Глава четвёртая «Я покинул родные поля…» 1921–1923

5 октября, в день развода с Райх, Есенин пишет записку Бениславской.

«Милая Галя!

Я очень и очень хотел, чтоб Вы пришли сегодня ко мне на Богословский к 11 часам.

Буду ждать Вас!»

«Ждать» — выделил.

И дальше — таинственная приписка:

«За д… Спасибо.

Без».

«Д» — это, скорее всего, девственность.

(О том, что до встречи с Есениным она пережила всего одно увлечение, в 16 лет, окончившееся исключительно поцелуями, Бениславская сама писала в своём дневнике.)

Оборванное «без» — значит: без вранья, самым серьёзным образом спасибо.

Почему именно тогда, в первые дни октября, Бениславская решилась?

Причин как минимум две.

Она, вовлечённая во все есенинские дела, была осведомлена и о том, что его развод с Райх близок, вот-вот случится. Наверное, сам проговорился, нажаловался.

(Позже записала в дневнике: «Узнав, что он „свободен“, для меня ясно, что раз никаких внешних преград нет, то я пойду на всё». И пошла.)

4 октября Есенин праздновал день рождения.

Значит, только что, скорее всего 3-го числа, был от неё подарок.

3-го — случилось с Галей, 4-го она не пришла к нему на день рождения (осмысляла, как с этим быть? что теперь её, их ждёт?), 5-го Есенин затосковал и, едва проснувшись, позвал.

У Мариенгофа начался роман с актрисой Анной Никритиной, и Есенин был в квартирке в Богословском один.

Галя пришла.

Про Айседору она ещё ничего не знала.

* * *

Предыдущие дни, 3 и 4 октября, были перенасыщены событиями и женщинами.

Всё как-то сразу закружилось и понеслось.

Бережно восстановим очерёдность.

С утра или днём 3-го числа Сергей встречался с Галей.

Потом провожал её.

Она украдкой, но внимательно всматривалась в него. Ждала чего-то — сама не до конца знала, чего.

Он вёл себя легко — может быть, даже нарочито легко.

Но Галя ему, безусловно, нравилась.

Она его обожала, боготворила — это было такое сильнейшее чувство, что его хватало даже на отражённое тепло. Сила её любви возвращалась к ней — отразившись от его лица, от его голоса, от его рук.

Так бывает.

Он уже торопился на встречу с друзьями. Есенин с женщинами до тех пор никогда не проводил и суток кряду — сразу скучал. А чего с ними делать?

Якулов — имажинист и художник, бывший солдат и крепчайший выпивоха — вечером всё того же 3 октября устраивал у себя в студии на Садовой вечеринку. Были Мейерхольд, Таиров, имажинисты и прочие сопутствующие, вплоть до секретарей Луначарского Захария Гринберга и Давида Штеренберга; самого наркома тоже ждали, но не явился — с некоторых пор старался от имажинистов держаться подальше.

На столе — что гости принесли: вперемешку дыни, колбаса, карамель, яблоки, хлеб и водка, вино.

Пели, выпивали, картины смотрели, стихи читали, хохотали. Молодость цвела.

В полночь вдруг является сама Айседора Дункан в компании взрослой девушки — приёмной дочери Ирмы — и секретаря Ильи Ильича Шнейдера.

Это был сюрприз от Якулова — с утра пригласил Айседору через Шнейдера, случайно встреченного на улице.

Крупная женщина, глазастая, переодень её — так и за русскую сойдёт; но с коротко стриженными волосами медного окраса, с грациозными и плавными движениями; одета в жакет из соболей, под ним танцевальная туника красного цвета, на ногах шёлковые туфли (причём зашла в калошах, которые сняла при входе). И главное — незримая, но всепобеждающая аура всемирной славы. Конечно, на это у Есенина были и зрение, и слух.

Она была проста, как королева; обращаться к себе требовала «товарищ», но при этом полулежала на софе — «у нас так все товарищи делают»; болтала с окружившими её сразу на трёх языках — французском, немецком, английском.

И всё это время чувствовала есенинский взгляд.

Он, в отличие от всех остальных, к ней вообще поначалу не подошёл.

И не потому, что не знал ни одного языка.

Тут ещё имелся интуитивный мужской расчёт: не сдвинусь с места, пока не позовёшь.

Буду единственным, кто к тебе не подойдёт.

Она игру поняла.

(Айседора не знала, что Есенин уже несколько раз метался по Москве, желая её разыскать, попасться ей на глаза.)

Отвечая на неотрывный есенинский взгляд, наконец, одарила его до-о-о-олгой улыбкой и поманила: иди сюда, иди, я знаю, что ты хочешь ко мне.

Тогда поднялся. Пришёл. Лёг у её ног.

Она начала гладить его по волосам.

Вдруг вспомнила и сопоставила два русских слова из десятка ей известных и произнесла по слогам: «Зо-ло-та-я! Го-ло-ва!»

Подумала и нашла в памяти ещё одно, хотя, возможно, она его на английском произнесла: ангел — angel.

Есенин вскочил и начал читать стихи. Читал великолепно, и эти его движения рук не в такт — сама природа, неистовая музыка.

Сандро Кусиков вовремя произнёс тост за «великого русского поэта Сергея Есенина».

Дункан попросила Шнейдера перевести. Тот перевёл.

Есенин снова читал.

Она громко, почти крича — но вокруг и так было шумно. — повторяла, расплёскивая водку в стакане: «Дьявол! Ангел! Гений!»

Он закончил и снова сел у её ног.

Айседора вдруг, к всеобщему удивлению, обняла его за шею и поцеловала прямо в губы.

Сидели до трёх ночи. Гости начали расходиться.

Мастерская Якулова была двухэтажной.

В какой-то момент Айседора спросила:

— Можно ли посмотреть, что там наверху, там тоже есть картины?

— Конечно, конечно, — ответил Якулов и хотел было отправиться с ней. Но его остановил Есенин:

— Георгий, я её провожу.

Якулов поставил на патефоне пластинку с песнями Вертинского и в компании Ильи Шнейдера, Мариенгофа и Колобова (Ирма уехала домой раньше) начал прибираться.

В четвёртом часу утра Есенин и Айседора спустились разрумянившиеся, с горящими глазами.

Он был решительно настроен ехать к ней.

Торопливо попрощались с Толей и Гришей и разошлись.

На чём вот только добираться? В ночь глухую пролётки не дождёшься. И Шнейдер ещё. Есенин пока не очень понимал, зачем этот тип увязался с ними. Понятно, что секретарь, — но он живёт с ней, что ли?

(Шнейдер именно жил в том особняке, вместе с Ирмой и горничной Жанной.)

Спросить у Шнейдера, чего ему надо, Есенин напрямую не мог, но хмурился очень выразительно.

На удивление, откуда-то показалась пролётка. Замахали руками:

— Сюда, к нам!

В пролётке было, естественно, два места.

Дункан уселась, и Есенин, без обиняков, с ней.

Шнейдер всплеснул руками:

— А я?

Дункан похлопала себе по коленям:

— Ко мне.

— Ну уж нет, — сказал Шнейдер.

Тогда Есенин похлопал себя по коленям:

— Так и быть, ко мне.

В итоге Шнейдер кое-как примостился на облучке.

И они отправились в особняк Дункан на Пречистенке, выделенный ей советской властью.

По дороге случился весёлый казус: задремавший извозчик трижды обвёз их вокруг одной из московских церквей.

Есенин и Дункан, целовавшиеся, не обращая внимания на Шнейдера, этого не заметили, а Шнейдер, которому не терпелось домой, извозчика растолкал:

— Эй, голубчик, ты венчаешь, что ли, кого-то?

Сергей и Айседора наконец оторвались друг от друга — и, узнав, что произошло, ужасно развеселились.

— Повенчал! Повенчал! — кричал Есенин.

Mariage… — повторяла, сладко улыбаясь, Дункан, что по-французски означало: свадьба.

У дома Шнейдер попытался было с Есениным расстаться, но тот упрямо, не сходя с места, стоял и ждал приглашения.

Айседора беспомощно смотрела то на секретаря, то на своего новоявленного ангела и наконец догадалась:

— Иля Илич… Ча-ай?

Есенина позвали на чай.

Он покинул особняк на другой день около полудня.

Весело крутил головой: что происходит вообще?

День был неожиданно для октября тёплый, даже жаркий, солнечный.

Вообразите: солнце вокруг, идёт по центру Москвы невыспавшийся, похмельный, озадаченный щедростью мира Есенин.

Забежал в книжную лавку на Большой Никитской по делам, встретил там Надю Вольпин:

— Ты придёшь ко мне сегодня, Надь?

Она не ответила ни да, ни нет.

Подумала: приду, а у тебя там Галя сидит, зачем это всё?

С Никитской пешком отправился в Богословский. Там на радостях с разгону выпил с подвернувшимися соседями за своё здоровье.

На стол накрывали Толя и его Анна.

Толя поглядывал на Сергея иронически и чуть вопросительно. Сергей ему подмигнул: всё нор-рмально, милый рыжий. Он так его называл: «милый рыжий».

Когда пришли остальные гости — всё тот же Якулов, Шершеневич, Мейерхольд (хорошо хоть без Зины, а то вообще был бы перебор), — Есенин уже заснул.

Никто не обиделся: весело посетовали на то, что раньше времени набрался, и сели отмечать без него.

А он не то чтобы напился. Просто он не спал! Всю предыдущую ночь не спал! Первые полночи пил, а до утра — с Айседорой был!

Никакого здоровья не хватит.

Утром проснулся и написал Гале.

Есенин надеялся, что общение с Галей его отрезвит, что ли.

Потому что он влюбился. Но не в Галю, а в Айседору.

Не только в её славу, но и в саму эту женщину, старше его на 17 лет.

Это было немыслимо, но вот случилось.

* * *

Айседора была ирландка по происхождению и американка по гражданству. Она считала себя феминисткой и принципиально не выходила замуж, живя с теми, с кем считала нужным, — в пуританской, заметим, Америке.

Росла без отца, в юности начиталась женских романов и, по собственному признанию, «решила раз и навсегда, что буду бороться против брака, за освобождение женщины, за право каждой женщины иметь ребенка или нескольких детей, когда ей этого захочется».

Главное — Айседора была великая танцовщица.

Разработала свою уникальную хореографическую манеру, используя движения, зафиксированные в античной скульптуре. Уверяя, что подражать в танце надо более всего природе: движению веток, крыльев, теней, — потому что там таится идеальная гармония.

Была убеждена, что танцующие люди преображаются изнутри. Она была истинным, мирового уровня новатором танцевального искусства.

Выступать начала в американских ночных клубах — в 1895-м, восемнадцатилетней. В год рождения Есенина.

Сразу обрела отчасти скандальную, но уверенную популярность.

Создавала свои собственные танцевальные номера в сопровождении классической музыки: танцевала под полное исполнение Пятой симфонии Бетховена, Шестой «Патетической» Чайковского, под циклы сочинений Шопена, а теперь ещё и под «Интернационал». Есенин более всего полюбит танец женщины и апаша, где женщину в финале задушат. Это ему было понятно и близко.

В начале XX столетия Дункан уже имела международную известность.

Впервые с концертами в Санкт-Петербург приезжала в 1905 году: выступала триумфально. Матильда Кшесинская прибежала с ней знакомиться. Её представляли великим князьям. Она надерзила генералу Трепову, сказав: «Я люблю полонезы — музыку революции!» Её обольщали, и она обольщалась.

(Есенин тогда ещё жил в Константинове и ловил раков в Оке.)

Потом ещё несколько раз посещала Россию: ей тут понравилось, и её тут смогли оценить.

Она любила мужчин. У неё было много мужчин. По крайней мере по меркам тех времён.

Но своих мужчин она никогда не оставляла — сама признавалась, что была верна любимым до тех пор, пока они были верны ей.

Всякий раз инициатором расставания была не она.

Но она сама выбирала таких мужчин.

До Есенина, при том что он уникален и неповторим, у неё не раз бывали романы — всякий раз с персонажами, в психическом смысле ему подобными: с беззаботными художниками, не имевшими в студии даже кровати; с экзальтированными миллионерами, с прекрасными богемными юношами, со склонными к авантюризму литераторами, даже с Д’Аннунцио.

Другие ей не подходили — либо она им.

Тем же способом, что и Есенина, Айседора ещё до революции пыталась соблазнить великого режиссёра Станиславского: взяла и неожиданно поцеловала его в губы. В ту минуту они были наедине.

Станиславский вернул поцелуй, но тут же, отстранив её, сказал:

— А что мы будем делать с ребёнком?

Айседора удивилась:

— С каким ребёнком?

— С нашим ребёнком, — серьёзно ответил Станиславский. — Я никогда не позволю моему ребёнку расти без отца. А быть с ним в силу того, что я женат, я не смогу.

Айседора захохотала.

Потом предприняла ещё несколько попыток, но Станиславский был неумолим.

В конце концов Айседора рассказала об этом жене Станиславского.

Та, не удивившись, ответила:

— Да. Он очень серьёзно относится к жизни.

Со Станиславским она не угадала — это был не её тип.

Но вообще Айседоре нравились русские.

Она была по-настоящему свободна и готова ко многому. Как эти русские.

Она была доброй, своеобразной, по-артистически несколько склонной к патетике, но очень чувственной и богато одарённой женщиной.

Гадалки, хироманты, астрологи и медиумы сопровождали её всю жизнь.

Айседора бесконечно пыталась понять, куда делось её счастье и когда оно вернётся.

Большевики пригласили её в Россию — строить вместе с ними новый мир: «Русское правительство единственное, которое может понять Вас. Приезжайте к нам. Мы создадим Вашу школу».

На её приезде настоял лично Ленин.

Айседора ответила: «Я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и всё, что необходимо для работы».

Ей всё гарантировали.

В её планы входило создать такую школу, где танец был бы способом воспитания детей как представителей небывалого нового мира.

«Только Россия может быть родиной не купленного золотом искусства», — сказала Айседора.

Крупные деятели белой эмиграции пытались её отговорить. Бывший глава белого правительства на Севере Николай Васильевич Чайковский сначала пугал Айседору, что её саму и её приёмную дочь Ирму изнасилуют сразу же после перехода советской границы (Айседора вскинула бровь), а потом, исчерпав аргументы, просто встал на колени: не надо!

Увы, Николай Васильевич, надо!

Перед отъездом из Лондона в Москву зашла к гадалке.

Та ей:

— Вы едете в далёкое путешествие. Там выйдете замуж.

— Я всегда была против брака. Никогда не выйду замуж.

В автобиографии Дункан писала:

«Я дала обет на всю жизнь, что никогда не опущусь до этого унизительного состояния. Я всегда хранила его, даже когда он стоил мне отчуждения моей матери и превратного понимания всего света.

Одной из наилучших мер Советского правительства была отмена брака. Там двое людей расписываются в книге, а под подписью напечатано: „Эта подпись не возлагает никакой ответственности ни на одну из сторон и может быть аннулирована по желанию каждой из них“. Такой брак является единственным соглашением, на которое может пойти всякая свободолюбивая женщина, и единственной формой брака, под которой я когда-либо поставила бы свою подпись».

Ей было 43 года.

«…По пути в Россию, — вспоминала Айседора, — я чувствовала то, что должна испытывать душа, уходящая после смерти в другой мир… Я видела, что идеальное государство, каким оно представлялось Платону, Карлу Марксу и Ленину, чудом осуществилось на земле. Со всем жаром существа, разочаровавшегося в попытках претворить в жизнь в Европе свои художественные видения, я готовилась вступить в идеальное государство коммунизма…»

Она приехала 24 июля 1921 года, на три дня раньше, чем её ожидали, — так не терпелось попасть в идеальную страну.

Айседора была уверена, что в Советской России уже отменили деньги, поэтому попыталась отблагодарить извозчика устно. «Спасибо, товарищ!» — сказала она специально выученную фразу. Извозчик хотел оплаты. Советских денег у Айседоры, естественно, ещё не было.

Айседору поселили в отеле «Савой», который был наполовину разрушен. Ночью обнаружилось, что в номере, кроме неё, живут клопы и крысы.

Айседора отправилась гулять по ночной Москве. Ночная Москва 1921 года была вполне безопасна.

Сначала Айседору переселили в хорошую квартиру.

Каждый день она гуляла по городу, каталась на лодке, её водили по ресторанам, поначалу пытаясь поразить гостью роскошью обстановки и советскими девушками, поющими на французском. В какой-то момент Айседора не выдержала и произнесла спич:

— Вы совершили революцию! Вы строите новый прекрасный мир! Вы прогнали королей из их дворцов. Но зачем вы сохранили дурной вкус их жилищ? Зачем вам эта позолота? Эти пузатые тонконогие стульчики? Я хочу видеть новое, новый мир! А вам только фраков не хватает! И эта ваша девушка — она так мило поёт, но во время французской революции ей отрубили бы голову — за то, что исполняет песенки Людовика XVI…

Она была настоящая революционерка, эта Айседора. Она хотела революции всерьёз.

Вскоре ей предоставили целый особняк на Пречистенке, ранее принадлежавший эмигрировавшей балерине Балашовой.

Мраморная балюстрада, колонны, золотая лепка на потолках. Купеческий ампир.

— Здесь нужно всё ободрать и выбелить! — отрезала Дункан.

Исторический анекдот состоял в том, что Балашова, подыскивая себе жильё в Париже, попала в особняк Дункан: строгий, аскетичный, без излишеств… и отказалась там жить.

* * *

Отношения Есенина и Дункан могли завершиться в то же утро.

Его проводили и могли больше никогда не позвать.

Айседора не предложила ему перевезти костюмы, рукописи и цилиндр на Пречистенку.

Было и было. Мало ли какие капризы у танцовщиц?

8 октября, на свои именины, Есенин снова встречается с Бениславской и дарит ей Библию.

В Библии было несколько отчёркнутых им мест.

Одно гласило: «И нашёл я, что горче смерти — женщина, потому что она — сеть, и сердце ея — силки, руки ея — оковы; добрый пред Богом спасётся от нея, а грешник уловлен будет ею».[27]

В середине октября имажинисты затеяли в «Стойле Пегаса» костюмированный бал. Есенин явился в матросской бескозырке и весь вечер провёл с Галей.

Галя, несмотря на свою, казалось бы, сумасшедшую влюблённость, менее чем через месяц вдруг поймала себя на мысли: а кто я теперь — «любовница»? И, цитируем её дневник. «какое-то чувство скуки и неудовольствия мелькнуло».

Она всерьёз ждала, что он позовёт её замуж?

Ну а отчего бы девушке этого не ждать?

В октябре о романе Есенина и Дункан в Москве никто ещё не говорил. Кто-то из них раздумывал — вполне возможно, что даже оба.

Одна никогда не собиралась замуж, а второй… с чего бы он через три дня после ночёвки в особняке на Пречистенке находил такие цитаты в Библии. Ужели только для Гали? Нет, конечно.

Мариенгоф пишет, что компания имажинистов была у Айседоры уже на другой вечер, — путает.

Но прошёл день, другой, третий, может, даже неделя, и Айседора его разыскала — или сам не сдержался, позвонил (позвал этого, как его, Шнейдера: «Передай ей, что Есенин звонил. Я») — и всё закрутилось: судьбы было не избежать.

И теперь Есенин путался в двух сетях поочерёдно: то с Галей, то с Изадорой — так он стал её называть, потому что никакого «айс» в русском языке нет, а «задор» — есть.

Галя проживёт в неведении, что она не просто любовница, а одна из, где-то месяц; Изадора так и не узнает никогда. Да и узнала бы — виду не подала. Она была очень взрослой женщиной. И она влюбилась.

3 ноября Есенин ещё жил в Богословском (приболел, отлёживался, его навещал ташкентский знакомый Вольпин), а 19 ноября уже написал Мариенгофу и Колобову письмо с Пречистенки, что Изадора его заездила и он стал походить на изнасилованного. Значит, съехал где-то между этими двумя датами.

Наверное, накануне праздничного дня 7 ноября.

Потому что 7-го Айседора танцевала и Сергей собирал, зазывал на выступление своих товарищей — как на собственное мероприятие, гордясь и волнуясь: пойдём, брат, на мою И задору смотреть.

Шнейдер напишет, что Есенин привёл с собой целую толпу.

Это было её первое выступление в Советской России, в Большом театре, посвящено всё было четвёртой годовщине Октябрьской социалистической.

Танцевала под «Славянский марш» Чайковского, сделав из этой консервативной вещи нечто совсем иное, созвучное новому времени.

В ложе сидел… Ленин и внимательно наблюдал за ее выступлением.

Есенин разрывался, на кого ему смотреть.

Когда Айседора закончила танец, Ленин склонился над барьером ложи и громко, во весь голос, воскликнул:

— Браво, мисс Дункан!

И следом овации, конечно.

«Известия ВЦИК» отчитывались: «Это было полное красоты пластическое и мимическое толкование музыкальных шедевров, причём толкование революционное».

Значит, «мисс Дункан» «браво» — а как же «поэт Есенин»? Почему ему не «браво»?

Разве он, его стихи, не «полны красоты»?

Надо было срочно всё это исправлять.

Сергей плюс Айседора — дальше только так.

К финалу ноября скрывать было уже нечего: Есенин начал обживаться на Пречистенке и звать гостей — естественно, имажинистов.

Обстановку Мариенгоф описывал так: «На полу волосяные тюфяки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.

Люстры затянуты красным шёлком. Изадора не любит белого электричества». (Свет её старил.)

Гришка Коробов, вспоминает Мариенгоф, крутит рукоятку дешёвого музыкального ящика, а Есенин танцует «барыню». Айседора смотрит на него с натуральным, почти материнским восхищением. Танцует сама. Много шампанского, много коньяка. Много шума.

Толя и Вадим, Сандро Кусиков, начальник салон-вагона Колобов здесь постоянно. Периодически Ивнев. Вернулся с Кавказа Городецкий — Есенин тащит его на Пречистенку. Якулов тоже, естественно, здесь. И ещё два художника, близко приятельствовавших с имажинистами (оба потом покинут Россию), — Сергей Конёнков и Юрий Анненков. Последний так прямо и напишет в мемуарах: Есенин сделал из особняка Айседоры штаб-квартиру имажинистов.

Есенин атакует Айседору по главной своей теме: может ли она через свои связи публиковать его стихи.

У неё есть международная слава? Пусть у него тоже будет! Он искренне верил, что поэт может быть известен во всём мире. Если здесь, в Москве, в Политехническом, толпа кричит: «Е! Се! Нин! Е! Се! Нин!» — не желая слушать других поэтов, отчего бы людям так же не кричать в Берлине, в Париже, в Риме, в Нью-Йорке?

Здесь же знают Верхарна и Верлена, здесь же встречали, как короля, Маринетти — так он лучше их всех! Красивее, ярче, талантливее!

Изадора, помоги. Илья Ильич, переведи ей, понял? Прямо сейчас переводи!

Есенин предлагал иностранцам в первую очередь свои стихи, а следом — Мариенгофа и Кусикова. Его щедрость стоит ценить. Клюева и Орешина не предлагал.

Есенин бесхитростно думал, что в состоянии сделать имажинизм международной поэтической школой, а себя прославить на весь свет.

В России, рассуждал он, бедные, любимые, корявые крестьяне не читают. А там, на Западе, люди образованные — они читают. Они ждут откровения из России. И вместо тысяч читателей, если перевести его стихи, у него будут миллионы иноязычных: английских, французских, немецких, испанских. На всех континентах.

«Да, Изадора?» — «Да! Ты гений!»

— Кстати, Изадора, может, тебя тоже в имажинистки записать? Твои же танцы, вся это пластика — это образы, имажи.

(Странно, что не записали.)

19 ноября в шутливой записке Мариенгофу и Кусикову он сообщает, что ему уже прислали переведённые на еврейский его «Исповедь хулигана» и «Разочарование» Мариенгофа; что через Ригу налажен контакт с американскими издателями; что Вена готовит немецкое издание имажинистов и т. д., и т. п.

«Ну что, сволочи?! — ликует Есенин. — Сукины дети?! Что, прохвосты?! Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближённых».

В ноябрьском номере журнала «Печать и революция» нарком Луначарский публично отвечает имажинистам, что в их диспутах участвовать не будет, потому что любой диспут они обернут в свою рекламу (и был прав), и что высылать поэтов не имеет права (а если бы имел — не воспользовался бы).

Есенин в ответ, за пьяным столом на Пречистенке:

— Луначарский считает, что мы занимаемся саморекламой? И больше ничем? А стихи наши кто пишет — он? Наш нарком просто не знает, что такое самореклама. Но мы ему покажем.

Есенину — море по колено: он и так не сильно боялся, а с Изадорой под боком, к тому же не слишком часто трезвея, бояться и вовсе перестал.

На этот раз имажинисты во тьме ночной срывают таблички с названиями центральных московских улиц и развешивают новые таблички — с собственными именами.

Когда изготовитель табличек с некоторым сомнением поинтересовался: «А в честь кого это улицы будут переименовывать?» — ему уверенно ответили: «Это красные партизаны, они освобождали Сибирь от Колчака!»

Петровка стала улицей имажиниста Мариенгофа, Кировскую забрал себе Николай Эрдман, Большую Дмитровку — Кусиков, Большую Никитскую — Шершеневич, а Есенин переименовал в честь себя Тверскую. Теперь она именовалась: «Улица имажиниста Есенина».

Характерно, что поначалу Тверскую хотел получить Кусиков, напирая на то, что таблички выкупил он; но Есенин резонно ответил на это:

— Зато я гений.

На Советской площади стоял тогда памятник Советской Конституции: обелиск с текстом и аллегорическая женская статуя, олицетворявшая Свободу. Кусиков не без цинизма украсил её табличкой «Благодарная Россия — имажинистам».

Спустя час Есенин, налюбовавшийся улицей своего имени, явился к памятнику Конституции и потребовал табличку снять, сказав, что это уже перебор.

Его послушались.

В любом случае получилось весело.

На следующий день имажинисты катались на извозчиках, показывая знакомым и подружкам новые столичные улицы.

В милицию их не вызвали.

* * *

У Есенина и Дункан взгляды на самые главные вещи были противоположны.

Они об этом пока не догадывались.

Айседору, едва узнавшую Есенина, спросили, что больше — слава или любовь.

Айседора сразу ответила (уже дожила до этой мысли):

— Искусство — туман, дым, ничто. Искусство — это чёрное, негр любви, слуга, раб. Без любви — нет искусства.

У Есенина всё было наоборот. Любовь — служанка поэзии, холопка её, крепостная крестьянка. Только поэзия имеет смысл, всё остальное — дым, ничто.

Она полюбила его безоглядно.

Но и его чувство — имело место быть.

Пожалуй, он сам был удивлён этим обстоятельством.

Не простивший Зинаиде Райх её, возможно, единственной добрачной связи, даже не собиравшийся связывать судьбу ни с Надей Вольпин, ни с Галей Бениславской, отдавшими ему свою девственность, Есенин для совместной жизни всерьёз выбрал Айседору.

Препарируя есенинскую психологию, можно предположить, что с помощью Айседоры Есенин лечил свою чудовищную детскую травму, когда рос один и недополучил материнской любви. Но в других своих женщинах Есенин ни ранее, ни после ничего материнского не искал.

Она могла к нему относиться по-матерински, но это вовсе не означает, что он играл в эту игру.

Айседора ему действительно нравилась: в ней было совсем не иссякшее женское обаяние, она была ещё красивая и, что называется, горячая, ласковая, обволакивающая.

Вольпин прямо скажет о сильнейшем сексуальном влечении Есенина к Айседоре. Сам Есенин признается однажды, что после Айседоры молодые кажутся ему скучными.

Ещё его обескураживало натуральное обожание Айседоры.

Мариенгоф вспоминал, как напившийся Есенин замахивался на неё — а она влюблённо смотрела на эту занесённую руку и, перехватив её, целовала.

Есенина примагнитили не только её слава и открывающиеся возможности — он категорически не смог бы так долго себя обманывать и врать, — но весь этот клубок возникших чувств.

Он тоже испытывал страсть.

Он и ярился оттого, что поймал себя, в кои-то веки, на искренней, охватившей его, болезненной влюблённости.

В случае Есенина только так и можно определить, кого он любил: да кого ненавидел больше всех, тех и любил. Зину, Изадору.

(Незадолго до смерти в разговоре с писателем Тарасовым-Родионовым он сам назовёт именно эти два имени, а про остальных — отмахнётся: так, пришлись кстати.)

В отношениях с Дункан ведущей, конечно, была она, а он — ведомым.

Её это, безусловно, устраивало. Она спокойно принимала то, что любила Есенина больше, чем он её. Писала ему в конце ноября: «Я сегодня была пьяна от того, что ты подумал обо мне». Не зная подоплёки этой надиктованной Айседорой Шнейдеру записки, мы можем предположить, что Есенин оказал ей какие-то знаки внимания, вполне возможно — минимальные; но и это сделало великую женщину счастливой.

Нельзя не отметить, что она стоически переносила всех его гостей: вечно являвшийся за полночь, а то и под утро глубоко хмельной Есенин поднимал её, требовал накрывать на стол, требовал музыки, требовал от неё танцев — всё делала.

Но, между прочим, она ещё и работала! 3 декабря Айседора Дункан, отобрав 25 учениц из числа показанных ей детей, официально открыла свою школу в том самом особняке, где жила с Есениным, — и тут же начала преподавать им искусство танца.

В конце концов, Айседора имела право проявить характер, покапризничать, постараться как-то угомонить своего любимого. Нет, ничего такого.

