлений, но и удивительным франтом — таким же, каким вскоре вернётся его конкурент.

Два очерка о зарубежных впечатлениях — «Париж (Записки Людогуся)» и «Осенний салон» — Маяковский отнёс в газету «Известия».

Вернувшийся спустя несколько месяцев Есенин наверняка об этом узнал и осмысленно забрался на эту ступеньку: а чем я хуже? и я хочу в «Известия»!

Маяковский по возвращении читал в Политехническом лекции «Что делает Берлин?» и «Что делает Париж?».

Лиля Брик, стоявшая за сценой, жутко сердилась, что Маяковский пересказывает услышанное от других — сам он за границей сидел либо в ресторане, либо в гостинице. Никого не напоминает?..

На концерты Маяковского в Политехническом всё равно ломились толпы поклонников; была вызвана конная милиция, едва справившаяся с ажиотажем.

Об этом ажиотаже Есенин, конечно же, прослышал. И повторил.

Да, лекции у Есенина не задались — тут повторение за Маяковским отрикошетило по нему самому, потому что пересказывать с чужих слов он не умел. Но и у Маяковского на самом деле всё прошло не так уж гладко.

Несмотря на успех лекции о Берлине, Лиля Брик дома буквально высмеяла Маяковского за его россказни: лучше б ты комсомольцам поведал, как в покер играл ночи напролёт!

На Маяковского это подействовало почти так же, как на Есенина пародийный фельетон в «Правде».

В итоге и Есенин, как мы помним, сразу отказался от продолжения работы над серией очерков «Железный Миргород», лишь бы фельетонист Оршер больше не поднимал его на смех, и Маяковский сделал ровно то же самое: разом закрыл тему, а уже написанный для «Известий» очерк «Сегодняшний Берлин» со стыда отправил в провинциальную прессу — чтобы Лиля не прочла.

Вернувшийся Маяковский усомнился в действенности футуризма — да-да, опять похожи — и обратился в Агитпроп с просьбой разрешить ему издание журнала «Леф». Его очень раздражало наличие своего журнала у имажинистов. В январе 1923-го Маяковский получил положительный ответ.

В свою очередь, появление журнала «Леф» сподвигло Есенина идти к Троцкому и просить за свой, личный журнал: если у Маяковского есть, почему нет у меня?

К середине 1923-го московские импресарио, увидев, какие толпы идут на Маяковского и на Есенина, начали предлагать им парный вечер, чтобы зрители выбрали лучшего или просто послушали обоих.

Но к прямому столкновению Есенин и Маяковский не стремились.

Оба были заинтересованы в прилюдной победе, а в такой схватке ничто её не гарантировало.

Чем чаще Есенин говорил и писал о «бездарности» Маяковского, тем заметнее была его озабоченность растущим влиянием и популярностью главного конкурента.

Когда Есенин сочинял «Товарища», «Инонию» и «Небесного барабанщика», он был уверен, что станет первым поэтом новой России, левее которого и быть никого не может.

«Товарища» по-прежнему читали на всех эстрадах Страны Советов, текст этой «маленькой поэмы» неизменно входил в постоянные переиздания сборника «Чтец-декламатор», предназначенного как раз для подобных выступлений где угодно, от воинских частей до университетов и школ. Но «Левый марш» Маяковского всё равно звучал чаще и, пожалуй, убедительнее. Там, к примеру, ничего не было про Христа — и молодых пролетариев это радовало.

Именно это соперничество вскоре станет одной из причин — правда, не единственной и не главной — радикального возврата Есенина на явно просоветские позиции.

Пусть Маяковский и словом не обмолвился, что его как-то задевало или озадачивало противостояние с Есениным; но он отчётливо видел, что Есенин — и более никто — с лёгкостью берёт те рубежи, за которые сам он, упираясь, воевал годами: переполненные залы, раскупаемые книжки, огромное внутрилитературное влияние. В конце концов, несмотря на то, что «Левый марш» звучал лучше «Товарища», пролетарские поэты по-прежнему куда чаще подражали Есенину, чем ему.

Кроме того, Маяковский, конечно же, видел, как желторотое юношество и лучезарные советские девушки обожают есенинскую лирику.

Едва ли по этой причине — хотя кто его знает? — в 1922–1923 годах Маяковский, после пятилетнего перерыва, вернулся в область чувственной лирики, написав две поэмы — «Люблю» и «Про это».

В литературном смысле — уже вне всяких намёков на возможные заимствования — Маяковского и Есенина роднят навязчивый мотив самоубийства, столь же навязчивая тема присутствия двойника и неотступная мука ревности.

Вскоре добавится и ещё одна, не основная, но характерная в обоих случаях тема любви к сёстрам — на фоне возрастающего чувства одиночества.

Два поэта пытались разрешить возникающие вопросы — и в творчестве, и в жизни — радикально разным образом; но в психологическом смысле они безусловно и несколько даже пародийно отражались друг в друге.

Только Маяковский писал марши (в самом широком смысле) всё лучше, а лирику — всё… не то чтобы хуже, но вымученнее; Есенин же — почти наоборот: лирику писал всё лучше, а с маршевого строя постоянно сбивался.

Едва ли в 1923 году Маяковский думал, что уступает Есенину в лирике, но всё-таки, якобы равнодушно пожимая плечами, иной раз втайне отмечал, что пронзительная «Москва кабацкая» действует на многих читателей куда сильнее его революционных поэм.

И главное, не мог не замечать, как растёт есенинское мастерство: всё более пластичным и убедительным становится стих, где внешняя простота скрывает сильнейшее внутреннее напряжение.

Наконец, нельзя не констатировать: как бы ни старались Сергей Александрович и Владимир Владимирович приглянуться и пригодиться большевистской власти, их обоих по-прежнему воспринимали в лучшем случае «попутчиками».

В 1921 году видный журналист Лев Сосновский писал в «Правде»: «Надеемся, что скоро на скамье подсудимых будет сидеть маяковщина».

После публикации стихотворения «Прозаседавшиеся» в «Известиях», в марте 1922 года, когда Маяковского публично похвалил Ленин, это несколько повысило его ставки.

Но по-прежнему, когда Маяковский предлагал себя власти в качестве агитатора и предводителя «левого искусства», ему давали понять, что ему лучше держаться несколько поодаль от атакующих фаланг.

Что же касается Есенина, то о нём Ленин никак не высказался.

Троцкий, упомянув Маяковского и Есенина как главных поэтов современности, несколько уравнял их положение.

Пожалуй, некоторая разница между ними была в том, что Маяковский по-прежнему желал стать главным поэтом масс и площадей, чтобы с его стихом на устах маршировали огромные колонны и строчки его были начертаны на самых больших плакатах.

Для этого он и создал «Леф».

А Есенин хотел всенародной любви и растворения в прекрасной русской песне. Чтобы его пели и над этой песней плакали.

Для этого он придумал журнал «Россияне», пытаясь за советским сохранить самое родное и сердечное.

Они являли собой словно бы смыкающиеся части разломанного кем-то сознания нации.

В конечном итоге оба получили, что хотели, но в полной мере — только посмертно.

Единственный их совместный вечер случился 1 октября 1923 года на Поварской, дом 52, известном как дом Ростовых из романа Льва Толстого «Война и мир». В 1923-м там располагался Всероссийский литературно-художественный институт.

Учащаяся литературная молодёжь уже тогда делилась на поклонников Маяковского и Есенина. Как ни удивительно, это противостояние остаётся актуальным уже столетие, нисколько не состарив обоих. Но тогда у студентов была возможность, хотя бы обманом, пригласить обоих.

Позвав Маяковского, комсомольская организация института не сообщила ему, что зовёт и Есенина.

С Есениным проделали тот же трюк.

Вдобавок к этим двоим присутствовал ещё и ректор института Валерий Яковлевич Брюсов.

Маяковский пришёл за полчаса до мероприятия, Есенин — на полчаса опоздал.

Никто из них до самого начала выступления так и не понял, что им предстоит.

Наконец конферансье — студент Фридман — первым вызвал Есенина.

Есенин уже заметил Маяковского, сидевшего крайним справа в первом ряду, но значения этому не придал: Маяковский бывал на десятках выступлений имажинистской братии.

Есенин начал с лирики последнего периода: «Заметался пожар голубой…»

Но едва он закончил первое стихотворение, Фридман объявил Маяковского.

В сущности, студенческий розыгрыш удался.

Теперь Есенину глупо было уходить — это вызвало бы неизбежные насмешки Маяковского: ага, сбежал — что ж, почитаем без него.

В отличие от Есенина, уже догадавшийся обо всём Маяковский сразу сделал убойный выпад, прочитав «Левый марш».

И хотя Есенина приняли с нежнейшим восторгом, по децибелам Маяковский тут же его обыграл: ему не просто аплодировали, а рукоплескали с рёвом и гиканьем.

Пока он читал, пред Есениным встал выбор, чем ответить.

Тряхнуть стариной — и всё-таки дать «Товарища»? Или монолог Рассветова из «Страны негодяев»?

Но, поразмыслив, он разыграл, в сущности, ту же стратегию, что и Маяковский.

Тот ведь мог в ответ на лирику Есенина прочесть отрывок из «Люблю» или из давней лирики. Но нет же — сыграл на контрасте.

Значит, и ему стоило идти поперёк, а не вослед. Причём ответить сильнейшим ударом.

Когда Фридман, переждав овации после «Левого марша», вызвал Есенина, тот не стал брать криком — хотя голос и у него был поставлен отлично, — а начал почти шёпотом, заставив зал смолкнуть и, замерев, прислушиваться: «Пой же, пой. На проклятой гитаре / Пальцы пляшут твои в полукруг».

Это был не только с артистической точки зрения переход в другой регистр, но и тематически — почти издевательский сдвиг в сторону: у вас тут левый марш, и вы, весь зал, хором кричите: «Левой! Левой! Левой!» — ну, ничего, я вам задам другую музыку.

…Не гляди на её запястья

И с плечей её льющийся шёлк.

Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашёл…

Хотя в зале собрались многочисленные комсомольцы, но они тоже понимали, о чём идёт речь.

Зал, ещё не знавший этих стихов, застыл в ожидании нежнейшего завершения мелодии, а она всё длилась:

…Льётся дней моих розовый купол.

В сердце снов золотых сума.

Какие всё-таки красивые стихи! И вдруг следом:

Много девушек я перещупал,

Много женщин в углах прижимал.

По залу прошёл электрический разряд.

А как вы хотели, товарищи комсомольцы? Хотели переиграть меня, чтоб я вам на потеху бодался с этой каланчой, а вы наслаждались ощущением лёгкого скандала? Нет уж, я сам по себе самый отменный скандал.

…Да! есть горькая правда земли,

Подсмотрел я ребяческим оком:

Лижут в очередь кобели

Истекающую суку соком…

Комсомольцы косились на комсомолок. Комсомолки медленно пунцовели.

…Так чего ж мне её ревновать.

Так чего ж мне болеть такому.

Наша жизнь — простыня да кровать.

Наша жизнь — поцелуй да в омут…

Таких стихов студенты не читали ни в одной книжке. Это было что-то немыслимое. Внешне казавшееся похабным, оно таковым вовсе не было, но, напротив, прокалывало в самое сердце.

В финальной строфе голос Есенина окреп и стал почти бешеным:

…Пой же, пой! В роковом размахе

Этих рук роковая беда.

Только знаешь, пошли их на хер…

Не умру я, мой друг, никогда.

Зал онемел.

Онемение это стоило точно не меньше, чем грохот после Маяковского.

Потом, конечно, все или почти все закричали, захлопали, загрохотали.

Задачу Есенин поставил Маяковскому наисложнейшую.

Что он читал сразу после Есенина, никто из присутствующих не записал.

Что Есенин читал вслед за Маяковским, тоже забылось.

Соревнование длилось два часа.

Наверняка и у Маяковского дошла очередь до лирики, и у Есенина до «Преображения».

Присутствующие запомнили Брюсова, с неким почти уже остервенением аплодирующего то первому, то второму. Поэзию, как выяснилось, было на кого оставить. Жить Брюсову оставалось чуть больше года.

Было бы любопытно, если бы после окончания этого концерта осипшие, чуть вспотевшие Есенин, Маяковский, а с ними Брюсов и глава комсомольской организации института, молодой поэт Джек Алтаузен, пошли в ближайший ресторан, чтобы сказать друг другу: «Ну что мы делим? Из-за чего мы ссоримся?»

Никто никуда не пошёл.

Совместный вечер ни в малейшей степени не примирил Есенина и Маяковского.

Противостояние двух столь разных близнецов продолжилось.

* * *

Незадолго до своего двадцать восьмого дня рождения Есенин, словно забыв об отказе иметь когда-либо дело с прозой, пишет любопытный фрагмент:

«Я очень здоровый и поэтому ясно осознаю, что мир болен. У здорового с больным произошло столкновение, отсюда произошёл весь тот взрыв, который газеты называют скандалом.

В сущности, ничего особенного нет. История вся зависит от меня. Дело в том, что я нарушил спокойствие мира.

Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно „честной“, обладающая той плевой, которая называется „невинностью“. Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй своё дело и жми рабочих.

Этих человеческих законов можно привести без числа.

Когда я был маленьким, эти законы меня очень удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. „М[илостивые] Г[осудари], эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к чёрту“.

Один мой друг испугался того, что произведения его никогда не будут поняты, потому что он вообразил, что человечество остановилось в своём развитии. Я человек оригинальный. Я не люблю захватывать чужие мысли. Но эта мысль удивительно похожа на то, что я думаю. Я не хочу этим оскорбить ни одного человека. „Каждого люблю я выше неба“, — как говорит один поэт, но сегодня в растворённое окно моё дует тёплый весенний ветер. Сегодня я вытащил из гардероба моё весеннее пальто. Залез в карман и нашёл там женские перчатки…

Некоторые гадают по рукам, а я гадаю по перчаткам. Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого.

Это ничего, любезные мои читатели, мне 27 лет — завтра или послезавтра мне будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.

Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с её лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.

Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести её на сегодняшний портовый язык и выискать корень, то это будет — осень.

Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Это слово — моё имя и моя любовь.

Я люблю её, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, — вся осень».

В Есенине, как мы вновь видим, жила настоящая прозаическая хватка.

Не было только усидчивости. Но он вполне бы мог создать цикл миниатюр в прозе, когда бы нашёл подходящую форму и имел желание довести до конца эту работу.

Интонационно этот набросок перекликается с повествовательной манерой лучшей прозы тех лет, в первую очередь «Серапионовых братьев», если конкретно — рассказов Всеволода Иванова, или написанной чуть ранее книги «Zoo, или Письма не о любви» Виктора Шкловского, или первых вещей Валентина Катаева, Юрия Олеши, Ильи Ильфа.

Едва ли этот текст сто́ит воспринимать как личную есенинскую исповедь: несмотря на то, что автор называет свою фамилию, перед нами фактически стихи в прозе, предполагающие дистанцию между лирическим героем и сочинителем.

Но опосредованно здесь, конечно, слышится эхо его раздумий.

Например, как же всё-таки его угораздило связаться с женщиной, настолько старше его?

Он до сих пор не знает, как родителям на глаза показаться. Есенин, между прочим, не был в Константинове… с 1920 года! А уже 1923-й к закату шёл.

Дункан в этом фрагменте из конкретной женщины, которая никакого «другого» не любила и даже не собиралась, превращалась в осень, причём не просто в одно из времён года, а в личную есенинскую осень, становясь частью его самого, растворяясь даже в самой фамилии рассказчика.

Должно быть, в перевезённом с Пречистенки в Брюсовский европейском пальто, которое Есенин заново примерил, — подступал октябрь — действительно невесть откуда нашлись перчатки Дункан, и с минуту он их разглядывал, стоя в коридоре у зеркала, пока Галя не окликнула из комнаты: что ты там нашёл?

— Я? Да ничего… Так… Давай подарим Ане Назаровой перчатки! У неё вроде нет.

* * *

В самом конце сентября Есенин, собрав ещё оставшиеся на Пречистенке вещи, наконец перебрался к Бениславской и ко всей замечательной коммунальной компании.

Галя оформила ему прописку в своей комнатке.

Навела порядок в его одежде — постирала, подшила, разложила.

Потом начала разбирать накопившиеся у Есенина рукописи и вырезки из газет.

Есенин не мог на всё это надивиться.

Айседора его, конечно, любила, но даже если бы умела читать по-русски, никогда не стала бы разбирать его архивов — и вообще… Всё было по-другому.

Вскоре Бениславская наняла домработницу, чтобы Есенин всегда был одет, как он любит, с иголочки: с белейшими манжетами, ароматными платками и в сияющих ботинках; и чтобы у него была возможность завтракать дома, а не в «Стойле Пегаса», где его всегда могли поймать и уманить собутыльники.

Стихи его заняли свои места в отдельных папках, во всём образовался порядок, и появилась очень приятная мысль о возможности собрания сочинений: если Госиздат пошёл на то, чтобы выпустить его избранное, чего бы ему не издать, скажем, его трёхтомник?

Маяковский задохнётся от зависти.

Все статьи и упоминания о Есенине, маниакально собираемые им, Галя систематизировала, вклеив каждую заметку в тетрадку на отдельный листок.

В последние сентябрьские дни Есенин напишет Мариенгофу: «Галя моя жена».

Даст понять, что в любых издательских, семейных и прочих делах, связанных со «Стойлом Пегаса», журналом «Гостиница для путешествующих в прекрасном», и вообще в чём угодно она теперь главная, первая, неоспоримая.

Мариенгоф примет это спокойно и с пониманием.

4 октября Есенин пышно отпраздновал в «Стойле…» свой день рождения, делая из этого уже не просто встречу ближайших друзей, а литературное событие: помимо имажинистов и крестьянских товарищей, позвал Бориса Пильняка — пожалуй, самого знаменитого на тот момент советского писателя новейшего поколения.

Были Мариенгоф, Шершеневич, Грузинов, Ширяевец, Ганин, Приблудный, очень близкий Есенину крестьянский писатель Иван Касаткин и все постояльцы коммунальной квартиры 27.

Галя всё продумала, рассчитала и проследила, чтобы праздник прошёл безупречно.

Оставалась только одна неразрешимая и нервирующая проблема: Дункан.

В отношении к ней Есенин, увы, последователен: последние полтора месяца он у неё не был.

Только что он писал про «белые пряди, спадающие с её лба».

Порой у него даже возникала мысль вернуться на Пречистенку.

Через минуту сам себя переубеждал: нет-нет, никогда.

И тем не менее никак не мог решиться предложить ей развод.

В первую октябрьскую неделю собрался с духом и составил телеграмму:

«Я говорил ещё в Париже что в России я уйду ты меня очень озлобила люблю тебя но жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же».

Показал Гале Бениславской. Та говорит: если расстаёшься — зачем пишешь, что любишь её?

Есенин сократил телеграмму: «Я люблю другую женат и счастлив».

Бениславской сказал, что отправил, — но обманул: выкинул этот листок, не дойдя до телеграфа.

Он втайне и боялся Айседоры, и жалел её.

У Гали были свои резоны. Не то чтобы она хотела «завоевать», «присвоить» Есенина — кажется, у неё хватало ума понять, что их отношения не имеют хоть сколько-нибудь долгих перспектив, — однако помочь ему она точно хотела.

Получив очередную телеграмму от Айседоры, он взмолился: Галя, подскажи, что делать.

Она сочинила — это было 9 октября — собственную телеграмму:

«Писем Есенину больше не шлите он со мной к вам не придет никогда не вернётся надо считаться. Галина Бениславская».

Есенина эта телеграмма очень рассмешила: стиль её был так не похож на обычную, предельно тактичную, Галину манеру выражаться.

Да, сказал, отправляй немедленно.

Так она и сделала.

Шнейдер, бывший при Дункан, поначалу вообще решил полученную из Москвы телеграмму спрятать, показав только Ирме.

Дункан со своим отличным чутьём всё равно о чём-то догадалась и весь день была необычайно встревожена.

Спустя день Ирма уговорила Шнейдера ознакомить Айседору со странным посланием. Скрепя сердце он принёс телеграмму, сразу пояснив, что даже не знает эту Бениславскую.

Айседора сделала вид, что приняла известие спокойно.

Ответ, который она придумала к вечеру, был преисполнен меткой иронии, завуалированной под наивность: «Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы письма телеграммы на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю. Изадора».

Получив телеграмму, Есенин некоторое время веселился и хохотал; но через час-другой задор поиссяк.

К следующему дню он затосковал — подходило время возвращения Дункан.

Есенин отдавал себе отчёт: если Изадора его найдёт, он просто не справится.

Она скажет: «Патрик, домой!» — и придётся, не глядя в глаза Бениславской, собирать чемоданы и послушно тащиться на Пречистенку.

Ни Галя, ни Лена, ни Аня — никто из здешних обитательниц Изадору не победит.

Грандов явление Дункан не переживёт.

Как-то вечером, вспоминала Бениславская, к ним в гости зашла Катя Есенина: «…по обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан».

Волнение Есенина разом переросло в панику.

Ко всему этому 11 октября 1923 года народный суд Краснопресненского района вынес постановление о привлечении Есенина к уголовной ответственности за хулиганство по статьям 176 и 86 Уголовного кодекса РСФСР — в связи с последней дракой в «Стойле Пегаса» и его поведением в милиции.

Не зная, что делать, он курил одну папиросу за другой, стоя у окна.

Уголовное дело, вот ведь. И Дункан… Да, чёрт побери.

Дункан его пугала даже больше. Чего он только не вытворял — всегда штрафами обходились.

И здесь как-нибудь выкрутимся.

Но от Айседоры он совсем не чувствовал себя защищённым, ведь в телеграмме, которую отправила Бениславская, был обратный адрес.

Встреча неизбежна.

И здесь его осенило.

За пару дней до всех этих событий Есенину пришло письмо от Клюева. Прослышав, что «соколик» вернулся из Европы, смиренный Николай сочинил очередное слёзное, в его излюбленной причитающей манере, послание о том, как пребывает на краю голодной гибели, лишённый пригляда, хлеба и крова.

«Хочу ещё раз посмотреть своего Серёженьку, чтоб спокойней умереть».

Срочно нужно отправляться в Петроград, вот что!

Дункан приедет — а его нет.

Понятно, что в Петрограде навсегда не останешься.

Значит, Клюева надо вывезти из Петрограда и поселить здесь, в Брюсовском, в коммуналке.

Клюев — он хитрый, он ведун, он сплетёт тут такую паутину, что даже Айседора, когда заявится сюда, запутается в ней, залипнет и обессилит.

Только вот неясно, куда его тут деть.

Грандов будет против. Ему нравится жить с Леной. Он не захочет жить с Леной и с Клюевым.

К Виноградской? Софья будет против. Она — порядочная студентка университета, зачем ей бородатый пожилой мужчина в комнате?

Сюда, в их комнату? Но они и так едва помещаются с Галей и Аней.

Есенин бросился в соседнюю квартиру к ещё одной имажинистке и Галиной подруге Яне Козловской.

— Яна, уступи комнату Клюеву! Прошу! Ему негде жить, и он умирает с голоду! А он мой учитель! И он великий поэт!

Козловская, конечно же, была в недоумении. Она очень любила Есенина, но ей тоже надо было где-то ночевать.

Однако под бешеным его напором, замешенным на очаровании, нетерпении, мольбе, — уступила.

— Хорошо, Серёжа, разберусь. Привози своего учителя.

Отец Козловской был членом коллегии Наркомюста, председателем Малого Совнаркома и проживал в Кремле. Видимо, он мог помочь с жильём дочери, обитающей на общих правах в коммуналке.

Есенин сам — сам! — бросился в паспортный отдел оформить Клюеву временную прописку.

Ночью перед выездом играл с Мариенгофом и Приблудным в карты: а вдруг Дункан раньше приедет?

Утром 13 октября забежал в Брюсовский, Галю не застал, оставил ей записку и укатил в Петроград в компании Приблудного, Иосифа Аксельрода и Александра Сахарова.

Билеты купил Сахаров, потому что Есенин был на мели.

Чтобы иметь в кармане хоть какую-то мелочь, он занял 20 рублей у швейцара «Стойла Пегаса».

* * *

Пока Есенина не было, Галя решила обо всём написать своему прежнему возлюбленному Сергею Покровскому, с которым они неизбежно продолжали видеться на работе, но никак не могли объясниться.

«Мой Серёжа, мой родной, мой бесконечно дорогой Серёжа, — писала Бениславская. — Как грустно, как больно, но это так. — Твоей я уж больше никогда не буду».

Получив письмо, Покровский целую ночь ходил вокруг дома в Брюсовском.

Передал Гале отчаянную записку: «…могу жить лишь тобой».

Она тут же написала ответ, увещевая: «…надо овладеть собой. Всё равно, „Есенин свистнет“, и я пойду за ним; из-за него я смогу сделать то, что никто бы меня не заставил, — себя забыть совсем. И обо всём, что я могу потерять из-за этого, я сумею не жалеть. Этого, я знаю, ты не понимаешь и не поймёшь. И при всём том мне от него абсолютно ничего не надо, вот так, специально для меня. А люблю я его очень. Говорят, женщина больше всего в мире любит своего ребёнка, — я бы ребёнка не могла любить, как его».

Покровский так и не оставит её в покое.

Спустя некоторое время напишет ей провидческую записку о приснившемся ему сне.

В этом сне Бениславская застрелилась.

* * *

Адрес Есенин знал, и с вокзала все заявились сразу к Николаю.

Есенин был взволнован: всё-таки не виделись с 1917 года!

По-настоящему боялся застать старика в нищете.

И очень хотел, чтобы Клюев понравился его товарищам: всю дорогу расписывал, какой он хороший, умный, удивительный. При этом выпивали, конечно.

О своём внешнем виде Есенин позаботился: хотелось Клюеву показать, чего нажил. Одет был в соболью шапку и шубу на меху, всегда распахнутую — октябрь всё-таки, — а под шубой сатиновая рубашка.

Клюева застал в отлично обставленной и тёплой квартире.

Сразу стало ясно: Николай Александрович умыт, причёсан, наряжен, сыт, а панику навёл по давней устоявшейся привычке. За скромность — не кормят.

С какой целью Клюев вводил ученика в заблуждение, он открыл как-то своему знакомому: «…пришло мне на ум написать Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и лёгкой жизни».

Есенина, при 20 рублях в кармане и занятых деньгах на проезд, всё это не рассердило и даже не рассмешило — махнул рукой, мысленно назвав учителя «чудаком». Столько лет не виделись — и что же теперь, матом его покрыть?

Их встречу Клюев описал в своей манере: «…слышу, позади меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня, как на лошадь, нукает: „Ну, ну!“ Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, до бела присыпан, и губы краской подведены. <…> Поликовался я с ним, как с прокажённым; чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землёй надругался, и змей пёстрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь из горла его пьёт…»

В реальности Клюев вёл себя подобострастно, Есениным и его компанией восхищался, а взгляд его был медов и неотрывен.

После Клюева Есенин, как задумал ещё в Москве, зашёл к давнему приятелю, режиссёру Виктору Шимановскому, на Центральную агитстудию Политпросвета. Не оставлял надежды когда-нибудь увидеть «Пугачёва» на сцене — и Шимановский вроде бы выказывал готовность его поставить.

На читке, в числе прочих, был поэт Всеволод Рождественский, который записал: «На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны.

Меня поразили тяжёлые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки возле рта. Раньше этого не было. Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживлённо рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях».

Несмотря на вид, в описании которого сошлись Клюев и Рождественский, читал Есенин по-прежнему превосходно.

Актёры были поражены и вдохновлены. Шимановский загорелся ещё больше, тем более что у него был уникальный претендент на главную роль — некто Георгий Орлов, курский крестьянин, явившийся в Петроград и поразивший всех своим актёрским даром. (Через несколько лет он станет солистом Театра оперы и балета имени Кирова.)

Однако с «Пугачёвым» и в Петрограде ничего не выйдет.

Спустя четыре дня, 17 октября, Есенин и Приблудный, забрав Клюева, вернулись в Москву.

* * *

Приехала Айседора или ещё нет, Есенину было уже не важно: Клюев рядом.