Каждого нового гостя встречала и спрашивала:

— Есенин ты друг? Ты тоже друг? Изадора любит Есенина!

Материнское всеприятие.

Её трёхлетний сын Патрик (от бизнесмена Париса Зингера) и семилетняя дочь Дердри (от режиссёра Эдварда Гордона Крэга) в 1913 году попали в Париже в автомобильную катастрофу: машина в дождливую погоду снесла ограду моста и упала в Сену; все, включая гувернантку и водителя, погибли. В 1914 году Айседора родила мальчика, но он скончался спустя несколько часов. Больше у неё детей не было — только шесть удочерённых учениц, среди которых была и приехавшая с ней в Москву Ирма.

В силу всего этого материнские чувства Айседоры изначально имели какой-то болезненный характер.

Она не просто прощала Есенину все его выходки, но и одновременно просила прощения у своего Патрика. Они почти слились для неё.

Есенин кричит и дебоширит? Это Патрик расшалился, ничего.

Мариенгоф пишет, как Есенин опрокидывал шампанское фужер за фужером, а его Изадора восхищалась:

— Есенин крепкий! Крепкий!

Как про ребёнка.

В какой-то мере её обожание оказалось для Есенина губительным.

Потому что есенинский алкоголизм берёт начало, увы, здесь, на Пречистенке.

Продукты и алкоголь в огромных количествах поступали к Айседоре из кремлёвских запасов и никогда не переводились. Есенин начнёт пить под финал 1921-го и за четыре года полноценно сопьётся. Его здоровье не было рассчитано на такие перегрузки. Ничего богатырского в нём, вопреки утверждениям, не было. По сути, Есенин так и не превратился в «мужика» — устойчивого, нахрапистого, тяжёлого, кряжистого, — какими бывают деревенские выходцы, крестьяне, способные и в тридцать, и в шестьдесят, и в восемьдесят пить вчёрную, ковшами, а с утра вставать и дрова рубить. Есенин так и остался почти подростком, почти юношей, из взросления сразу перебравшись в смерть.

Искусствовед Михаил Бабенчиков, зашедший в гости на Пречистенку, был поражён: «Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пёстрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос».

Это первое появление в мемуарах такого Есенина. Ему, между прочим, 26 лет! Откуда взялось «испитое лицо»?

Дальше Бабенчиков описывает, как ярко накрашенная Айседора лежала на тахте и жаловалась, что уже 15 минут не целовала Есенина, а тот «сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал».

Симптоматичная картина.

Веселя себя, Есенин научил свою Изадору самой низкопробной матерщине и просил повторять. Она повторяла. Он смеялся.

С какого-то момента Ирма всерьёз считала Есенина дьяволом.

Она напишет, что это Есенин приучил Айседору пить крепкие напитки в любое время суток.

Сойдёмся на том, что они приучили друг друга.

Как, в конце концов, им было не пить, если они даже разговаривать толком с друг другом не могли! Трудно понять, как они ухитрились так долго прожить — безъязыкая, по сути, пара.

Пить и целоваться. Танцевать и пить.

Мариенгоф в самом начале истории с Дункан заметил качественное изменение есенинских разгулов и начал подговаривать Колобова спасти Сергея: может, увезти его куда-нибудь подальше, в сторону Персии? Отвлечь как-то.

Тот, глядя на всё происходящее, соглашался.

Есенин на аккуратные уговоры не реагировал и ехать никуда не хотел.

В дневнике Рюрика Ивнева есть запись от ноября 1921 года о том, как он в компании Есенина и Айседоры отправился обедать в сад «Эрмитаж».

«Сережа вёл себя ужасно: напился пьяным, ругал Айседору и „жидов“ на весь ресторан. Любимое его выражение: „ебал я всех“. Кроме этого, другие ругательства и выражения вроде этого так и сыплются у него из уст. Зал был шокирован».

Это — новый Есенин, такого ещё мало кто знал.

По Москве, наконец, поползли слухи: у нашего Серёжи роман с Айседорой.

Надя Вольпин узнала, но она уже была отставлена и не тешила себя, в рифму к собственному имени, надеждами. Она была спокойная и сильная женщина. Продолжила с ним общаться. Поругались они в те дни, на пару недель, вовсе не по причине Айседоры, а потому, что Есенин отказался печатать присланную Хлебниковым поэму «Разин».

— Денег ему вышлю, — бросил Есенин, — чтоб с голода не умер в своём Харькове, а публиковать такое… Нет.

— Возомнил себя хозяином русской поэзии! — кричала Вольпин. — Не будет он издавать! Это Велимир, ты понимаешь? Велимир!

Про хозяина Есенин запомнил. О Велимире своего мнения не изменил.

Он чувствовал себя хозяином. Рюрик зацепил ключевую фразу из есенинского лексикона.

Есенин шёл безоглядно.

Галя Бениславская тоже всё узнала. Ей было ужасно больно.

* * *

Вслед за отповедью Луначарского в журнале «Печать и революция» газета «Правда» в номере от 13 декабря публикует памфлет Якова Окунева «Муть» о «Стойле Пегаса». Имена имажинистов там не названы, но само кафе описывается как место обитания проституток, кокаинистов, религиозных невротиков и антисоветчиков.

Под занавес года, 22, 24 и 26 декабря, Есенин посещает три выступления Дункан, последнее — в Театре Зимина для рабочих; вступительное слово произносит Луначарский — они с Есениным наверняка столкнулись. Можно даже, памятуя Рюрика, предположить, что именно Есенин подумал, встретив наркома.

После выступления, назло всем на свете памфлетистам и наркомам, Есенин привозит Айседору в «Стойло Пегаса», где специально собирает имажинистов — не только уже отлично известных ей, маститых, но и молодых. Каждого поэта, включая Надю Вольпин, представляет Айседоре. На французский переводит Шершеневич.

Есенину важно показать ей: не только у тебя, Изадора, школа — у меня тоже. И я тоже не лыком шит. Мне есть что показать, есть что привезти в Европу помимо собственных стихов: у меня за плечами своя банда, и я — её предводитель. А что там в «Правде» про нас пишут, так ты знаешь, что я по этому поводу думаю.

В последние дни года выходит, наконец, отдельным изданием поэма «Пугачёв».

С посвящением Мариенгофу.

Надо понимать, что за этим стоит.

Главное своё произведение, самую большую гордость свою Есенин посвящает именно ему.

Пожалуй, именно эти месяцы, до отъезда за границу, становятся в их дружбе самыми пронзительными, тёплыми.

Айседора понимала это как никто.

Есенин специально приводил её в Богословский — они там сидели вчетвером, с Толей и Никритиной, очень тихо, почти лирично, выпивали, разговаривали.

И Айседора, воспользовавшись тем, что мужчины вышли покурить, вдруг сказала Никритиной: «Я энд ты — чепуха, Эсенин энд Мариенгоф — это всё, это дружба».

Но, что не менее важно, осознавая грядущий переход в какой-то новый, ещё не до конца понятный статус, Есенин вдруг, после стольких лет раздора, в том же декабре пишет Клюеву — трезвыми, выверенными, сердечными словами:

«Мир тебе, друг мой!

Прости, что не писал тебе эти годы… Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать всё, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню…»

И в этих — где расхристанных и резких, а где тишайших и бережных — жестах Есенина видны и его удивительный ум, и его назревающая трагедия одновременного родства со всеми дорогими ему людьми и болезненной отчуждённости от всего земного. Его мука — от невозможности собрать себя воедино, чтобы объяснить свою огромную правоту смотрящим на него и слушающим его.

Из деревни он ушёл, а город не полюбил. Юность закончилась, а зрелость не пришла. Сила ещё есть, но сердечная усталость всё настойчивее. И праздник этот треклятый, непрестанный — тоже от усталости. Слава есть, но словно подворованная у кого-то.

Он, как пишут за кордоном, советский поэт — ну, точно не антисоветский, — но его костерят на главных печатных площадях советской прессы. Как с этим мириться? Как на это смотреть? Не послать ли эту советскую власть к чёрту, раз так?

Он гордится своей независимостью, как и все собратья-имажинисты, однако, когда бы сложилось по-другому, был бы рад вниманию и опеке государства. Но ведь не складывается!

Он так или иначе дерзит власти за невнимание и минимум почёта — но с лёгкостью пользуется материальными благами, идущими из кремлёвских запасников в пречистенский дом.

Он легко расстался с казённой Церковью, которую давно разлюбил, но не расставался с Христом; крайне значимо, что Гале Бениславской он подарил Библию: он точно не атеист и совсем недавно писал: «Наша вера не погасла». Но если всё-таки погаснет? Тогда как?

Он растерял своих детей и живёт с женщиной, которая своих — похоронила.

Он полюбил её. Но в Константиново такую никогда не привезёшь. И даже непонятно, какими словами говорить про неё матери с отцом. Потому что у матери и Айседоры разница в возрасте всего два года. Никакой, по сути, разницы. Это что ж такое?

Показать мог бы, скажем, Галю Бениславскую, которую легко поманил и столь же легко, как бы походя, не задумавшись ни на миг, отставил.

Он обожает собрата Толю, поэтического забавника и остроумца, давшего ему множество важнейших советов и человеческих, и стихотворных, но помнит огромную правоту Клюева: и поэтическую, и крестьянскую, и религиозную.

А что общего между Мариенгофом и Клюевым? Да ничего. Только он, Есенин, общий.

Наконец, он по-прежнему жутко влюблён в поэзию, и отнюдь не только в свою; но как же его распирает от чувства собственного — чаще всего реального, но иногда мнимого — превосходства над собратьями по перу.

Ему хочется по-мальчишески их всех заломать, положить на лопатки, усесться сверху победителем.

Новый, 1922 год Есенин начинает встречать в Доме печати, среди других литераторов, но заявится, конечно, в компании Мариенгофа.

Будут там прохаживаться и шёпотом друг другу на ухо острить по поводу всех присутствующих.

Из числа самых известных в Дом печати забредут Маяковский и Каменский.

Есенин, нарываясь на скандал, исполнит свои литературные частушки: «Ах, сыпь! Ах, жарь! / Маяковский бездарь».

Каменского тоже не забыл:

Квас сухарный, квас янтарный,

Бочка старо-новая.

У Васятки, у Каменского

Голова дубовая.

Маяковский с Каменским отреагируют с ироничным безразличием.

Каменский был добродушен, а Маяковский шутить умел лучше Есенина.

Приберёг свои шутки на потом.

После Дома печати идут на Пречистенку: Изадора, Ирма, шампанское рекой…

Но что удивительно: после Нового года Есенин снова приболеет — вполне возможно, на фоне непрестанного пьянства, — и болеть уйдёт в Богословский.

Будет там отлёживаться под трезвым Толиным присмотром, хотя на Пречистенке у него огромный собственный кабинет на втором этаже.

Айседора начнёт посещать его, приносить еду в свёртке (мама же!) и апельсины (зимой! в Советской России! наверняка специальный запрос в Кремль сделала). Гладить Патрика — то есть Серёжу — по голове и звать его домой.

— Выздоровею — приду, Изадора. Толя смотрит за мной. Всё хорошо! Иди. Приду.

К середине января вернулся.

* * *

Изадора его любит (подарила ему дорогущие золотые часы).

Толя его любит (пишет ему прекрасные, полные мрачных предчувствий стихи о дружбе: «Какая тяжесть!..»).

Остальные друзья любят: и великий Конёнков (сделал восхитительный бюст Есенина и подарил ему), и даже Мейерхольд (по-прежнему собирается ставить «Пугачёва»).

И Зина Райх любит. Есенин между тем, всякий раз спьяну, начинает заходить, чаще всего ночами, к ним с Мейерхольдом, громыхать в дверь и требовать показать детей. Пока не поднимут и не покажут, не унимался. До того как Райх сошлась с Мейерхольдом, дети у него подобного интереса не вызывали.

Зина прощает ему и это.

Даже Анна Изряднова, в одиночку растящая уже семилетнего Юру, видевшего отца разве что пару раз мельком, и та — любит.

И Надя Вольпин, знающая о нём всё вышеперечисленное, любит — хотя мало ли вокруг поэтов, ухаживающих за ней! Замышляет родить от него ребёнка, но не знает, как подступиться теперь.

А как любит Николай Клюев! В январе пишет ответное письмо: «Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню».

И далее: «Серёженька, душа моя у твоих ног. Не пинай её! За твоё доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа».

А Галя Бениславская? 1 января пишет в дневнике (первая мысль наступившего 1922 года): «Хотела бы я знать, какой лгун сказал, что можно быть не ревнивым! Ей-богу, хотела бы посмотреть на этого идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подать вида, больше того — можно разыграть счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты — вторая; можно, наконец, даже себя обманывать, но всё-таки, если любишь так по-настоящему — нельзя быть спокойной, когда любимый видит, чувствует другую».

И, несмотря на это, клянётся сама себе: «…буду любить, буду кроткой и преданной, несмотря ни на какие страдания и унижения».

Проходит месяц, и в последний январский день появляется ещё одна запись, о том же: «Когда он „провожал“ тогда ночью, пауки ползали, тихо, нежно, тепло. Проводил, забыл, а я не хочу забывать. Ведь Есенин один».

Есенин вновь лежит на Пречистенке, потягивает своё вино, запивая коньяком, и даже выступать периодически отказывается, что на него вообще не похоже.

Когда тебя любят все, а тебя не хватает даже на то, чтобы себя любить, — тоже плохо.

Стихи не пишутся.

В первые дни февраля Мариенгоф и Кусиков, наконец, добиваются своего — заручаются согласием Есенина на поездку в южную сторону.

Неофициальная версия — закупиться разнообразным товаром для «Стойла…» с последующей продажей и пополнением имажинистской кассы.

Дружеская версия — соблазнили Персией: «Серёжа, что ты киснешь в Москве? Стихи не идут, а надо, чтобы шли. Увидишь Персию — напишешь такое, что никому не снилось».

Вроде кивнул: хорошо, еду, а то Изадора совсем укатает.

Несмотря на подаренные золотые часы (которые Есенин безо всякого повода демонстрировал знакомым и незнакомым), его отношения со временем оставались своеобразными, есенинскими. Это не он должен был поспевать за временем, а время должно было его дожидаться. Доставая часы, на стрелки он не смотрел, не имел такой привычки. Разве что золотой крышкой солнышко ловил.

На свой поезд Есенин опоздал: салон-вагон уехал без него.

Собрался уже вернуться на Пречистенку, допивать своё недопитое и не двигаться с места, но Мариенгоф и Кусиков вцепились в него железной хваткой: всё равно езжай. Нагоняй поезд.

Принудили, в конце концов, уехать.

Спустя неделю Есенин пишет Мариенгофу: «Чёрт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю».

Купе ему досталось дрянное, вытрясло всю душу. В Ростове-на-Дону — слякоть и несусветная грязь.

Явился к Нине Грацианской — той самой, неземной красоты — в дом её родителей на Никольской.

Она, конечно, обрадовалась — но и только: гармонист и пролетарский поэт Вася Казин, которого Есенин в своё время пытался направить к ней сватом, сделал ей официальное предложение и добился взаимности на всех уровнях — и у неё самой, и у её родителей.

Дойдёт до того, что Казин обратился к наркому Куйбышеву с просьбой вернуть отцу Нины, врачу-венерологу Осипу Гербстману, его частную клинику. И вернут! Вот сколько весили тогда просьбы молодых, но многообещающих (а Казин был самым многообещающим) пролетарских поэтов.

Есенину тут ожидать было совершенно нечего; переночевав у Гербстманов, поцеловав Нину в гладкую ароматную щёку и мысленно обозвав Васю пролетарским прохиндеем, он покатил дальше, на Тифлис.

Нина запомнит и запишет потом, что у Есенина был совершенный разлад в личной жизни.

Вместо персидских стихов ему приходит в голову совсем другая идея.

Написать ещё одну драматическую поэму.

В прошлую поездку в направлении Ростова-на-Дону он сочинил едва ли не половину «Пугачёва»; может, и в этот раз поэтический фарт сложится? Даже название придумал — «Страна негодяев».

Есенинскому настроению такой взгляд на родное отечество соответствовал.

Главными действующими лицами поэмы изначально должны были стать Ленин и Махно.

Заявка!

Признавая огромность Ленина, поэт, кажется, хотел посредством поэмы прокричать вождю свою, крестьянскую, разгульную, анархистскую правду. И на роль ретранслятора этой правды предназначался Махно.

Впервые явившие себя в «маленькой поэме» 1919 года «Кобыльи корабли» сложные, никак не однозначные чувства Есенина по отношению к большевизму достигнут наивысшего развития именно в этой поэме.

Если с женщинами разобраться невозможно, то хотя бы родине все счета выложить.

* * *

Догнав наконец Коробова, Есенин по неизвестной причине разругался с ним вдрызг.

Разбушевавшись, Есенин последовательно перебьёт все стёкла в салон-вагоне, который так долго служил ему приютом и рабочим кабинетом, и будет наутро спроважен Коробовым обратно.

Это первая есенинская выходка подобного толка; впоследствии их будет очень много.

С Персией повстречаться не удалось. Работа над поэмой застопорилась.

К 9 февраля Есенин уже был в Москве.

Ещё в пути поймал себя на мысли, что соскучился по Айседоре.

Хочет её видеть. Быть с ней.

«Она имеет надо мной дьявольскую власть!» — горько признается одной знакомой в том феврале.

Айседора без Есенина впала в депрессию, несколько дней ничего не ела, Шнейдер её выхаживал, еле заставил подняться на ноги и приняться за дела.

Возвращение Есенина, вызвавшее у Дункан невиданный восторг, совпало с её отъездом в Петроград.

Есенин поёживался от грусти — опять одному оставаться. Толя весь растворился в своей жизни с Никритиной, толку от него мало; «Страна негодяев» не пишется. Чем себя занять? — Нечем.

Отправился провожать Изадору на Николаевский вокзал.

Пока ждали поезда, Айседора чертила для Есенина на листке роль хора в древнегреческом театре.

Казалось бы, к чему? Она была умная женщина.

По центру нарисовала кружок, написала под ним «Поэт» и провела множество линий от кружка к зрителям.

— Мы будем выступать вместе, — сказала Есенину. — Ты заменишь древнегреческий хор.

Есенин просиял.

Выяснилось, что поезд задерживается до двух часов ночи; но Айседора только обрадовалась: лишние два часа с её ангелом.

Видя его в отличном настроении, шепнула Шнейдеру:

— Уговорите Езенин ехать вместе в Петроград.

Но Шнейдер и так видел, что Есенин в отличном настроении.

— Не надо его уговаривать, — сказал громко. — Сергей Александрович, едемте?

Тот радостно согласился.

Сразу стало шумно и задорно. Айседора вдруг явила свой новый талант — карикатуриста, начав рисовать ловкие и смешные шаржи на всех подряд и на Серёжу, конечно, тоже. Он хохотал больше всех.

Наконец прибыл поезд.

В Петрограде заселились в гостинице «Англетер».

Во всём этом будто бы имеется дешёвая мистика. Но мистики никакой нет — так, обычная жизнь, она иногда, под настроение, рифмует.

Гостиница была ледяной. Комната едва прогревалась до пяти градусов.

Шнейдер пожаловался директору. Их переселили. В новом номере оказалось немногим теплее.

Гуляя по Невскому, зашли в комиссионный, увидели там высокую электропечь, стоила она миллион рублей. Обесцененные нули никого не должны пугать: Есенин только что продал в Государственное издательство «Пугачёва» за десять миллионов и столько же переправил в Вытегру Клюеву, жаловавшемуся в письме, что совсем обнищал.

И вот уже электропечь греет их номер, причём весьма успешно.

Шнейдер вспоминает, что Есенин, погревшись у электропечи, вдруг ушёл и вернулся через какое-то время с массивной наполовину нефритовой, наполовину металлической чернильницей, купленной в той же комиссионке.

Сразу постеснялся, а в гостинице поразмыслил и понял, что жить без неё не может.

Чернильница эта — из того же разряда, что цилиндры, трости. Она как бы приближала Есенина к Пушкину, к вечности.

Улицы имени имажинистов — из того же смыслового ряда.

Дункан весьма скоро поняла: лучший способ держать Сергея при себе — это не целовать его каждую минуту и даже не привечать его разномастных и шумных друзей, нет.

А поставить его в центр вместо целого хора и провести от него линии к тысячам и тысячам зрителей, слушателей, почитателей.

Пока у него есть надежда на всё это, он никуда не денется.

В ту зиму Есенин искренне верил в огромное богатство Изадоры, её зарубежные счета и роскошные особняки, а значит, и возможности.

* * *

В феврале Есенин сочинит стихотворение: «Всё живое особой метой…».

Это в нём Есенин рассказывает, как, будучи худощавым и низкорослым мальчишкой, приходил домой с разбитым носом и цедил маме: «Ничего! Я споткнулся о камень…»

А теперь, став поэтом, но сохранив характер «забияки и сорванца», вышел на новый круг: если били в лицо, «то теперь вся в крови душа». И не маме уже приходится говорить, а «в чужой и хохочущий сброд» всё те же слова: «Ничего! Я споткнулся о камень, / Это к завтраму всё заживёт».

Есенин не боялся быть смешным, но точно не хотел этого.

Он хотел удачи — а удача сплошь и рядом сопровождалась снисходительной издёвкой, равнодушием государства, яростной завистью коллег, критическим гаем.

Как бы так удачу сохранить, а от остального понемногу избавиться? — вот о чём задумывался Есенин.

Потому что — больно же. Бьют в самое больное.

Эти люди, что над ним смеются, — они думают, что он шутит, кривляется, что он актёр. А он ведь всерьёз. Как бы им сказать об этом?

Может, не столько сам Есенин виноват в такой своей репутации, сколько его окружение?

Такая мысль не то чтобы исподволь закрадывалась — ему это со всех сторон подсказывали.

Беда была только в том, что подсказывали чаще всего не верные друзья, а очередные лукавые доброжелатели, желающие присосаться к его дару и к его нарастающей славе.

Но об этом Есенин пока не думал.

Думал, что пора что-то изменить.

Когда Мариенгоф вдруг, казалось бы, ни с того ни с сего написал в феврале: «Какая тяжесть! / Тяжесть! / Тяжесть! / Как будто в головы / разлука / нам разливает медь. / Тебе и мне…» — ничто вроде бы не предвещало распада их дружбы. Не было между ними, прожившими под одной крышей три года, ни одной размолвки.

Но Мариенгоф на то и друг, чтобы чувствовать заранее.

Если раньше, ссорясь с Изадорой, Есенин бежал к Толе в Богословский, принося маленький свёрток с бельём и уверенно восклицая: «Изадора — всё. Сказал ей: адью!» — то теперь искал себе какие-то другие пристанища.

То к скульптору Конёнкову закатится и живёт у него трое суток. То к давней знакомой, одесской поэтессе Елизавете Стырской попросится ночевать: ничего личного, она уверенно замужем за сатириком Эмилем Кротким.

В марте скажет ей: «А как быть с имажинизмом, я хорошенько не знаю, я разочаровался… Только не говори Мариенгофу, он рассердится».

Не хотел Толю сердить — дорожил им; но искал уже чего-то иного.

Проблема была в том, что искать приходилось в уже оставленном: то ли к своей крестьянской компании вернуться, то ли в «скифство».

(На самом деле не хотелось ни туда, ни сюда.)

В том же марте в письме Иванову-Разумнику Есенин напишет: «До чёртиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией».

Принимать эти слова как есенинский вердикт имажинизму можно только помня, что подобные же вердикты Есенин ранее выносил и по поводу «скифства», и по поводу крестьянских поэтов.

Достаточно сказать, что в том же письме Есенин всмятку раздавливает Клюева: «Сей вытегорский подвижник хочет всё быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо всё и выходит».

Есенин, давайте признаем, не только иной раз с тремя женщинами кряду хороводил — он и с поэтическими товарищами вполне мог поступать точно так же: с утра обещал кому-то дружбу и тепло, а к вечеру перемывал ему кости. И ведь не врал! Ни с женщинами, ни с друзьями! Что он, Клюева не любил или Мариенгофа? Любил и того и другого. Одного — любовью, схожей с сыновней, ученической; второго — безусловной братской: другого такого брата у него не было.

Но разве он, при всей своей любви, слабостей их не видел? Видел отлично.

Где же тут ложь?

С Изадорой, Галей и остальными — точно такая же история.

О распаде и школы имажинистов, и целого свитка имажинистских дружб в марте 1922-го говорить ещё рано, но первая трещинка, предвещавшая многое, уже обозначилась.

Письма и деньги Клюеву, о котором он три года даже не вспоминал; обращение к Иванову-Разумнику, которому последний раз пробовал писать год назад, да и то письмо не отравил… Орешина в гости позвал: «Петя, скучаю, приезжай из своего Саратова, не побрезгуй имажинистом». Это всё вещи одного порядка.

«Эпоха Есенина и Мариенгофа», похоже, отменялась.

Другой вот только не имелось.

Основной причиной происходящего стало, как иные предполагают, не вдруг явившееся Есенину осознание того, что ему не по пути с имажинистами, так как он — поэт с чувством родины, а они — невесть кто. Но с чувством родины как минимум у Кусикова всё было в порядке, и у Мариенгофа это чувство в стихах, не без есенинского влияния, проявлялось всё острее. И все претензии к имажинистам о недостатке органики в их поэзии Есенин произнёс ещё два года назад.

И тем более не знакомство с Айседорой и открывающиеся перспективы влияли на Есенина: имажинисты ему на пути к мировой славе помехой не являлись — скорее, подспорьем.

Думается, более всего повлияла на него в феврале-марте критика, из статьи в статью, из журнала в журнал, из газеты в газету повторяющая одно и то же: Есенин, уйди от имажинистов.

Особенно болезненно это воспринималось сейчас, после выхода «Пугачёва».

Ничего лучше «Пугачёва» он еще не сочинил; поначалу даже верил, что его едва ли не канонизируют за написанное, — но получил совершенно иное.

Петроградский журнал «Вестник литературы» за февраль: «Стих „Пугачёва“ вял и неуклюж, образы громоздки и надуманны. В одних автор повторяет себя, в других заметно постороннее влияние Мариенгофа и Шершеневича… Влияние имажинистов сказывается и в общей структуре „Пугачёва“, и в образах, и в нецензурных словечках, одно из которых даже напечатано с большой буквы».

(Характерно, что Шершеневич и Мариенгоф, в отличие от Есенина, табуированной лексики избегали — это как раз Есенин учил русскую поэзию «матом ругаться». Но кто ж мог предположить такое в голубоглазом Леле? Валим всё на этих чертей.)

Следом выходит еженедельник «Экран» (№ 22): «Все герои и даже сам Пугачёв кажутся эпизодическими лицами, фантомами, возникающими из тьмы, уходящими в неё, но не бороздящими толщу сознания и бытия ни волею своею, ни действием. Они марионетки — и даже не в руках судьбы; они марионетки автора, пожелавшего стать хозяином героического балагана. <…> Но Есенин большой и темпераментный поэт… и это даёт уверенность, что Есенин преодолеет, когда захочет, свой „лиризм“ и выберется из имажинистской трясины».

(Как будто это имажинисты сделали Есенина неугомонным даже при написании драмы лириком, а не от природы он таковым являлся.)

Ещё через неделю Есенину доставляют сдвоенный номер журнала «Культура и жизнь» (№ 2–3): «Из образа Пугачёва то и дело выглядывает чьё-то постороннее кривляющееся лицо. „Имажизированы“ и испорчены не только Пугачёв, но и другие действующие лица. <…> Только окончательный разрыв с „художественными приёмами“ бездарного Мариенгофа и Шершеневича спасёт поэта…»

Сложно было всё это вынести непредвзято, равнодушно, внеэмоционально.

Не было ни одной рецензии, где разумный критик спокойно написал бы: «„Пугачёв“ — великая поэма; влияние Мариенгофа и Шершеневича на неё очевидно, но раз поэма великая — им только в ножки можно поклониться, что помогли ей появиться на свет».

Нет, куда там.

Россия — страна мрачная, консервативная, здесь вообще декадентов и модернистов недолюбливают, якобы ценят ясность и простоту. «Миргородские нравы» — так это называл Есенин. «Поэзия, — писал он, — наравне с вином и блинами расценивается».

В голодном 1921 году имажинисты тем более раздражали своей нездешностью, нарочитостью, навязчивостью, непонятностью. На всё это накладывался ещё и квазибольшевистский флёр: по мнению околопартийных литературных самозваных заправил, имажинистские шарлатаны пишут о глубоко чуждых пролетариату ценностях и наверняка замышляют контрреволюцию.

Есенину нужно было как-то высвобождаться от злого пригляда — и вместе с тем не угодить в ловушку одиночества. И в личном смысле, и в творческом, тем более что у Есенина это переплеталось, как мало у кого. Без своей боевой фаланги за плечами он категорически не мог существовать и завет отца про стаю не забывал никогда.

Ведь только что, в феврале, вышел очередной имажинистский сборник «Конский сад. Вся банда». Грузинов, Есенин, Ивнев, Кусиков, Мариенгоф, Ройзман, Шершеневич, Эрдман — взамен перечисленных имён должны были возникнуть новые. А где взять?

Уехать бы отсюда ко всем чертям. Может, всё как-то само образуется.

* * *

Вообще говоря, Айседора никуда не собиралась.

В Москве её всё устраивало. Она только-только набрала свою школу. Она всё ещё мечтала иметь не 25 учениц, а тысячу.

В сущности, она ничего ещё не успела сделать.