Теперь Есенину ужасно хотелось похвастаться Клюевым и Бениславской, и Мариенгофу.

Может быть, даже — поймал себя на мысли — Изадоре. Родной же человек.

Но было и по-настоящему важное дело, завязанное на Клюева.

В общежитии Всероссийского союза писателей на Тверском бульваре, дом 25, жили теперь как нарочно собравшиеся в одном месте Клычков, Орешин, Ширяевец, Ганин, Пимен Карпов. Пришла пора двинуть крестьянский фронт: Есенин во главе, а Клюев — в роли легализующего есенинское первенство старейшины и советчика.

Грузинову Есенин по секрету сообщил накануне отъезда, что хочет Клюева поставить ещё и председателем Ассоциации вольнодумцев. То есть он собирался инкорпорировать учителя в имажинистскую структуру!

Есенин представлял Клюева таким, каким он был в 1916 году: собранным, деловым, деятельным, готовым на соперничество хоть с Григорием Распутиным и вхожим в любые дома. Но Клюев с тех пор поизносился характером и уже чересчур заигрался в юродство.

Путешествие из Петрограда в Москву Клюев описывал в той же интонации: он, наивный человек, оказывается посреди удушающего духовного смрада и терпит всё это, обливаясь незримыми слезами вечного горюна.

В поезде, согласно Клюеву, Есенин «лакал винища до рассветок», при этом «проезжающих материл» и «грозил Гепеу» — не в том смысле, что чекистам угрожал, но, напротив, всех пугал своими связями в этой конторе, ссылаясь на то, что он «знаменитее всех в России, поэтому может дрызгать, лаять и материть всякого».

От вокзала до дома в Брюсовском Есенин «всякие срамные слова орал» уже из пролётки.

В коммуналке их «встретили… девки, штук пять или шесть, без лика женского, бессовестные. Одна, в розовых чулках, есенинской насадкой оказалась».

Слово «насадка» означает: та, кого насаживают. Имел в виду Клюев, конечно же, Бениславскую.

Между тем встретили их Яна Козловская, уступившая гостю свою комнату, Аня Назарова, Софья Виноградская и Елена Кононенко, неразличимые на лица только для Клюева.

Заранее науськанные Есениным, они накрыли стол и всячески выказывали гостю приятие и сердечность.

Через час пришла Катя Есенина. Поздоровалась со всеми и тут же в лёгком недоумении вышла на кухню.

Первое своё впечатление от гостя она описала сама: «…толстобрюхий дядя, похожий на попа-расстригу. На нём была ситцевая синяя, в цветочках, рубаха с заплатой на весь живот. На мясистом лице небольшие бойкие глаза, пухлые изнеженные руки и мягкий певучий голосок».

Бениславская, а потом и Назарова потихоньку вышли следом за Катей на кухню.

Озадаченная Катя спрашивает:

— Это что за противный старик сидит?

На неё тут же зашикали:

— Ты что, ты что, это же Клюев, тот самый, не вздумай при нём мины строить — Сергей ужасно рассердится.

Гале с Аней, что удивительно, Клюев понравился: необычный говор, помесь северных наречий с церковными выражениями, меткие наблюдения, особые манеры — это по-особенному подкупало.

Катя пожала плечами: разве не видно — препоганый же.

Но часом позже, когда Клюев начал читать стихи, поражены были все.

Катя, даром что родная сестра великого поэта, призналась, что в присутствии Клюева почувствовала себя «совсем мизерной».

Неоспоримый поэтический дар его способен был затмить очень многое.

Сергей оглядывал всех собравшихся: ну? Я же вам говорил! То-то же!

До самой ночи читали по очереди стихи. Приблудный тоже был тут и остался ночевать.

Ни о чём не подозревая, он далеко за полночь, чтобы не стеснять Есенина и Галю, ушёл за Клюевым в оставленную Козловской комнату.

Ночью Клюев полез к Приблудному.

Приблудный, от природы здоровый молодой малоросс, Клюева поднял и бросил об пол.

Приблудный устраивать скандал не стал.

Потряс кулаком перед лицом Клюева и снова улёгся спать.

* * *

Теперь в «Стойле Пегаса» постоянно заседали, варьируя состав, Есенин, Клюев, Ганин и Орешин, Ширяевец, Карпов и Клычков и др.

Если заходил Мариенгоф, Клюев с деланым подобострастием восклицал, прицокивая: «Олень! Олень!» С удовольствием там обедал и ко всему ласково приглядывался: надо же, разрисовано всё стихами, эстрада есть.

Позже Клюев расписывал «Стойло…» как предбанник ада: «С полночи полнится верхнее стойло копытной нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи пёсьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papá. Червонец за внучку, за мальчика два».

Обман: имажинисты давно вели дела так, чтобы не иметь проблем с органами, и вход в «Стойло Пегаса» гулящим девкам был закрыт. Что же до продажных мальчиков — их разве что Клюев мог разглядеть в табачном дыму.

В рассказах своих он забыл о многих не менее важных вещах.

Есенин водил его по своим лучшим знакомым — будто повторяя всё то, что Клюев делал для него самого в давние годы, и показывая ему: видишь, я благодарен, я не забыл.

Вдвоём они посетили концерт казахской и киргизской музыки. Есенину так понравилось, что он настаивал: именно эта музыка точнее всего передает суть его последних стихов.

Помимо заседаний в «Стойле…», Есенин не раз приводил учителя и крестьянских сотоварищей в мастерскую Сергея Конёнкова, где продолжались разговоры.

Отдельные беседы вели в гостях у писателя Ивана Касаткина, куда Есенин пришёл опять же вдвоём с Клюевым.

После долгих переговоров порешили на том, что пришло время официально объединить всех крестьянских собратьев в единую организацию и назвать её «Ватага».

Совместно сочинили послание в ЦК РКП(б):

«Нижеподписавшиеся, группа поэтов и писателей, вышедших из недр трудового крестьянства, с самого начала Октябрьской революции деливших свою судьбу с судьбами революционного крестьянства и советской власти, настоящим поднимаем вопрос ЦК РКП об уделении со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям».

Изначально в письме содержалась прямая просьба к большевистскому руководству выдать каждому из подписавших по 50 червонцев; но потом посчитали, что это перебор, и вычеркнули.

Помимо Есенина, Клюева, Карпова, Касаткина, Клычкова, Орешина, Ширяевца, письмо подписали ещё Алексей Чапыгин и Павел Радимов.

25 октября в Доме учёных на Пречистенке, дом 16, назначили «Вечер русского стиля», где выступили трое — Есенин, Клюев и Ганин.

Привыкшая к имажинистам публика была несколько озадачена явлением двух кому-то вообще неизвестных, а кем-то подзабытых поэтов.

Но, на удивление, всё прошло успешно.

Единственное — мемуаристы отметили, что Есенин во время выступления стоял на сцене с папироской в руке, не прекращая курить ни на минуту, и часто громкими глотками пил воду из графина.

Понемногу он стал возвращаться в привычное предъевропейское и европейское состояние: пить в постоянном режиме, изо дня в день.

Клюев же либо вообще не прикасался к алкоголю, либо мог позволить себе едва-едва пригубить. С трезвых глаз многое казалось ему из ряда вон выходящим. Но многое, увы, таковым и было.

Впрочем, когда Есенин однажды по пьяному делу затеял потасовку со своим старым имажинистским другом Борисом Глубоковским, Клюев в ужасе убежал в Брюсовский и там сообщил ошарашенным девушкам, что идёт страшное побоище. Едва ли кто живой останется, уверял Клюев: один из дерущихся уже покалечен, второй серьёзно побит, и оба продолжают рвать друг друга на куски.

Галя и кто-то из подруг уже одевались, чтобы спасти хоть кого-то, но навстречу им уже объявились Есенин, Глубоковский и компания — помирившиеся, весёлые и даже не поцарапанные.

* * *

Мариенгоф настаивал, что настоящее охлаждение взаимоотношений с имажинистами (вернее было бы сказать: с ним, Анатолием) началось у Есенина именно в это время.

Крестьянские собратья тянули Есенина в свою сторону, уверенные, что он их приподнимет, сделает удачливее.

Имажинисты смотрели на это почти спокойно и противодействовать не старались — в силу самых разных причин.

Для начала: это Есенин, перечить ему себе дороже, пусть забавляется; надоест — вернётся.

В глубине души ни Мариенгоф, ни Шершеневич не верили, что из этого хоть что-то получится.

К тому же Мариенгоф слишком много времени стал уделять личной жизни, а Шершеневич и братья Эрдманы — затеянному ими театру (будущему Театру на Таганке, между прочим).

Грузинов готов был поддерживать Есенина в любых начинаниях — лишь бы позвал, тем более что Мариенгоф с Шершеневичем всерьёз его никогда не воспринимали. Ивнев же всегда ходил своими маршрутами, стараясь ни с кем не ссориться.

Едва ли есть основания рассуждать о том, что для Есенина настала пора разочарований, — он просто пытался каким-то особым, хитрым образом перезапрячь литературные упряжки, чтобы рвануть с места и понестись.

Цену своим крестьянским сотоварищам он знал не хуже, чем имажинистам, — и поэтическую, и человеческую.

Той осенью Есенин часто приходил в комендантскую общежития, где обитали крестьянские поэты: всегда посреди ночи, таща на себе корзину с пивом. Вызывал Орешина, Клычкова, Ганина и всякий раз, не уставая от повторения шутки, пел им, на них же самих и намекая:

Вспомню, вспомню я,

Как меня мать любила,

И не раз, и не два сыну говорила:

— Не водись с ворами!

Но если касательно этих поэтов шутка не имела никакой реальной подоплёки, кроме есенинского иронического скепсиса, то Иван Приблудный в финале октября был заподозрен в краже из коммунальной квартиры 14 тысяч рублей и ряда есенинских вещей — золотой ручки, платков и прочих мелочей, привезённых из европ и америк.

Когда Бениславская призвала его к ответу, тот сказал, что ручку и платок получил в подарок от пьяного Есенина, «навязавшего» ему всё это, а 14 тысяч — подлый навет и ничего более.

История с деньгами так и осталась бы тайной, если бы впоследствии в присутствии Приблудного с завидным постоянством не пропадали купюры, книжки, тетрадки, ручки и прочие интересные блестящие штуки.

Есенин будет лупить Приблудного смертным боем — и всякий раз прощать.

Неизвестно, спустил бы он нечто подобное Анатолию, Вадиму или, скажем, Сандро.

Если охватывать шире, стоит заметить, что попытка Есенина соединить две столь разнородные поэтические колонны, состоявшие из людей, которые в его отсутствие и здороваться друг с другом не стали бы, вовсе не являлась такой бесперспективной и даже диковатой.

Ещё в 1921 году Сергей Городецкий в рецензии на поэму «Пугачёв» написал, что имажинизм — не более чем «литературное развитие всегда стремившегося к изобразительности деревенского языка», то есть почти впроброс предположил, что на самом деле никакого противоречия между имажинизмом и крестьянской поэзией нет.

Весной 1922 года в эмигрантском журнале «Новая русская книга» независимо от Городецкого о том же самом написал Роман Гуль: «О Есенине часто говорят: „Какой же он имажинист!“ Многие критики пытаются отделить Есенина от имажинизма как поэтического направления. Думаю обратное: „имажинизм“ — органическая стихия Есенина, создавшего это направление… У имажиниста Есенина „цвет“ почти побеждает всё. У поющего рязанского поэта в руках ещё и кисть… И о чём бы он ни запел — о полях, о лесах ли, о любви, ветре, о вечере, — всегда великолепны узорные песни молодого гусляра».

Наконец, только что, в 1923 году, на ту же тему убедительно высказался ещё один неожиданный «литературный критик» — Лев Троцкий: «Неправильно говорят, будто избыточная образность имажинистов вытекает из индивидуальных склонностей Есенина. На самом деле мы ту же черту находим и у Клюева. Его стих отягощён образностью ещё более замкнутой и неподвижной. В основе своей это не индивидуальная, а крестьянская эстетика. Поэзия повторяющихся форм жизни мало подвижна в своих основах и ищет путей в сгущенной образности».

Пока наиболее ретивые пытались оттащить Есенина то от имажинистов, то от «мужиковствующих», самые наблюдательные, поразмыслив, пришли к тому, что это одна и та же поляна, просто засеянная чуть иначе.

Есенин был имажинистом и крестьянским поэтом, и противоречия в этом не наблюдалось.

Он был шире всех своих товарищей — он был огромен.

Он в равной степени не желал быть только имажинистом и восприниматься только как крестьянский поэт.

Имажинисты — с ними всё ясно: «кривляются».

А крестьянские поэты… По этому поводу точнее всего подметил Эммануил Герман, написавший о Есенине: «Кольцовым быть не хотел. Помнил, что Кольцов говорил о Пушкине „они“».

Есенин хотел говорить Пушкину «ты».

Этим вещам Есенин мечтал научить своих собратьев.

Одних — быть органичнее, услышать кровоток земли.

Вторых — выморить в себе затаённое — не крестьянское, а холопское.

И если отступить от привычного разделения на первых и вторых, вдруг открывается совсем иная картина.

«Мужикослов» Ширяевца вполне мог быть опубликован в имажинистских сборниках. Перенасыщенные образами и метафорами стихи Клюева — тем более.

Алексей Ганин имажинистом не стал лишь по недосмотру, в силу зацикленности на своей «вологодскоски», а также настойчивого антисемитизма.

В свою очередь Ивнев, Грузинов и Кусиков — вполне себе «крестьянские», то есть традиционалистские поэты, особенно когда писали о «природе».

И если они кому-то кажутся вычурными, так редко кто мог быть столь же вычурным, как Клюев.

Едва ли не главный есенинский наследник — соразмерный ему гений русской поэзии Павел Васильев — воспринял наследие не встреченного им учителя из рук имажиниста Ивнева и «крестьянина» Клычкова, с которыми общался и дружил. Буйная Васильевская поэтика апеллирует в равной степени и к народному началу, и к модернистскому — и к «Радунице», и к «Исповеди хулигана».

Есенин — не путаник. Есенин — великий поэтический примиритель.

* * *

Айседора вернулась в Москву на следующий день после приезда Есенина, Клюева и Приблудного.

К удивлению «Или Илича» Шнейдера, искать мужа она не стала, выглядела крайне сдержанной, полностью погрузилась в дела школы и в подготовку к новым выступлениям.

Ирландская мать обиделась! Патрик не должен был так поступать — позволять какой-то девке высказываться за него. Некоторые вещи даже детям не прощают.

По крайней мере, пока дети не явятся сами просить прощения.

И Есенин — явился.

Шнейдер вспоминал:

«Зайдя перед началом спектакля в гримировальную, я увидел рядом с заказной огромной корзиной какой-то маленький горшочек с одиноко торчащим цветком. К нему была приколота записка. Я узнал знакомый почерк: буквы не соединялись и были рассыпаны, как зёрна:

„От Сергея Есенина“.

Подавать горшочек на огромную сцену театра было нельзя (ведь именно поэтому „театральные“ корзины и делают такими внушительными). Я просто переколол записку с горшочка на корзину.

После 6-й симфонии и антракта, когда уже шёл „Славянский марш“, я вдруг услышал шум вблизи сцены и, подойдя к двери, ведущей в кулуары, увидел сквозь квадратный „глазок“ такую картину: два милиционера пытались удержать Есенина, который, вырываясь, ударял себя кулаком в грудь, объясняя:

— Я Дункан!

Сейчас же выйдя к ним, я взял Есенина за руку и потянул к двери. Он обхватил меня руками с такой горячей радостью, с которой, должно быть, утопающий бросается к спасательному кругу.

— Это к вам? — спросил один из милиционеров.

Я утвердительно кивнул головой, а Есенин ещё раз как-то по-детски трогательно и обиженно стукнул себя в грудь:

— Я — Дункан!»

Прошедший сквозь милицейский кордон Есенин тут же признается Шнейдеру:

— Хочу немедленно посмотреть на Изадору!

Шнейдер, понимая, что реакция её на Есенина может быть непредсказуемой, взял с него клятвенное слово, что тот не станет делать Дункан никаких знаков из-за кулис.

Есенин кивнул: да; в смысле — нет, не буду.

«Мы встали в первой кулисе, — пишет Шнейдер, — он — впереди, прижавшись ко мне, я — положив руки на его плечи. Я очень любил его, и в эти минуты у меня было радостное чувство оттого, что я снова его вижу.

Есенин стоял не шевелясь. Вдруг я услышал сильный, свистящий шёпот:

— Издаро-о-ора! Издаро-о-ора!

Заглянув ему в лицо, я увидел сияющие глаза и вытянутые трубочкой губы:

— Издаро-о-о…

— Сергей Александрович! Вы же обещали!

— Не буду, не буду…»

Только когда раздались финальные аплодисменты, Дункан заметила Есенина и бросилась к нему.

На поклон Айседора уже не вышла.

Нацеловавшись, отправились ужинать на Пречистенку.

На улице Есенина ждала сестра Катя — её взяли тоже.

Собрались ещё какие-то гости. Всё шло замечательно — почти как два года назад.

Дальнейшее развитие событий два свидетеля излагают по-разному.

Версия Шнейдера.

Есенин попросил Катю спеть — та исполнила тоненьким голоском народную рязанскую песню, все аплодировали. Он уговаривал спеть ещё, но сестра отказалась.

Какое-то время спустя Айседора тихо попросила Есенина не пить больше. Он вскочил, обвёл всех бешеным взглядом и, заметив свой деревянный бюст работы Конёнкова, схватил его и выбежал на улицу.

Катя — за ним.

Одна из юных учениц Дункан, Кира Хачатурова, рассказывала иначе.

Когда Катя начала петь, Айседора встала и резко вышла из комнаты.

Есенин мрачно заметил:

— Не понравилось хозяйке, ушла.

Мама Киры, выйдя в коридор, увидела, как Дункан ходит по нему, схватившись за голову и повторяя по-английски: «Боже мой! Боже мой!»

После этого, попрощавшись со всеми гостями за руку, Есенин забрал свой бюст и вышел.

Какая-то размолвка между Сергеем и Айседорой, не видимая чужому глазу, всё-таки случилась.

Вернувшись в Брюсовский к Бениславской, Есенин соврал, что даже на выступление к Дункан не зашёл; зато на два голоса с Катей расписал, как ловко они умыкнули бюст — из дома, куда он якобы и не собирался.

Получалось из рассказа, что он явился туда, чтобы забрать бюст и забыть этот адрес.

Но и это оказалось неправдой.

* * *

Есенин, как и собирался, через день-другой привёз на Пречистенку Клюева: вот, Изадора, полюбуйся — мой учитель и друг.

Она приняла учителя и друга со всей щедростью; но Клюеву в тот день всё равно что-то не понравилось — может, по старой памяти приревновал Сергея?

Клюев вернулся в Брюсовский. Есенин остался ночевать у Дункан.

К полудню следующего дня Сергей и Айседора приехали в «Стойло Пегаса».

Бениславская, зашедшая за деньгами в кассу, застала их там.

Она опишет эту встречу: «Сажусь на диванчик у кассы почти напротив их столика. Дункан обернулась, внимательно посмотрела. С. А. тоже пристальным долгим взглядом посмотрел, как бы что-то объясняя. Ничего не понимаю. Решила всё предоставить естественному ходу вещей. Минут через 15 в кассе появляются деньги. Получаю и собираюсь уходить. С. А. направляется ко мне, здоровается и сдержанным, глухим голосом, как бы стараясь убедить и заставить понять что-то, — то, что сейчас некогда и невозможно объяснять, — говорит полушёпотом: „Галя, ничего, понимаете, ничего не изменилось. Так надо. Я скоро приду. И деньги берите здесь, как всегда. И вообще всё по-прежнему“».

Галя сразу же догадалась, что Есенин вновь изменяет ей с Айседорой, но виду не подала.

Ко всему этому она была вполне готова и, говоря Покровскому о своей всепрощающей любви к Есенину, не обманывала.

Хотя что значит «изменяет» — женой-то его оставалась Дункан. Здесь сразу и не разберёшься, кто кому и с кем изменял.

В конце октября — начале ноября Есенин, заезжая на Пречистенку ночевать, оставался там на несколько дней.

Клюев, вскоре поняв, что там кормят лучше и стелют мягче, из комнаты в коммуналке перебрался в особняк Дункан.

(А что Серёжа спит по соседству с этой старой бабой — так Серёжа всё равно уже в аду: перетерпится.)

2 ноября Клюев, отправляя в Петроград открытку с фотографией Дункан, написал на обороте: «Я ей нравлюсь и гощу у неё по-царски».

Но при этом тут же нажаловался: «…живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льётся рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, как я вырвусь из этого ужаса».

Как будто его за пояс держали.

Отношения Есенина и Дункан завершались, странным образом зеркально отразив начало их романа.

Тогда Есенин по инерции ещё встречался с Бениславской, но постепенно оставил её совсем и перебрался на Пречистенку, где устроил свой поэтический штаб — с постоянной сменой гостей и неизменными возлияниями.

Теперь Есенин, по инерции встречаясь с Айседорой, всё чаще вспоминал о Бениславской.

Что же касается штаба, то совещания с крестьянскими поэтами становились всё реже и бессмысленнее.

А потом учитель отбыл.

Мариенгоф съязвит, что Клюев дождался, когда Есенин сошьёт ему дорогие шевровые сапоги, и втихомолку, ни с кем не попрощавшись, уехал в Петроград.

Это не совсем правда: Клюев заранее просил Приблудного отправить петроградскому знакомому телеграмму с просьбой подготовить ему комнату для житья.

Есенин о его предстоящем отъезде знал. Но смысл удерживать Клюева иссяк.

«Ватага», не успев собраться, расклеилась.

Причин было несколько, но главная проста: государство не было готово ставить на крестьянскую литературу и поддерживать есенинских собратьев не спешило.

А без государственного пригляда держаться им было не на чем.

Можно прийти к Серёже — выпить и покушать, но при чём тут литература?

У имажинистов пока ещё было своё кафе и, значит, какие-никакие доходы, а в кафе была эстрада, где всегда можно выступить; а ещё у них был журнал, оставались возможности издавать книжки и даже продавать их.

А у крестьянских поэтов — только хорошие стихи, чувство великой родовой солидарности и по койке в общежитии.

После отъезда Клюева, случившегося 7 ноября, Есенин ещё несколько раз по старой памяти, обычно пьяный, будет называть извозчику Пречистенку вместо Брюсовского.

Катя Есенина признается много позже, что Галя брала её с собой и они вдвоём мёрзли возле особняка Дункан в надежде перехватить Сергея.

Унизительно? Галю это не унижало.

Иногда это удавалось, и Есенин послушно ехал с ними. Иногда — нет: они ждали, застывая в ноябрьской ночной Москве, а Есенин приехал раньше и без чувств лежал у Айседоры.

Но однажды утром, в середине ноября, без прощальных сцен и ругани, он ушёл с Пречистенки и больше не появился там никогда.

* * *

Осенью 1923 года Ветлугин — тот самый, бывший их с Айседорой секретарь, успевший съездить в Европу, напишет ему с парохода, вновь направляющегося в Штаты, симптоматичное письмо:

«Ты ушёл в Москву (“творчество”), а я еду в ненавистную тебе Америку (мечтал об юдоли Мак-Дональда).

Мне моё имя — строка из паспорта, тебе — надпись на монументах. Мою смерть отметят в приходо-расходной книге крематория, твоя воспламенит Когана, если он тебя переживёт (а “он” всех переживёт)».

Коган, которого в качестве имени нарицательного использовал на диспуте Маяковский, появился и здесь: «он».

Очевидно, что разговоры на тему конкретного Когана — и вообще об этом — Есенин с Ветлугиным вели не раз.

Есенин всю осень нет-нет да появлялся, всегда нетрезвый, под окнами Всероссийского литературно-художественного института, заранее зная, где Коган читает лекции, и начинал, размахивая цилиндром, читать стихи.

Студенты, естественно, бросали занятия — Есенин пришёл! — и срывались на улицу. Коган оставался в аудитории один.

Возмущённый, он шёл искать Брюсова, чтобы нажаловаться; но тот, приняв Когана в первый раз и пообещав на Есенина воздействовать, в следующий раз прятался, наблюдая за происходящим на улице из потайного места и посмеиваясь.

Брюсов, видимо, полагал, что лекции Когана студенты и так послушают, а Есенин — это практические занятия.

Есенинские настроения подогрел Клюев — Бениславская и Назарова не раз заставали их на кухне за обсуждением, так сказать, «Когана», — им, правоверным советским девушкам, исповедующим интернационализм, это совсем не нравилось; но Клюев, когда хотел, умел высказываться на скользкие темы так, что зацепиться было не за что: вроде всё ясно — а ни одного крамольного слова не произнесено, и никакую мысль за хвост не поймаешь.

Другие есенинские приятели и тем более он сам такой щепетильностью не отличались.

20 ноября Есенин, Клычков, Орешин и Ганин сидели в пивной на углу Мясницкой и Чистопрудного бульвара, дом 28.

Обсуждали то да сё, и разговор почти неизбежно коснулся еврейской темы.

На беду рядом оказался некий гражданин, гревший уши, слушая чужую беседу.

Ганин кивнул Есенину: потише, слушают.

На что Есенин ответил достаточно громко:

— Плесните ему пивом в ухо.

Человек поднялся и покинул пивную.

Звали его Марк Родкин, он работал комендантом и ответственным контролёром Московского совета производственных объединений. В Москву приехал из Виленской губернии.

Он вернулся через несколько минут с милиционером и потребовал задержать Есенина, что и было сделано.

Вслед за товарищем пошли Клычков, Орешин и Ганин — не бросать же его одного.

Поначалу было даже весело.

В 47-м отделении милиции поэты, косясь на Родкина, картавым хором исполняли песню: «Вышли мы все из на’ода, дети семьи т’удовой…» — и хохотали.

Милиционеру по фамилии Абрамович песня тоже не понравилась.

Вскоре Родкин уже давал показания:

«20 ноября в 7 час[ов] веч[ера], возвращаясь домой со службы, я зашёл в столовую-пивную выпить кружку пива. Рядом со мной сидели четверо прилично одетых молодых граждан и пили пиво. Судя по возбуждённому их состоянию и по несдержанному поведению, я понял, что они сидят здесь довольно долго и что они до некоторой степени находятся под влиянием выпитого пива. Но вместе с тем было видно, что они были далеко не столько пьяны, чтобы не в состоянии были отдать себе отчёт в своих действиях. Они вели между собой разговор о Советской власти. Но ввиду того, что в это время играл оркестр, до моего слуха доходили отдельные слова, из которых я однако мог заключить, что двое из этих граждан не только нелояльно относятся к соввласти, но определённо враждебно.

Спустя минут 5 музыка перестала играть. Один из этих четырёх граждан встал со своего места и приблизительно на 1 минуту куда-то вышел. Возвращаясь на своё место и проходя мимо моего стула, я инстинктивно почувствовал, что он обратил на меня особое внимание. Усевшись на своё место, гражданин этот стал переглядываться со своими сотоварищами, желая обратить их внимание на меня. Сотоварищи, очевидно, поняли его. Двое из них сразу перешли на тему о жидах, указывая на то, что во всех бедствиях и страданиях „нашей России“ виноваты жиды. Указывалось на то, что против засилия жидов необходимы особые меры как погромы и массовые избиения. Видя, что я им не отвечаю и что стараюсь от них отворачиваться, желая избегнуть столкновения, они громко стали шуметь и ругать паршивых жидов… Затем эти же двое граждан говорили о том, что в существовании чёрной биржи виноваты те же жиды-биржевики, которых поддерживают „их Троцкий и Каменев“. Такое же оскорбление вождей русской революции меня до глубины души возмутило, и я решил заявить в отделение милиции для составления протокола».

* * *

Автор многочисленных книг и публикаций по еврейскому вопросу, участник Белого движения, сионист, эмигрант Даниил Пасманик констатировал тогда: «Мы должны признать, что многие евреи собственными действиями вызывают настроение обострённого антисемитизма. <…> Все охамившиеся евреи, заполнившие ряды коммунистов, — все эти фармацевты, приказчики, коммивояжёры, недоучившиеся студенты, бывшие экстерны и вообще полуинтеллигенты, — действительно причиняют много зла России и еврейству».