Совсем недавно она говорила Лизе Стырской: «Русские необыкновенные люди. Россия необыкновенная страна. Русская революция — самая великая революция на земле. Я хочу жить и умереть в России. Я хочу быть русской».

Она и русский язык уже выучила и бегло, хотя и с удивительными ошибками, говорила. Есенин просил не поправлять её — ему почему-то нравилась её ломаная речь.

Она согласилась отправиться за границу из-за него.

И говорила теперь: «Я поеду с ним в Европу и в Америку, я сделаю его знаменитым на весь мир! Весь мир склонится пред Есениным и мною».

Если и грустно немного, то за тех учениц, 25 маленьких девочек, которых совсем недавно напуганные русские матери привели за озябшие ручки в особняк на Пречистенке, чтобы там их обучили танцу и новой райской жизни. И подкормили заодно.

И тут один русский поэт умыкнул их добрую учительницу в дальние дали.

Школу, на счастье, не распустили — занятия теперь должна была проводить Ирма.

Что ни говори, советское правительство было крайне благосклонно к своей гостье.

Никаких условий по исполнению контракта не выставляло. Да и контракта никакого не было.

Собираясь на американские гастроли, Айседора обещала выбить приглашение в США для всех своих двадцати пяти учениц. Такие намерения делают ей честь.

17 марта 1922 года Есенин пишет заявление на имя наркома Луначарского:

«Прошу Вашего ходатайства перед Наркоминделом о выдаче мне заграничного паспорта для поездки на трёхмесячный срок в Берлин по делу издания книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов».

Про имажинистов Есенин благоразумно умалчивает, чтобы наркома лишний раз не злить. Более того, Есенин прямо предлагает «свои услуги по выполнению могущих быть на меня возложенных поручений Народного Комиссариата по просвещению».

Запишите меня в штатные большевистские агитаторы, я советский поэт, и я готов. Что до прежних разногласий с действующей властью — есть смысл считать их с сегодняшнего дня несущественными.

«В случае Вашего согласия, — пишет Есенин, — прошу снабдить меня соответствующими документами».

Подруга Дункан Мэри Дести, наблюдавшая в те дни имажинистов в особняке на Пречистенке, констатировала: «Они по любому поводу поносили правительство и вообще вели себя так, словно они на Монмартре», — и тут же очень точно добавляла: «Это были избалованные дети большевиков».

Со стороны такие вещи особенно заметны.

Если присмотреться, никакой политики во всех имажинистских выходках, конечно же, не было: все их «мобилизации», переименования улиц и сборники под названием «ВЧК» — не более чем «хулиганка», эпатаж, забавы.

Перед нами — не последовательные нонконформисты, а уверенные в себе литераторы, требующие исключительного внимания власти, с завидным постоянством при помощи высокопоставленных знакомых уходящие от разнообразных и более чем заслуженных проблем, то шантажирующие Луначарского эмиграцией, то прямо предлагающие взять их на работу.

Если кто-то пожелает усмотреть здесь двуличие Есенина, то для этого нет ни малейших оснований.

Есенин, памятуя о пушкинских заветах, мог сколько угодно ругать своё советское отечество, но вовсе не собирался позволять делать это кому-либо другому.

При всех своих эскападах и «крестьянском уклоне» Есенин оставался — здесь это слово уместно — государственником и старался не путать отдельные загибы и перегибы власти с государством как таковым.

Причём именно с большевистским государством. Никакого другого у него не было.

И то, что в марте Есенин возобновляет работу над «Страной негодяев» и, более того, над монологами Махно, сути дела не меняет. Пушкин тоже оды взошедшему на трон государю и послания декабристам во глубину сибирских руд сочинял, по сути, одновременно.

3 апреля постановлением комиссии по рассмотрению заграничных командировок Есенину разрешили выехать на три месяца в Берлин.

14 апреля у Айседоры умерла в Париже мать, но на похороны она не поехала — была полностью погружена в сборы с Есениным и ничего откладывать не пожелала.

18 апреля Дункан отправляет телеграмму в Нью-Йорк импресарио Соломону Юроку: «Предлагаю турне на 12 недель или дольше я Ирма великий русский поэт Есенин».

Запросила минимум 1200 долларов за каждое представление, расходы на проезд за счёт принимающей стороны и оркестр.

Можно предположить, что и выступать ей хотелось не так сильно, как раньше, — не тот возраст уже, не та форма, — но нужно было показать Америке своего ангела, своего гения. На что только не пойдёшь ради этого.

Никаких миллионов у Айседоры, по большому счёту, не имелось: она надеялась на продажу некоторой недвижимости и деньги, которые заработает на гастролях — очень, надо сказать, трудоёмких: предполагалось давать по четыре выступления в неделю.

Юрок ответил в тот же день: 40 тысяч долларов за 50 выступлений, прибывайте, шлите фотографии для рекламы.

21 апреля Есенину выписывают специальный советский мандат:

«Народный комиссариат по просвещению просит всех представителей советской власти, военных и гражданских, оказывать С. Есенину всяческое содействие».

Недвусмысленный сигнал: это свой, наш.

Теперь Есенину оставалось только жениться на Айседоре — иначе они не смогли бы въехать в пуританскую Америку; это в России великая танцовщица могла позволить себе всё что угодно.

Узнав о сборах Есенина и разнообразных его планах, безнадёжно влюблённая Галина Бениславская заболела неврастенией и попала в лечебницу. Она будет находиться там четыре месяца.

«Мне не жаль, — напишет подруге обо всём случившемся между ней и Сергеем. — Иначе я не могла».

* * *

Несусветная степень влюблённости Айседоры в Есенина проявилась в одном, прямо говоря, безобразном случае.

Готовясь к отъезду, не раз, и не два заходили к друзьям прощаться. Есенин волновался: никто в его роду никогда границ России не пересекал, а его другой континент ждёт, не чудо ли? А вдруг там люди с хвостами живут? Айседора ведь всей правды не расскажет.

В один день вместе с Елизаветой Стырской шли в гости к ней и её мужу Эмилю Кроткому.

Есенин эту пару ласково называл «мишками»: оба были маленькие, круглые и забавные.

По дороге Есенин говорит Лизе:

— Может, сначала к Толе? А потом уже к вам.

Пустозвонный Толя, не пустозвонный, а ближе человека у него не было, вот что в очередной раз выяснилось.

Решено — завернули сначала к Толе.

Застали и его, и Анну Никритину; у них в гостях сидел журналист Колпакчи.

Приготовили чай, говорили о том о сём, Айседора развлекалась тем, что украшала голову Есенина ландышами. Он мирился и не мешал ей.

Куда деваться — все хотели его приласкать.

За вполне мирным разговором Есенин переложил свою беспутную голову с плеча Айседоры — та куда-то вышла — на плечо Лизы Стырской: забавлялся, конечно.

Ожидал какого-то развития событий — и получил его.

Лиза машинально начала извлекать ландыши из есенинских волос.

Никто особого внимания на происходящее не обращал — все привыкли, что Сергуна, пока он добрый, гладят все подряд.

И здесь вернулась Айседора. Увидев происходящее, застонала от бешенства. Схватив на удивление сильными руками Лизу, рванула её вверх и, глядя в глаза, начала сыпать самыми отборными и чудовищными английскими ругательствами.

Толя, Колпакчи, Анна бросились к Айседоре — но её рук так сразу было не разжать.

Вообразите картину: Есенин вытряхивает из головы треклятые ландыши, они валяются, растоптанные, на полу, у Айседоры в ярости трясутся плечи, за одну руку её тянет поэт Мариенгоф, за другую актриса Никритина — жуть.

Лиза наконец вырвалась и выбежала в соседнюю комнату.

Поднялся Есенин и влепил Айседоре от души, с оттягом, две пощёчины.

Сам всё придумал — и сам завершил звонким аккордом.

Айседора присела и, не говоря ни слова, смотрела на Есенина умоляющими глазами: прости, прости, прости, я больше так не буду.

Великая танцовщица, новатор, богиня… А присмотреться — женщина.

«Русская любовь», — по слогам выговорила Айседора, протягивая руки к вернувшейся Лизе.

Есенин сплюнул и сел на место.

Свадьбу было не отменить.

За пару дней до неё Айседора, смущаясь, попросила Шнейдера:

— Вы не могли бы исправить? — и протянула свой паспорт.

«1877» превратилось в «1887». Подумав, решили, что это неправдоподобно, и семёрку исправили на четвёрку.

Айседоре стало 37.

Маленький подлог, а «Езенину» будет приятно.

Брак регистрировали 2 мая в Хамовническом совете неподалёку от Пречистенки.

Фамилию оба взяли двойную, стали Есенины-Дункан.

Есенин действительно был её первым официальным мужем. Первый муж и — минус семь лет: плохо ли. Страна чудес — Советская Россия.

— Теперь я Дункан! — ликовал Есенин, выйдя на улицу.

— Изадора — русская толстая жена, — хвалилась Дункан по-французски и тоже хохотала.

Созвали гостей.

Даже Лизу Стырскую уговорили прийти: три раза позвонил Сергей, три раза Айседора — вымолили прощение.

Айседора подарила ей бутылку шампанского и свой портрет, где по-русски написала «Есенина».

Чокались, кричали «горько!» — но Есенин раз за разом ставил на стол едва пригубленный бокал.

Веселились до утра. Всех желающих оставили ночевать.

Ближе к полудню поднялись и снова до самого вечера праздновали.

На удивление, в эти два дня Есенин так и не напился.

Близость отлёта так его дисциплинировала? Или усталость от алкоголя?

Клюеву в эти дни напишет, что «запойная болезнь» сделала его совершенно «издёрганным».

Обе причины верны.

* * *

7 мая Есенин и Дункан наносят последний визит к Мариенгофу в Богословский.

Толя и Анна собираются на Кавказ и в буквальном смысле сидят на чемоданах: те, переполненные вещами, не закрываются, приходится уминать собственным весом.

Есенин в шёлковом белом кашне, Изадора в клетчатом английском костюме — трезвая, безупречная пара.

Даже язвительный Мариенгоф отметил, что Дункан выглядела помолодевшей — будто Шнейдер не только в паспорте скостил ей семь лет.

Мариенгоф протянул Есенину стихи про «тяжесть, тяжесть, тяжесть», написанные загодя.

Последние строки там были в известном смысле пророческими:

…А вдруг —

При возвращении

В руке рука захолодеет

И оборвётся встречный поцелуй.

Только влюблённость ослепляет, а истинная любовь делает взгляд прозрачным и сухим.

Мариенгоф всё знал наперёд. Есенин навсегда останется самым важным и дорогим человеком в его жизни — наряду с Анной, конечно. Но Анна — это другое.

Стихи, которые Есенин принёс в этот день Мариенгофу, аналогов в его творчестве не имеют:

…Возлюбленный мой! дай мне руки —

Я по-иному не привык, —

Хочу омыть их в час разлуки

Я жёлтой пеной головы…

Не было и не будет таких стихов никому: ни женщинам, ни мужчинам.

…В такой-то срок, в таком-то годе

Мы встретимся, быть может, вновь…

Мне страшно, — ведь душа проходит,

Как молодость и как любовь.

Другой в тебе меня заглушит.

Не потому ли — в лад речам —

Мои рыдающие уши,

Как вёсла, плещут по плечам?

Прощай, прощай. В пожарах лунных

Не зреть мне радостного дня,

Но всё ж средь трепетных и юных

Ты был всех лучше для меня. [28]

«Ты был всех лучше для меня» — так.

По совести, на том доме, где Есенин и Мариенгоф прожили самые счастливые годы, должна висеть не только есенинская мемориальная доска, как сейчас, а их общая.

8 мая Есенин получает на руки заграничный паспорт.

9 мая забегает в Госиздат и заключает договор на издание своего избранного.

Тем временем Айседора написала завещание: «В случае моей смерти я оставляю всю мою собственность и имущество моему мужу, Сергею Есенину».

10 мая к восьми утра Есенин и Дункан прибыли в аэропорт.

Было положено летать в специальных брезентовых костюмах: Есенина обрядили в него, но Дункан надеть отказалась — красота дороже безопасности.

Провожали их Ирма, Шнейдер и целая толпа детей.

В девять утра маленький, но очень громкий самолёт «фоккер» всего с двумя пассажирами покатился по полю. Вдруг в иллюминаторе появилось бледное лицо Есенина, он стучал кулаком по стеклу.

Самолёт остановился.

Шнейдер вспомнил, что у него в руках осталась корзинка с шампанским и лимонами — молодожёнам в дорогу, — и бросился к самолёту.

Есенин опустил стекло и забрал к себе корзинку.

Самолёт взревел, взмыл, сделал круг над аэродромом и отправился по маршруту Москва — Кёнигсберг.

Ошарашенные зрелищем впервые столь близко увиденного самолёта, дети робко махали вослед.

Билеты на двоих обошлись в 100 миллионов российских рублей.

Есенин собирался вернуться через два, в крайнем случае три месяца.

Ошибся на год.

* * *

Из Кёнигсберга в Берлин — на поезде, в тот же вечер, 10 мая. В восемь утра 11 мая были на месте. Сутки в пути.

С вокзала — в самый дорогой берлинский отель «Адлон» на Унтер-ден-Линден. Там уже был снят роскошный двухкомнатный номер.

Начиналось всё ровно так, как Есенин себе и представлял.

У входа в отель стояла толпа журналистов и фотографов. Едва они вышли из машины, воздух будто лопнул и затрещал от десятков магниевых вспышек.

За минуту им задали сотню вопросов — в основном на английском.

Есенин жмурился и удивлялся. Айседора улыбалась и на ходу отвечала:

— Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию. Тем не менее очень приятно приехать сюда, где тебя ждут горячая вода, салфетки и тепло. В России есть другое, но мы, слабые существа, так привыкли к комфорту, что нам сложно от него отказаться. И русские отнюдь не собираются отказываться от комфорта. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает — не хватать должно всем. Мой друг Станиславский ест бобовую кашу, но это не мешает ему создавать шедевры в искусстве.

«Сколько ж тут газет и журналов? — прикидывал Есенин. — И в каждом будет мой портрет».

Это его устраивало.

Только он надеялся, что к портретам будут приложены переводы его стихов. Всем же должно быть интересно, что пишет этот русский, верно? К чему его портреты, если не давать стихов?

В номере Есенин обнаружил огромную ванну и немедленно стал её наполнять.

Купался, залив воду шампунем, вдохновлённый и счастливый.

В полдень Есенин — картуз, широкое английское пальто нараспашку, белые парусиновые ботинки — уже отправился в ближайший банк, один.

Забавное совпадение: в банке в тот же час находился русский писатель-эмигрант Глеб Алексеев. Не только Россия оказалась маленькой, но и Европа тоже.

Алексеев не обратился к Есенину с приветствием, но принялся наблюдать за ним.

Есенин сел на стул, чтоб разобраться в обстановке.

«…достал папиросу, — вспоминает Алексеев, — закурив — широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей напротив дамы с птичьими крыльями на шляпе и, куря, стал выпускать дым в сторону — в жёлтое и лысое, как бильярдный шар, лицо соседа — крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве».

Сосед по-немецки извинился и пересел.

Докурив, Есенин пошёл к кассе.

Безуспешно, с помощью рук и коротких русских фраз, понятных, казалось, любому, попытался что-то доказать кассирше. Показывал ей разнообразные бумаги и удостоверения. Без толку. Алексеев, что характерно, не подошёл, но продолжал подсматривать.

Нагнал Есенина только на улице. Немного прогулялись вместе.

В Берлине Есенин тут же почувствовал себя законченным большевиком — это было чем-то вроде первой психологической реакции на всё происходящее.

Алексееву ничтоже сумняшеся сообщил, что завоюет, в поэтическом смысле, Европу, и всё то, что по поводу этой Европы (уже четыре часа тут!) думает.

Алексеев, вернувшись домой, записал о Есенине: «…если завтра придут толпы и в ярости обнажённого гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по брёвнышку растащат стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем — он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет — из озорства».

Алексеев, кажется, поверил Есенину и напугался.

Между тем Есенин, во-первых, именно что жалел Кремль, о чём говорил в своё время с Блоком, и Лувр тоже пожалел бы; во-вторых, на стихи пролетарского поэта Владимира Кириллова «Во имя нашего завтра сожжём Рафаэля, / Разрушим музеи, растопчем искусства цветы…» реагировал издевательски, написав в заметке по этому поводу, что, когда пустая бочка катится, она громко грохочет; в-третьих, никогда и никого не убивал и не стал бы ни при каких условиях этого делать.

Лучше бы уважаемый эмигрант помог Есенину счёт открыть в банке.

В час дня Есенин, уже в обществе Дункан, был в редакции берлинского журнала «Накануне», оставил там свои стихи для публикации.

Оттуда зашли в большой книжный магазин на Мартин-Лютер-штрассе, дом 96. Познакомился с главой Русского универсального издательства, содержавшего этот магазин, и тут же предварительно договорился с ним о возможном издании в Берлине «Пугачёва».

Вернувшись в отель, Есенин затребовал себе огромное количество пудры, духов и всего остального, что способно было пениться, мылиться и пахнуть.

Айседора отвезла Есенина к лучшему берлинскому портному и оставила там.

Когда с него сняли все мерки, он заказал себе страшное количество вещей: как было замечено свидетелями, больше, чем способен был износить за целую жизнь.

Айседоре донесли об этом, но она отмахнулась:

— Он такой ребёнок, у него ничего подобного никогда в жизни не было; как я могу ругать его за это?

Патрик!

Чтобы ни в чём не отказывать своему ребёнку, Дункан немедленно сняла серьёзную часть имевшихся на её счетах накоплений, заложила свой дом в окрестностях Лондона и начала переговоры о продаже дома в Париже.

Немного отдохнув, вечером решили отпраздновать прибытие в Германию.

В Берлине жила сестра Айседоры — Элизабет Дункан. Она пришла и с интересом разглядывала Сергея. Изадора и Лиза без умолку говорили. Есенин ничего не понимал и только улыбался.

Ему пока нравилось — не столько Европа, сколько он сам внутри Европы.

Новая жизнь обещала невиданные приключения.

* * *

В Берлине, на пространстве, как мы помним, не такой уже большой Европы, уже находился выехавший на время (и оставшийся навсегда) Сандро Кусиков.

Это было отличное черкесское лыко в строку.

Сандро пошёл дальше Есенина. Если Сергей поставил целью всех раздражать своей большевистской натурой, то Кусиков туманно говорил, что находится здесь по особому поручению догадайтесь какой службы.

Между прочим, в квартиру Кусиковых в Большом Афанасьевском переулке, вернувшись с очередных секретных заданий, заселился Яков Блюмкин.

Так что то или иное поручение вполне могло иметь место, но точно не слишком особое, что-нибудь из разряда: «Сандро, посмотри, как там живут, что говорят, может, заметишь что-то необычное, например заговор».

Ладно Кусиков, с ним неизбежно встретились бы — они и так об этом договаривались заранее. Но на второй же день — на улице! — прогуливаясь с Дункан, Есенин столкнулся с женой писателя Алексея Николаевича Толстого — поэтессой Натальей Крандиевской-Толстой (это с неё Толстой писал Катю Булавину в «Хождении по мукам»).

Ещё до большевистской революции, ещё с Клюевым — ужасно давно! — Есенин заходил к ним.

Потом, уже после революции, был зван с Зиной Райх на именины к Толстому.

Теперь выехавшие в 1919 году из России Толстые жили в Берлине. Берлин — это такой маленький город, где, едва прибыв, выйдя на улицу, тут же сталкиваешься с людьми, казалось бы, давно потерянными.

Наталья шла за руку с маленьким сыном Никитой.

Есенин обрадовался встрече и представил Наталью Айседоре.

Но та, опешив, будто выпав из рассудка, смотрела на мальчика.

Никита был не просто очень хорош собой — он оказался копией того самого, погибшего в автокатастрофе Патрика.

Айседора упала перед ним на колени, совершенно потрясённая.

Еле подняли.

С Толстым увиделся в тот же вечер.

Была очередная эмигрантская вечеринка в «Доме искусств» — так именовали немецкое не самое дорогое кафе, где по субботам собирались эмигранты. Располагалось оно в западной части города на Ноллендорфплац.

Толстой только что читал свои воспоминания о Гумилёве.

Поэт из бывших символистов Николай Максимович Минский возвестил:

— Приехал Есенин!

Именно его все и ждали.

Есенин был с Айседорой и с Кусиковым.

Кусиков был напудренный и с подкрашенными губами.

Дункан — с волосами, крашенными в красный цвет, в греческой тунике с глубоким декольте и в лиловом шарфе.

Есенин — в светлом твидовом, в клетку, костюме, малиновом галстуке и светлых гетрах.

Вид у Есенина был совершенно победительный. Кусиков не без успеха изображал его телохранителя. Дункан, как было подмечено кем-то из мемуаристов, шла уверенной и лёгкой походкой женщины, которая входила и не в такие залы.

Из числа знаменитостей присутствовали: всё тот же Алексеев, писатели Алексей Ремизов, Иван Соколов-Микитов, Евгений Лундберг, Илья Эренбург.

Кто-то из числа эмигрантов вдруг, глядя на Айседору, воскликнул по-французски:

— Да здравствует Интернационал!

Она оказалась готова к этому предложению и в ту же секунду ответила:

— Chantons la! — что означало: «Споём!»

Едва успели войти: а уже скандал. Всё, как Есенин любил.

Айседора запела, кто-то подхватил — далеко не все эмигранты были антисоветчиками.

Другие, в том числе из бывших белогвардейцев, тут же взбеленились и засвистели, затопали.

Есенин, сначала пытавшийся подпевать, — слов толком не знал, — вскочил на стул и заорал:

— Думаете меня пересвистеть? — И оглушительно свистнул в четыре пальца. — Лучше нас свистеть никто не умеет. Свистну — и вам конец, — и снова засвистел.

Самый наглый из бывших рванулся было к Есенину, но на пути стоял Кусиков, уверенно и твёрдо.

— Драка? — предложил белогвардеец.

— Убери руки, — отчеканил Кусиков. — Застрелю, как щенка.

И ведь убрал руки-то, подействовало.

Это — зрелище: Айседора поёт, Есенин свистит, Кусиков стоит на месте, как заядлый дуэлянт, — давало о себе знать драгунское прошлое. Поэт Минский щурился, как кот, самим своим видом пытаясь утихомирить буйствующих. Эренбург смотрел на происходящее расширенными глазами.

Есенин перешагнул со стула на мраморный стол и вдруг начал декламировать стихи. Он лучше всех знал, что делать.

Читал, как всегда, с необычайной силой и яростным артистизмом.

Те самые, про мальчишку, который с разбитым носом возвращался домой и говорил маме: «Ничего!»

Для создавшейся ситуации — идеальные стихи.

Все притихли. Слушали.

Каждое слово было понятно и достигало всякого сердца.

Когда он закончил читать, раздались бешеные аплодисменты.

Хлопали в том числе и те, кто только что пытался его сбить с ног.

* * *

И — пошла гулять рванина.

Рязанскому мальчику, раз уж попал сюда, захотелось повидать всё.

Есенин возжелал посетить клуб для гомосексуалистов.

Мейерхольд уверял: здесь такой есть, и немецкие мужчины будут проделывать вот это самое непосредственно на сцене.

Неужели такое возможно?

Нет, точно надо посмотреть.

Кусиков куда-то потерялся по дороге, зато появился новый знакомый, молодой композитор Николай Набоков — Минский его ещё в «Доме искусств» представил.

Адрес Есенин знал только приблизительно, и они — уставшая, одутловатая, еле бредущая Айседора с откуда-то взявшимся синяком под глазом, её уже очень сильно пьяный Серёжа, которому она была не в силах отказать, и удивлённый всем происходящим композитор — битый час переходили из заведения в заведение, чтобы найти искомое.

Наконец пришли.

В битком заполненном клубе находились исключительно мужчины, и специфические их наклонности были наглядны. Все они были женственны, подкрашены и припудрены. И даже официанты — все сплошь мужчины — ходили в юбках, в белых фартучках и париках. Зрелище то ещё, для выходцев из рязанской деревни не самое привычное; но Есенин, зверовато глядя на всё это, с каким-то внутренним бешенством ликовал: ага, вы так живёте, отлично, полюбуюсь.

Набоков сказал людям на входе, что с ним пришла сама Дункан и ей необходим столик.

Все знали, кто такая Айседора; кого-то тут же пересадили на другие места.

Метрдотель лично вышел к ним и проводил к столику.

— Замечательно! Вандерфул! — кричал Есенин. — Ни разу в жизни не видал столько тёток сразу! Глядите! Глядите! Занавес поднимается. Мы как раз вовремя. Сейчас начнётся потеха. Набоков, тебе лучше не отрывать зад от стула. Так безопасней.

— Сергей, прекрати! — по-русски сказала Дункан. — Это плохо — так говорить!

Есенин заказал шампанского и водки:

— По бутылке того и другого. Мир хаб валюта.

(Наверняка Айседора выдала на мелкие расходы.)

Едва принесли напитки и разлили шампанское, Есенин тут же собственноручно долил в каждый бокал водки, причём себе щедрее всех.

(Водка с шампанским и водка с пивом были его любимыми коктейлями.)

Чокнулись. Айседора и Набоков пригубили, Есенин махнул залпом и снова налил.

Набоков неожиданно заметил, что в зале сидит писатель Гарри Кесслер. Набокова охватили нехорошие предчувствия. Ему менее всего хотелось с кем-то здороваться и общаться в таком заведении и в компании Есенина, казалось, готового в любую минуту разнести всё вокруг.

На счастье, погас свет. На сцену вышли двое мужчин, переодетых в женские баварские костюмы. Их сопровождал гном. Втроём они начали лихо исполнять баварский танец.

— Браво! Пляшите, суки! — кричал Есенин, поминутно вскакивая, хватая со стола то водку, то шампанское и отхлёбывая прямо из горла.

Не заметить его в зале было невозможно.

Кесслер оглянулся на крики блондина в светлом костюме и сразу опознал спутницу этого дикого русского: великая Айседора!

Есенин, какой бы ни был пьяный, тут же обратил внимание, что на их столик глазеют и его самого искоса разглядывают. Реакция его была мгновенной.

— Эй, что тебе надо, алте танте? — заорал он в бешенстве.

(В переводе — «старая тётка»; судя по всему, в момент ссор Есенин так обзывал Айседору, и вот два из дюжины известных ему немецких слов тут же пригодились.)

— Есенин, не задирайте его, он не хочет ничего плохого, — взмолился Набоков.

— Пусть эта тётка перестанет строить мне глазки, а то я снесу ему башку, — пообещал Есенин.

Кесслер, однако, этого не слышал и, выждав момент, появился у столика.

— Не могли бы вы представить меня мисс Дункан, — попросил он Набокова.

Есенин, впав в ярость, вскочил, сжимая кулаки. Набоков встал между ними, произнося слова умиротворения.

Кесслер сказал, что обожает танцы Дункан и не желает ничего дурного. Заказали ещё водки и шампанского, — тут же мужики в юбках, улыбаясь и кокетничая, принесли напитки. Кесслер и его спутник по милостивому приглашению Айседоры пересели за их с Есениным столик, и продолжилось шумное, дурное, крикливое безумие.

Набоков помнил только, как, оказавшись на улице, они с Есениным выводили на витрине позаимствованной у Айседоры яркой губной помадой: «Идите на…»

Только на эти три слова помады и хватило.

Но у Есенина ещё были в запасе пожелания, много.

* * *

В разговорах с белоэмигрантами Есенин настойчиво повторял: если вы думаете, что Россия ждёт вас в качестве освободителей, — ошибаетесь: вся Россия такая же, как я.

Отлично понимая, что из себя представляют большевики, Есенин себе никакого другого варианта поведения здесь не оставлял.

В конце концов, он свой выбор совершил, сочиняя «Инонию» и «Небесного барабанщика»; что ж теперь, в Берлине каяться, что был не прав? Обойдутся. Сами не правы.

Уже 16 мая в сменовеховской газете «Накануне» выходит большой материал о Есенине с вкраплениями его прямой речи.

Есенин не оставляет вариантов для разночтений:

— Я люблю Россию. Она не признает никакой власти, кроме советской. Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадёжного мещанства.

В первой автобиографии, которую Есенин сочинит в эти дни по заказу берлинского журнала «Новая русская книга», он с вызовом напишет, что не вступил в Коммунистическую партию только потому, что чувствовал себя «гораздо левее», а заодно, раз пошло такое веселье, признается, что, едва началась революция, дезертировал из царской армии, а позже, когда мёрз в промозглом революционном Петрограде, рубил на дрова иконы. Что, съели? Плевать я хотел на ваше мнение по этому поводу! И далее остроумно подметит, имея в виду себя и собратьев-имажинистов (строчкой выше названы Кусиков и Мариенгоф): «Коммунисты нас не любят по недоразумению».

Да уж, после рассказов о радикальном левачестве, дезертирстве и явном кощунстве — не поспоришь.

Имажинистов за границей Есенин бессовестно прославлял, рассказывая журналистам, что в одной Москве их сто человек (преувеличил примерно в десять раз, зато, нагоняя количество, назвал свою Надю Вольпин и Сусанну Мар — бывшую возлюбленную Мариенгофа), что в числе имажинистов — сарты, узбеки, татары и киргизы.

Для полноты картины в имажинисты Есенин записал и Сергея Конёнкова.

На вопросы о состоянии русской поэзии Есенин в первую очередь рассказывает, что происходит у Толи и Вадима, а следом упоминает ещё троих: Клюева, Хлебникова и Василия Каменского.