В партии большевиков ещё в 1922 году евреи составляли всего 5,2 процента. Однако при выборах членов ЦК на XI съезде партии, прошедшем в том же году, представители еврейства получили 26 процентов мест: это был заметный фактор.

Проблема вдруг возникших в Центральной России антисемитских настроений была столь остра, что в 1923 году Комиссариат внутренних дел создал специальную комиссию по изучению вопроса.

Во время Гражданской войны с антисемитами боролись самым жёстким образом. Постановление, принятое Советом народных комиссаров ещё 27 июля 1918-го, гласило: «Принять решительные меры к пресечению в корне антисемитского движения. Погромщиков и ведущих погромную агитацию предписывается ставить вне закона».

Проще говоря, за подобный разговор («ведение погромной агитации») вполне могли расстрелять. Когда Марк Родкин в своих показаниях упоминал о призывах к погромам, он, вполне возможно, знал, что́ делает.

Однако в редакцию Уголовного кодекса 1922 года это постановление не вошло.

Теперь большевистская власть числила антисемитизм по разряду «общественно-бытовых извращений», наподобие алкоголизма.

В то же время данный случай, при умелой подаче, можно было подвести под статью 59–7 УК «Пропаганда или агитация, направленные к возбуждению национальной или религиозной вражды или розни». И это уже грозило тюремным сроком.

Есенин, трезвея, начал перебирать, чьей помощью он мог бы воспользоваться сегодня.

Калинину уже звонили, и кончилось это плохо. Блюмкину вряд ли стоит звонить: и он, и его начальник могут неоднозначно расценить случившееся.

То ли Есенину, то ли кому-то из сотоварищей пришла мысль: а если Демьяну Бедному позвонить? Свой человек — русский, Ефим Придворов по паспорту, — поэт, но влияния настолько огромного, что живёт в Кремле.

Есенин попросил телефонный аппарат — ему предоставили.

Бедный в своей кремлёвской квартире взял трубку.

Есенин представился и попросил помочь. Бедный попросил изложить суть дела.

— Один еврей четверых русских арестовал, — посмеялся Есенин и вкратце описал, как всё было.

Когда трубку вернули дежурному, Бедный сказал, что заступаться за этих граждан не считает нужным и советует действовать строго по закону.

В своих показаниях Есенин настаивал: «…во время разговоров про литературу упоминали частично т. т. Троцкого и Каменева и говорили относительно их только с хорошей стороны, то, что они-то нас и поддерживают».

Клычков: «Называть тов. Троцкого и Каменева жидами не называли, а наоборот говорили, что эти люди вышли из своей национальности», — проще говоря, приоритеты русской революции и государственности поставили выше любых национальных интересов.

Орешин: «О тов. Троцком и Каменеве говорили, что под их покровительством только может расцветать русская литература».

Ганин: «Об оскорблении т. т. Троцкого и Каменева мы все четверо не думали. Лично я даже доброволец Красного фронта с 1918 жертвовал жизнью, благодаря вдохновенного указания вождей т. т. Троцкого и Каменева призывающих всех рабочих на защиту пролетарских интересов…»

Милиционер Абрамович, слушавший поэтов уже в отделении, излагал в своём докладе содержание их разговоров: «Помню, что говорили они примерно следующее: „Хотя Троцкий и Каменев сами вышли из еврейских семей, но они ненавидят евреев, и на фронте однажды был приказ Троцкого заменить евреев с хозяйственных должностей и послать на фронт в качестве бойцов…“»

Общую направленность разговора все четверо не отрицали.

Есенин: «О евреях в разговоре поминали только, что они в русской литературе не хозяева и понимают в таковой в тысячу раз хуже, чем в чёрной бирже, где большой процент евреев обитает как специалисты. Когда милиционер по предложению неизвестного гражданина предложил нам идти и мы, расплатившись, последовали за милиционером в отделение милиции, идя в отделение милиции, неизвестный гр-н назвал нас: „мужичьё“, „русские хамы“. И вот, когда была нарушена интернациональная черта национальности словами этого гражданина, мы, некоторые из товарищей, назвали его жидовской мордой».

Клычков: «…в долгой дружеской беседе относительно советской власти ничего не говорили, и говорили, что роль евреев в литературе уже как на чёрной бирже и ничего не ожидается от последней».

Орешин: «…мы говорили о евреях в русском творчестве, в литературе, что они выразить русскую душу не могут так, как это может русский писатель».

Ганин вообще будет отрицать разговор о евреях. Судя по всему, показания они давали, не сговорившись, и по этой причине, хотя и смягчив краски, в целом изложили всё честно.

Троцкий рассматривался компанией как один из возможных покровителей. Едва ли они испытывали к нему особые симпатии и разделяли опубликованные есенинские слова о гениальности Троцкого; однако других серьёзных симпатизантов из числа партийной верхушки пока не просматривалось.

Родкин сам признался, что разговор за грохотом оркестра едва слышал. Общий контекст беседы носил ксенофобский характер, затем его лично оскорбили; в отместку он досочинил самые острые детали, чтобы выглядеть максимально убедительным.

В два часа ночи Клычков, работавший помощником главного редактора «Красной нови», позвонил Воронскому. Узнав, в чём дело, Воронский положил трубку.

К утру всех четверых отпустили под подписку о невыезде.

В 47-м отделении милиции могли оформить происшествие как банальную «хулиганку», но, позвонив в вышестоящую инстанцию, получили иное указание.

Материалы дела ушли в секретный отдел ГПУ. Рассмотрение дела было поручено сотруднику ГПУ Абраму Славатинскому. Кстати, тоже поэту.

Впрочем, нельзя исключать, что Родкин был профессиональным осведомителем и в данном случае выполнял свою работу, подслушивая разговоры в пивной, а значит, никуда, кроме ГПУ, это дело и не могло уйти.

Что удивляет в этой истории: 21 ноября около полудня поэты разошлись по домам. В утреннем номере «Рабочей газеты» от 22 ноября уже был опубликован безапелляционный фельетон Льва Сосновского.

* * *

Статья Сосновского называлась «Испорченный праздник».

Он писал:

«20 ноября Всероссийский союз поэтов праздновал своё пятилетие. Получил приглашение на праздник и я. Мне отпраздновать по разным причинам не удалось.

Так как я не поэт, а просто газетчик, то перенёс это лишение сравнительно легко».

До чего важная информация! Оцените скромность автора!

«А вот каково было четырём настоящим поэтам вместо юбилейного праздника попасть в милицейскую каталажку!

Дело было так. Вечером, 20 ноября, около 10 часов, звонят по телефону к Демьяну Бедному. Говорит известный поэт Есенин. Думали, зовёт на праздник. Оказывается, совсем напротив. Есенин звонит из 47 отделения советской милиции. Говорит подчёркнуто развязно и фамильярно.

— Послушай… скажи тут, чтобы нас освободили…

— Кого нас?

— Меня, Орешина, Клычкова и Ганина.

— Почему вы в милицию попали?

— Да, понимаешь, сидели в пивной… Ну, заговорили о жидах, понимаешь… Везде жиды… И в литературе жиды… Ну, тут привязался к нам какой-то жидок… Арестовали…

— М-да… Очень не-хо-рошо…

— Понятно, нехорошо: один жид четырёх русских в милицию привёл.

Демьян Бедный попросил к телефону дежурного по милиции т. Ардарова, а затем того гражданина, что пригласил поэтов в милицию, и сказал им:

— Я этим прохвостам не заступник. Поступайте по закону!»

Сосновский, как видим, знает всё в мельчайших подробностях.

«Оказалось, что в какой-то пивной, подготавливаясь к юбилейному заседанию советских поэтов, Есенин, Орешин, Клычков и Ганин вели мирный разговор о жидовской власти, о засилии жидов, называя достаточно известные всем имена. Сидевший за соседним столом гражданин возмутился и потребовал составления протокола. Одному милиционеру не удалось свести поэтический квартет в милицию. Потребовался второй милиционер.

В милиции поэты вели себя так, как в незабвенные времена держались деятели союза истинно русских людей или палаты Михаила архангела. По освидетельствованию, поэты оказались в состоянии лишь лёгкого опьянения. Оно и понятно, ведь впереди предстояло юбилейное заседание Всероссийского союза поэтов, где Есенин, Орешин и компания должны были играть первую скрипку. Этим самым разрешаются и вопросы о вменяемости и о сознательном произнесении черносотенных речей».

Привет Союзу поэтов: недосмотрели? А вас предупреждали! И эти люди у вас — за главных.

«Разумеется, знаменитых поэтов попросили провести юбилейную ночь в милицейском участке, а наутро дело пошло своим чередом. Протрезвившийся Есенин продолжал разглагольствовать по Пуришкевичу».

А это кто уже успел подслушать?

«О дальнейших последствиях этой истории читающая публика узнает в своё время».

Сосновский ведёт себя так, будто не только вина уже доказана, но и содержание обвинительного заключения ему известно.

«Лично меня саморазоблачение наших поэтических „попутчиков“ очень мало поразило. Я думаю, что, если поскрести ещё кое-кого из „попутчиков“, то под советской шкурой обнаружится далеко не советское естество».

Наверное, и список тех, кого надо поскрести, уже готов.

«Очень интересно узнать, какие же литературные двери откроются перед этими советскими альфонсиками после их выхода из милиции и как велико долготерпение тех, кто с „попутчиками“ этого сорта безусловно возится в стремлении их переделать».

Сосновский посылает сразу два чётких сигнала. Первый — всем издательствам, литературным журналам и газетам: только попробуйте опубликовать хоть кого-то из числа этих антисоветчиков и черносотенцев — партия сразу поймёт, что вы с ними заодно. Второй — самым высоким ответственным товарищам в лице Троцкого, Луначарского или Воронского, которые никак не могут понять, что этих «попутчиков» надо не пестовать, а судить.

Автор явно получает удовольствие от своей роли.

«Могу сказать наверняка, что через несколько дней мы прочтём в белогвардейских заграничных газетах сочувственные слова по адресу „уличённых жидами мальчиков“.

Недаром Есенин в последней книжке „Красной нови“ писал в своём стихотворении (цитирую на память):

Почему зовусь я шарлатаном,

Почему зовусь я скандалистом…

Теперь всем ясно, почему. И почему не только шарлатанами и скандалистами, но ещё и крепче зовут Есенина и Кº».

Как крепче?

Да «контрой»! «Контрой» их зовут.

В тот же день газета «Рабочая Москва» (№ 262), черпая информацию явно из того же источника, примерно в тех же выражениях ещё раз расписала всю историю и резюмировала: «Делу будет дан судебный ход. Так кончился их пир бедою. А мы получили удовольствие узнать подлинные мысли четырёх „попутчиков“, ибо что у трезвого „попутчика“ на уме, то у пьяных Есениных и Орешиных на языке».

Крупнейшие советские издания — «Известия» и «Правда» — тут же объявили бойкот всем четырём авторам, но, конечно же, в первую очередь Есенину — потому что остальных там всё равно не публиковали.

Фельетон Сосновского вскоре перепечатают — вдруг кто-то пропустил, не заметил, не обратил внимания — в газете «Саратовские известия» (№ 271 от 28 ноября), в газете «Последние новости» (№ 52 от 3 декабря), в журнале «Жизнь искусства» (№ 48 от 4 декабря).

Лев Семёнович Сосновский был не просто одним из ведущих советских журналистов, постоянно публиковавшимся в газете «Правда» и в журнале «На посту». Он был членом Президиума ВЦИК и ответственным редактором газеты «Беднота» — той самой, где работали или сотрудничали Галина Бениславская, её бывший возлюбленный Сергей Покровский, Михаил Грандов и прочие жильцы коммуналки № 27. Сам дом на углу Большой Никитской и Брюсовского, как мы помним, был ведомственным: это руководство, в том числе газеты «Беднота», решало, кому там жить.

Наконец, Сосновский не просто дружил с Демьяном Бедным, но как бывший работник Агитпропа ЦК консультировал его в литературной работе, в зависимости от политической ситуации ставя перед ним творческие задачи. Более того, Сосновский редактировал первое многотомное собрание сочинений Бедного.

* * *

1923 год ознаменовался началом внутрипартийной борьбы за власть между Троцким и группировкой Сталина.

События начали разворачиваться именно той осенью — и в сфере политической, и, неизбежно, в сфере литературной.

Первый удар Троцкому был нанесён в ходе сентябрьского пленума ЦК, где было продавлено решение об изменении состава Реввоенсовета, до тех пор считавшегося главной опорой Троцкого. Теперь в Реввоенсовет вошли пять членов ЦК, в том числе Сталин и два его человека — командующий Московским военным округом Ворошилов и первый секретарь Закавказского крайкома партии Орджоникидзе.

Сталин получил возможность лично и через своих людей контролировать РВС. Троцкий был взбешён настолько, что покинул заседание пленума, попытавшись на выходе хлопнуть дверью. Но дверь была слишком массивной и мягко поплыла; жест не получился, обернувшись конфузом.

В октябре Троцкий сделал ответный шаг, направив членам Центрального комитета и Центральной контрольной комиссии РКП(б) письмо, где критиковал нездоровый внутрипартийный режим и порочный способ подбора кадров Сталиным. Так он инициировал крупную внутрипартийную дискуссию, всколыхнув в числе прочего амбиции большевиков, неудовлетворённых текущим кадровым раскладом.

Прямым последствием письма Троцкого стало «Заявление 46-ти», где виднейшие партийцы сетовали, что РКП(б) распадается на недосягаемых иерархов и массу, «мирян».

Под этим письмом стояли подписи начальника Политуправления Красной армии В. А. Антонова-Овсеенко, заведующего агитпропотделом ЦК РКП(б) А. С. Бубнова, наркома почт и телеграфов СССР И. Н. Смирнова, редактора журналов «Красная новь» и «Прожектор» Воронского и, наконец, другого видного деятеля печатной сферы — того самого Сосновского.

Обстановка накалилась. Родился термин «троцкизм».

«Дело четырёх поэтов» возникло для одних как нельзя кстати, а для других — не вовремя.

Но и его попытались использовать во внутрипартийной борьбе — причём, пожалуй, неожиданным для его инициаторов образом.

Сосновский, подписавший «Заявление 46-ти», выступал против узурпации власти Сталиным. Тем не менее придавать этому определяющее значение не стоит. Троцкий, конечно же, не давал Сосновскому распоряжений сочинять этот фельетон, тем более что Сосновский ему никак не подчинялся, а играл свою игру, претендуя на первые позиции в идеологической сфере.

Советская литература на глазах становилась делом государственным, ставки максимально повышались. Издатели журналов, сочинители, критики, теоретики поняли, что отныне они не просто сочиняют, теоретизируют и критикуют, но делают это под прямым контролем вождей, которые буквально обязаны были всё это читать и, более того, делать для себя те или иные выводы.

Главенство в литературе становилось одновременно главенством политическим, управленческим, иерархическим.

Завершившаяся на территории бывшей Российской империи Гражданская война теперь переходила в область словесности.

Сочиняя свой фельетон, Сосновский, казалось бы, ставил целью наказать распоясавшихся поэтов, посмевших оскорбить Троцкого и Каменева.

Но ударял этот фельетон более всего по Троцкому.

Заодно — и этого Сосновский даже не скрывал — перепадало и Воронскому, чья «Красная новь» была во всеуслышание названа пристанищем антисоветчиков и антисемитов.

Сосновский работал в журнале «На посту». «Напостовцы» претендовали на первенство в советской литературе, самым жёстким образом критикуя Воронского и «Красную новь», пригревшую «попутчиков».

Троцкий своими последними статьями спутал карты пролетарским идеологам, «напостовцам» и конкретно Сосновскому.

Книга Троцкого «Литература и революция» была опубликована в том самом ноябре 1923-го, причём в издательстве «Красная новь».

В книге Троцкий утверждал: «Есть области, где партия руководит непосредственно и повелительно. Есть области, где она контролирует и содействует. Есть области, где она только содействует. Есть, наконец, области, где она только ориентируется. Область искусства не такая, где партия призвана командовать. Она может и должна ограждать, содействовать и лишь косвенно — руководить. Она может и должна оказывать условный кредит своего доверия разным художественным группировкам, искренно стремящимся ближе подойти к революции, чтобы помочь ее художественному оформлению. И уж во всяком случае партия не может стать и не станет на позицию литературного кружка, борющегося, отчасти просто конкурирующего с другими литературными кружками».

«Напостовцы» были крайне раздражены таким подходом. Как это партия «не может стать» на позиции «литературного кружка», борющегося с другими литературными кружками? Значит, футуристы Маяковского, имажинисты и крестьяне Есенина уравнены в правах с нами — пролетариатом?

Нет, отвечал Троцкий, не уравнены, потому что у них пока куда больше достижений.

«Суть-то вся в том, — писал Троцкий, — что в дореволюционную эпоху и в первый период революции пролетарские поэты относились к стихосложению не как к искусству, имеющему свои законы, а как к одному из способов пожаловаться на тяжкую участь или проявить свои революционные настроения. К поэзии как искусству и мастерству пролетарские поэты подошли лишь за последние годы, когда ослабело напряжение гражданской войны. Тут-то и оказалось, что в сфере искусства пролетариат не создал ещё культурной среды, а у буржуазной интеллигенции такая среда, хорошая или худая, есть. Не в том суть, что партия, или верхи её, „недостаточно помогли“, а в том, что низы художественно не подготовлены; искусство же, как и наука, требует подготовки. Своя политическая культура у нашего пролетариата есть — в размерах, достаточных для обеспечения его диктатуры, — а художественной нет».

«Тем и опасны, — продолжал Троцкий, — такие термины, как „пролетарская литература“, „пролетарская культура“, что они фиктивно вдвигают культурное будущее в узкие рамки нынешнего дня, фальсифицируют перспективы, нарушают пропорции, искажают масштабы и культивируют опаснейшее кружковое высокомерие».

Он назвал пролетарских идеологов и поэтов «высокомерными». Высокомерными фальсификаторами.

Во всей книге ни один пролетарский сочинитель не был удостоен хотя бы минимального внимания Троцкого.

Зато в центральном её разделе первым из поэтов идёт Николай Клюев, о котором Троцкий периодически пишет в почти панегирическом тоне:

«Клюев хороший стихотворный хозяин, наделённый избытком: у него везде резьба, киноварь, синель, позолота, коньки и более того: парча, атлас, серебро и всякие драгоценные камни. И всё это блестит и играет на солнце, а если поразмыслить, то и солнце его же, клюевское, ибо на свете заправски существует лишь он, Клюев, его талант, земля его под ногами и солнце над головой. <…>

Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поёт ей много своих песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба, куда собираются с разных мест, опьяняются брагой и песней, объятиями и пляской, а затем возвращаются ко двору: своя земля под ногами и своё солнце над головой. Для других — республика, а для Клюева — Русь; для иных — социализм, а для него — Китеж-град. И он обещает через революцию рай, но рай этот только увеличенное и приукрашенное мужицкое царство; пшеничный, медвяный рай: птица певчая на узорчатом крыльце и солнце, светящееся в яшмах и алмазах. Не без сомнения допускает Клюев в мужицкий рай радио, и плечистый магнит, и электричество: и тут же оказывается, что электричество — это исполинский вол из мужицкой Калевалы и что меж рогов у него — яственный стол».

Далее идут отдельные, публиковавшиеся в газетах, главки о Есенине, Маяковском, Всеволоде Иванове. По поводу всех названных Троцкий щедр на комплименты, хотя и совершает неизменные оговорки, что эти литераторы ещё не перешли полностью на сторону Октября.

«Между буржуазным искусством, — писал Троцкий, — которое изживает себя в перепевах или в молчании, и новым искусством, которого ещё нет, создаётся переходное искусство, более или менее органически связанное с революцией, но не являющееся в то же время искусством революции. Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Николай Тихонов и „серапионовы братья“, Есенин с группой имажинистов, отчасти Клюев были бы невозможны — все вместе и каждый в отдельности — без революции. Они это сами знают и не отрицают этого, не чувствуют потребности отрицать, а некоторые даже и провозглашают со всей настоятельностью. Это не литературные службисты…»

Но кто тогда эти самые «службисты»? — задавались вопросом и «напостовцы», и товарищ Сосновский.

Как обычно, Троцкого волновал исключительно результат.

Создавая Красную армию, он тут же воспользовался помощью военспецов «из бывших», многие из которых, будучи дворянами, построили стремительную карьеру под управлением Троцкого.

В литературе он пользовался той же стратегией.

В финале книги Троцкий ставил на вид: «Организаторы похода против попутчиков — похода без достаточной заботы о перспективах и пропорциях — избрали одной из мишеней также и… тов. Воронского, редактора „Красной нови“ и руководителя издательством „Круг“, в качестве потатчика и почти соучастника. Мы думаем, что тов. Воронский выполняет — по поручению партии — большую литературно-культурную работу и что, право же, куда легче в статейке — с птичьего дуазо — декретировать коммунистическое искусство, чем участвовать в кропотливой его подготовке».

Троцкий — вождь! — сообщал всем претендующим на главенство в идеологической и литературной работе, что их могут выпихнуть прочь за профнепригодность.

* * *

Есть известное высказывание Троцкого: «Я не еврей, я революционер!»

Троцкий с детства предпочитал говорить на русском и украинском, а не на идише.

Как марксист он был сторонником ассимиляции евреев.

Именно по настоянию Троцкого был фактически ликвидирован Бунд — еврейская национальная коммунистическая ячейка. Троцкий запретил им входить в состав РСДРП(б) на правах отдельной фракции, заставив либо становиться обычными членами партии на общих основаниях, либо самораспускаться.

Еврейский вопрос для Троцкого не играл никакой весомой роли.

Да, он брал деньги от еврейских банкиров на революцию в Россию, но деньги в те годы брали все и от всех: Ленин, Колчак, Деникин и т. д.

Каждый «инвестор» имел свои интересы; но едва ли банкиры, спонсировавшие Троцкого, желали, чтобы он создал на их средства Красную армию, отвоевавшую основные земли империи.

Если даже у него и имелись какие-то конкретные обязательства — что опять же сомнительно, — со временем они были отброшены: какие могут быть долги у людей, стоящих во главе огромного государства с двухсотмиллионным населением, сильнейшей армией и самой большой в мире территорией?

Это вовсе не значит, что Троцкий стал русским патриотом. Но он значительно быстрее большинства виднейших большевиков осознал роль национального патриотизма и немедленно начал играть на этом. Вопрос, насколько искренне, сразу отложим за полной его бессмысленностью: Троцкий был практик, совершающий огромный эксперимент. Такое понятие, как «искренность», для него не имело никакого значения. У него была цель.

Уже в речи 1918 года «Значение взятия Казани» Троцкий говорил: «Нас обвиняют в том, что мы плохие патриоты. Да, товарищи, пока во главе нашей страны стояли буржуа, помещики-бюрократы, которые гнали серую скотину, русских солдат, проливать свою кровь за их интересы, мы были плохими патриотами их барышей, их прибылей, ибо всегда были патриотами рабочего класса. Но теперь в нашей стране господствуют рабочий класс и крестьянская беднота. Это ныне другая страна, на почве которой, пропитанной насилием, рабством, потом многих поколений, впервые во всемирной истории поднялся во весь рост рабочий класс и сказал: „Я здесь хозяин, и нет другого хозяина, кроме меня“. И к этой России у нас есть самое пламенное чувство, и за неё мы все готовы свои головы сложить и кровь свою пролить до последней капли».

Троцкий настаивал, что в России произошла не просто революция, а именно русская национальная революция — со всеми неизбежными плюсами и минусами.

«Октябрьская революция глубоко национальна, — писал он в книге „Литература и революция“, — но это не только стихия, это также и академия нации. Искусству революции надо пройти через эту академию. И это очень трудный курс. По крестьянской основе своей русская революция — уже в силу своих необъятных пространств и культурной чересполосицы — самая хаотическая и бесформенная из всех революций. Но по руководству своему, по методу ориентировки, по своей организации, по целям своим и задачам — она самая „правильная“, самая продуманная и законченная из революций. В сочетании этих двух крайностей душа нашей революции, её внутренний облик».

Троцкий утверждал, что большевики как сила прогрессивная и несущая народу освобождение истинно патриотичны, и не без ловкости подводил под это историческую базу.

Он писал: «Варвар Пётр был национальнее всего бородатого и разузоренного прошлого, что противостояло ему. Декабристы национальнее официальной государственности Николая I с её крепостным мужиком, казённой иконой и штатным тараканом. Большевизм национальнее монархической и иной эмиграции, Будённый национальнее Врангеля, что бы ни говорили идеологи, мистики и поэты национальных экскрементов».

Именно Троцкий был предвестником «русского поворота», который случится в Советской России спустя десятилетие с лишним.

В этом смысле Троцкий — «сталинист». Или, формулируя иначе, есть смысл говорить о «троцкисте» Сталине, ибо в 1930-е годы он наверняка помнил, чьи идеологические наработки, без ссылки на первоисточник, были взяты им на вооружение.

* * *

Ещё не прочтя книгу «Литература и революция» целиком, Есенин, сразу по возвращении из Америки, знакомится с её отдельными главами, публиковавшимися в советской прессе.

Говоря о «гении» Троцкого, Есенин вовсе не пытался, как может показаться, подольститься к власти.

Посыл Троцкого слишком очевиден, чтобы его не разглядеть.

Поэт Иннокентий Оксёнов записал после одной из встреч с Есениным, что, при всей сложности отношения к еврейству, «Троцкого, однако, Сергей любит, потому что Троцкий „националист“». Слово «националист» Оксёнов поставил в кавычки, потому что так сам Есенин определял Троцкого.

Троцкий, считая пролетарскую литературу аморфной и несостоятельной, собирался группировать вокруг себя «попутчиков».

Есенин и трое его друзей, увы, подкинули и политическим, и, главное, литературным противникам Троцкого и Воронского отличные козыри, которыми те не преминули воспользоваться.

Редактор Госиздата РСФСР Иван Евдокимов 22 ноября записал в дневнике: «Воронского было жалко сегодня: он прямо и открыто говорил Клычкову: „Хороши“. И негодующе заявлял ему: „Вы и меня не постеснялись затянуть. В два часа ночи звонили ко мне и просили освободить из участка“. В общем, ему было сказано, что оставаться в „Красной нови“ ему будет нельзя. Клычков сегодня страшно страдал, лицо его менялось через каждые десять минут».

В тот же день Есенин набрасывает черновик письма Троцкому:

«Мне больно за всю историю, которую подняли из мелкого литературного карьеризма т. Сосновский и Демьян Бедный.

Никаких оправданий у меня нет самого. Лично я знаю, что этим только хотят подвести других „попутчиков“…»

Письмо Есенин не отправил.

Но он вполне осознавал, что сейчас начнётся и в кого полетят камни.

До этого скандала только однажды форпост пролетарской литературы «На посту» позволил себе усомниться в литературоведческих раскладах Троцкого. В октябрьском номере критик и писатель Александр Зонин, не называя имени Троцкого, сетовал: «Без Пильняка, Вс. Иванова, Елиз. Полонской, Есенина и ещё некоторых разного калибра попутчиков, оказывается у нас в литературе пустое место», — и дальше не знал, что сказать, потому что портрет человека в пенсне наверняка висел у него за плечом.

Но в ноябрьском, вышедшем в самом конце месяца, номере журнала его редактор Г. Лелевич (настоящее имя Лабори Гилелевич Калмансон) уже повышал голос: «…вопрос о пропорциях внутри внимания партии к литературным вопросам вполне современен. Пильняки, Ахматовы, Есенины, Всеволоды Ивановы и т. д. неоднократно популяризировались со страниц „Правды“ (не говоря уж об акафистах в „Красной нови“ и т. д.), а что, кроме щелчков и „ударов оглоблей“, встречала на страницах „Правды“ пролетарская литература?»

«Удар оглоблей» — прямая цитата из той части книги Троцкого, где он разбирает пролетарскую поэзию.