Сколько бы ни ругался Есенин на своих собратьев по ремеслу, будучи в России, но в Европе неизбежно отстаивал интересы и «пустозвонной братии», и «ладожского дьячка», стремящегося стать «календарным святителем», и полусумашедшего харьковского «фокусника», и даже дубоголового Васи — всё равно ведь свой человек, его штаны, между прочим, в качестве экспоната висят на стене в «Стойле Пегаса».

Все они — «красные», свои, одним миром мазаны.

В эмигрантских кругах, далёких от сменовеховских, появлением в Берлине Есенина и всеми его речами, интервью и автобиографией были взбешены.

Газеты упрямо и вполне по-хамски упирали на возраст Айседоры и неотёсанность Есенина.

(Ему сразу вспомнился Петроград 1915–1916 годов: всё то же! всё те же!)

Газета «Голос России» старательно язвила по поводу есенинских, из интервью, слов: «Только за границей я понял…» «Но позвольте, — восклицали, пряча улыбку, авторы, — это просияние ума Есенина произошло ровно через сутки после его появления за границей!..»

С одной стороны, они, конечно, были в чём-то правы.

Но с другой стороны, они же не знали, какие места за сутки Есенин успел посетить: в России и за сотню лет исканий подобного не найти.

«Новое время» всласть оттаптывалось на явившейся паре:

«Судя по всему, что она делает, Айседора Дункан сошла с ума. Глупее и пошлее всего — её роман с большевистским „поэтом“ (читай: шутом и жалким гаером) Сергеем Есениным.

Роман этот, как я себе представляю, протекал таким образом.

Они встретились в танцульке.

Дункан взглянула на Есенина. Есенин пронзил взглядом Дункан. Дункан почесала ногою за ухом (одно из её любимых па). Есенин пришёл в неописуемый восторг и сморкнулся „наизусть“, они тут же познакомились».

Значит, шутом и жалким гаером, говорите…

Газета «Руль» сделала атаки на Дункан и Есенина серийной, сквозной темой.

В одном номере частушки:

Прилетел аэроплан

Из столицы Ленина —

Вышла в нём мадам Дункан

Замуж за Есенина.

Айседора с новым мужем

Привезла совдеп сюда…

Были времена и хуже,

Но подлее — никогда!

В следующем номере эпиграммы:

Не придумаешь фарса нелепее! —

Вот он, вывоз сырья из Совдепии,

Вот мечта обездоленных стран:

С разрешения доброго Ленина

Привезла молодого Есенина

Не совсем молодая Дункан.

(Непритязательная рифма «Ленин — Есенин» явно легла сочинителям на душу.)

Претензии «Руля» сводились примерно к следующему:

«Каковы же эти молодые пророки „вздыбленной“ России? Каков их умственный и моральный багаж? Что взяли они у революции? Чем живут, чем дышат? Почитайте их кокетливые автобиографии. Они все влюблены в себя, жеманничают, кичатся пьянством и разгулом, предательством и дезертирством» — это всё, конечно же, обращено к Есенину. Но автор, разгоняя себя, идёт много дальше: «Они воспевают „улыбки ЧК“, друг друга ласково похлопывают по плечу, величая „сентиментальными убийцами“… Умственная и моральная стойкость — пережиток, атрибут дореволюционной „плесени“. Они — жрецы революции, внуки Жордана и Теруань де Мерикур. И пусть некоторые из них — молодые краснощёкие буржуа, любящие пить по утрам ароматный шоколад, они гримируются под санкюлотов».

Во всём этом кипящем презрении при желании можно рассмотреть свою малую горькую правду.

Заметим только, что и эпиграммы, и частушки, и статьи публиковались анонимно. Видимо, авторам не слишком хотелось лично столкнуться с Кусиковым или Есениным.

Есенин всякий раз отвечал примерно следующим образом: вы, снисходительные демагоги, держали русского мужика за скотину, а после революции, так ничего и не поняв, пошли на него войной — но войну эту проиграли и сбежали сюда. Пока там строят, как умеют, новое невиданное государство, вы здесь изводитесь от злобы. Так что кто тут предатель и дезертир, надо ещё посмотреть. Теперь, когда я к вам явился, вы в качестве официантов обслуживаете не только всеевропейских сытых господ, но и меня, и другого дела у вас нет. Так что подите прочь и принесите мне шампанского с водкой. Да бегом, смотрите. И — эй, постой! — утренний ароматный шоколад я тоже буду.

Окончательной правоты, как мы с грустью осознаём, не имел в этом споре никто.

И потому обмен колкостями обещал, начавшись однажды, никогда не кончиться.

Единственное: Есенин всё-таки был здесь один такой — или почти один. А против него — все или почти все.

Местная публика, поливавшая его грязью в русскоязычных газетах, отменно поработала на то, что Есенин, вернувшись в Россию, самым резким образом и уже совсем всерьёз, а не для красного словца, «полевел».

* * *

Горький тоже был в Берлине.

Толстые, понемногу размышлявшие о возвращении в Советскую Россию, рассказали Горькому, что ждут Сергея с Айседорой в гости.

Тот попросил:

— Зовите меня на Есенина. Интересует меня он.

Встречались 17 мая, днём.

Есенин, какой бы он ни был сорвиголова, значение и огромность Горького понимал отлично.

И — трудно представить, но это так — при виде Алексея Максимовича откровенно заробел.

Толстые усадили их рядом, затевая то одну тему для беседы, то другую — они это отлично умели, — но Есенин лишь норовил поскорее запьянеть: может, станет проще.

Горький запишет: «…видно, что он — человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее — серая, поблёкла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика».

(Какой всё-таки зоркий глаз — как у хорошего врача.)

Есенину всего 27 лет, пить всерьёз он начал только полгода назад — и такие обескураживающие результаты: как у запойного пьяницы с многолетним «разгоном».

Ни одна тема за столом Есенина не интересовала — он только подливал; отсюда и обострённое внимание Горького к его рукам.

Зато Айседора ничего не стеснялась, непрестанно провозглашая тосты:

— За русски революс! За Езенин! За русски революс!

Горький хмурился. У него были слишком тяжёлые отношения с «русски революс». Получше, чем у газеты «Руль», но много хуже, чем у газеты «Накануне».

— Я буду тансеват только для русски революс! — обещала быстро пьянеющая Айседора Горькому. — Она красива, моя русски революс.

Улучив момент, Горький нагнулся к Наталье Крандиевской и шепнул:

— Эта барыня расхваливает революцию, как театрал удачную премьеру.

Для Горького революция стала крушением многих иллюзий. Но если бы Айседора соболезновала ему, говоря, какой ужас эта «русски революс», ему это не понравилось бы, пожалуй, ещё больше.

Дело было в другом: его ужасно раздражали сама Айседора и этот роман немолодой женщины с молодым, но явно нездоровым поэтом.

Айседора действительно в тот вечер танцевала, чем только ухудшила впечатление о себе.

Горький без малейшей пощады зафиксировал: «…извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, и на толстом лице её застыла ничего не говорящая улыбка».

Дункан по-прежнему могла вызывать своим танцем овации на любых мировых площадках, но Горький всё видел так.

Зато чтение Есениным стихов обезоружило и обескуражило Горького: он был потрясён.

Есенин читал монолог Хлопуши из «Пугачёва» и «Песнь о собаке» — давние, ещё 1916 года, стихи.

Но и в этом видно его безупречное психологическое чутьё: едва ли на склонного к сентиментальности Горького так подействовали бы имажинистские революционные поэмы «Кобыльи корабли» или «похабный» «Сорокоуст», — а вот Хлопуша… а вот собака, у которой отобрали и утопили щенков…

Горький плакал. Он часто плакал, да. Но здесь было отчего заплакать.

Крандиевская запомнит, что Горький с Есениным о чём-то под конец вечера, стоя в нише окна, разговорились.

О чём они могли говорить, отдалившись от всех?

О том, что исчез Ленин — перестал выступать, появляться на людях; ходили жуткие слухи, что его убили, что на очередном заседании он понёс околесицу и его увезли в сумасшедший дом. Сам Есенин с пьяных глаз как-то уверенно рассказывал, что Ленин покойник и забальзамирован, — в этом вдруг проявилась его странная прозорливость.

Горький Ленина знал лично и ещё год назад говорил близким знакомым, что того изводят страшные головные боли.

Что будет с Россией без Ленина — разве не тема?

Другая тема, напрямую касавшаяся их обоих, — крестьянство. Горький именно в то время работал над брошюрой «О русском крестьянстве», которую потом станут называть по основной мысли этой работы — «О жестокости русского народа». Горький, ссылаясь на постреволюционную прозу, говорил в своей брошюре про «глупость, дикарство и гнусненькое зверство русской деревни» и взывал: «…да погибнет она так или этак, не нужно её никому и сама она не нужна».

Он мог сверить свои ощущения, — которые, впрочем, менять не собирался, — с есенинскими.

Стал бы Есенин, годами носа не казавший в Константиново, заступаться за мужика?

Горький ничего не напишет о их разговоре.

Может, и не было никакого разговора. Молча стояли в нише и в окно смотрели.

Горький подытожит: «Был в тот вечер Есенин судорожно, истерически пьян, но на ногах держался крепко, только глаза у него как-то странно дымились, и всё время его бросало в углы, где потемней».

Отчего-то, благодаря поздним воспоминаниям Горького о той встрече, принято считать, что Алексей Максимович Есенина не то чтобы любил, но хотя бы жалел.

Едва ли это так.

Есенин его раздражал, как вообще часто раздражали живущие молодо, пьяно и настырно.

Всё это казалось ему ненужным и неопрятным, мешающим делу: какому именно делу — не важно; делу жизни.

В письме знакомой — тогда же, по тёплым следам — Горький напишет жестоко: «…спросите себя: что любит Есенин. Он силён тем, что ничего не любит. Он, как зулус, которому бы француженка сказала: ты — лучше всех мужчин на свете! Он ей поверил — ему легко верить, — он ничего не знает. Поверил, и закричал на всё, и начал всё лягать. Лягается он очень сильно, очень талантливо, а кроме того — что? Есть такая степень опьянения, когда человеку хочется ломать и сокрушать…»

Айседору при Горьком Есенин упрямо называл «стервой», толкал и унижал. Она улыбалась всё той же, не то чтобы ничего не значащей, а, скорее, всё познавшей и всё пережившей улыбкой. Что ей ещё оставалось?

Под вечер заявился Кусиков с гитарой — не играл и не пел, просто принёс инструмент.

Из дома вся компания, и Толстые тоже, отправилась в Луна-парк.

Там Есенин оживился — почти так же, как пару дней назад в клубе с педерастами.

Нашёл огромное кривое зеркало и вместе с Кусиковым кривлялся там не без самозабвения.

Забавно: почти как имажинизм.

Разглядывал немцев, которые старались попасть мячом в рот уродливой картонной маске.

Любовался, как вагонетки, полные кричащих людей, носятся по кругу и падают как бы в пропасть.

С час бродил туда и сюда, посмеиваясь, покачивая головой и высматривая заодно, где тут ещё наливают.

А то с трезвых глаз не так смешно.

— Пойдёмте вино пить, — позвал Горького, насмотревшись.

«На огромной террасе ресторана, густо усаженной весёлыми людьми, — пишет Горький, — он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:

— Кислое и пахнет жжёным пером. Спросите красного, французского.

Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности».

Горький устал всё это видеть и распрощался.

Есенин продолжил исполнять свои обязанности.

* * *

Проблема критически настроенных эмигрантов была ещё и в том, что их среда не обладала ни одним поэтом, равновеликим Есенину.

Цветаева приехала в Берлин примерно в те же самые дни, но она и близко не имела подобного статуса.

Остальные были мельче.

Записные сочинители эпиграмм и фельетонов могли сколько угодно обзывать Есенина «шутом», но именно его многие здесь хотели слушать, видеть, читать.

Помимо «Пугачёва» местные издатели с ходу приобрели у него ещё несколько стихотворных сборников.

(Он честно пытался впарить им ещё как минимум Мариенгофа; но те не хотели никого, кроме Есенина. Тогда он пошёл на хитрость, продав совместную с Анатолием книжку под названием «Хорошая книга стихов», — дружба не совсем остыла.)

«Имя Есенина, — констатируют мемуаристы ситуацию на германском книжном рынке, — звучало не менее громко, чем имя Р. М. Рильке, Стефана Георге и Гофмансталя».

Есенинские сборники запускали в печать, ломая издательские графики, вне серий.

Он уже заработал себе большое имя — газетным граем его было не заглушить.

Не отнимешь и очередного психологического попадания Есенина в цель: назначенный на 1 июня большой поэтический вечер он более чем разумно назвал не, скажем, «Товарищ» или «Говорят, что я большевик…», а переиначенной строчкой из «Исповеди хулигана»: «Нам хочется Вам нежно сказать».

Так Есенин незримо вёл тишайший диалог со всеми на него взирающими. Он будто бы говорил: вы поливаете меня грязью и дерзите моей женщине — ну, ничего, я, как вся Россия, большой и всепринимающий; я не сержусь и готов пожать руку каждому — приходите.

Отчаявшиеся и уставшие эмигранты — за исключением самых непримиримых — отозвались на подобное обращение. Вот ведь, мы его большевистской сволочью костерим, а он в ответ хочет нежное что-то сообщить.

Вступительное слово на вечере произнёс Алексей Толстой. К этому моменту он воспринимался за границей как открытый агент советского влияния. В связи с этим его совсем недавно исключили из берлинского Союза русских писателей и журналистов. Деятельный, сильный, упрямый и циничный Толстой знал, на что идёт.

Работа над продвижением Есенина в Берлине была в его случае не только данью любви к есенинской поэзии, но и тем самым «содействием», которого в мандате, выданном Есенину, требовал Народный комиссариат просвещения от своих тайных и явных военных и гражданских «представителей».

На вечере Есенин читал «Пугачёва», «Исповедь хулигана», лирику и — впервые — отрывки из недописанной «Страны негодяев», а именно монолог Махно:

…А когда-то, когда-то…

Весёлым парнем,

До костей весь пропахший

Степной травой,

Я пришёл в этот город с пустыми руками,

Но зато с полным сердцем

И не пустой головой.

Я верил… я горел…

Я шёл с революцией,

Я думал, что братство не мечта и не сон,

Что все во единое поле сольются —

Все сонмы народов,

И рас, и племён.

……………………

Пустая забава.

Одни разговоры!

Ну что же?

Ну что же мы взяли взамен?

Пришли те же жулики, те же воры

И вместе с революцией

Всех взяли в плен…

Сложно не расслышать здесь есенинских интонаций и собственной его боли.

Читая эти стихи, он подавал публике вполне прозрачный намёк: я призываю вас быть глубже, умнее. Я не противник Советского государства, но я понимаю в его бедах и кошмарах не меньше вашего. Не нужно огульности: будьте глубже.

Восприняли ли его посыл, поняли, к чему он?

Принимали Есенина очень тепло, не случилось ни малейшего намёка на скандал, хотя в зале сидели и бывшие военные — стопроцентные белогвардейцы. Однако Есенин надеялся напрасно: ни малейших признаков понимания.

«Руль» и «Голос России» отреагировали на вечер традиционным хамством. Первые съязвили, что Есенин поразил «покроем смокинга»; вторые задались риторическим вопросом: «Если для русской жизни стали естественными расстрелы, вши, голод и пр. — почему же в русской литературе наших дней не явиться похабным словам и лирической поэме „Все говорят, что я сволочь“?»

Это они так про «Исповедь хулигана»; остроумно-с. Расстреливали, вестимо, только большевики, их противники такого себе не позволяли ни-ког-да.

Рижская газета «Сегодня» (специально прибыл корреспондент) — туда же: «На нём смокинг — в нём он похож не на крестьянина, а на приказчика из Гостиного двора. Да и манера декламировать у него приказчичья (где ж эти господа успели послушать, как приказчики стихи читают? — 3. П.)… он теперь будет воспевать лишь преступников и бандитов. У самого у него лишь одно желание — „стать таким же негодяем“».

Писатель Георгий Гребенщиков подошёл к Есенину сразу после вечера.

Есенин устало спросил:

— Вы-то почему не в России? Ладно эти, — Есенин имел в виду разнообразное барьё. — А вы? Вы ж наш брат, Ерёма!..

Сибиряк, сельчанин из Томской губернии, сын горнорабочего и казачки, Гребенщиков вырос в бедности.

Он смолчал.

— Пойдёмте в ресторан, — предложил Есенин.

Он и с ним хотел объясниться, рассказать ему про свою правду.

«В ресторан? С тобой, большевиком? Уволь», — мысленно ответил Гребенщиков, ёжась. Подыскав более или менее вескую причину, отказался.

Но книжку свою — только что вышедший роман «Чураевы» — всё равно Есенину подарил.

У иных писателей всё примерно так: «Я вас презираю, хотя об этом вслух вам не говорю, но ужин с вами делить не стану, и тем не менее вы всё-таки меня почитайте. Вдруг поймёте, отчего я вас так презираю, но вслух об этом не говорю».

Дальше — ещё смешнее.

На книге Гребенщиков по неосмотрительности написал Есенину несколько добрых слов.

Всё-таки в давние времена, ещё в дореволюционном Петрограде, они были знакомы.

Но, подумав и прочитав в газетах реакцию на есенинское выступление, Гребенщиков пришёл в натуральное расстройство. А вдруг Есенин, этот большевик, приказчик, бандит и агитатор, расскажет, что Гребенщиков к нему так ласково обращается? Что тогда подумают самые достойные люди о Гребенщикове — что он с Есениным заодно?

Душевные метания за сутки едва не довели Гребенщикова до нервного срыва. В итоге он обратился к Есенину с письмом: «Вчера, в порыве воспоминания о Вас, о нашем знакомстве и дружбе, я подарил Вам книгу и сделал на ней, по-моему, несколько неосторожную надпись. Прошу Вас вырвать эту страницу и прислать мне её обратно, так как, пока не получу её назад, я не успокоюсь».

Есенин в ответ послал Гребенщикова в ту же сторону, которую обозначал несколько ранее помадой на витрине.

Толстой передал Гребенщикову краткий, но ёмкий ответ Есенина дословно.

* * *

В начале июня Есенин поехал за своей Изадорой по её делам: Потсдам, Любек, Лейпциг, Франкфурт-на-Майне, Веймар. Передвигались исключительно на автомобиле: пятиместный «бьюик» бесконечно вёз их куда-то. Есенина всё это страшно раздражало, смотреть он ни на что не хотел, архитектура его интересовала мало, посещение музеев быстро его утомило.

Пытался отвязаться, спрятаться, переждать где-нибудь в одном месте — Айседора закатывала истерики: боялась, что он найдёт себе здесь подругу, «шлюху», как она это называла.

Ссорились, дрались, снова мирились, снова ссорились. Ехали дальше.

Есенин затаился.

Едва вернулись в Берлин, тут же сбежал.

Сказал Кусикову, что ему больше невмоготу с этой стервой, и тот помог ему найти тихое место — один из берлинских пансионатов на Уландштрассе. Заселились туда оба.

Есенин надеялся, что скоро ему отвалят мешок денег за проданные книжки; но издатели не торопились с оплатой — и, отпраздновав побег, друзья-товарищи остались без средств к существованию.

Есенин попытался продолжить «Страну негодяев», Кусиков тоже что-то своё сочинял.

Но долго на трезвой тяге уже не жилось.

Как-то к вечеру мучительно захотелось пива. По кружечке, ну. Хоть иди и грабь кого-то.

Прикинули, у кого можно занять, и выяснилось, что, кроме Толстых, не у кого.

Есенин сам постеснялся, отправил Кусикова. Тот — душа имажинистская — пошёл: за спрос не бьют.

Толстые никогда не бедствовали и тут же выдали запрошенные 100 марок.

Кусиков похвастался: Айседору обвели, отдыхаем, сидим в тишине, пансионат уютный; смотрите, не выдавайте нас.

Друзья, однако, просчитались в силе характера Айседоры.

В течение недели они объезжала пансионат за пансионатом, все подряд.

И вот, наконец, в ночь на 18 июня нашла своего Патрика.

Сергей, уже в пижаме, играл с Кусиковым в шашки в столовой. Рядом стояла бутылка пива.

Айседора была с хлыстом.

Крандиевская оставила замечательное описание того отеля: «Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы».

Есенин, разом осознав всё, молча поднялся и тихо, бочком, проследовал в номер.

Кусиков тоже понял, что опыт управления кавалерийским дивизионом сегодня ночью ему не поможет, и следом за другом по-черкесски, безмолвно, исчез.

В столовой раздался первый удар хлыста. Шашки вместе с доской улетели в угол. Следующий удар — бутылка пива влетела в буфет. Третий, четвёртый, пятый удар… Хрусталь, кофейники, утки — всё билось, кололось, рвалось, рушилось.

На шум явилась хозяйка.

Айседора выдохнула, неожиданно улыбнулась и спросила, где здесь комната Есенина.

Есенин покорно вышел, чуть неловко держа свёрток со своими вещами. Он был в лёгком плаще поверх пижамы.

Всё равно в машине ехать.

«Бьюик» ждал у входа.

Счёт за разгром прислали через два дня.

Он был огромен: хозяйка пансионата насчитала, как за полноценный пожар.

* * *

— Айседора, я болен, — признался Есенин.

Не то чтобы он хотел как-то оправдаться за свой побег — хотя и это тоже, — но действительно чувствовал себя прескверно.

Дункан решила ехать на фешенебельный водный курорт Висбаден и там его пролечить.

Осмотрев Есенина, доктора диагностировали неврит. Айседоре сообщили, что, если её муж не бросит пить хотя бы на два месяца, у него вскоре начнутся полноценные нервические припадки — и тогда уже будет нужна психиатрическая лечебница.

Есенин вообще был склонен к панической боязни любых болезней, поэтому в день осмотра всерьёз проникся не столько диагнозом, который по незнанию языка не понял, сколько строгостью атмосферы.

— Изадора, что у меня? Что? — выспрашивал.

Она не могла объяснить и только целовала в голову.

— Есть тут кто-нибудь русский в вашей больнице? — взывал Есенин.

Русских не было.

Ему до такой степени хотелось общения, что он за три дня написал два огромных, преисполненных небывалой нежности письма Мариенгофу и ещё три Шнейдеру.

Ну а кому ещё?

Клюеву в Вытегру, где тот сидел полуголодный? «Здравствуй, Коля, я с Айседорой в Висбадене, это Германия, лечусь от алкоголизма, ходил в клуб для педерастов, не понравилось. Хотя тебе, может, было бы интересно».

Или Гале Бениславской? «Здравствуй, Галя, я с Айседорой в Висбадене, а как ты там? Лечишься от депрессии в санатории?»

Или в Константиново? «Здравствуйте, родные, я с Айседорой, вы её не знаете, в Висбадене, это в Европе, у моря, лечусь от алкоголизма, в Берлине пел „Интернационал“ и ходил в клуб для педерастов, отец, наверное, знает, кто это, а мать — нет, и не надо. Как там наши соседи? Как посевы?»

Почему Анатолию — ясно, а Шнейдеру — потому что последние месяцы Есенин видел его почти ежедневно, и не кто иной, как «Иля Илич», был посвящён во все, даже самые интимные, события их с Айседорой жизни.

21 июня Есенин перечисляет Шнейдеру невесёлые новости:

«Простите, что так долго не писал Вам, берлинская атмосфера меня издёргала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу ногу. Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать.

Если бы Изадора не была сумасбродной и дала мне возможность где-нибудь присесть, я очень много заработал бы денег. Пока получил только сто тысяч с лишним марок, между тем в перспективе около 400. У Изадоры дела ужасны. В Берлине адвокат её дом продал и заплатил ей всего 90 тысяч марок. Такая же история может получиться и в Париже. Имущество её: библиотека и мебель — расхищены, на деньги в банке наложен арест».

Всё действительно было не так радужно, как Есенину казалось из России, но всё-таки и не столь плачевно: у неё действительно были недвижимость в Лондоне, Париже, Берлине и счета со многими нулями, пусть и арестованные за разнообразную налоговую халатность.

Просто дела надо было приводить в порядок, а не гоняться с хлыстом за одним русским поэтом.

В Висбадене они проживут неделю.

За пару дней Есенин немного придёт в себя.

Но здесь полноценно возникает новая проблема: они с Айседорой не в состоянии всерьёз общаться — и не по психологическим причинам, а по самым банальным, языковым.

В Москве был не только Шнейдер, но вообще множество русских, которые, если что, могли перевести с любого европейского и обратно. В Берлине их почти постоянно сопровождал Кусиков да и, опять же, появлялись всё новые русские, говорящие на нескольких языках.

А теперь, на этом курорте, где надо было решать какие-то элементарные бытовые дела — хотя бы лечить Есенина, — стала остро мешать невозможность объяснить ему, куда идти, что принимать и вообще как быть.

На девятый месяц общения они онемели!

Дункан бросилась искать в Висбадене носителей русского языка. Эмигрантов тут было мало: дорогой город.

Еле нашли, по объявлению, одну женщину.

Вспоминает Н. Радван-Рыжинская: «Получаю адрес — первоклассная гостиница в центре города. Вхожу, на диване небрежно сидит дама уже не первой молодости. Здороваюсь и начинаю урок. Ученица немного вялая, как бы не проявляет особенной охоты. Я удивлена, но продолжаю. И вдруг выясняется, что я знаю английский…»

Айседора тут же забросила занятия, перешла на английский, начала весело болтать, предложила гостье познакомить её с первым русским поэтом. Позвала Есенина — тот явился на редкость счастливый: «Господи, наконец, русский человек, хоть с кем-то можно поговорить».

Между прочим, Радван-Рыжинская отмечает, что на столе у этой замечательной пары вновь стоял, и в огромных количествах, алкоголь: коньяки, вина — её тут же усадили за стол и налили. Посреди дня!

Преподавательнице предложили гулять с ними и переводить их личные разговоры.

Несколько дней она являлась не столько давать уроки, сколько помогать Айседоре и Сергею общаться.

В последний день, вспоминает Радван-Рыжинская, они жутко ругались.

Выглядело это так.

Слева идёт Айседора и кричит ей в ухо то, что надо перевести Есенину.

Справа идёт взбешённый Есенин и кричит в ухо то, что надо перевести Айседоре.

— И скажи ей: тупая старая стерва! Точно переведи! Нет, это не точно! Меня не обманешь! Скажи, как я сказал!

Радван-Рыжинская была в ужасе.

Раскрасневшаяся Айседора предложила ей:

— Поедемте с нами в Париж. Будете нас всё время переводить друг другу.

Переводчица отказалась.

* * *

На место секретаря и переводчицы нашли другую девушку — Лолу Кинел.

29 июня Сергей и Айседора в Дюссельдорфе.

Он получает из России самые разнообразные новости.

В газетах снова пишут, что Ленин болен и пока не может работать.

В восприятии Есенина Ленин ещё не получил того значения, кое обретёт после смерти; но в любом случае, вождь воспринимался как фигура основополагающая, цементирующая наши растерзанные просторы.

Кто теперь определял чуть ли не ежемесячно менявшуюся повестку дня, когда с утра военный коммунизм, а к вечеру нэп? Когда от крестьянина то требуют учиться, как работать, то терзают его продотрядами?

Кто отдавал распоряжения, в том числе напрямую касающиеся Есенина, его товарищей и знакомых?

Ему хорошо — он пока здесь. Но придётся возвращаться — а там вводят новые законы и уставы, затрагивающие и литературу.

6 июня Советом народных комиссаров в Москве принято «Положение о Главном управлении по делам литературы и издательств (Главлит)».

Согласно уставу, Главлит отныне запрещал распространение произведений, во-первых, содержащих агитацию против советской власти, во-вторых, возбуждающих общественное мнение, в-третьих, содержащих порнографический характер. Кроме того, запрещались недобросовестная реклама и низкопробная бульварная пресса.

Под всё это можно было без проблем подверстать имажинизм.

У Есенина в «Сорокоусте», «Исповеди хулигана» и «Пугачёве» — основных, программных его вещах — присутствует нецензурная лексика, а это — порнография. А «Кобыльи корабли» — ещё и агитация против советской власти.

За частушку, которую он сочинил, скучая на Пречистенке, и при случае распевал, ему точно положено административное наказание:

Мой милой, что с образов,

Как святой всё кается,

Меня ебали семь разов,

Восемь полагается…

Но если её опубликовать, то и в тюрьму могут посадить.

Роспись на стенах Страстного монастыря — это и порнография, и недобросовестная реклама, и возбуждение общественного мнения. Все имажинистские «мобилизации» и прочие выходки — тоже. Само «Стойло Пегаса» одним своим существованием нарушает все законы сразу.

Более того, новейшее положение в отсутствие Есенина тут же стали применять к имажинистам.

В зиму 1921/22 года имажинистский собрат Иван Грузинов сошёлся с поэтессой Ниной Оболенской, публиковавшейся под псевдонимом Хабиас. Если у Есенина есть Вольпин, а у Мариенгофа — Сусанна Мар, почему бы и Грузинову не иметь свою личную имажинистку?

Совместно с Хабиас Грузинов выпустил в январе два сборничка стихов — «Стихетты» и «Серафические подвески». Стихи там было собраны откровенно эротические.

Вот из Грузинова:

Хихи в горячий ливень губ.

Хвостом кропи

Глазища два нуля.

Косоворотка

Ночную муть жуёт как медленную жвачку

Слюнявит десятиаршинные

Морщины пизд…[29]

Хабиас вела себя немногим сдержаннее Грузинова, работая в той же интонации:

Стыдно стону стенкам

Обмоткам мокро души

Стально давит коленом

Сладчайше Грузинов Иван.

Этого вполне хватило, чтобы в поэтических кругах Нина получила прозвище Графиня Похабиас.

На обложке «Стихетт» изображалась обнажённая пара: дама, готовая принять в себя кавалера. На кавалере была армейская фуражка.

Оба сборника вышли, как у имажинистов водилось, без разрешения цензурного комитета. Ещё зимой за издание этих сборников Грузинова вывели из состава Всероссийского союза поэтов на год, а Хабиас — на полгода. Но на этом дело на завершилось. В апреле Грузинова и Хабиас арестовало ОГПУ за незаконное издание сборников. 6 июня по постановлению Коллегии ГПУ Грузинов был обвинён, ни много ни мало, в «контрреволюционной деятельности». Два месяца он и его поэтическая спутница провели в Бутырской тюрьме. Отпустили их 16 июня под подписку о невыезде.

Следом проблемы начались у двух других имажинистов.

Программное стихотворение Шершеневича «Ангел катастроф», написанное в сентябре 1921 года, Есенин читал. Это была, по новым законам, стопроцентная антисоветская агитация:

…Красный кашель грозы звериной,

И о Боге мяучит кот.

Как свечка в постав пред иконой,

К стенке поставлен поэт.

На кладбищах кресты, это вехи

Заблудившимся в истинах нам.

Выщипывает рука голодухи

С подбородка Поволжья село за селом…

Ладно бы Шершеневич только написал эти стихи. Не унявшись после еле замятого давнего скандала с изданием имажинистской книжки «ВЧК» («Всё, чем каемся»), он разместил «Ангела катастроф» в совместном с Матвеем Ройзманом сборнике «МЧК» (официально расшифровывалось как «Мы, чем каемся», но все, конечно, читали: Московская чрезвычайная комиссия).

21 июня ГПУ открыло уголовные дела и на Шершеневича, и на Ройзмана. В рапорте сообщалось: «Автор книги старается возбудить читателя против существующего строя».

Все экземпляры сборника — четыре пачки — лежали на квартире Ройзмана, и в ходе обыска их конфисковали.

Заключение юрконсульта ГПУ от 26 июня гласило: «Поэты Ройзман и Шершеневич принадлежат к литературной группе „имажинистов“, наделавшей много шума своими эксцентричными выходками и смелыми приёмами поэтического творчества. В эту группу входят между прочим поэты Есенин, Кусиков, Мариенгоф. По своему социальному укладу группа „имажинистов“ может быть отнесена к левым эсерам, т. е. интеллигентам, приемлющим пролетарскую революцию, как благодатную грозу, но скорбящим о понижении культурности, о нарушении нормального жизненного уклада, о революционных жестокостях, — словом, к интеллигентам, растерявшимся и сбитым с толку…»

Надо отдать должное юрконсульту ГПУ, постаравшемуся остаться честным; но обратим внимание на то, что всю группу скопом отнесли к левым эсерам.

С политической точки зрения момент для этого был самый неподходящий.

8 июня в Москве начался процесс над членами ЦК и активистами партии эсеров. Под суд попали 34 человека. Среди обвиняемых были старые и добрые знакомые и Есенина, и всех остальных имажинистов. К эсеровскому кругу принадлежали и Иванов-Разумник, считавшийся его идеологом, и Белый, и Орешин, и Ганин. Все названные имажинисты, включая Есенина, в своё время активно публиковались в эсеровской прессе.

Судили, конечно, не за принадлежность и не за публикации в газетах, а за «использование вооружённых методов в борьбе против советской власти». И всё-таки этот процесс, широко освещавшийся в советской прессе, бросал тень на весь эсеровский круг. В этом контексте резюме юрконсульта звучало уже несколько иначе.

Умный и прозорливый Шершеневич, трезво осознавая ситуацию, в июньском номере журнала «Театральная Москва» со ссылкой на Есенина и Кусикова пытается вразумить большевистскую власть обширной и важной статьёй «Не слова, а факты».

Он пишет: «Заграничные газеты принесли нам известия о грандиозном скандале, который разыгрался в берлинском „Доме искусств“ при благосклонном участии Сергея Есенина и Александра Кусикова, двух имажинистов, представителей „отрыжки буржуазной культуры“, как их окрестили в Москве те идеологи, которые почему-то имели смелость называться „пролетарскими критиками“».

Далее Шершеневич вкратце излагает историю с пением «Интернационала» и резонно итожит: «Те самые имажинисты, которые поливались грязью в России всеми критиками, начиная от т. Меньшого и кончая Луначарским, уклонившимся от литературного третейского турнира с имажинистами, клеймились как „выродки буржуазии“, эти самые поэты выступают в Берлине с подлинным пением революции».

«Изо всех русских поэтов, попавших за границу, — утверждает Шершеневич, — заговорили фактами только имажинисты, те самые имажинисты, книги которых запрещались Госиздатом, книги которых конфисковывались. Есть два рода созидателей ценностей сегодня: одни примирились с новыми условиями жизни и приемлют их постольку, поскольку это „приемление“ освобождает от неудобств; другие, протестуя против остатков старого в новом, сами излучают это новое и находят революцию в культуре, закрепляя ею революцию бытовую».

«Излучающими» Шершеневич, естественно, считает группу имажинистов, недвусмысленно говоря: оставьте нас, наконец, в покое — левее нас тут вообще никого нет.

И как быть Есенину во всей этой круговерти, что думать?

В России — суды и унижают его товарищей в прессе; но в те же дни пражский еженедельник «Воля России» в свежем июньском номере пророчествует: «Есенин, ушедший к лаковому сапогу комиссара, проиграет», а парижская газета «Последние новости» издевается, говоря, что он, Есенин — «…примитивный человек», находящийся «вне морали и её законов».

Чем родные чекистские надсмотрщики, испугавшиеся аббревиатуры «МЧК» и пары матерных слов, отличаются от хамящих белогвардейцев?

Да ничем.

И первые, и вторые — те ещё ценители литературы.

Но всё-таки, всё-таки, мрачная Москва, Россия — хотя бы родина.

А тут — чужбина.

Есенин осознаёт это всё увереннее и злее.

Он здесь уже не один день, а почти два месяца: погулял, поездил, посмотрел.

Пишет Шнейдеру:

«Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щёки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Всё зашло в тупик. Спасёт и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.

Нужен поход на Европу».

Ещё более жёсткое письмо уходит из Дюссельдорфа старому знакомому и партийцу Александру Сахарову.

Адресата Есенин выбирает с умом, будто бы говоря: нет, ребята, хоть вы и бьёте нашего имажинистского брата с размаху, а деваться друг от друга нам всё равно некуда.

Письмо датировано 1 июля 1922 года.

«Что сказать мне Вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?

Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать — самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешивизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы».

Это только вступление!

Продолжает:

«Порой мне хочется послать всё это к ебенейшей матери и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину. Ёб их проеби в распроёбу. Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи переведённые, мои и Толькины, но на кой хуй всё это, когда их никто не читает.

Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется.

Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экз. Это здесь самый большой тираж! Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик…»

Тираж в 500 экземпляров Есенина удивил — и недаром. В голодной Советской России, где денег людям не хватало даже на хлеб, он и его друзья-имажинисты продали, как мы помним, десятки тысяч книжек. Имажинисты жили на это — и неплохо жили.

Тиражи журналов в Советской России росли как на дрожжах. И вызывавшие у Есенина тоску пролетарии, и корявые крестьяне водили заскорузлыми пальцами по строчкам, пытаясь вникнуть в написанное.

На поэтические вечера не то что в Москве, а даже где-нибудь в Ростове-на-Дону, Ташкенте или Харькове набивались полные залы, причём можно было выступить не раз и не два, а десять раз кряду — и видеть горящие глаза, и слышать, как кричат: «Е! Се! Нин!»

Письмо Сахарову о делах в Европе Есенин завершил так: «Ни числа, ни месяца, / Если б был хуй большой / То лучше б на хую повеситься».

* * *

4 июля Есенин и Дункан, получив визу на въезд в Бельгию, отправляются в Кёльн.

Пробыв там день, перебираются на приморский курорт.

Оттуда пишет уже Мариенгофу, продолжая начатую в предыдущих письмах тему:

«Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая „северянинщина“ жизни, что хочется просто послать это всё к энтой матери.

Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Очень много думаю и не знаю, что придумать.

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может».

Под финал письма Есенин просит Мариенгофа не выезжать пока из России: «Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя», — то есть оставляет Толю за главного, пока его самого нет.

Имажинисты в отсутствие Есенина начали издавать свой журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном», и там Мариенгоф будет публиковать их с Есениным переписку.

11 июля Сергей и Айседора отправляются в Брюссель.

Селятся, как всегда, в одном из лучших отелей — здесь это был «Метрополь».

Айседора, сколько бы злые языки в эмигрантских газетах ни называли её старухой, три дня подряд с фурором выступала в Королевском оперном театре «Ла Монне».

Есенин мог порадоваться успеху Изадоры раз, мог два, мог три, но его состояние становилось всё хуже.

Ещё в России он признался Лизе Стырской: «Почему танцы так прославляют? Допустим, я признаю, что это искусство. Возможно, как и все другие искусства; но мне это кажется смешным».

Хорошо, пусть ей аплодируют, пусть она собирает полный зал и день, и два, и три — хоть неделю; но почему, объясните, почему здесь тысячи людей идут любоваться танцами, а его поэзия не нужна и сотне человек? Да если бы только его. Вообще — чья угодно.

Есенин никак не мог взять всего этого в толк.

Во Францию их готовы были пустить только с официальным уведомлением, что они не станут проводить «красной пропаганды». А то вдруг опять начнут петь «Интернационал».

Айседора, чтобы хоть как-то успокоить своего Сергея, придумала, наконец: надо издать сборник его стихов на французском! Французы ценят поэзию, они, как русские, они поймут, давай попробуем.

Нашли переводчиков: Франца Элленса — 41-летнего, похожего на Христа, с умными, несмеющимися глазами, и его 29-летнюю миловидную жену Марию Милославскую.

13 июля Есенин посетил их в брюссельской квартире, принёс свои книжки: «Пугачёва», «Исповедь хулигана», другие — и «Разочарование» Мариенгофа.

Выпили чаю, предварительно обо всём сговорились.

На следующий день уже Элленс и Милославская навестили Сергея и Айседору в отеле и даже получили аванс за работу — тысячу франков.

— Изадора, думаешь, получится?

— Да, Есенин, да. Ты же гений!

19 июля Сергей и Айседора прибыли в Париж.

Несмотря на то что у Дункан ещё есть свой парижский особняк на рю де ла Помп, дом 103, селятся они в отеле «Крийон» на пляс де ла Конкорд, дом 10. Снова самый центр и роскошные апартаменты. Самая большая из королевских площадей — площадь Согласия.

Как выходишь — слева парк Тюильри, а за ним Лувр. Вид на Эйфелеву башню. Напротив гостиницы — Национальная ассамблея.

* * *

В Париже что-то, хотя и ненадолго, поменялось.

Есенин не обманывал Мариенгофа — пить он бросил: алкоголь не веселил и не успокаивал.

На парижских фотографиях у Есенина неожиданно отдохнувшее, светлое, очень красивое лицо.

Отчаявшись из-за полного отсутствия внимания к себе в германской поездке, здесь он временно воспрял. Перевод уже делается — будет книжка: может, не всё ещё потеряно?

Мэри Дести пишет, что в Париже у Айседоры и Есенина всё пошло на лад, эти два месяца стали радостными и умиротворёнными: «Всюду в их честь устраивались приёмы, и она была счастлива, как школьница. Сергей вёл себя ангельски и интересовался только своими стихами и работой».

Спасибо висбаденским врачам — курс лечения вкупе с заботами Айседоры о продвижении поэта Есенина на французском рынке дали блаженный перерыв в нервической и алкогольной гонке поэта.

Уже в июле в Бельгии выходит журнал «Люмпьер» («Lumpiere»), где опубликована финальная часть «маленькой поэмы» «Кобыльи корабли» в переводе Элленса — быстро работает!

Там были представлены также Маяковский, Цветаева, Мандельштам и Эренбург — нельзя не отметить отличный вкус к поэзии у бельгийских издателей. Ну что ж, иногда можно временно потесниться — и обыграть всех на следующем повороте.

В августе выходят ещё два франко-бельгийских журнала.

В «Ле диск вер» («Le Disque Vert») в переводе всё того же Элленса «Кобыльи корабли» опубликованы целиком и помещена его статья (огромная! с портретами! на десяток страниц! и презанятнейшая!) с отличным названием: «Великий современный русский поэт: Сергей Есенин».

Статья начиналась как надо: «Со времён Пушкина Россия не имела, наверное, более великого поэта, чем Есенин».

Завершалась публикация не менее ярко: «Есенин рассказывает, что отец мечтал сделать из него сельского учителя. Жизнь могла сделать из него и разбойника, но сделала величайшим современным поэтом России».

Такое даже Тольке не покажешь — обзавидуется! Клюев вообще бы утопился с тоски! Орешин взвыл бы!

В журнале «Ла батайе литерьер» («La Bataille Litteraire») был опубликован перевод стихотворения Есенина «Устал я жить в родном краю…».

Следом крупнейшая парижская газета «Юманите» («LʼHumanite») дала более чем благожелательный отклик на статью Элленса из «Le Disque Vert» и — чудеса — оценку поэме «Кобыльи корабли»: «Вещь странной мощи».

В тот же день о Есенине и его стихах благосклонно пишет газета «Эко де Пари» («LʼEcho de Paris»), а через некоторое время ещё и газета «Энтрансежан» («LʼIntransigent»): «…крестьянин смог дойти из отдалённой деревни до царского двора: поэзия в России способна на подобные чудеса».

Изадора всё-таки права. Французы и бельгийцы — это вам не какие-то там немцы.

Есенин просит секретаря Лолу Кинел: может, ты заодно возьмёшься за перевод моих стихов на английский — пока Изадора ищет переводчиков на этот язык.

Лола взмолилась:

— Ну как я могу? Первую же вашу строчку из «Песни о собаке»: «Утром в ржаном закуте…» — уже не перевести на английский ни за что. Да и зачем вам?

— Как зачем? — удивляется Есенин. — В России меня когда-нибудь прочтут двадцать, ну, может тридцать миллионов, а на английском? Вдруг и они однажды захотят русских стихов. Это же половина земного шара!

Она мучилась с переводами, читала их Айседоре, Есенин слушал и косился на свою жену: как? ну как?.. Ну переведите хотя бы прозой! У меня очень умные мысли, можно даже не в рифму!..

В августе Сергей и Айседора едут на неделю в Венецию, живут в фешенебельном отеле на острове Лидо.

В эти дни в страшном пожаре сгорел родовой есенинский дом, где Сергей провёл детство. В ближайшей округе выгорело сразу две сотни домов и построек — амбары и риги с зерном и сеном, множество изб. Настоящая трагедия обрушилась на и без того замученных есенинских родителей.

Он ничего об этом в те венецианские дни не знал.

Старался расслабиться и отдохнуть, но по большей части дожидался всяких парижских новостей: что пишут, что говорят, как его воспринимают.

Пляжный отдых — это не его.

На одном из фото — с тетрадкой и авторучкой в руках; видимо, что-то пытался в этой жаре сочинить.

На всех остальных — лицо страдающего ребёнка, будто говорящего: верните меня обратно, пожалуйста.

Разве что вечером, когда жара стихает, можно на гондоле прокатиться.

Почти как в Константинове на Оке!

Кинел пишет, как однажды, совершая с ней и Айседорой водные прогулки, Есенин развспоминался и пересказал им всю свою жизнь, с самого детства: как втайне сочинял первые стихи, убегал из школы, таскался за бабкой на богомолье; в числе прочего поведал — он больше никогда об этом не вспоминал — «об одном необыкновенно красивом, простодушном и чистом лице молодой монахини из русского монастыря».

«Голос его был мягок, — пишет Кинел, — глаза мечтательные. И было во всём его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребёнка…»

На обратном пути Есенин с Кинел начали петь русские песни. Потом Есенин попросил у гондольера весло — и сам умело повёл лодку.

Хорошая картинка: Есенин в гондоле, поёт, гребёт и правит сам, вокруг Венеция, полутьма, фонари на воде мигают.

Сам он ни о Берлине, ни о Кёльне, ни о Париже, ни о Венеции не напишет ни слова — как и не бывал.

Отменное настроение в связи с наладившимися французскими делами Есенину не мог испортить даже вполне ожидаемый гам, поднявшийся в связи с его приездом теперь уже в парижской эмигрантской прессе.

Парижское «Слово» пыталось уязвить: «…эта внешняя „культурность“ — котелок и пробор — это проявление парикмахерской цивилизации мало кого введёт в обман в культурном Париже или Брюсселе. Человек, рубящий иконы на щепки и печатно в этом признающийся, будь он трижды „самородком“, находится на столь низкой ступени культурного развития, что причислять его к числу истинно культурных людей — просто смешно».

Симптоматичный факт: французские журналы понемногу начали переводить и публиковать Есенина, а эмигрантские газеты только ругали, даже не пытаясь ознакомить несведущих читателей с автором, которого так костерили. Ни одного стихотворения не дали в печать!

Сам факт существования Есенина, прекрасного русского поэта, болезненно подрывал их уверенность, что лучшие люди России — здесь, а там — только чумазое, непотребное, навек загубленное быдло, которое неизбежно должно призвать прежних хозяев вернуться.

В этом заключена огромная трагедия. Видеть, с кем имеешь дело, и доказывать себе из последних сил, что он бандит, мерзавец, шут продажный. Как будто, если все эти обзывательства пропечатать в газете, они изменят саму действительность.

* * *

Понемногу снова начали скандалить.

Лола Кинел уволилась с должности секретаря после того, как Сергей попросил перевести своей Изадоре, что ему нужны другие женщины, например француженки.

Напоследок сказала: «Вы сволочь».

Есенин посмеялся.

Вернувшись в Париж, взяли нового секретаря — литератора А. Ветлугина (на самом деле его звали Владимир Ильич Рындзюн). Это был деятельный циник, носимый временем от белогвардейцев до сменовеховцев; его последняя на тот момент книжка имела название, много говорящее об авторе: «Записки мерзавца».

13 сентября российское генконсульство выдало Есенину и Дункан паспорта для проезда в США.

В Америку Айседора намеревалась ехать с ученицами своей московской школы, но советское правительство, подумав, отказало.

Можно, конечно, видеть в этом привычную неповоротливость бюрократической системы, можно разглядеть и целесообразный, разумный подход: отправить 25 детей на другой конец света — перелёты, переезды, стрессы. А если случатся провокации? А если кто-то из девочек заболеет? Да мало ли что…

Наверняка далеко не все родители одобряли задумку Дункан.

К тому же в Париже — правда, уже после отказа и, возможно, так отреагировав на него, — Айседора дала пару неожиданно взбалмошных и резких интервью: русские по-прежнему живут в дикости, большевики ни с чем не справляются, превращаясь в новую буржуазию, а её Есенина три раза в неделю могут брать под арест и угрожать расстрелом всего лишь за публикацию стихов.

Та часть прессы, что к большевикам была настроена неприязненно, не без удовольствия эти слова размножала и пересказывала.

Всё-таки, несмотря на месяцы совместной жизни, они так и остались людьми разных цивилизаций: Есенин, что и говорить, будучи прав во многих обобщениях, иной раз будто бы обиженно оценивал состояние культуры на Западе; Дункан, в свою очередь, говорила о России в традиционной европейской манере — безбожно сгущая краски.

Расстрелом Есенину точно никто не угрожал.

Айседора могла бы преподнести более сложную картину советской действительности, рассказав, что ей дали в безвозмездное пользование особняк эмигрировавшей балерины; что её саму, сопровождающих и, главное, учениц содержит на свои средства далеко не самое обеспеченное государство; что продукты на их стол идут с кремлёвских складов; что Есенин с его товарищами, которым якобы угрожают расстрелом, издают, зачастую мошенническим путём, десятки наименований своих книг, торгуют ими в собственных магазинах, владеют собственными кафе и разъезжают по гастролям практически в личном салон-вагоне, за что во Франции давно бы действительно сели в тюрьму, а в Советской России этого почему-то не происходит. Но тогда пришлось бы долго объясняться по каждому из перечисленных поводов, и, по совести говоря, картина для французского читателя запуталась бы ещё больше.

Может, только так, как говорила Айседора, и надо было говорить.

Для продвижения Есенина на французском рынке такие широкие мазки были вполне кстати: скорее раскупайте его стихи, пока не расстреляли!

За два дня до отъезда Есенина и Дункан в США, 23 сентября, в Париже вышла книжка Есенина «Исповедь хулигана».

Это было его первое зарубежное издание.

Издательство «J. Povolosky & С°», перевод Франца Элленса и Марии Милославской.

Отличное предисловие — всё того же Элленса:

«Его поэзия кажется возделанной, словно самые лучшие земли; но некоторые её фрагменты, на первый взгляд выглядящие дикими, похожи на русские степи, в которых столько людских следов — добрых, ужасных и скорбных — следовало друг за другом. К тому же у Есенина собственный язык, где сошлось вместе сложное и простое, язык очень лаконичный, без ненужных прикрас, полный страсти и энергии. Его стих — как будто слепок с натуры, но зачастую он походит на классический и охотно развёртывается вширь подобно александрийскому. Над восемью песнями „Пугачёва“ до конца поэмы словно веет дух Гомера».

В сборник, помимо «маленькой поэмы», давшей ему название и открывающей его, вошли «Пугачёв», «Кобыльи корабли» и шесть стихотворений: «Песнь о собаке», «Всё живое особой метой…», «Устал я жить в родном краю…», «Закружилась листва золотая…», «Песнь о хлебе» и «Дождик мокрыми мётлами чистит…», получившее название «Хулиган».

Это был праздник — первый видимый радостный результат всей поездки.

Ещё не всемирная слава, но хоть что-то…

Есенин внимательно рассматривал французские буквы.

Забавно: «Pougatcheff».

Даже пробовал читать: «Oh! fatigue, comme les pieds me fond mal! / La route hennit dans lʼespace inquietant…»

Это ведь тоже он. Слова совсем чужие — а он. Не чудо ли?

В пандан французской книжке «Исповедь хулигана» белградская эмигрантская газета «Русское дело» опубликовала злую, но в чём-то даже уморительную пародию на недавнюю, в Берлине написанную автобиографию Есенина, а заодно и на статьи Элленса, где он так трогательно писал о сложном детстве переводимого им поэта и о его, к счастью, несложившейся судьбе разбойника.

Согласно белградским эмигрантам, Есенин рассказывает о себе так: «Я удивительно рано развился и жульничать начал в таком возрасте, в котором другие об этом ещё и не помышляют…»

«Любимым моим занятием в детстве и отрочестве было — расквашивать носы и выдирать волосьё у ребятишек, которые оказывались слабее меня…»

«Высшее образование получил в церковно-приходской школе. Там же возымел страсть к писательству: исписывал стены и заборы очень уж полюбившимися мне крепкими словами. Лих был в этом отношении. Признаться, и теперь не могу видеть равнодушно чистой стены или забора…»

«Кроме Блока и Городецкого, никто не хотел признать моего таланта. Тогда я разыскал себе аудиторию, и высококультурную, и умеющую тонко чувствовать: проститутки на бульваре и шарманщики или форточники…»

«В большевистской революции я принял самое горячее участие. Шапку бобровую купил за „спасибо“ у одного буржуя. Пальто на меху. Часы золотые…»

Дальше в пародии говорится про «шестидесятилетнюю» Дункан с «брюхом, как у беременной воблы» — и это уже не так забавно.

Странно всё-таки, что именно эти люди всерьёз считали Есенина хамом.

* * *

25 сентября Есенин и Дункан на океанском пароходе «Париж» («Paris») отплыли в США.

Несколько раз с удовольствием сфотографировались в самом начале пути.

На фотографиях Есенин совершенно трезвый. Пароход всё-таки — надо иметь к нему уважение.

Айседора для пяти фотографий успевает пять раз переодеться. Большие шляпы, меха, в руках розы. Обширные платья, скрывающие крупное тело и большую грудь.

Сергей — в светлом наглаженном костюме, отличных ботинках на каблучках. У Дункан — либо небольшой каблук, либо обувь без каблука; она была выше его и не хотела лишний раз подчёркивать разницу в росте.

Ей 45. В в наше время женщины в этом возрасте, с её доходами, могут выглядеть сногсшибательно, но тогда так ещё никто не умел — индустрия не позволяла. Она действительно выглядит на 50. Но и Есенин — не на 27. Он вообще менялся стремительно, а с 1921-го каждый год у него будет идти за пять. Сейчас, в сентябре 1922-го, ему можно было дать все тридцать пять.

Пароход Есенин безуспешно пытался описать в очерке «Железный Миргород»: «…я хотел сказать — как слон, но это превосходит слона примерно в 10 тысяч раз. Эта громадина сама — образ. Образ без всякого подобия».

«Когда я вошёл в корабельный ресторан, который площадью немного побольше нашего Большого театра, ко мне подошёл мой спутник и сказал, что меня просят в нашу кабину.

Я шёл через громадные залы специальных библиотек, шёл через комнаты для отдыха, где играют в карты, прошёл через танцевальный зал, и минут через пять чрез огромнейший коридор спутник подвёл меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно в двадцать чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше».

«С этого момента я разлюбил нищую Россию.

Милостивые государи!

С того дня я ещё больше влюбился в коммунистическое строительство».

Команды и персонала на пароходе «Париж» было порядка восьмисот человек.

На пароходе также имелись концертные залы, своя газета, «улица» магазинов, бары и бассейны; для ресторана держали живую скотину, так что Есенин, заскучав, мог ходить в гости к своим любимым коровам. Тема для кинематографа: Сергей в недрах гиганта «Париж» нашёл белолобую Зорьку, обнимает её и плачет. А вечером ест бифштекс и осознаёт, что это Зорька и есть.

Плыли шесть дней.

Несколько раз — благо пространство позволяло — сбегал от Айседоры и шлялся по пароходу до самого вечера. Но она всё равно его находила.

Умеренно выпивали в компании с Ветлугиным. Под ревнивым взглядом Айседоры с чуть кривой константиновской ухмылкой наблюдал, как танцуют фокстрот.

До драк и скандалов дело не доходило: опасался, что его за дурное поведения ссадят на какой-нибудь необитаемый остров, и кукуй там.

По прибытии их, ко всеобщему удивлению, не выпустили на берег, а велели проследовать на пункт проверки Эллис-Айленд, именуемый также Островом слёз: многим отправившимся за счастьем предстояло на этом острове развернуться и вернуться восвояси, так и не ступив на американскую землю.

Делали так не со всеми — лишь с теми, кто оказывался под подозрением.

Есенин и Дункан, явившиеся из большевистской России, уже этим фактом вызывали вопросы; но ситуация была отягощена ещё и тем, что два месяца назад, уже после их выезда из России, в США вышел закон, по которому американка, вышедшая замуж за иностранца, автоматически лишалась гражданства.

У закона, впрочем, имелись свои юридические лакуны, и в этом предстояло разобраться.

Указание о их остановке на Эллис-Айленде дал американский министр юстиции.

Самым унизительным было, что на острове их собрались препроводить в помещение для иммигрантов.

— Я туда не пойду ночевать, — сразу объявила Дункан. — Лучше я сразу развернусь и уеду во Францию. Я американская гражданка.

— И я не пойду, — согласился Есенин.

Капитан парохода месье Мора с удовольствием пригласил Айседору, Сергея и Ветлугина переночевать на борту.

Сбежались журналисты. Сначала набились в каюту, где Айседора в своей манере полулежала на кушетке, а Есенин, почти как в первый раз, сидел подле неё на полу, и она гладила его по голове, время от времени говоря по-французски: «Успокойся, всё хорошо».

Потом все вышли на палубу, где Дункан задали множество различных, традиционно пустых вопросов. Есенин улыбался и молчал, чуть щурясь от фотовспышек.

Существует киносъёмка нескольких минут того дня. В Есенине чувствуется лёгкая остранённость, приглядка: ну-ну, скоро поймём, кто вы такие, — но вместе с тем уже и определённая привычка к вниманию. Он не скован, вполне органично позирует.

Впрочем, он сделал одну ошибку: достав сигару и закурив, стал очень глубоко, по-русски, затягиваться. Сигары не курят «в себя» — по крайней мере с такой силой.

Репортёры писали: «Его одежда из простого серого твида не отличалась от одежды обычного американского бизнесмена. Хотя Есенин не знает английского, он, склонившись над своей женой, одобрительно улыбался всему, что она говорила репортёрам. Казалось, что супруги искренне влюблены друг в друга…»

Айседора, стоявшая рядом с ним, была в белой шляпе, коричневом шерстяном пальто, по вороту и рукавам отделанном белым мехом, в красных сафьяновых русских сапожках. Она походила не столько на его жену, сколько на опекуншу, тётушку.

Предусмотрительно взяв с собой в сумочку французскую книжку Есенина, Айседора при первом же вопросе о муже сообщила:

— Это самый великий русский поэт. Он имажинист. Вы все узнаете его… Нет, я никогда не видела ни Ленина, ни Троцкого. И мой муж тоже. Он не политик. Он гений.

Когда Есенина спросили, кто его читатели, он перечислил: лучше всего понимают сочинённые им стихи бандиты, нищие, собаки, коровы и другие домашние животные.