В первых числах декабря, наряду с перепечатками фельетона Сосновского, начали подлаивать провинциальные советские газеты, прямо называя Есенина «черносотенцем».

Давнишний знакомый Есенина Владимир Воскресенский, видевшийся с ним в те дни, писал, что Есенин «был и взволнован, и огорчён этой неприятностью, хотя бравировал и старался не показать, что она его трогает».

Стоит отдать должное выдержке Есенина.

Он не сдаётся, но, напротив, загорается идеей провести десятилетний юбилей своей литературной работы. Притом юбилей проводить рано: первая его публикация — стихотворение «Берёза» — состоялась в январском номере журнала «Мирок» за 1914-й. Но дело не в датах.

Есенин задумал обратиться в Совнарком с просьбой выдать ему на проведение литературного юбилея не менее десяти тысяч рублей, чтобы посмотреть на реакцию партийцев. И, при любых раскладах, провести юбилей, чтобы увидеть, кто явится, а кто испугается иметь дело с «черносотенцем».

Реализовать всё это в тех условиях было практически невозможно.

Писатель Андрей Соболь в те дни писал Николаю Никитину о деле «четырёх поэтов»: «Кажется, ущемляют их здорово. А, по-моему, напрасно. Они вроде стрелочников. Инженеры воровали, а стрелочник виноват. Они под хмельком сказали то, о чём трезво думают 75 процентов нашей братии».

Поддержка, оказанная коллегами по ремеслу четверым поэтам, хотя и не выносилась в публичную сферу, внезапно приобрела массовый характер.

2 декабря прошло собрание руководителей и представителей Всероссийского союза поэтов, Всероссийского союза писателей, Московского цеха поэтов, обществ «Литературный особняк», «Звено», «Рабочая весна», поэтов-конструктивистов, неоклассиков, имажинистов, Общества любителей российской словесности и вынесло совместное заключение, что «опубликование в печати опорочивающих сведений, основанных на непроверенных данных, является весьма прискорбным фактом», а «применение же мер бойкота до выяснения степени и характера виновности представляет собой явление противуобщественное».

То есть писатели на совместном совещании поставили на вид «Правде» и «Известиям», что бойкотировать стыдно!

Ассоциации пролетарских писателей и «Кузницы» в числе участвовавших в заседании организаций не было — вернее, они отказались подписать обращение. Но оказались в меньшинстве.

Сигнал был услышан властью: литературная общественность не считает разумной позицию Сосновского и компании.

Товарищеский суд назначили на 10 декабря.

В ожидании суда Есенин начинает статью «Россияне», пытаясь собрать воедино всё, что думает по поводу происходящего.

В явном раздражении он пишет:

«Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в котором мы живём.

Тяжёлое за эти годы состояние государства в международной схватке за свою независимость случайными обстоятельствами выдвинуло на арену литературы революционных фельдфебелей, которые имеют заслуги перед пролетариатом, но ничуть не перед искусством.

Выработав себе точку зрения общего фронта, где всякий туман может казаться для близоруких глаз за опасное войско, эти типы развили и укрепили в литературе пришибеевские нравы.

— Рр-а-сходись, — мол, — так твою так-то! Где это написано, чтоб собирались по вечерам и песни пели?!

Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоённые тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора.

Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский.

Маленький картофельный журналисток, пользуясь поблажками милостивых вождей пролетариата и имеющий столь же близкое отношение к литературе, как звезда небесная к подошве его сапога, трубит почти около семи лет всё об одном и том же, что русская современная литература контрреволюционна и что личности попутчиков подлежат весьма большому сомнению. Частенько ему, как Видоку Фиглярину, удаётся натолкнуться на тот или иной факт, компрометирующий некоторые личности, но где же он нашёл хоть один факт, компрометирующий так называемых попутчиков?»

Задаваясь последним вопросом, Есенин готов взять вину на себя (да, Сосновскому «удаётся натолкнуться на тот или иной факт, компрометирующий некоторые личности») и пытается вывести из-под удара всех остальных истинных собратьев по перу (где Сосновский «нашёл хоть один факт, компрометирующий так называемых попутчиков?»).

Эпитеты, которыми снабжён в этой заметке Сосновский, требуют расшифровки.

Назвав его «картофельным», Есенин намекнул на то, что помимо литературных тем Сосновский освещает ещё и вопросы сельского хозяйства, в частности, не так давно он писал о строительстве «картофелетёрочного завода».

Видок Фиглярин — русский литератор Фаддей Булгарин, имевший репутацию доносчика; прозвище Фиглярин навесил ему поэт Пётр Вяземский, а Пушкин присоединил к нему имя известного французского сыщика Эжена Франсуа Видока, намекая на связь Булгарина с полицией.

Заметку Есенин бросил на полуслове.

Всё равно ведь никто это не опубликует, кроме «Гостиницы для путешествующих в прекрасном». Но публиковаться там — только имажинистов подставлять.

* * *

Товарищеский суд выглядел событием государственного масштаба.

Происходило всё в Доме печати.

Председательствовал Демьян Бедный.

Комиссия по разбору дела состояла из семи человек.

Возглавлял её ректор Московского института журналистики Константин Новицкий. Остальные: руководитель Всесоюзного общества культурных связей с заграницей Александр Аросев, председатель Комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР Платон Керженцев, два советских чиновника при культуре поменьше рангом — Николай Иванов-Грамен и Валериан Плетнёв, поэт и большевик Владимир Нарбут из акмеистов (с ним Есенин был шапочно знаком), писатель Иван Касаткин, единственный его близкий товарищ в составе комиссии.

Сосновский выступал в качестве общественного обвинителя. Помогал ему партийный деятель и цензор Борис Волин.

Защитником был критик Вячеслав Полонский.

В качестве свидетелей заявились: пролетарский поэт Михаил Герасимов, много и хорошо писавший о Есенине критик Василий Львов-Рогачевский, Анатолий Мариенгоф, Андрей Сахаров, Андрей Соболь, искусствовед Абрам Эфрос.

Суд должен был выяснить два вопроса: подтверждается ли факт антисемитских выходок обвиняемых поэтов и верно ли Сосновский изобразил произошедшее в своём фельетоне.

Зал не вместил всех желающих: набились битком, стояли вдоль стен, дышать скоро стало нечем.

Сосновский был настроен всё так же решительно.

Именно он изложил суть дела:

— Этот мелкий, как будто, случай на самом деле показывает, что мы имеем дело с весьма опасной для общества болезнью. Эта гниль тем более опасна, что носители её являются сотрудниками наших журналов и газет, что по ним некоторые будут судить о всей нашей литературе. Есенин, например, который слывёт революционным поэтом, устраивал скандалы также и за границей. Известны антисемитские выходки Есенина и в Америке.

То, что Америку подошьют к последнему скандалу, было для Есенина неожиданностью. Но Сосновский понимал, что делает: от разового случая ещё можно отругаться, но если мы видим «рецидивиста», то снисхождения к нему быть не может.

Обвинитель продолжал:

— Мы не можем терпеть, чтобы по Есенину судили о литературе Советской России. Уже сейчас можно сказать, что, каков бы ни был приговор суда, кое-что должно измениться в отношении наших органов к тем из своих сотрудников, которые недостаточно связаны с революцией и которые умеют зачастую скрывать свои истинные настроения под удобной маской «приятия» революции.

Демьян Бедный предоставил слово обвиняемым, добавив от себя:

— Антисемиты проклятые, писателями ещё считаются, вам не место в Доме печати!

Есенин, Клычков, Орешин и Ганин поочерёдно, хотя и без задора, опровергли все основные обвинения.

Демьян Бедный не унимался и требовал:

— Если вы антисемиты — имейте мужество в этом признаться!

Пришло время выступать свидетелям.

Львов-Рогачевский утверждал, что в произведениях обвиняемых не только отсутствует антисемитизм, но можно обнаружить любовь к еврейскому народу.

Эфрос сказал, что в течение нескольких лет близко дружил с Клычковым и Орешиным и никаких признаков антисемитизма в их поведении не наблюдал, хотя как еврей был к этому всегда чуток.

Соболь, хотя и не был евреем, говорил примерно о том же: обвиняемых знал, антисемитизма не заметил: если же возвращаться к этому конкретному скандалу, то и жалеть нельзя, и не жалеть нельзя. Он несколько раз повторил эту формулу.

Есенин нервно барабанил пальцами по колену и вглядывался в зал: чего и от кого ждать?

Сахаров заявил, что Есенин, да, дебоширит и пьянствует порой (зря не сказал, что сам с ним не раз пил), однако за долгие годы он не слышал от него ни одного антисемитского высказывания.

Герасимов поведал, что Орешин и Клычков с первых дней революции честно работали в Пролеткульте, и, зная их очень близко, он не мог заподозрить их ни в чём таком.

Разве что за Ганина заступиться было некому — главные его московские друзья сидели вместе с ним на скамье подсудимых.

Защитник Вячеслав Полонский резюмировал всё сказанное свидетелями и заявил, что судить обвиняемых можно за пьянство и дебоширство, но вовсе не за то, что им предъявляет сторона обвинения.

Здесь Сосновский и компания, что называется, извлекли из рукава свой козырь.

Оказалось, что в зале находятся некие американские товарищи, которые готовы подтвердить, что и в Штатах Есенин вёл себя подобным образом.

Им предоставили слово.

Они не без блеска отработали положенное: да, всем известно, что Есенин устроил дебош в гостях у еврейского поэта, при большом скоплении людей выкрикивал антисемитские ругательства.

На это нужно было как-то отвечать.

Слово предоставили Мариенгофу.

— Есенин в этом году совершенно спился, — сокрушённо объявил он, — Есенин близок к белой горячке. Есенин не может быть судим как нормальный человек.

Мариенгоф, конечно же, отлично понимал, что делает: больных не судят, а лечат; с них нельзя спрашивать, как с нормальных людей.

Однако ощущение, что Мариенгоф несколько переиграл, всё равно осталось.

Почему-то оказалось заметно, что лично он не в состоянии найти оправданий произошедшему.

Накануне они с Шершеневичем, обсуждая эту историю, сошлись во мнении, что Есенин потерял человеческий облик, а от всех его крестьянских друзей — сплошной вред. Они даже задумали написать письмо в «Известия», чтобы обнародовать позицию ордена имажинистов по делу четырёх поэтов, но до этого позора, к счастью, не дошли.

Наконец, предоставили слово Есенину как главному обвиняемому.

Тот признался, что да, скандалил и дебоширил и в Москве, и в Нью-Йорке, и в Париже, — но так он шёл к «обретению в себе человека». Что же касается антисемитизма — нет, нет и ещё раз нет.

Разбирательство длилось до двух часов ночи!

Закончилось всё лучше, чем можно было предположить.

На следующий день «Известия ЦИК СССР и ВЦИК Советов рабочих, крестьянских, красноармейских и казачьих депутатов» писали:

«Товарищеский суд признал, что поведение поэтов в пивной носило характер антиобщественного дебоша, давшего повод сидевшему рядом с ними гр. Родкину истолковать этот скандал как антисемитский поступок, и что на улице и в милиции эти поэты, будучи в состоянии опьянения, позволили себе выходки антисемитского характера. Ввиду этого товарищеский суд постановил объявить поэтам Есенину, Клычкову, Орешину и Ганину общественное порицание.

Обсудив вопрос о статье тов. Сосновского в № 246 „Рабочей газеты“, суд признал, что тов. Сосновский изложил инцидент с четырьмя поэтами на основании недостаточных данных и не имел права использовать этот случай для нападок на некоторые из существующих литературных группировок. Суд считает, что инцидент с четырьмя поэтами ликвидируется настоящим постановлением товарищеского суда и не должен служить в дальнейшем поводом или аргументом для сведения литературных счётов, и что поэты Есенин, Клычков, Орешин и Ганин, ставшие в советские ряды в тяжёлый период революции, должны иметь возможность по-прежнему продолжать свою литературную работу.

Приговор принят товарищеским судом единогласно».

Это стало безусловной победой «попутчиков» и поражением их оппонентов.

Уголовного продолжения дело не получило.

Но дальше началась следующая карточная партия, в которой очень важно проследить за руками играющих.

* * *

В те же самые дни продолжало нарастать противостояние Сталина и Троцкого.

8 декабря Троцкий написал письмо партийцам «Новый курс», где требовал замены «оказёнившейся и обюрократившейся части партаппарата свежими силами, тесно связанными с жизнью коллектива».

«Новый курс, — писал Троцкий, — должен начаться с того, чтобы в аппарате все почувствовали, снизу доверху, что никто не смеет терроризировать партию».

Троцкий явственно ощущал потерю своих позиций, хотя до краха было ещё далеко.

Несколькими днями позже газета «Правда» начинает ответную атаку на Троцкого. Редактором «Правды» был, напомним, Николай Бухарин — в недалёком будущем один из самых оголтелых критиков Есенина, а на тот момент влиятельнейший партиец, после переговоров вошедший в антитроцкистскую коалицию.

Бухарин — безусловно, после согласования со Сталиным — публикует в «Правде» свою передовицу «Наша партия и оппортунизм». Партийным оппортунистом выставлен в статье Троцкий. Это был первый удар такой силы по Троцкому в советской прессе.

15 декабря в «Правде» Сталин публикует статью «О дискуссии…», где продолжается, хотя и в более мягкой форме, критическое рассмотрение деятельности Троцкого и других «диссидентов».

В последнем номере журнала «Красный перец» за 1923 год появляется ехидная карикатура на Троцкого, который изображён одновременно как парикмахер и доктор. Мальчик, прислуживающий Троцкому, — Воронский. В кресле сидит подстриженный Борис Пильняк. Обращаясь к Пильняку, Троцкий говорит: «Пожалуйста, ваше попутчество, готово!..» — а Воронскому приказывает: «Мальчик, зови чумазых кровь пускать!» Под «чумазыми» подразумеваются стоящие в очереди преисполненные ужаса руководители профильных пролетарских изданий «На посту» (угадывается его редактор Г. Лелевич), «Кузница», «Зори» и дылда с журналом «Леф».

Таким образом, Троцкий и Воронский — вождь и виднейший большевик с огромным стажем! — изображены обслуживающим персоналом «попутчиков».