«Выглядит он самым жизнерадостным большевиком из тех, кто когда-либо пересекал Атлантику…» — напишут журналисты.

Следующим утром отправились на Эллис-Айленд.

Есенин, завидев статую Свободы, поднялся, снял шляпу, отвесил лёгкий поклон и произнёс:

— Восхищаюсь тобой, старая девушка; но обстоятельства мешают нам познакомиться поближе.

Фраза тут же ушла в американские газеты. Но по версии самого Есенина фраза звучала так: «Бедная, старая девушка, ты поставлена тут ради курьёза!»

Видимо, Ветлугин, переводя его слова репортёрам, смягчил сказанное.

Самым безапелляционным образом был досмотрен весь их багаж — все 20 чемоданов; досмотр занял несколько часов, проверке подверглось даже нижнее бельё.

Если бы американцы снимали фильм о том, как Айседора въезжает в Советскую Россию, они бы не преминули показать, как дегенеративные красноармейцы, кривя в улыбках небритые лица, перетряхивают и разглядывают на свет её трусы. Но в России её так не проверяли. Её так проверяли на родине.

Книги Есенина на русском языке и его рукописи сначала рассматривали с лупой, а затем забрали для отдельного филологического изучения с переводчиком.

Подверглись досмотру все оркестровые и фортепьянные ноты, причём с Айседоры требовали объяснений по поводу содержания партитур.

Опрос на Эллис-Айленд длился два часа и временами проходил на грани лёгкого абсурда. Спросили в числе прочего о том, что Айседора и Сергей думают по поводу французской революции.

Айседора поклялась, что ей, как обозначено в паспорте, 38 лет, — и это был опасный момент.

Есенин на вопрос, какие у него политические убеждения, долго выкручивался и сошёлся с американским чиновником на том, что признаёт народную власть.

Пообещал, что они не будут проводить большевистскую агитацию и петь «Интернационал» в публичных местах.

Наконец, провозгласив «Невиновны!», им дали разрешение на въезд.

— Мне никогда не приходило в голову, что люди могут задавать такие невероятные вопросы, — сойдя на американскую землю, первым делом сообщила журналистам Айседора.

К этому моменту уже десятки газет опубликовали информацию о их прибытии и бессчётное количество фотографий: это же скандал — знаменитую танцовщицу и её очень миловидного русского мужа не пускают. Американцы такое любят.

Кто-то даже предположил, что Дункан нарочно это устроила, чтобы иметь отличную прессу.

Заявление, которое Есенин и Ветлугин написали ещё в пути, было опубликовано на первых страницах газет «Нью-Йорк таймс» («The New York Times»), «Нью-Йорк геральд» («The New York Herald»), «Нью-Йорк трибюн» («The New York Tribun»):

«Мы — представители молодой России. Мы работаем только в сфере искусства. Мы верим, что душа России и душа Америки скоро поймут друг друга».

И далее: «Во время путешествия сюда мы пересекли всю Европу. В Берлине, Риме, Париже и Лондоне мы не нашли ничего, кроме музеев, смерти и разочарования. Америка — наша последняя, но великая надежда».

(В Лондоне, Есенин, кстати, не был.)

* * *

Разместились в отеле «Уолдорф-Астория»: из окон вид на площадь у 34-й авеню.

Им притащили ворох газет, Есенин разглядывал свои портреты: а хорош! — и просил Ветлугина скорее переводить: что там обо мне? про Изадору не надо.

«Нью-Йорк уорлд» («The New York World») писала: «…парень мальчишеского вида, который, однако же, подошёл бы любой футбольной команде как прекрасный полузащитник, — ростом 5 футов 10 дюймов, с белокурой, хорошо посаженной головой на широких плечах, с узкими бёдрами и ногами, способными покрыть сто ярдов примерно за десять секунд».

В остальных газетах также не было и намёка на хоть какой-то интерес к его поэзии.

Одно издание на непонятных основаниях назвало Есенина… украинским поэтом.

Реакция эмигрантских изданий в Америке ничем не отличалась от реакции европейских.

«Новое русское слово» в первый же день впроброс написало про «есенинский перегар чернозёмного навоза»; он это запомнит — пару лет спустя пригодится в одном стихотворении.

Настроение как-то сразу испортилось.

Есенинский день рождения отметили вяло, втроём с Ветлугиным.

Если в Париже Есенин хоть как-то обжился, выучив название и номер особняка, куда его должен был возвратить таксист, то в Нью-Йорке поначалу всего опасался: выйдет из отеля, дойдёт до угла улицы — и назад, в бар. В баре всё понятно.

На третий день явился иммигрировавший в США футурист Давид Бурлюк в компании литератора, издателя левого еженедельника «Новый мир» Мориса Мендельсона.

Разговор совсем не клеился. Один из учителей Маяковского, Бурлюк раза три, с неожиданным для него подобострастием, спросил, что бы Есенин хотел увидеть «в своеобразнейшем городе Нью-Йорке». В конце концов Есенин разозлился и сказал, что ничего он тут не хочет видеть, плевать он хотел на всё это своеобразие.

Бурлюк, что удивительно, не обиделся и через пару дней во всё том же «Новом русском слове» поместил очень благожелательный материал с пересказом биографии Есенина, фото и анонсом выступлений Дункан.

Первое же интервью, которое Есенин в Америке даст русскоязычной прессе, показывает его человеком независимым и не старающимся никому понравиться, а уж тем более эмигрантам.

— Русским писателям при большевиках жилось неплохо, — скажет Есенин. — Лучше других. Их не трогали. Они могли работать. Даже — ругать правительство. Но они испугались, запищали, убежали за границу…

— Но Гумилёв расстрелян, — напомнили ему.

— Он держал себя очень вызывающе, — ответил Есенин. — Всюду кричал: я монархист. У него на квартире собирались контрреволюционеры, были найдены бомбы.

Уже 7-го числа Дункан дала первый, триумфальный, концерт в Карнеги-холле: четыре тысячи зрителей, по окончании выступления — получасовые овации.

Есенин не без страдания смотрел на всё это, ожидая, когда же настанет его черёд получить толику славы.

В какой-то момент Дункан вывела его на сцену.

— У Америки есть всё, чего нет в России, — сказала, — но в России есть вещи, которых американец не имеет, — намекая на своего мужа — в русских высоких сапогах, в русской рубашке, подкрашенного, с длиннейшим шарфом (сама наряжала!).

Есенин был представлен как русский Уолт Уитмен.

Находчиво; но зачем Америке чужой Уитмен, когда есть свой?

На следующий день «Нью-Йорк таймс» вскользь упомянула, что публике был представлен муж Дункан, «молодой поэт Юсенин». И ещё три раза повторили: «Юсенин, Юсенин, Юсенин». Они ведь писали о нём за пару дней до этой публикации — но уже забыли даже фамилию.

Айседора выступала ещё 11 и 14 октября, при аншлаге, но Есенина уже не выводила.

Публика приветствовала её, крича, ликуя и неистовствуя.

Америка явственно показывала, что здесь она была истинной звездой, а не стареющей забавной тётушкой.

Её муж, вернувшись в номер, собрал все газеты со своими портретами — про полузащитника, Юсенина в шарфе и т. д., и т. п. — и старательно разодрал в клочки.

* * *

После Нью-Йорка Айседора выступала в Бостоне, в Симфони-холле.

В первый же день Есенин открыл окно гримёрки, выставил на улицу красный флаг (где только нашёл?) и начал кричать: «Да здравствует большевизм!» — пока не собрал толпу.

Читал в окно ничего не понимающей толпе стихи и в перерывах проклинал буржуазию.

Организаторы концерта на всякий случай вызвали конную полицию.

Айседора, с отменным успехом исполнив свою программу (пока Есенин продолжал «догоняться» шампанским и размахивать красным флагом в окне гримёрки), выступила со сцены с яростной речью.

У неё был безусловный талант политического оратора.

— Я красная, — кричала, — как и мой красный шарф! Это цвет жизни, энергии! Вы ранее были страстными. Не будьте пассивными! Вы, должно быть, читали Максима Горького. Он сказал, что люди делятся на красных, серых и чёрных. Чёрные люди — вроде бывшего кайзера или экс-царя; это люди, которые любят господствовать и несут террор. Красные — это те, кто радуется свободе и прогрессу духа. Серые люди похожи на эти стены, на оформление этого зала. Посмотрите на эти статуи наверху! Они ненастоящие. Разбейте их!

Здесь начали по специально поданному сигналу опускать занавес; но она продолжала взывать, порицать, призывать.

Молодёжь бешено хлопала в восторге; почтенные пары в редком раздражении покидали зал.

На второй день всё повторилось в усиленном варианте.

Есенин заранее подыскал себе переводчика: пусть Айседора там пляшет, у него будет своё выступление; снова выставил красный флаг в большое окно гримёрки, созвал прохожих и приступил к проповеди.

Мэри Дести свидетельствует, что собралась «огромная толпа».

Есенин сообщил собравшимся: раз Бостон известен как центр культуры и образования, «его жители должны познакомиться с идеалами и платформой молодой России».

И знакомил их с идеалами, не забывая время от времени размахивать красным флагом.

Айседора тем временем выступила на сцене в каком-то чрезмерно минималистичном наряде — фактически полуголой.

Для Америки той поры всё это было слишком: полуобнажённая танцовщица с огненным шарфом, буянящий поэт с красным флагом.

25 октября нью-йоркская газета «Русский голос» сообщала:

«Министерства труда, юстиции и иностранных дел собирают сведения об изъявлении известной танцовщицей Айседорой Дункан большевистских взглядов, что будто бы имело место при её выступлении в Бостоне.

Чины названных министерств заявляют, что хотя и находят „непристойным“ выступление танцовщицы в „чрезмерно обнажённом виде“, они бессильны бороться с этим; но если она ведёт „красную пропаганду“ — её быстро выдворят на Эллис-Айленд для обратной её высылки в Россию».

Следующим городом, где должна была выступать Айседора, был Чикаго.

Юрок умолял, чтобы Айседора и Сергей больше не вели себя подобным образом, — иначе катастрофа: все выступления отменят, последуют колоссальные убытки, суды и разорение.

В Чикаго Дункан и Есенина встречали десятки фотографов и репортёров.

Айседора будто бы через силу объяснялась:

— Я говорила, что красная в художественном смысле, это во-первых. А во-вторых, обнажённой я не могу быть, я даже не в состоянии раздеться на сцене: платье закрепляется поверх плеч и вокруг бёдер эластичным бинтом.

Есенина никто ни о чём не спрашивал.

Американскую консервативную публику её объяснения не устроили; голоса, требовавшие её высылки вместе с футболистом Юсениным, звучали всё настойчивее.

* * *

Они, похоже, несколько испугались.

Для начала: у Дункан и Есенина было очень мало денег.

Жили только на то, что Айседора получала за выступления.

Но так как жили по-прежнему на широкую ногу, этого едва хватало.

Нужно было поумерить пыл, а то, глядишь, действительно вышлют.

В Чикаго всё прошло благопристойно, но на бис Айседора не вышла.

По возвращении из турне Есенин временно завязал с алкоголем, попытался успокоиться и осмотреться.

Решил провернуть то же, что удалось во Франции: издать свой сборник.

Ещё в 1921 году здесь вышла антология «Modern Russian Poetry» — «Современная русская поэзия», собранная и переведённая Авраамом Ярмолинским и его женой Бабеттой Дейч, — там были и есенинские стихи.

Во Франции тоже были муж с женой — Франц Элленс и Мария Милославская, и они постарались на славу. Отчего бы и здесь не договориться о том же?

Сначала Есенин вышел на издателей и от них узнал адрес Ярмолинского.

1 ноября Есенин написал Ярмолинскому.

Книжек своих у Есенина уже не осталось — все раздал в Берлине и в Париже; но он по памяти записал в тетрадку те стихи, которые посчитал лучшими: «Исповедь хулигана», «Кобыльи корабли», «Песнь о собаке», «Корова», «Закружилась листва золотая…».

Они встретились с Ярмолинским в гостинице «Уолдорф-Астория». Есенин вкратце изложил суть предложения, передал тетрадку.

Ярмолинский поулыбался, покивал, ушёл.

Два имени, соединённые на обложке, — собственное и есенинское — Ярмолинскому нисколько не нравились. Жена Ярмолинского тоже была против: связываться с большевиками — к чему?

Они ничего не стали делать.

В те дни Есенину предложила дать выступление нью-йоркская левая газета «Русский голос», даже аванс заплатили — 50 долларов.

Он согласился: чего же не выступить, деньги опять же.

Рассказал про это, через Ветлугина, Айседоре — и та едва ли не взмолилась: не надо, прошу. Юрок ещё подключился: мол, лично верну 50 долларов, только давайте уж без коммунистической пропаганды, иначе всё пропало.

Есенину пришлось отказаться от предложения выступить, пояснив, что с коммунистами у него несколько более сложные отношения, чем может показаться.

В итоге — ни сборника, ни выступления.

Никому ничего не докажешь, не объяснишь.

Мир не любит сложностей.

Ты принимаешь либо эти правила игры, либо те. Либо проваливай.

* * *

Есенин оказался совершенно московским человеком. Более московского поэта, чем он, ещё поискать.

В треугольнике между Богословским, Тверской и Пречистенкой — заключалось главное его счастье, весь смысл его существования: куда бы он ни ехал, ему хотелось вернуться домой — и это не Константиново, а Москва.

О ком именно Есенин больше всего тосковал в США и за кого нёс наибольшую ответственность, догадаться просто: из Нью-Йорка он переправил в Россию спецпайки по трём адресам: сестре Кате (само собой, на всю есенинскую семью), Зинаиде Райх (обида за Мейерхольда поутихла, а дети есть дети, да и Зина — её из сердца не выгонишь) и Анатолию Мариенгофу (если пожелает, поделится с кем-либо из ближнего имажинистского круга, но вообще — на его усмотрение).

Вот то, что Есенин нажил к двадцати семи годам: своя семья, давным-давно не виденная; другая семья, брошенная; в известном смысле, третья семья — только надо уточнить, что Анатолий теперь женился и их прежнего быта в Богословском уже не вернуть.

А четвёртая семья — тут: Изадора, глаза б её не видели, и отель «Уолдорф-Астория» в качестве дома. И десятки чемоданов, набитых галстуками, брюками, манжетами, сорочками и штиблетами.

На что всё это похоже? На собранный урожай славы или на сиротство?

12 ноября трезвый и тоскующий Есенин пишет в отеле очередное письмо Мариенгофу. Европу он уже описал ему, теперь пришёл черёд Америки: скоро полтора месяца жизни здесь, можно делать выводы.

«Милый мой Толя!

Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке».

«В чикагские „сто тысяч улиц“ можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире…»

Говоря про «сто тысяч улиц», Есенин переиначивает Маяковского, писавшего: «В Чикаго / 14 тысяч улиц…» Забавно, что в те же дни Маяковский находится в европейском турне и каждую встречу начинает с рассказа про ничтожных имажинистов — ничтожных до такой степени, что даже смолчать о них нет сил.

«Раньше, — продолжает Есенин, — подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, „заграница“, а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно…»

Констатирует: певица Иза Кремер, выехавшая из России ещё в 1919 году, здесь важнее, весомее и нужнее любого русского поэта — факт печальный, но непреложный.

«…на кой чёрт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя эта штука душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой Аксёнова». (Аксёнов, напомним, — литератор, что на имажинистских встречах был высмеян Есениным за эту самую бороду.)

«Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только не здесь, не здесь» — таков есенинский вывод.

Вот, собственно, и всё.

Дым, о котором он пишет, — и пресловутый, метафорический дым отечества, и самый что ни есть реальный, от печек и буржуек, которым, казалось бы, «наелись» навсегда в годы военного коммунизма; но вот же, даже по нему возникла ностальгия.

Ну и совсем настежь, откровенное, почти любовное:

«Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя… Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой… В голове у меня одна Москва и Москва.

Даже стыдно, что так по-чеховски».

За весь полуторагодовой зарубежный вояж, помимо нескольких кусков «Страны негодяев», Есенин напишет всего четыре стихотворения, и в двух из них будет упомянута Москва.

Более того, они станут основой цикла «Москва кабацкая».

Первое: «Я обманывать себя не стану…»:

…Я московский, озорной гуляка.

По всему тверскому околотку

В переулках каждая собака

Знает мою лёгкую походку…

Надо было уехать из России на другой конец земли, чтобы написать это, безупречно расслышав новую чудесную стихотворную манеру:

…Каждая задрипанная лошадь

Головой кивает мне навстречу.

Для зверей приятель я хороший,

Каждый стих мой душу зверя лечит.

И во втором, куда более печальном, — «Да! Теперь решено. Без возврата…» — снова возникают две эти темы: животные и Москва:

…Низкий дом без меня ссутулится,

Старый пёс мой давно издох.

На московских изогнутых улицах

Умереть, знать, судил мне Бог.

Поразительно ведь: лирический герой этих стихов будто бы находится в Москве, оттуда ведя своё повествование, в то время как сам Есенин пребывает в другой точке земного шара.

Сочиняя, создавал себе иллюзию, что он там, дома.

Другой особенностью этих стихотворений стала та самая, осмысленно оставленная со времён первых «настоящих» стихов, «неслыханная простота»: Есенин избирает нарочито разговорный язык, понятный каждому русскому человеку, достигая при этом потрясающего эффекта: он пишет почти прозой, стихи эти можно пересказать, их смысл на поверхности, образный ряд минимизирован (никакого имажинизма!) — но при этом они восхитительно легки: примерно как та самая, вошедшая в его стихи, походка.

Недаром позже в разговорах Есенина появится это выражение: «поэтическая походка».

Если и была нужна ему заграница, то вот для этого: найти новую интонацию и укрепиться в ней.

* * *

15 ноября 1922 года Есенин и Айседора собрались на очередные концерты в Индианаполис.

Афиши уже были развешаны, но мэр Индианаполиса Лью Шенк заявил, что не допустит приезда танцовщицы, которая на глазах у зрителей срывает с себя красное платье и размахивает им.

«Я понимаю в искусстве не меньше всякого другого в Америке, — сказал мэр. — Единственное, что есть артистического в женщине, — это её скромность».

Импресарио Юрок, давно уже проклявший всю эту затею с гастролями Дункан, лично звонил мэру и с превеликим трудом, под самые твёрдые гарантии безупречного поведения Дункан, уговорил его снять запрет.

Но Айседора запомнила слова мэра.

Есенин посмеивался: и эти люди говорят, что в России попирается свобода!

Едва прибыв в Индианаполис, Есенин принялся за своё. Разогревшись в пути шампанским, первую большевистскую речь произнёс прямо на вокзальной платформе.

Хорошо, что никто из столпившихся репортёров его не понял.

По приказу мэра к Айседоре и Сергею приставили четверых полисменов, предварительно самым тщательным образом проинструктировав их. Эти ребята должны были вынести Дункан со сцены, едва она начнёт раздеваться или петь «Интернационал».

Есенин безуспешно пытался угостить полисменов шампанским и строил им уморительные гримасы.

В «Железном Миргороде» потом подметит: «…американский полисмен одет под русского городового, только с другими кантами» — и выскажет предположение, что это наши еврейские эмигранты, завладевшие американской мануфактурой, переодели копов таким образом из ностальгии.

Забавно, но местный антрепренёр оказался на редкость весёлым и циничным парнем и во всём происходящем видел только плюсы.

Айседора, выступив с привычным успехом, под занавес разразилась очередной речью о великой Советской России и коммунизме, который неизбежно победит всемирную пошлость.

Наутро репортёры сообщили Дункан и Есенину, что им навсегда запрещён въезд в Индианаполис.

В газетах написали, что новость эта была воспринята парой «равнодушно».

22 ноября Айседора выступала в Луисвилле, а в последних числах месяца они уже были в Мемфисе.

Южные штаты США — территория по-своему поэтичная, своеобразная, удивительная, как и любая другая географическая точка мира, — не вызовут в Есенине ни малейшего отклика.

Он ведь всё это видел: равнины, прерии, ветряки, бензоколонки, негритянские повозки, огромное солнечное пространство — то, что позже станет достоянием колоссального пласта мировой культуры и отпечатается в сознании бессчётного количества людей, — и забудет навсегда.

Посмотришь на Мемфис, посмотришь на Есенина — ничего общего!

Но он же где-то там ходил, смотрел, искал, где, с этим их чёртовым сухим законом, выпить.

Во всё том же очерке «Железный Миргород» две трети текста посвящено приезду и Нью-Йорку — это первая неделя его пребывания в США, а дальше расплывается — на одну страничку — почти неразличимое пятно: Америка.

Вроде была, а вроде и нет.

На пятый день жизни в Мемфисе Айседора, Есенин и Ветлугин укатили за город пообедать.

Всё-таки раздобыли алкоголь и как следует набрались.

С какого-то момента это превратилось в традицию: пьяный Есенин — неизбежный скандал.

Досталось и Дункан, и Ветлугину; они разозлились и, оставив Есенина, умчались в Мемфис.

У Есенина при себе — ни гроша. Начался проливной дождь.

Делать нечего — спросил у какого-то негра: где тут, чёрт, ваш Мемфис?

Туда вон, говорят, иди. Прямо.

Есенин шёл весь вечер и всю ночь. Несколько раз падал.

Вернулся в отель в грязи даже не по колено, а по грудь.

Нет, это всё-таки картина: юг США, пригород Мемфиса, ночь, по дороге идёт поэт Есенин из рязанской деревни Константиново. В окно смотрит ещё совсем юный отец Элвиса Пресли и думает: о боже, кто это? Какой страшный дядя!

Есенина отмыли, отстирали, отогрели и 6 декабря из Мемфиса поехали в Детройт — там ещё концерт, — а оттуда в Кливленд.

Журналисты Кливленда поставили своеобразный рекорд в привычных уже американских благоглупостях, написав, что Есенин обратился за получением американского гражданства, потому что хочет стать американцем.

При этом назвали его: «Serge Esenin».

В «Железном Миргороде» он припомнит: «…толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких и на порог не пускают».

В Кливленде на выступление Дункан в Паблик-холле пришли девять тысяч человек.

После Кливленда были Балтимор и Филадельфия.

Перед одним из выступлений Есенин с Айседорой так налились шампанским, что она во время танца ударилась о рояль и тут же, к недоумению публики, ушла со сцены.

В каком-то из этих городов Есенин, пребывая в разгорячённом состоянии, выбежал на трассу и остановил движение. Он самозабвенно размахивал посреди шоссе руками, пародируя полицейского, пока не явились настоящие полицейские и всё это не прекратили.

В другом городке, пока Дункан выступала, в гримёрку вломились неизвестные и избили не успевшего толком отреагировать Есенина. Видимо, попало и за «большевистскую пропаганду», и за полуголые танцы. В полицию обращаться не стали.

Но именно после этого Есенин попросил Айседору купить ему браунинг.

В США, если пересчитать, Есенин посетил городов едва ли не больше, чем в России.

Ни одного города он никогда даже не упомянет.

* * *

В декабре были ещё Толидо и канадский Торонто.

Не заметив и там ничего особенного, кроме «равнин с жиденькими лесами» и «маленьких деревянных селений негров» — и то ровно потому, что всё это напомнило ему Россию, — Есенин с компанией вернулся в Нью-Йорк.

На следующий день Соломон Юрок был разбужен в три часа ночи телефонным звонком — на том конце провода Айседора истошно кричала в трубку: «Приезжай срочно, он меня убивает!»

Когда Юрок приехал, оба, без сил, спали в одной постели; только портье глядел многозначительно и печально.

Утром пришлось сменить отель.

Потом схожие ситуации повторялись ещё несколько раз.

Директор школы Дункан в Нью-Йорке Макс Мерц рассказывал, что Айседора периодически пряталась у друзей, пока Есенин не протрезвеет, — пьяный, он её неизменно бил.

«Она была в смертной тоске, — пишет Мерц, — как загнанный охотниками зверь. Я поговорил с ней по душам и посоветовал не мириться со столь неподобающим обращением».

Если бы Айседора пошла на поводу у Мерца, Есенин вполне мог бы сесть в американскую тюрьму: такой поворот сюжета вовсе не столь фантастичен, как может показаться.

Но она отреагировала иначе.

«Знаешь, — сказала Дункан Мерцу, — Есенин всего лишь русский мужик, а русскому мужику свойственно напиваться по субботам и поколачивать свою жену!»

Мерц пожал плечами: как знаешь.

Под Новый год Есенин написал своей американской жене трогательную, без знаков препинания, записку: «Milaya Izadora Ia ne mogu bolhce Hochu domoi».

* * *

Слово «домой» появится в первом варианте ещё одного классического стихотворения Есенина «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…», написанного в ту же зиму, накануне 1923 года.

Изначально там были слова:

…Защити меня, влага нежная.

Май мой синий, июнь голубой.

Одолели нас люди заезжие,

А своих не пускают домой…

Россия захвачена какой-то чужеродной силой — «заезжими людьми»; откуда они «заехали», можно догадаться, если воспринимать стихи буквально. Скажем, Лев Давидович Троцкий приехал непосредственно из США, а заметное количество его соратников прибыли из черты оседлости и теперь устанавливали свои правила — так, по крайней мере, иной раз мог думать Есенин.

Можно, конечно, трактовать «заезжих людей» в сугубо метафорическом ключе — как неких «немцев» или извечную «Орду»; в этом тоже есть смысл, но, скорее, удаляющий, а не приближающий разгадку сказанного Есениным.

Впоследствии он всё-таки уберёт эту строфу — не столько оттого, что снял проблему «заезжих» людей, сколько из нежелания ассоциировать себя с эмиграцией, которой путь домой был закрыт.

Себя он «своим» на родине ощущал, а вот их — нет.

Поэтому если в первом варианте стихотворение могло читаться как эмигрантское, то в окончательном действие происходит в каком-то условном недо- или полубытии.

Итак, стихотворение описывает некую пьянку на самом человеческом дне:

…Что-то злое во взорах безумных,

Непокорное в громких речах.

Жалко им тех дурашливых, юных,

Что сгубили свою жизнь сгоряча…

Лирический герой стихотворения, делая то же самое («…И я сам, опустясь головою, / Заливаю глаза вином…»), смотрит на эту компанию всё-таки со стороны.

Поэтому «пьют, дерутся и плачут», а не «пьём, дерёмся и плачем».

Эту компанию он отлично понимает, хотя попал туда будто поневоле.

Ему тоже жалко — белых ли, красных ли — тех, кто наивно, горячо поверил в некую идеальную правду и сгинул на этом пути.

Но жальче всех всё-таки поверивших в революцию и раздавленных ею:

…Жалко им, что октябрь суровый

Обманул их в своей пурге.

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге…

Махновщина эта, впрочем, заранее обречена на неудачу, и Есенин это отлично знает: «…Не с того ль так чадит мертвячиной / Над пропащею этой гульбой…»

Но иной парадокс заключён в том, что, несмотря на заведомую гибельность этой пьяной своры, никакой переделке она не подлежит и победить её нельзя:

…Нет! таких не подмять, не рассеять.

Бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Рассея моя… Рас… сея…

Азиатская сторона!

Явленное здесь скифство перешло на какой-то новый, запредельный уровень: скифов этих не убить ровным счётом потому, что они и так уже мёртвые, оттого и бесшабашные; что вы можете им, сгнившим и распавшимся, сделать теперь?

Знаменательно, что много позже та же самая компания переселится сначала в песню Владимира Высоцкого «Что за дом притих, / Погружён во мрак…», а следом в песню Александра Башлачёва «Мельница».

Тему полумёртвой гурьбы, по-чёрному пьющей, с ножом за голенищем, Есенин как бы передал по наследству — и наследство было принято.

Однако тему «заезжих людей» Есенину придётся разрабатывать в одиночку.

* * *

13 и 15 января 1923 года Айседора Дункан дала два последних больших американских концерта — в Нью-Йорке, в Карнеги-холле, под музыку Чайковского и Скрябина.

Есенин оба раза сидел за кулисами — он столько видел её выступлений, что больше смотреть уже не мог.

По окончании концерта Дункан сказала репортёрам, что они уезжают в Россию и никогда больше в Америку не вернутся.

Есенину здесь точно делать было нечего: с точки зрения поэтического продвижения его путешествие было совершенно бессмысленным. Буквально в каждом своём интервью — а их были десятки, если не сотни — Дункан говорила, что он гений, что он велик, что он удивителен, что через 50 лет он будет самым известным поэтом в мире. В сущности, если мерить тиражами и переводами, сравнивая с поэтами первой половины XX века, Дункан не слишком погрешила против истины. Но никто ни разу не попросил даже пару строф для перевода, хотя бы подстрочного. Ни одна американская газета за всё это время не обратилась к нему — подумать только — не то что за интервью, но даже за комментарием. Есенин в Америке никого категорически не интересовал.

После новогодних праздников они никуда не ехали, почти ни с кем не встречались. Но в этом хотя бы была польза для русской поэзии: Есенин вчерне завершил «Страну негодяев».

Потом он будет не раз к ней возвращаться, пытаться что-то дописать, додумать, но в итоге так и не опубликует. Тем не менее это совершенно состоявшийся и новаторский текст.

Критика, ругавшая «Пугачёва» за отсутствие эпичности и развития, за похожесть всех персонажей, помимо бунтаря Емельяна, который, в свою очередь, будто списан с самого Есенина, изъясняющегося имажинистским языком, была не права хотя бы потому, что великие тексты — сами по себе канон и в уподоблении чему-либо не нуждаются.

Да, сюжет минимизирован; да, действия почти нет; да, Пугачёв — имажинист. Ну и что?

Драма эта всё равно бесподобно хороша, и если театру сложно работать с ней — это проблемы исключительно театра. Пусть ищет другие формы, раз имеет дело с гениальной поэзией.

Однако, сочиняя новую драму, Есенин, так или иначе, критике внял.

Во-первых, это текст, уже совсем слабо маркированный имажинизмом. Образный и метафорический ряд минимален и строго подчинён интересам самой драмы.

Во-вторых, персонажи. Даже эпизодические — скажем, дворяне Щербатов и Платов — даны выпукло и зримо. Подобное изображение офицеров из «бывших» — не «лучшими людьми России», а расхлябанными, склонными к дешёвой лирике, всё проигравшими алкоголиками, — со временем станет каноном в советской литературе, а между тем в 1922 году, когда Есенин их придумал, Булгаков, скажем, ещё даже не начал писать «Бег».

Есенин просто наблюдал этих персонажей в Берлине — и сразу их запомнил, и отлично даже не спародировал, а зафиксировал.

Прописанность характеров тем более касается главных героев: сочувствующего коммунистам Замарашкина, бандита Номаха, комиссара Чекистова, комиссара Рассветова: за каждым стоит важнейший типаж эпохи.

При всём том «Страна негодяев» — вещица на дюжину страничек. У автора практически не было пространства для раскрытия характеров. Есенину никогда не хватало терпения на большие вещи; широко замахнувшись, он почти всякий раз вскоре старался холст свернуть. Это касается и «Пугачёва», и написанных позже «Поэмы о 36» и «Песни о великом походе». Но безусловно гармоничной и безупречной в этом смысле станет, конечно же, «Анна Снегина».

Однако Есенин и не писал «Страну негодяев» как историческое эпохальное полотно, где все концы с концами должны сойтись, а герои обязаны пройти положенное развитие вплоть до катарсиса. Тут другое: половина действия драмы происходит в едущих по России тряских вагонах и на ледяных железнодорожных участках — перед нами высвеченные фонарём железнодорожника фрагменты Гражданской войны. «Страна негодяев» замечательно кинематографична (здесь не мешает учесть, что кинематографа в нынешнем виде Есенин знать не мог): из этих резко возникающих и столь же резко обрывающихся сцен создаётся вполне цельное представление о происходящем в стране.

С какого-то времени стало общим местом видеть альтер эго Есенина в образе Номаха. В пользу этого подхода говорят и давняя симпатия Есенина к Махно, и финальный монолог Махно о том, как «до костей весь пропахший / Степной травой», он явился в город, поверил в революцию, но был жестоко обижен и разочарован; и тот факт, что в константиновской его юности сам Есенин был прозван Серёга Монах.

Между тем, если подходить непредвзято, легко заметить, что все основные персонажи драмы так или иначе говорят словами Есенина, а если точнее — показывают разные и сложные стороны его отношения к революции и всему сопутствующему ей.

Поднимая вопрос о есенинских отражениях, начинать стоит не с Номаха, а с Замарашкина. Потому что Есенин, конечно, слишком далёк от деятельного участника событий Номаха, зато близок к тому самому приглядывающемуся, «сочувствующему» большевикам Замарашки ну. На поверхности лежит и смысл фамилии, данной этому персонажу: марающий, к примеру, бумагу, то есть сочинитель.

Именно Замарашкин, а не Номах иронически высмеивает Чекистова, в образе которого, как традиционно считается, просматривается Троцкий, что, вообще говоря, не так, ибо отношение Есенина к Троцкому много сложнее. Но если брать шире, в Чекистове, безусловно, виден человек «заезжий», едко презирающий страну, с которой приходится иметь дело:

…Нет бездарней и лицемерней.

Чем ваш русский равнинный мужик!

Коль живёт он в Рязанской губернии,

Так о Тульской не хочет тужить!

То ли дело Европа?

Там тебе не вот эти хаты,

Которым, как глупым курам,

Головы нужно давно под топор…

На эти слова Чекистова Замарашкин отвечает:

…Слушай, Чекистов!..

С каких это пор Ты стал иностранец?

Я знаю, что ты настоящий жид.

Фамилия твоя Лейбман,

И чёрт с тобой, что ты жил

За границей…

Всё равно в Могилёве твой дом…

Есенин здесь дал типичный разговор условного «либерала» и условного «патриота» на сотню лет вперёд, а заодно высмеял привычку людей из «местечек» в тогдашней не только политической, но и литературной среде брать громкие псевдонимы; впрочем, почти в той же мере эта привычка была распространена и среди русских коммунистов и поэтов.

Чекистов отвечает Замарашкину, что явился в Россию не как еврей, а как укротитель дураков, — и это мы тоже слышали не раз:

…Я ругаюсь и буду упорно

Проклинать вас хоть тысячи лет,

Потому что…

Потому что хочу в уборную,

А уборных в России нет.

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век нищими

И строили храмы Божии…

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие…

Замарашкин ему в ответ: «Чёрт-те что ты городишь, Чекистов!»

Чекистов уходит. Появляется Номах — Замарашкин и с ним знаком.

Номаху, иронизирующему над Чекистовым, Замарашкин говорит:

…я вас обоих

Слушаю неохотно.

У меня есть своя голова.

Я только всему свидетель…

В Замарашкине отражена именно есенинская позиция — он не с Чекистовым, но и не с Номахом. Он сочувствует коммунистам и служит им, но и Номаху говорит: «В час несчастья с тобой на свете / Моя помощь к твоим услугам».

Ему жаль Номаха, он уважает того за бешеный, авантюрный характер, но отлично понимает при этом, что не только Чекистов не укоренён в русском пространстве, но и Номах тоже.

Вослед оголтелому западничеству Чекистова и Номах восклицает: «А я — гражданин вселенной, / Я живу, как я сам хочу!»

Отношение Номаха к народу не многим лучше, чем у Чекистова: «Все вы стадо! / Стадо! Стадо!»

Замарашкин слушает это иногда с раздражением, а порой даже с некоторой симпатией; но его собственная правда всё равно иная.

В Чекистове и Номахе слишком велико личностное, амбициозное, человеческое; в Замарашкине этого нет вовсе.

Во время разговора выясняется, что у Номаха имеется цель: ограбить поезд, везущий золотой запас.

«Я хочу сделать для бедных праздник», — говорит Номах.

«Они сделают его сами», — отвечает Замарашкин, единственный, на фоне двух этих проходимцев, адвокат народа.

«Они сделают его через 1000 лет», — предрекает Номах.

«И то хорошо», — отвечает Замарашкин.

Он, как мы видим, спокойнее и мудрее обоих своих собеседников.

Этим разговором на железнодорожном переезде положено начало развитию сюжета.

Номах в драке отнимает у Замарашкина красный фонарь, останавливает поезд, грабит и уходит с золотом.

Дальше Есенин с отменным мастерством описывает розыск Номаха. Появляются новые персонажи — комиссары Рассветов и Чарин; возникает тема возможного предательства (коллизия в известном смысле отсылает нас к советскому истерну «Свой среди чужих, чужой среди своих», разве что Замарашкин свой среди большевиков и чужой среди бандитов в куда более глубоком смысле, чем чекист Шилов, сыгранный Юрием Богатырёвым в фильме Никиты Михалкова).

Есенин завершает драму бегством Номаха за границу — вот так сделал праздник «для бедных»!

Остаётся ложное ощущение незаконченности сюжета.

Но он и не должен быть закончен! Он только на этой точке и может быть завершён.

Есть противоречия среди коммунистов: между склонным к авантюризму Чекистовым и железным прагматиком Рассветовым, видящим в народе и стране необычайный потенциал: «Но Россия… вот это глыба… / Лишь бы только Советская власть!..»

Есть сбежавший Номах.

И есть миллионы мужиков, ещё не принявших правды большевизма, о чём опять же предельно точно говорит Рассветов:

…Дело совсем не в Номахе,

А в тех, что попали за борт.

Нашей верёвки и плахи

Ни один не боится чёрт.

Страна негодует на нас.

В стране ещё дикие нравы.

Здесь каждый Аким и Фанас

Бредит имперской славой…

Иначе говоря, бунт, начатый и поддержанный такими людьми, как Емельян Пугачёв или тот же Номах, теперь должен быть преобразован в огромную безжалостную стройку великого будущего. И если для этого придётся сломать хребет «Акиму и Фанасу», — что ж поделаешь, иного выхода не оставлено.

Согласен ли Есенин с Рассветовым?

Однозначного ответа нет; но мы видим, насколько «говорящую» фамилию автор ему дал.

Важно, что, когда Есенин начал работу над поэмой — ещё в России, во время очередной поездки в Ростов-на-Дону, — никакого Рассветова там не было, а главным действующим лицом был Номах.

Образ Рассветова Есенину подсказал его давний знакомый, поэт Вениамин Левин.

Они несколько раз пересекались в Москве, с 1918-го по 1920-й; будущая жена Левина, Евфалия, работала вместе с Зинаидой Райх и дружила с ней.

Потом Вениамин и Евфалия уехали на Дальний Восток — там тогда была Дальневосточная республика, — где прожили два года.

Председателем правительства и министром иностранных дел ДВР был Александр Михайлович Краснощёков, а Евфалия работала ответственным секретарём на правительственных конференциях ДВР.

Краснощёков был харизматичный тип и видный большевик: с должности главы ДВР он вернулся в Москву, где стал наркомом финансов РСФСР, членом Президиума ВСНХ и председателем правления Промбанка.

Но в контексте поэмы более всего важна деталь из биографии Краснощёкова: с 1902 года по 1917-й он жил в США.

Как и есенинский персонаж — чекист Рассветов.

Это Рассветов, сначала рассказав о своём невольном опыте разнообразного мошенничества в американскую его бытность, произносит в «Стране негодяев» антиамериканские монологи:

…На цилиндры, шапо и кепи

Дождик акций свистит и льёт.

Вот где вам мировые цепи,

Вот где вам мировое жульё.

Если хочешь здесь душу выржать.

То сочтут: или глуп, или пьян.

Вот она — Мировая Биржа!

Вот они — подлецы всех стран!..

Несложно заметить, что и в монологе Рассветова зрима есенинская тень. Слова Рассветова о душе, которую можно только по-жеребячьи «выржать», прямиком отсылают нас к письму Есенина, в котором он объясняет Мариенгофу, что в России душу меряют на пуды, а в США иметь её просто неприлично, и добавляет прекрасное: «С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстёгнутые брюки».

Об Америке Есенин скажет: «Это большая Марьина Роща», — имея в виду московский район обитания фальшивомонетчиков и прочих мошенников.

В известном смысле Рассветов является антиподом Чекистову: если для второго европейский идеал — лучшее, что можно было бы пожелать России, то для первого западный образец, при всём его зримом технологическом превосходстве, неприемлем именно с моральной точки зрения.

Коммунисты вроде Рассветова могут давить и даже убивать. «…Лишь только клизму / Мы поставим стальную стране…» — обещает он; но подобные ему точно пришли не затем, чтоб построить здесь ещё одну «Марьину Рощу».

Но и правда Рассветова, понятная уму Есенина (и Замарашкина), не может быть им (ими) в полной мере разделена.

Так и мечется Есенин — Замарашкин меж всеми этими правдами.

Понимая всё это, утверждать тождество Есенина и Номаха — такая же манипуляция, как ставить знак равенства между позицией Рассветова и есенинским отношением к революции.

Той же зимой Есенин напишет из США весьма эмоциональное письмо Кусикову, где в числе прочего заявит: «Теперь, когда от революции остались только хуй да трубка, теперь, когда там жмут руки и лижут жопы, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать».

И далее: «Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал».

Осталось сравнить слова Есенина и признание Номаха: «Пришли те же жулики, те же воры / И вместе с революцией / Всех взяли в плен…» — и заключить: идентичны!

Секундочку!

Если идти этим путём — опираться на сказанное Есениным при самых разных обстоятельствах, — можно прийти к выводам совершенно неожиданным.

Берём очерк «Железный Миргород», написанный Есениным в том же 1923 году:

«Вспомнил… после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за „Русь“ как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию».

Что это? Да не что иное, как монологи Чекистова, только в прозе.

«Америка внутри себя не верит в Бога. Там некогда заниматься этой чепухой, — пишет Есенин в очерке. — … стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость».

«…лучше, — пишет Есенин дальше, — фокстрот с здоровым и чистым телом, чем вечная, раздирающая душу на российских полях, песня грязных, больных, искалеченных людей про „Лазаря“. Убирайтесь к чёртовой матери с вашим Богом и с вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил „до ветру“ в чужой огород».

Да перед нами прямая цитата из Чекистова!

Кто же тогда на фоне всех этих персонажей Есенин?

Свидетель, выслушавший всех и чёрным по белому всё записавший.

И если перед нами та самая страна негодяев, что вынесена в заглавие драмы, значит, негодяй — каждый из перечисленных персонажей: и Рассветов с его «стальной клизмой», и Номах с его самолюбием и склонностью к театральным эффектам, и Чекистов с вечной своей брезгливостью, и Замарашкин, никак не решающийся принять чью-то сторону.

И неменьшие подлецы, согласно той же драме, решают дела в Соединённых Штатах, отчего-то считающих себя центром мира. И это ещё одна, не менее масштабная, страна негодяев.

Многим хочется, чтобы Есенин работал на подтверждение их — и только их — правоты.

Но Есенин на то и всенародный поэт, чтобы его не подшивали к своим сиюминутным убеждениям все подряд.

Он и есть все мы.

* * *

26 января Есенина пригласил в гости еврейский поэт Мани Лейб Брагинский.

Мани Лейб перевёл несколько стихотворений Есенина на иврит — хоть какое-то внимание здесь, в этих Штатах!

К тому моменту они уже познакомились; более того, жена Мани Лейба, Рашель, испытывала к Есенину самые дружеские чувства.

Не то чтобы Есенину очень хотелось оказаться в большой и сугубо еврейской компании — он в силу самых разных причин не чувствовал себя там в комплиментарной среде; даже поведение Авраама Ярмолинского, последовательно игнорировавшего предложения о сотрудничестве, было в понимании Есенина симптоматичным.

Но встречаться всё равно было не с кем — Нью-Йорк в этом смысле был не так богат русскоговорящими людьми, как Берлин или Париж, — по той простой причине, что белая эмиграция ещё не успела туда добраться. И он откликнулся на предложение.

Взял Изадору и, спонтанно, Вениамина Левина, заехавшего к нему в отель поговорить о том о сём. Тот поначалу отнекивался: во-первых, его никто не звал; во-вторых, он не знал Мани Лейба; в-третьих, был без жены — в общем, его приход нарушил бы сразу ряд приличий. Есенин отмахнулся: я тебя зову — значит, ты идёшь. Кусиков в такой ситуации даже не задумался бы.

Есенин приоделся: пиджачная пара, весь такой франт. Айседора тоже вышла из своей комнаты королевой — меховое манто поверх туники. Один Левин оказался в будничном — ещё один предлог, чтобы избежать визита; но деваться было уже некуда, перечить Есенину не представлялось возможным.

Мани Лейб жил в Бронксе, на последнем этаже шестиэтажного дома без лифта.

Народа там собралось очень много, и выглядело всё почти так же, как, скажем, на вечеринках в студии Якулова, когда каждый гость приносил что-то с собой: хлеб, колбасу, пирожные, вино.

«Сам Мани Лейб, — пишет Левин, — высокий, тонкий, бледный, симпатичный, несомненно, даровитый поэт, и жена его Рашель, тоже поэтесса, встретили гостей добродушно и радостно».

Гости, к успокоению Левина, были одеты просто, вели себя вполне раскованно. Единственное, что сразу стало ясно: народ собрался посмотреть на Айседору и Сергея.

Есенин, признаёт в своих воспоминаниях Вениамин Левин, догадался, что попал на «зрелище».

У «зрелища» были некоторые, с позволения сказать, отягчающие обстоятельства.

Многие из присутствующих, будучи выходцами из Польши, Белоруссии или Литвы, не слишком хорошо говорили и понимали по-русски и поэтому много общались на идише.

Есенин и так был мнителен, а на фоне пьянства и ностальгического невроза подозрительность только усилилась.

В США он не раз уводил Айседору с приёмов, заподозрив, что о нём неуважительно говорят за спиной, и уже дома через Ветлугина начинал изводить её: «Я слышал, там повторяли: „Есенин, Есенин“, — и смеялись! Что они говорили, сука? Отвечай немедленно!»

Отдельные личности из числа собравшихся — и это признаёт даже Левин, — тут же предоставили Есенину поводы для подозрений.

Мужчины сгрудились вокруг Изадоры и начали её веселить — кажется, с чрезмерным старанием.

Тем временем Рашель, весьма быстро пройдя стадии первого знакомства, уже обнимала Есенина за шею и что-то ласково ему говорила на очень плохом русском.

Есенин косился на Изадору и её новоявленных ухажёров. Изадора косилась на Есенина и Рашель.

Левин: «Я слышал фразочки некоторых дам:

— Старуха-то, старуха-то — ревнует!..»

Есенина попросили прочесть стихи.

Он начал с монолога Хлопуши из «Пугачёва».

Левин пишет, что читал он отлично, но, кажется, многие либо не до конца поняли, о чём шла речь, либо не вполне оценили.

Есенин не был удовлетворён реакцией слушателей — он привык, что его встречают иначе.

Левин, желая исправить неловкость ситуации, сказал, что сам готов читать Есенина. Вы не против, друзья?

Никто не был против, и Левин прочёл «Товарища» — достаточно объёмный текст, к тому же революционного толка. Но далеко не все собравшиеся разделяли «левые» взгляды.

Реакция была ещё более прохладной. Кто-то, конечно, аплодировал, но иные сидели с нарочито скучающими лицами.

Есенина уже подвешивало происходящее, и он неожиданно предложил почитать из нового, никем не слышанного.

И прочёл тот самый диалог Чекистова и Замарашкина, когда Чекистов начинает:

…Мать твою в эт-твою!

Ветер, как сумасшедший мельник,

Крутит жерновами облаков

День и ночь…

День и ночь…

А народ ваш сидит, бездельник,

И не хочет себе ж помочь…

«Народ», заметим, «ваш».

Замарашкин, как мы помним, отвечает Чекистову, что он не иностранец, а «настоящий жид», у которого фамилия Лейбман и дом в Могилёве.

Это был прямой выпад против собравшихся, происходивших частью из тех же краёв. Есенин отлично понимал, что делает.

Чекистов в ответ произносит монолог про уборные и храмы, который завершается следующим образом:

…Ха-ха!

Что скажешь, Замарашкин?

Ну?

Или тебе обидно,

Что ругают твою страну?

Бедный! Бедный Замарашкин…

В этой есенинской выходке слышится не только оскорбление — хотя оскорбление в первую очередь, — но и что-то вроде просьбы о помощи, даже жалобы: мол, зачем же мы так друг с другом, дорогие мои?

Конечно, собравшиеся не имели ни малейшего отношения к тем «заезжим» людям, что творили в России самые разные, не всегда благие дела.

Есенин жестоко обобщал, сделав и гостей Мани Лейба, и самого хозяина, и его жену свидетелями российских недопониманий.

Но так же обобщал и его персонаж Чекистов:

…Дьявол нас, знать, занёс

К этой грязной мордве

И вонючим черемисам!..

Причём под «мордвой» и «черемисами» Чекистов имел в виду не представителей конкретных народностей, а вообще всех «скифов» и «азиатов» — в противовес себе, «европейцу» из Могилёва. Поэтому у Чекистова народ всегда «ваш» и страна «твоя», то есть Замарашкина, а дьявол занёс в эту «вашу» страну «нас» — Чекистова и подобных ему.

«Вряд ли, — пишет Левин, — этот диалог был полностью понят всеми или даже меньшинством слушателей. Одно мне было ясно, что несколько фраз, где было слово „жид“, вызвало неприятное раздражение».

Всё это не могло не обернуться скандалом.

* * *

В Москве евреев даже зрительно стало куда больше, чем до революции.

С евреями приходилось сталкиваться постоянно: то во властных кабинетах, то на чекистских допросах. Эмоции от этих встреч копились весьма разнообразные.

Чем больнее разочаровывали некоторые итоги революции, тем сильнее казалось, что саму эту революцию и право на великое преображение у русского мужика кто-то украл.

Но кто?

Ещё до отъезда за границу Есенин говорил Ивневу о людях во власти, равнодушных ко всему русскому.

Если верить пересказу Ивнева, сбивчивая речь Есенина звучала примерно так:

— Интернационал тут ни при чем: всё-таки это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому — результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум — первый враг человека. Ум должен быть горячим, как сердце истинного патриота… Я поэт России, а Россия огромна. Очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят.

Парадоксальный момент: юдофобские настроения Есенина (едва ли это можно назвать взглядами) подогревали не столько даже крестьянские поэты, хотя и они тоже, но, как ни странно, друзья-имажинисты — тот же Анатолий Мариенгоф.

В своих мемуарах Мариенгоф с явным удовольствием вспоминает один диспут, где Маяковский, оппонируя присутствующему критику, говорит: «Товарищ Коган тут заметил…» — на что критик пытается возразить: «Я не Коган!» Но Маяковский будто не слышит и через минуту снова повторяет: «Товарищ Коган сказал…» Его снова пытаются поправить: «Я не Коган!» — а Маяковский басовито цедит по слогам: «Все вы… Коганы!»

И это говорит великий интернационалист, воспитанный Бриками!

В зале присутствовали Есенин, Мариенгоф и Шершеневич — и в кои-то веки остались очень довольны Маяковским. Мариенгоф объясняет это так: «Критиков мы не любили».

Ну да, ну да, мы так и поняли.

До такой степени не любили «критиков» из разряда «все-вы-коганы», что Мариенгоф об этом вспомнил спустя несколько десятилетий — во время работы над книгой «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги»!

«Критики» тут, конечно же, всего лишь показатель симптома. Сам вопрос, увы, стоит несколько шире. Мариенгоф ликовал, что хоть кто-то рискнул в глаза высказать «им», присутствующим на всех уровнях и этажах новой советской иерархии, в каждом наркомате, в большинстве газет.

Вопрос был в те годы болезнен до такой степени, что носители еврейской крови Мариенгоф и Шершеневич — впрочем, ни в коей мере таковыми себя не считавшие — разделяли ксенофобские настроения части русского населения в целом и литературного сообщества в частности.

Известно сложное отношение к еврейскому вопросу Блока, в меньшей степени — Брюсова; но поразительно, что даже у Зинаиды Гиппиус (немки по отцу и русской по матери), до революции обвинявшей Блока в «черносотенстве», после прихода ко власти большевиков в дневниках появляются разнообразные «жидочки», чувствующие себя, как считала Гиппиус, хозяевами и тем самым приводившие её в бешенство.

Есенин, маниакально отслеживающий всё, что о нём пишется, с какой-то поры не мог не заметить, что слишком часто оттаптываются на нём обладатели не совсем русских фамилий.

В газете «Дело народа» (№ 21 за 1918 год) Соломон Альгрен, цитируя есенинские строчки «Пою и взываю: / Господи, отелись!», иронически именовал это «адамантами и перлами поэта Есенина» и призывал: «Господи! Угомони!»

В журнале «Вестник шанявцев» (№ 5 за тот же год) Николай Янчевский, говоря о Есенине и его крестьянских сотоварищах, язвил: «…стихи их не народные, а „под народ“, и не для народа, а для любителей „пейзан“ даже в революции». И далее, приводя несколько строк Есенина, ставил беспощадный диагноз: «…бескрылые в своём пафосе, они прибегают к торжественному „штилю“ и износившейся поэтической бутафории… звоном фальшивой монеты звучит их тусклый стих».

В журнале «Пролетарская культура» (№ 6 за 1919 год) Павел Лебедев-Полянский отчитывал Есенина за поэму «Преображение»: «Ни один серьёзный и последовательный коммунист не сможет примириться с желаниями автора „Преображения“; коммунист не ищет „голубого покоя“, он горит огнём красного энтузиазма и творчества…» — и продолжал: «Возможно, что любители такой „изысканной“ поэзии кривляющихся интеллигентов есть; но рабочему классу она совершенно не нужна. В нашем трудном, но великом творчестве новой жизни она только мешает…»

И, подумать только, какой высокомерный тон брали!

В журнале «Жизнь искусства» (№ 451 за 1919 год) Александр Беленсон (настоящая фамилия Бейлес), набрав подходящих цитат из Есенина и обыгрывая самоназвание «банда имажинистов», иронизировал: «…вот примерный „порядок дня“ пришедшего в революционный мир великого поэта: зачислиться в банду подобного коллектива, флиртовать с коровами, затем коварно вступить в брак с овцой и закусить всё это половиной собственной ноги, другую — великодушно пожертвовать истощённым блокадой читателям. Такое поведение смело и ярко, но вряд ли своевременно».

В журнале «Вестник литературы» (№ 9 за 1920 год) Виктор Ирецкий (на самом деле — Гликман) печалился о тех же имажинистах: «В их душах, безмятежно пребывающих вне времени и пространства… пламенеет всё же необычная для нашей годины любовь к шутовским бубенцам и проявляется она в литературном бесчинстве… Особенно это раздражает у Сергея Есенина».

К тому же вал нарастал: большинство выходцев из «местечек» вдруг ощутили именно себя носителями истинно пролетарской и коммунистической идеологии, с лично присвоенным правом делить сочинителей на чистых и нечистых.

Вольно или невольно Есенин стал видеть за этим не столько излишний критический жар отдельных персонажей, сколько национальную черту: чрезмерное самомнение, осложнённое будто бы врождённой склонностью к сарказму.

В саратовском журнале «Саррабис» (№ 3 за 1921 год) Всеволод Архангельский, перечислив имена Есенина, Мариенгофа и Шершеневича, ставил на место сразу всю компанию имажинистов: «Спросите: какие поэты имажинисты: революционные по духу или же нет? Ясно: нет. Воспитанные распадающейся культурой, утомлённые войной, они явили открыто свою душу-мумию». И резюмировал: «Конечно, они не великие, и не будет среди них выдающихся».

Даже на «выдающихся» не потянут мумии эти!

В журнале «Театральная Москва» (№ 23 за 1922 год) Владимир Блюм, говоря о «Пугачёве», припечатывал: «…Есенин не удерживается, чтоб не всучить тому или иному персонажу тот или другой свой — увы, наштампованный — образ» — и выносил неизбежный вердикт: «Революционность — довольно примитивная, в стиле есенинском».

Терпеть не мог всех имажинистов разом и конкретно Есенина поэт и критик Георгий Шенгели. В первой книге петроградского альманаха «Утренники» за 1922 год он писал, вспоминая Достоевского: «…литератор Кармазинов лебезил перед Верховенским, теперь Ивановы-Разумники превозносят Есениных. Бесы… Взглянуть на образцово импотентного „Пугачёва“. Нуль. Ни исторической правды (она, конечно, необязательна), ни правды психологической (тоже), ни логики положений, ни убедительности парадокса, — ничего». И призывал: «Не пора ли отрезвиться? Не пора ли приклеить голым королям фиговые листки общественного невнимания?»

Имелись в виду те самые фиговые листки, которые Шенгели — на самом деле хороший поэт — увы, носил сам, но явно желал передарить Есенину и компании.

Вдвойне неприятно, что и отзывы, доходившие с той — эмигрантской — стороны, были столь же обидные. Только если здесь новоявленные литературные специалисты обвиняли Есенина, что он со своей поэзией чужд пролетариату, то из-за границы потешались над его продажной революционностью.

Даже Илья Эренбург, позже кардинально изменивший отношение к стихам Есенина, в полтавском журнале «Ипокрена» (№ 4 за 1919 год) писал: «…пробовал изобразить социальный переворот как угодную Господу жертву молодой поэт Сергей Есенин. К сожалению, его стихи напоминают сильно издания кустарного магазина, где народный дух давно подменён сомнительным „стилем“».

Николай Бережанский в рижской газете «Сегодня» (№ 5 за 1920 год) издевался: «…поэтам помельче, вроде Есенина, нужны особенные дерзания, чтобы попасть на казённый кошт. Когда я читаю его „Товарища Инонию“ — диссертацию на получение привилегированного пайка, мне кажется, дело происходило так: — Что, Сергей Есенин, хочешь получить паёк с шоколадом? Ну, валяй, покажи, „что ты могишь?“ — „Я сегодня снёсся, как курица, / Золотым словесным яйцом…“ — Слабо, Есенин, нельзя ли позабористее? Могишь? — „До Египта раскорячу ноги… / Коленом придавлю экватор“… — Нельзя ли поновей да позабористей? — „Тело, Христово тело / Выплёвываю изо рта…“ — Во-во, валяй, попал в самую точку. Жарь, братец, жарь!»

В пражской газете «Воля России» (№ 119) Михаил Слоним утверждал: «…стремление во что бы то ни стало освятить мистическим преображением кровь и грязь свершающегося, желание под грубой корой событий увидеть божественный смысл доводит… до безвкусных и вымученных произведений, вроде поэмы о „товарище“. <…> Поэты, полные веры в богоносность русского народа, хотят выдать российскую голгофу за всемирное воскресение и покрыть туманно-мистическими пророчествами ужасы и безумие коммунистической действительности. <…> Всё поэтическое искание Есенина, например, сводится к сомнительным словообразованиям или к нарочито-грубоватому стилю „под народ“. Непонятно, почему его так соблазняют такие образы: „Над тучами, как корова, хвост задрала заря“»…

Непонятно ему. А Есенину было непонятно, почему все они позволяют себе так с ним — первым русским поэтом — разговаривать.