Кто-то же позволил напечатать такую карикатуру! Кто?

В том же месяце в журнале «Зори» за подписью Б. В. В. публикуются пародии на четырёх поэтов.

Пародия на Есенина звучит так:

Я последний поэт деревни,

Скромен в песнях досчатый мост.

За бутылкой сидел в харчевне,

Разнося евреев в лоск.

Всё живое особой метой

Отмечается с давних пор.

Коли не был бы я юдофобом,

То наверно был мошенник и вор.

Уныло — сидеть в милиции,

С похмелья стихи строча…

Кругом — суровые лица

Пророчат мой двенадцатый час.

Не менее любопытна пародия на Ганина:

Нам не счесть прорешин, не собрать клочков…

Где ты, Пётр Орешин? Где, Сергей Клычков?

Где ж и ты, Есенин? Опустел Парнас…

Ах! порой осенней хоронили нас…

Был я прежде — Ганин, сеял красный гром,

Нынче опоганен песней про погром!..

Мой Пегас крылатый почернел, издох…

Запевай, ребята: «Бей жи…» гм! Это самое…

«Живей в набат!»

Одновременно в «Рабочей газете» идёт своя, инициированная Сосновским и компанией, волна публикаций по делу четырёх поэтов.

Сначала даётся обобщающий материал под характерным названием «Дело не только четырёх поэтов» — причём «не только» подчёркнуто, чтобы читатель догадался: речь идёт о куда большем количестве «попутчиков» и, более того, их партийных друзьях.

Автор, подписавшийся «Слушатель», возмущается:

«…поэты вместо того, чтобы отмежеваться от Есенина и искренно раскаяться на суде, наоборот солидаризовались и вели себя вызывающе… Не менее показательно, что под развращающее влияние литературной богемы подпадают и некоторые из наших партийных товарищей, которые выступали на суде защитниками Есенина и в пример его юдофильских настроений приводили такой сногсшибательный довод:

— Помилуйте, какой же Есенин антисемит, когда у него было чуть ли не восемь любовниц евреек.

„Дело четырёх поэтов“ вскрыло нам язву, которую нужно раз и навсегда вылечить или отсечь».

18 декабря в той же газете публикуется записка Бориса Волина под заголовком «Прав ли суд?» с призывом к пролетарским поэтам и рабочим корреспондентам высказаться и, желательно, осудить — и суд, и «попутчиков».

19, 20 и 22 декабря газета даёт правильно организованные отклики под симптоматичными названиями: «Один выход — тачка» (в смысле: тюрьма и исправительные работы), «Им нет места в нашей семье!», «Сосновский прав — суд не прав», «Суд не прав!», «Поэтов на суд рабкоров», «Под народный суд!», «Есенина выделить!», «В семье не без урода», «Мы требуем пересмотра» и т. д., и т. п.

Ни одно известное имя под этими откликами не значится — всё-таки недаром все эти годы имажинисты обхаживали молодых пишущих пролетариев; тем не менее ощущение массовости было создано.

Но самое удивительное, что 30 декабря после широкой обработки мелким калибром к делу подключается газета «Правда».

В этот день виднейший партийный журналист Михаил Кольцов (настоящее имя — Михаил Ефимович Фридлянд) публикует статью «Не надо богемы»:

«Славянофилов из „Базара“ с икрой, с севрюгами, с разговорами о национальной душе и еврейском засилье тоже на старом месте не найти! Но если вы очень хотите — они отыщутся…

Недавно закончился с большим шумом и помпой товарищеский суд по „делу четырёх поэтов“ о хулиганских и антисемитских выходках в пивной.

На суде было очень тяжело. Совсем девятьсот восьмой год. Четверо подсудимых, из них один — крупнейший и талантливейший художник, слава нашей страны, засосанный богемой по уши, — кокетливо объясняющие, что поэт, как птица, поёт и поэтому за слово „жид“ не ответственен; свидетели из милиции, обязательные еврейские интеллигенты, из самых лучших чувств берущие под свою защиту антисемитов (намёк на Эфроса и Мариенгофа. — 3. П.); толки о роли еврейства в русской литературе, тени Петра Струве и Трубецкого, в зале витающие; дамы-поклонницы и семеро журналистов-большевиков, вынужденных в давно остывшей и ныне подогретой редакционно-неврастенической каше разбираться…

Конечно, педагогические способы борьбы в духе идейного поощрения трезвости тут мало помогут.

Надо сделать другое. Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши дни и в прошлые времена — уже всем ясно. В мюнхенский пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной основано национальное литературное объединение „Россияне“. Давайте будем грубы и нечутки, заявим, что всё это одно и то же…»

Кольцов, походя признав уже якобы потерянный талант Есенина, невозмутимо объявляет его и компанию, ни много ни мало, фашистами.

И фашистов этих, настаивает Кольцов, необходимо отлучить от советской литературы.

Удивительна здесь несомненная осведомлённость автора о том, что Есенин собирается издавать журнал крестьянских поэтов «Россияне».

Знает ли Кольцов, что Есенин обсуждал этот проект с Троцким и получил одобрение?

Это возможно, хотя и не столь важно.

Важно, что через 20 дней после суда газета «Правда», активно ведущая антитроцкистскую компанию, возвращается к этой истории и снова бьёт по четверым «попутчикам».

То, что эту статью Кольцову заказал Бухарин, — сомнений не вызывает.

Идти дальше и предполагать, что и в данном случае Бухарин мог обсуждать со Сталиным этот вопрос, куда более мелкий, чем передовица о Троцком, вряд ли стоит.

Однако общая атакующая направленность «Правды» в том декабре слишком очевидна, чтобы её не заметить.

Суммируя публикации, можно вывести общую логическую линию: Троцкий — Воронский поддерживают «попутчиков» и пренебрежительны к пролетарской литературе; товарищ Троцкий ошибается не только в сфере политической, но и в литературной, потому что без правильного партийного присмотра в среде «попутчиков» иногда растёт не только контрреволюция, но и фашизм.

Незакрытое «дело четырёх поэтов» так и висело до 1927 года. По сути, ГПУ держало поэтов на крючке, чтобы в случае необходимости — скажем, их перехода в число активной оппозиции, например «троцкистской» — привлечь их к суду.

Закроют дело, когда двух его фигурантов уже не будет в живых.

* * *

Во внутрипартийных склоках Есенин по объективным причинам разобраться не мог и, скорее всего, даже не пытался.

Вымотало его это происшествие самым серьёзным образом.

Вскоре после товарищеского суда, 13 декабря, ещё не зная, будет ли его дело передано в уголовный суд или закрыто, Есенин ложится на лечение в санаторий — на Большой Полянке, дом 52.

Ему выделили большую угловую комнату, с четырьмя окнами, выходящими во двор.

Его ежедневно посещали сестра Катя, Галя Бениславская, Аня Назарова, заглядывал Рюрик Ивнев.

Именно тогда Ивнев впервые заметил у Есенина что-то вроде начинающейся мании преследования. Когда они сели у окна, взволнованный Есенин сказал, что немедленно надо выбрать другое место.

Только когда они ушли вглубь комнаты, он успокоился.

Поймав удивлённый взгляд Рюрика, ответил: «Ты не знаешь, сколько у меня врагов. Кинут камень — а попадут в тебя».

Враги — точнее, активные недоброжелатели — у Есенина, конечно, были — как раз тогда в «Рабочей газете» день за днём публиковали «письма» науськанных пролетариев; но всё-таки едва ли кому-то из внутреннего двора санатория пришло бы в голову бросать камнем в окно второго этажа.

Это характеризует лишь состояние его крайней нервной развинченности.

Ко всему, Катя доложила, что Райх собирается поменять фамилию Тане и Косте — они ведь оставались Есениными — и публично об этом говорит.

Сколько бы сама Зинаида ни доказывала, что она русская с немецкой кровью, но и на неё этот скандал повлиял до такой степени, что она захотела спрятать детей от позора.

Есенин садится за письмо ей.

«…мне были переданы Ваши слова о том, что я компрометирую своей фамилией Ваших детей… Фамилия моя принадлежит не мне одному. Есть люди, которых Ваши заявления немного беспокоят и шокируют, поэтому я прошу Вас снять фамилию с Тани, если это ей так удобней, и никогда вообще не касаться моего имени в Ваших соображениях и суждениях».

Есенин и не думал предлагать сменить фамилию Косте, каким бы чернявым он ни был.

Подумал-подумал — и письмо не отправил. Пусть сама… как хочет.

Под Новый год напишет стихотворение «Я усталым таким ещё не был…»:

…Я устал себя мучить без цели,

И с улыбкою странной лица

Полюбил я носить в лёгком теле

Тихий свет и покой мертвеца…

С этим настроением встретит наступивший 1924-й прямо в санатории — а где ещё?

В тихие январские дни, разглядывая снежный дворик, играя по вечерам в шашки с разнообразным санаторным людом, листая принесённые книжки, Есенин неизбежно подводил промежуточные жизненные итоги.

Тот запал, что был у него по возвращении из странствий, за минувшие месяцы выдохся.

Закончилась Дункан, а Миклашевская так и не началась.

Зашла на днях Надя Вольпин и объявила, что беременна. Спросила, что он думает по этому поводу.

Есенин явственно дал понять, что не будет с ней жить никогда.

В том, что ребёнок от него, усомнился, но ей не сказал — а вдруг всё-таки его?

Надя предположила возможность аборта. Есенин ответил, что ей будет сложно растить дитя, но…

— Мужчина всегда горд, когда женщина хочет иметь от него дитя.

Хоть так. И она оставила ребёнка.

Есенин попросил Бениславскую не сообщать Вольпин адрес его санатория. Бениславская ничего ей не говорила, но та сама разыскала санаторий; заходила несколько раз, но — поразительная всё-таки девушка! — вела себя так, словно никакой беременности нет, и тему эту больше не поднимала.

Ну и он не вспоминал.

Радовало хотя бы то, что Вольпин, в отличие от Райх, его не стесняется.

Вот до какой степени вывозили в грязи его имя!

Потеряно было многое — а новое о себе даже не намекало.

Затея с крестьянской «Ватагой» скисла в самом начале.

Клюев как появился, так и пропал.

С имажинистами отношения остывали на глазах — хотя в режим противостояния ещё не перешли.

Единственное, что позабавило: 14 января очередной импресарио предложит Есенину творческий вечер «на троих»: он, Маяковский и… Демьян Бедный.

— На троих — нет, — ответит Есенин.

В санатории будет находиться безвылазно до 19 января.

У столь длительного пребывания там была и вполне прозаическая причина: в коммуналку № 27, к подчинённым Льва Сосновского, Есенина никак не тянуло.

А жить ему всё равно было негде.

* * *

Незримая для Есенина политическая ситуация менялась если не по дням, то от недели к неделе точно.

В декабре заболел гриппом и слёг Троцкий.

Сталин не без успеха демонстрировал лукавую готовность к диалогу с захворавшим Троцким и дал добро на публикацию в «Правде» нескольких его статей.

Ленин давно уже был парализован.

В партийной верхушке открыто обсуждалось, как именно нужно хоронить Ленина.

Сталин выступал за бальзамирование и помещение Ленина в специально построенный мавзолей. Троцкой был категорически против — с позиций, что называется, традиционалистских. Ленина он по-настоящему любил, считал сталинскую затею кощунственной.

И вдруг, в конце декабря, Ленин начал выходить из паралича! Просматривать газеты!

Если бы он в полном смысле слова ожил, заговорил и, более того, принял во внутрипартийной борьбе сторону Троцкого, это стало бы крахом всех комбинаций, которые Сталин успел выстроить.

Отступать было уже нельзя.

8 января в «Правде» было опубликовано официальное заявление о серьёзной болезни Троцкого, в связи с которой ему необходим как минимум двухмесячный отпуск.

Опытные партийцы расценили это как первый шаг к отставке Троцкого со всех постов.

16–18 января была проведена XIII конференция РКП(б), в которой Троцкий не участвовал.

В заключительном слове, 17 января, Сталин вновь атаковал отсутствующего Троцкого, заявив, что тот создал оппозицию и совершает «антипартийные акты».

18 января Троцкий, не став отвечать, отбыл в Сухум на лечение.

19 января Есенин ушёл из санатория развеяться: сколько можно сидеть на одном месте?

В компании Ганина принял на грудь и тут же устроил скандал в кафе «Домино» — со всеми, увы, привычными атрибутами: дракой, антисемитскими выкриками и пререканием с явившейся милицией.

Из показаний свидетелей: «Не говоря ни слова, Есенин и Ганин начали бить швейцара и, продолжая толкать и бить присутствующих, добрались до сцены, где начали бить конферансье. Пришедший милиционер просил всех разойтись, но Есенин начал бить по лицу милиционера; последний при помощи дворника усадил его на извозчика и отправил в отделение. Он, Есенин, всё же бил опять дворника и милиционера. Подбежавший второй милиционер… получил от Есенина несколько ударов по лицу. Затем Есенин начал бить и дворников на протяжении всей дороги, Есенин кричал: „жиды продают Россию“ и т. д.».

Его доставили в 46-е отделение милиции, оставили ночевать, утром 20-го числа допросили.

После допроса выпустили под подписку о невыезде.

Есенин вернулся в санаторий в растрёпанных чувствах: куда теперь бежать, где прятаться?

Информация о его загуле в «Домино» тут же ушла ко всем заинтересованным товарищам — от Сосновского до чинов ГПУ.

Всё было готово, чтобы перезапустить кромешную атаку на Есенина, склеив три уже назревших уголовных дела в одно…

21 января умер Ленин.

О Есенине тут же напрочь забыли.

Есенин? «Попутчики»? Очередное хулиганство?

Потом, после, не до этого.

Всё, что ещё в декабре волновало многих и многих, являясь поводом для разнообразных манипуляций, разом потеряло смысл.

Тут бы понять, кто завтра окажется у власти.

Тем более что Троцкий даже не стал прерывать поездку в Сухум и не присутствовал на похоронах.

26 января Есенин приходит в Дом Советов и несколько часов стоит у гроба Ленина, неотрывно глядя на мёртвого вождя.

27 января он выписывается из санатория.

Загрузка...