* * *

Что касается США, то с какого-то момента Есенин вообще никого, кроме евреев, там толком не видел.

В очерке «Железный Миргород» будет фрагмент, который при публикации вырежут: «Для русского уха и глаза вообще Америка, и главным образом Нью-Йорк — немного с кровью Одессы и западных областей (Есенин имеет в виду западные области России: Украину и Белоруссию. — 3. П.). В Нью-Йорке евреи осели довольно прочно и имеют жаргонную культуру, которая ширится всё больше и больше».

Нет никаких оснований предполагать, что Есенина так уж сильно раздражали еврейский театр или еврейская музыкальность; но в целом всё это наложило определённый отпечаток на его усталость от Америки.

На самой Америке он сорваться толком не мог — они тут всё равно русский язык не понимали, — но хотя бы на местных евреях отыгрался.

Не снимая вины с Есенина, стоит заметить, что некоторые из гостей Мани Лейба вполне осознанно пошли на скандал.

Левин слышал, как несколько человек из компании договаривались напоить Есенина — и едва ли только по причине необычайного гостеприимства.

— Иди ещё ему подлей, — слышал Левин.

Ну и подливали.

В какой-то момент Есенин грубо схватил Дункан за тунику, так что ткань затрещала.

По версии журналиста Рувена Айзланда, Айседора как раз переодевалась, чтоб развлечь гостей танцем.

Левин бросился ей на помощь:

— Сергей, что ты делаешь?

— Болван, ты не знаешь, за кого заступаешься, — крикнул Есенин. — За блядь!

— Да, за блядь! — повторила Айседора. — Серьожа, я блядь!

Есенин рванулся ответить ей действием; возможно, даже успел ударить по лицу.

Эффект, которого кое-кто старательно добивался, был достигнут.

Их разняли, Айседору увели в другую комнату.

Есенина пробовали успокоить и подливали снова.

С каждой минутой он становился всё ожесточённее.

То ли ему показалось, что Айседора уехала, то ли кто-то нарочно сказал.

Есенин тут же кинулся за ней — прочь из квартиры, по лестнице.

Мани Лейб и ещё пара человек бросились вслед.

Согласно одним воспоминаниям, его догнали на втором этаже. Согласно другим — на улице, далеко от дома, спустя час — и то лишь потому, что убегающего, всмятку пьяного Есенина перехватил полицейский. Подоспевшим еврейским товарищам пришлось объяснять: вот, человек из России, перепил. Полицейский оказался ирландцем — и подобное состояние за прегрешение не считал.

Есенина бережно привели под руки обратно.

Левин, прилюдно названный болваном, к тому моменту уже уехал.

Через час Есенин, опрокинув ещё бокал-другой, достиг состояния полной невменяемости и снова решил сбежать.

Слишком много ироничных лиц.

Его опять поймали, на этот раз куда быстрее, и обратно притащили силой.

В квартире Есенин попытался пробиться к окну и броситься с шестого этажа.

Никому этот план не понравился.

На него навалились.

— Распинайте меня, распинайте! — кричал Есенин.

— Надо связать его! — предложил кто-то.

Пытался отбиваться, предлагал любому из присутствующих сойтись с ним один на один:

— Здесь любят бокс — так давайте бокс!

Навалились сразу втроём или впятером; другие метались в поисках верёвок — подвернулись бельевые, — а Есенин брыкался, матерясь…

Едко пахло потом, алкоголем, злостью, обидой.

Явилась Айседора и объясняла всем, что Есенину нужно лить на голову холодную воду, — тогда он успокоится.

Айзланд уверял, что Есенин выкрикивал имя Троцкого — в том смысле, что, мол, все вы сволочи, а ваш Троцкий особенно. Ярмолинский пишет, что всё было иначе: Есенин грозил собравшимся, что нажалуется Троцкому и тот всех накажет.

Поначалу Есенин лежал на полу, но Рашель испугалась, что он простудится.

Связанного Есенина переложили на диван.

Картина, конечно, та ещё: несколько десятков раскрасневшихся евреев и спелёнутый рязанский поэт с красными глазами, в разорванной одежде.

Прошло некоторое время. Люди отдышались.

— Развяжите меня, — взмолился, что твой Пугачёв. — Ну развяжите же!..

Никто не решался.

— Жиды! — снова закричал Есенин. — Жиды проклятые!

Подошёл Мани Лейб, наклонился к нему:

— Серёжа, не надо. Ты же знаешь: это оскорбление.

Есенин задумался, помолчал.

Потом, повернувшись на бок, упрямо повторил:

— Жид!

Мани Лейб предупредил:

— Серёжа, если ты не перестанешь, я дам тебе пощёчину!

Есенин, конечно, не перестал и повторил заветное слово ещё раз.

Мани Лейб залепил ему пощёчину.

Есенин — за неимением другого варианта ответа — плюнул в Мани Лейба.

Что делать дальше, теперь было совсем непонятно.

Сбросить его с шестого этажа?

Вынести связанного на улицу и положить возле подъезда — может, кто заберёт?

Воцарилась мрачная тишина.

Есенин заплакал.

Потом тихо попросил:

— Развяжите, я, правда, уйду.

Вызвали такси.

Машина подъехала — только тогда развязали. Он тут же выбежал из квартиры.

Дункан то ли осталась ночевать у Мани Лейба, то ли уехала в другую гостиницу.

Есенин проснулся в чудовищном состоянии — и физическом, и психическом. Хотелось удавиться.

Рядом с утра был только Ветлугин.

* * *

Часам к десяти в гостиницу явился Левин.

На самом деле он вовсе не собирался прощать Есенина и тем более успокаивать, но Айседора — доброе материнское сердце! — позвонила ему и попросила прийти.

Есенин лежал на кровати без сил, вымотанный и бледный.

Левин одним своим видом дал понять: случившееся вчера не было сном.

С этим надо было что-то делать, но что?

Есенин, постепенно осознавая весь кошмар случившегося, решил объяснить всё… эпилептическим припадком.

Поминутно закрывая глаза и громко глотая воду из стакана — Ветлугин ухаживал, — рассказал Левину душещипательную историю: якобы его деда однажды так пороли на конюшне, что с ним приключилась падучая. Затем падучая передалась внуку.

Левин совершенно искренне в это поверил.

Даже руками всплеснул: вот всё и объяснилось!

Он очень не хотел, чтобы Есенин оказался антисемитом.

Его можно понять.

У некоторых сознание устроено так, что они просто не в состоянии предположить какие-то иные мотивации для раздражения, помимо связанных с болезнью, а лучше даже с распадом личности.

Между тем Есенин, косясь на Левина, излагал самые последние доводы:

— Какой я антисемит! Да у меня дети от еврейки!

Левин кивал головой и радовался.

К полудню, нежданные, пришли Мани Лейб и Рашель.

Наметилось хоть какое-то примирение.

Брагинские, однако, давали понять, что простить готовы, но не прочь были бы получить и ещё какие-то убедительные объяснения, помимо наследственной падучей.

Извиниться Есенин был не прочь, но продумать иное объяснение не сумел. Он бы предпочёл, чтобы его просто простили и забыли о случившемся, как о мороке и наваждении.

Но Брагинские оказались к этому не готовы.

Мани Лейб вывел Левина из номера и сказал, что скандал вовсе не закончился, но, напротив, только разгорается: среди гостей были журналисты и писатели, представители еврейского ПЕН-клуба, политические активисты; в общем, тему было не замолчать.

К обеду о случившемся знали все еврейские круги Нью-Йорка.

К вечеру Есенин осознал масштабы происходящего.

Репутация его и без того оставляла желать лучшего, но тут произошёл просто крах.

Айседора так и не появлялась, чтобы его успокоить: она отдавала себя отчёт, что на её реноме брошена мрачная тень.

Если бы Есенин попал в любую другую компанию — тех же самых ирландцев, китайцев или даже индейцев — и, напившись, проклял их всех до седьмого колена, — подобной реакции не было бы, всё осталось бы внутри. Тут же всё было иначе.

Левин напишет, что инцидент был немедленно широко освещён в прессе и это сделало дальнейшее пребывание Дункан и Есенина в Штатах невозможным.

Тут наблюдается лёгкая аберрация памяти.

Турне Дункан и так завершилось.

2 февраля генеральное консульство Франции выдало им разрешение на въезд — запрос был подан ещё до происшествия в Бронксе. Они в любом случае уехали бы в феврале. Но финальный аккорд поездки в Америку получился запоминающимся.

Что касается прессы, то было несколько кратких заметок в американских газетах, но писалось там по большей части о том, что, будучи на вечеринке в Бронксе, Есенин ударил Дункан, поставив ей синяк.

Разве что выходившая на идише газета «Der Tog» упомянула о некоем «погроме», который учинил Есенин «еврейским товарищам-поэтам», но тоже без особенных подробностей. Поневоле оценишь есенинскую силу — один поколотил 20 человек, в основном мужчин!

Левин зафиксировал в мемуарах не столько реальный скандал, сколько радикальное изменение отношения к Есенину и Дункан в определённой среде.

Сила этой среды имела значение куда большее, чем газетная ругань.

Есенин не просто превратился в нерукопожатного — его стали воспринимать, как прокажённого.

Свои вопросы появились к Айседоре Дункан. От неё требовалась определённая реакция: публичное осуждение Есенина или личное покаяние в том, что вовремя не разглядела в нём наклонностей погромщика. Иначе и её карьера оказывалась под вопросом.

Дункан — и это делает ей честь — извиняться за мужа не стала.

Но пока была возможность хоть как-то выйти из положения, надо было испробовать все способы.

Есенин пишет Мани Лейбу: «Вчера днём Вы заходили ко мне в отель, мы говорили о чём-то, но о чём, я забыл, потому что к вечеру со мной повторился припадок. Сегодня лежу разбитый морально и физически. Целую ночь около меня дежурила сестра милосердия. Был врач и вспрыснул морфий».

«…у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе, — уверял адресата Есенин, — Эдгар По в припадках разбивал целые дома».

Никакой болезни, имевшей подобные симптомы, не было ни у По, ни у Мюссе; может, это придумал Ветлугин, утешая Есенина, а тот с радостью уцепился за литературные аналоги.

«Душа моя в этом невинна, — писал Есенин, — а пробудившийся сегодня разум повергает меня в горькие слёзы».

Письмо завершалось покаянно: «…передайте всем мою просьбу простить меня».

Левин заходил к Есенину каждый день.

Искренне благодарный за такое сочувствие, специально для него Есенин переписал злосчастный кусок из «Страны негодяев», дважды заменив слово «жид» на «еврей» — в одном месте в ущерб рифме со словом «жил». Пообещал, что публиковать поэму будет только в таком виде.

Что-то в этом просматривается почти детское: сейчас я сотру плохое слово, впишу хорошее — и всё поправится.

Левин несколько раз звонил Мани Лейбу, пересказывал их разговоры, молил простить Сергея.

В какой-то из дней Мани Лейб ещё раз заглянул в отель.

Вроде бы хорошо поговорили и все вопросы кое-как сгладили; но, уже расставаясь, вглядываясь напоследок в гостя, Есенин вдруг упрямо и угрожающе напомнил:

— А ты ведь меня бил.

Тот пожал плечами и ещё раз терпеливо объяснил, что иначе не мог: в их среде слово «жид» является оскорблением.

— Я тебе книгу подарю, — помолчав, сказал Есенин.

Присутствовавший Левин выдохнул: слава богу, скандал не повторится.

Есенин вручил Левину и Мани Лейбу по книжке. Более или менее тепло распрощались.

Гости вышли на улицу и раскрыли каждый свой экземпляр, чтобы прочесть автографы. У Левина было обычное дружеское напутствие: «Вениамину Менделеевичу с любовью». Брагинскому Есенин с нажимом выдавил: «Жиду Мани Лейбу».

* * *

Месть Айседоре не заставила себя ждать.

2 февраля, на пятый день после скандала, у Дункан был прощальный вечер в Лексингтон-театре.

Многие месяцы имя её не сходило с первых страниц американских газет.

В этот раз ни одна — ни одна! — газета не дала анонса её последнего на американской земле выступления.

3 февраля Есенин и Дункан покидали США на пароходе «Джордж Вашингтон».

Никаких денег она не заработала — чтобы оплатить проезд, взяла в долг у бывшего мужа Париса Зингера.

Да, в каждом городе Дункан собирала многотысячные залы, но с финансовой точки зрения эффект оказался нулевым: всё ушло на жизнь с Есениным, на оплату перебитой посуды и поломанной мебели в отелях; особая статья расходов — контрабандный алкоголь.

Завидев сбежавшихся на причал репортёров, Дункан не стала стесняться в выражениях.

Для начала обрушилась на сухой закон:

— Некоторые из спиртных напитков, которые я здесь пила, могли бы убить слона. Это могло убить и меня, если бы я осталась здесь подольше.

На вопрос о синяке, поставленном ей мужем в Бронксе, спокойно отвечала:

— Это ложь, шитая белыми нитками. Я не знаю, где находится Бронкс. Я ни разу в жизни там не была.

В целом впечатления и планы свелись к следующему:

— В России мы получили свободу. Американский народ не знает, что это такое. Единственное американское искусство — это рекламные вывески. Мой муж и я — революционеры. Каждый художник должен быть революционером. Лучше свобода, чёрный хлеб и водка в России, чем жизнь при вашем капитализме!

На вопрос, когда её снова ждать в Америке, Дункан отрезала:

— Я никогда сюда не вернусь!

Все приведённые фразы ушли в американские газеты. После Бронкса терять ей было нечего.

И вряд ли Есенин думал про Америку как-то иначе.

Но теперь, когда все иллюзии касательно поэтического продвижения на Западе разрушились, куда острее встал вопрос: как его встретят на родине?

Через пару дней, уже в пути, глядя на океан, Есенин напишет известное письмо Кусикову:

«Об Америке расскажу позже. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской».

Эти нехитрые каламбуры стоит расшифровать.

Есенин и Кусиков имели общего знакомого — писателя Николая Николаевича Захарова-Мэнского. Приятели были уверены, что он педераст. Есенин к тому же обыграл его фамилию, дав отсылку к австрийскому писателю Захер-Мазоху, чьё имя легло в основу понятия «мазохизм».

Их общей знакомой — и, похоже, объектом для лёгкой иронии — была поэтесса Нина Яковлевна Серпинская. Есенин знал её ещё до революции — по салону Любови Столицы; в имажинистские годы выступал с ней на одной сцене, подписал ей пару своих сборников, причём один из них — «с нежностью», что даёт основания предполагать некий элемент ухаживания; впрочем, в данном случае дело не в этом.

Если грубо расшифровать портрет Соединённых Штатов, набросанный в есенинским письме, то выглядит он примерно так: Америка — азиатчина, где правят бал сексуальные и этнические меньшинства и царит, может, по-своему привлекательная, но, увы, бесталанная пошлость.

Ниже, переходя к разговору о приближающемся возвращении на родину, Есенин сетует: «Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется… Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих…»

И далее: «Слушай, душа моя! Ведь и раньше ещё, там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь — теперь злое уныние находит на меня».

В свете скандала, только что имевшего место в Соединённых Штатах, письмо Есенина, безусловно, несёт дополнительные коннотации — не определяющие, но достаточные, чтобы их учитывать.

За спиной Бронкс, впереди — куда деваться — Москва.

Как вышло, что он, истинный певец большевистского переворота, воспринятого им как путь к преображению, теперь, заходя в «кабинеты», чувствует себя приблудной сиротой? А ради чего тогда всё, если вместо преображения — снисходительность новых хозяев и злое уныние внутри?

* * *

10 февраля пароход «Джордж Вашингтон» сделал остановку в английском порту Плимут — этим знакомство Есенина с Англией и ограничилось.

На другой день Сергей и Айседора сошли на французскую землю в порту Шербур.

12 февраля они уже были в Париже и вновь остановились в знакомом фешенебельном отеле «Крийон» — дом Айседоры на рю де ла Помп был сдан на полгода одной богатой американке.

Как и в прошлый раз — репортёры, фотовспышки. «Как дорога?» «Как дела?»

Дункан была настроена безжалостно:

— Я потратила четыре месяца жизни на поездку в Америку. Это была мука. К моему мужу в Америке относились хуже, чем когда-либо в России. Американцы похожи на стаю волков. Америку основали шайка бандитов, авантюристы, пуритане и первопроходцы. Теперь всем заправляют только бандиты. Американцы за деньги сделают что угодно. Америка мне больше не родина.

— Но в России большевизм, — сказали ей.

— Америка с её ку-клукс-кланами — последняя страна, которая вправе говорить о большевизме.

Есенина ни о чём не спрашивали, но он всецело разделял пафос жены.

На пароходе они как-то сблизились и успокоились.

Сухой закон в плавании действовал так же, как на американской земле, им едва удавалось пробавляться палёным виски, который, увы, можно было достать и на пароходе — втридорога.

На следующий день она заказала в отеле прекрасный обед на четверых — компанию составили её подруги Мэри Дести и мадам Говард Перч.

Есенин просил шампанского, но Айседора твёрдо решила ограничиться только лёгким вином.

Он читал стихи, вставал перед Дункан на колени; она гладила его голову.

Пара эта выглядела бесподобно.

— О, посмотрите, — сияя, говорила Айседора своим подругам, — как он прекрасен! Он просто ангел.

Есенин поминутно куда-то убегал — то за папиросами, то за спичками, то ещё за чем-то, хотя Дункан говорила, что официант всё принесёт.

Всё это время Сергей оставался весёлым и обходительным, только глаза горели всё ярче.

Наконец ушёл и не явился вовсе.

Подождав, Дункан вызвала служанку Жанну. Та рассказала, что Есенин всякий раз, когда покидал ресторан, заказывал шампанского, а после исчез.

Ужин Айседора и её подруги заканчивали втроём. Без ангела.

Он вернулся ночью.

О возвращении его возвестил грохот в холле: он кричал и падал. Вставал и снова кричал.

Айседора немедленно догадалась, что сейчас начнётся.

Мэри Дести сообразила это ещё быстрее и увлекла подругу в свою комнату.

Есенин, не застав Айседору в номере, разбил графином огромное зеркало, перевернул стол и начал потрошить вещи жены.

Вдруг догадался, что она может прятаться у Дести.

Рванулся туда. Дверь была заперта.

«Ага, сука, спряталась! Я доберусь до тебя!»

Начал выбивать дверь.

Между тем Есенин перепутал номер и рвался в покои американского миллионера, который, в свою очередь, не хотел открывать.

То, что из номера, где, по его мнению, пряталась Айседора, раздавался мужской голос, выкрикивающий англо-американские ругательства, приводило поэта в ещё большее исступление.

Айседора, на своё счастье, к тому моменту уже сбежала, попросив портье присмотреть за недавно вернувшимся русским господином.

Взяла такси и помчалась за доктором.

Портье, держа данное ей слово, явился на шум и попытался утихомирить гостя, но тут же получил сильнейший удар в лицо.

Окровавленный, он вернулся к стойке и вызвал тройной наряд полиции.

Явились шестеро человек.

Завидя их, Есенин отступил в свой номер.

Полицейские ворвались следом.

Он сообщил, что убьёт их всех, одного за другим. Опрокинул на их пути шкаф. Затем, мощно размахнувшись, высадил туалетным столиком окно.

В номер ворвался февральский ветер, взметнулись шторы.

Теперь можно было в это окно выкидывать полицейских. Или, если что, выпрыгнуть самому.

Привлечённые шумом и падением дорогого туалетного столика из окна первоклассного парижского отеля, где периодически останавливаются коронованные особы, внизу собрались прохожие.

Ждать пришлось недолго: следом за туалетным столиком из окна вылетела кушетка.

Полицейские, преодолевая препятствия, кинулись на Есенина и в недолгой схватке победили его.

— Стихи! — кричал Есенин. — Мне нужно забрать мои стихи!

Поэта скрутили и увезли в ближайший комиссариат.

Со времён французской революции отель «Крийон» не помнил ничего подобного.

Через час в участок явилась Айседора в сопровождении доктора Жюля Маркуса.

Чтобы дать доктору возможность осмотреть Есенина, его должны были держать несколько человек.

Он продолжал бесноваться и требовал вернуть ему портфель, в котором лежали рукописи.

Спустя какое-то время Жюль вышел к Айседоре и сокрушённо сказал, что отпускать Есенина категорически нельзя:

— Ваш муж — психически нездоровый человек, явно нуждающийся в лечении.

Только психиатрическая клиника — никаких таблеток, припарок и ванн.

Психбольница!

Айседора схватилась за голову.

— Нет, — сказала она. — Ни за что.

Есенина оставили ночевать в камере.

В четыре часа утра Айседора, совершенно обессиленная, вернулась в «Крийон».

Управляющий, невзирая на отсутствие господина из России, сразу же попросил её собрать вещи и съехать, а также порекомендовал передать мужу, чтобы он никогда более не показывался в их отеле.

Дункан пошла в свой разгромленный номер с выбитым окном — собирать разбросанные и растоптанные вещи.

«…о, посмотрите, как он прекрасен…»

* * *

Из участка Есенин мог уехать прямо в тюрьму — или в лечебницу.

Айседоре, чтобы вытащить мужа, пришлось подключить самых влиятельных друзей.

Его готовы были отпустить только при одном условии: господин Есенин должен немедленно покинуть Францию.

Пришлось согласиться.

Следующие сутки выдались непростые: пришлось срочно выправлять ему все необходимые бумаги и покупать билеты в Берлин.

Пресса тем временем уже выпускала новость за новостью: Айседора Дункан мало того что приехала из США с огромными синяками (здесь журналисты врали), но была снова жестоко избита своим спутником сразу по прибытии и теперь отлёживается в одной из версальских гостиниц, скрывая своё местоположение (последнее утверждение было правдой).

Провожать Есенина Айседора не явилась — отправила, с самыми широкими полномочиями, Жанну.

Та на авто подъехала к зданию комиссариата.

Заранее уведомленные полицейские с невозмутимыми лицами открыли клетку и выпустили Рязань голубоглазую на волю.

— Жанна, где Изадора?

— Она переехала в другую гостиницу и к вам не приедет!

— А куда же тогда мы едем?

— Мы, Сергей Александрович, сейчас заберём ваш багаж из отеля «Крийон» и сразу направимся в Берлин, я и вы!

В отеле ждали дюжина роскошных чемоданов, переполненных бесчисленными подарками от Айседоры, и тот самый пухлый кожаный портфель, который якобы потерялся. Есенин раскрыл его — там в полной сохранности лежали рукописи.

Однако наличных денег Дункан ему не оставила.

Боялась, что он опять напьётся, а отправленная приглядывать за ним Жанна не справится и его ссадят с поезда. Да и, осознавая, что сама живёт в долг, начала экономить на всём. Итак счёт из «Крийона» выглядел так, словно Есенин сжёг его целиком.

Протрезвевший Есенин всё равно пребывал в отличном настроении.

Свобода! Изадоры нет!

За месяцы схваток у этой пары сложился особый паритет: когда он пьяный, — побеждал он, когда трезвый — она.

Есенин с самого утра мучился в участке, что придётся опять извиняться. А здесь такой приятный поворот событий. И впереди Берлин. А в Берлине Кусиков.

Вездесущие американские корреспонденты поймали Есенина на вечернем перроне.

Он не без удовольствия дал им интервью — наконец-то разговаривают с ним, а не с Дункан.

— Я еду в Россию повидать двух моих детей от прежней жены, — сияя, сказал Есенин. — Я не видел их с тех пор, как Айседора увезла меня из моей России. Меня обуревают отцовские чувства. Я еду в Москву обнять своих отпрысков. Я всё же отец.

— Это Дункан отправила вас в Россию? — не унимались журналисты.

— Да, Айседора — она посылает меня домой, — нехотя согласился Есенин, но тут же лукаво улыбнулся. — Но моя жена, между нами, присоединится ко мне в Москве. Я её знаю. Сейчас она сердится, но это пройдёт.

— Вы воссоединитесь?

— Нет, я не буду жить с ней даже за все деньги, которые есть в Америке. Как только я приеду в Москву, я подам на развод. Я был дураком. Я женился на Айседоре ради её денег и возможности попутешествовать. Но удовольствия от путешествия я не получил. Я увидел, что Америка — это страна, где не уважают искусство, где господствует один тупой материализм. Американцы думают, что они замечательный народ, потому что они богаты; но я предпочитаю бедность в России.

Его спросили о дебоше в отеле. Есенин пожал плечами:

— А!.. Это моя жена устроила в гостинице торжество в честь возвращения во Францию из вашей дикой Америки. Меня вдруг охватила жажда самовыражения. Что поделаешь?

— Но вы нарушили правила приличия…

— Правила приличия, да?.. Поломал мебель?.. Но правила — их ведь и надо нарушать. А мебель — подумаешь! Давайте я вам лучше стихи почитаю.

Едва ли разумно ханжески осуждать Есенина за то, что он «хулиган» и «дебошир»; но сложно на заметить, что с некоторого времени в его манерах начало просматриваться типичное поведение алкоголика: высокая вариативность представлений о допустимом и склонность к защитной иронии там, где раньше неизбежно возникало хоть какое-то подобие раскаяния.

В каком-то смысле Дункан разбаловала его — как безрассудно любящая и оттого очень плохая мать.

* * *

16 февраля Есенин в сопровождении Жанны прибыл в Берлин.

Номер в отеле «Адлон», естественно, был уже снят и оплачен Айседорой.

Всё сразу пошло именно так, как он задумал.

Жанна проводила Есенина до гостиницы, разобрала его вещи, убедилась, что всё в порядке, и в тот же день, согласно распоряжением Айседоры, отправилась обратно в Париж.

Теперь за ним никакого пригляду!

Явился Кусиков с какими-то весёлыми девками, принесли вина — сразу стало очень хорошо, лучше не придумать.

Журналистов Есенин принял в первый же вечер, выйдя из ванной с мокрым полотенцем на голове.

Сказал, что, если Изадора приедет за ним в Москву, он сбежит в Сибирь.

Если она и там его найдёт, он удавится — только бы не жить с этой мегерой.

Заодно соврал, что украл все её деньги. Кажется, он играл в какого-то героя из русской классики.

Назвал жизнь с Айседорой адом и похвастал, что впервые со дня свадьбы чувствует себя человеком бодрым и свободным.

Ещё сообщил, что он гений, а Дункан только мнит себя гениальной.

Непонятно только, на что он собирался жить.

Во время интервью, сидя на стуле, вдруг потерял сознание (впрочем, корреспондент утверждал, что Есенин имитировал обморок, но едва ли это соответствовало действительности).

Девушки бросились к поэту и перенесли его на кровать.

Дальнейшие ответы Есенин давал, положив голову на колени одной девушки и рассеянно поглаживаю вторую, сидевшую подле.

В это же время в Париже Айседора, милосердная душа, рассказывала американским журналистам, что буйство Есенина в отеле объясняется его контузией на войне и переизбытком контрабандного американского алкоголя в крови.

Во втором случае с Дункан не поспоришь: Есенин, безусловно, посадил печень в затяжном американском вояже. Во время сухого закона там погибли, потеряли рассудок или ослепли тысячи людей, употреблявших запрещённый алкоголь.

У Есенина были очень высокие шансы уже в Америке стать инвалидом.

Дункан даже отправила открытое письмо в газету «Нью-Йорк геральд», где посетовала на то, что в каждом американском городе, «куда бы мы ни попадали», Есенину из-под полы продавали алкоголь «сотни продавцов».

Главный посыл письма содержался, впрочем, не в этом.

«Я знаю, что в обычаях американской журналистики делать посмешище из чужих бед и несчастий, — писала Дункан, — но поистине молодой поэт, который с восемнадцати лет знал только ужасы войны, революции и голода, заслуживает скорее слёз, нежели насмешек. Я думаю, все матери согласятся со мной».

«Все матери»! Не жёны, а матери, да.

Но даже Дункан, с её сильнейшим материнским инстинктом, отчаялась бороться с его «падучими» и «рецидивами» и в очередной беседе, уже с французскими журналистами, горестно признала:

— Сергей любит прах под моими ногами. Когда он буйствует и готов убить меня, тогда он любит меня намного больше. Он самый достойный любви мальчик в мире, но в то же время — жертва судьбы; как все гении, он надломлен; я потеряла надежду когда-либо его вылечить… Я совершила ужасную ошибку, вывезя Есенина из России.

Днём позже в её версальский отель привезли свежую прессу с сообщениями о том, что Есенин успел наговорить на парижском перроне и в берлинском отеле.

Прочитав признание Есенина, что он женился на ней только ради денег, Дункан опешила.

Однако даже на эти хамские заявления окончательная её реакция была тоже не столько женской, сколь материнской: спустя час Дункан направила Кусикову телеграмму, где отчеканила:

«Необходимо, чтобы Есенин написал в „Chicago Tribune“ опровержение интервью, где говорится, что он никогда не любил меня, а оставался со мной из-за моего общественного положения, — такая статья показывает его в плохом свете».

Как будто для Есенина имела теперь хоть какое-то значение его репутация за пределами России — будь то Париж, Берлин или все Соединённые Штаты вместе взятые, включая район Бронкс.

В интервью, данном вечером того же дня, Айседора опровергла информацию, что Есенин украл у неё деньги: этот падший ангел только и делает, что наговаривает на себя.

Кроме того, Дункан потребовала, чтобы её освидетельствовал врач и сделал официальное уведомление, что на ней нет следов побоев.

Врач освидетельствовал и объявил, что следов нет.

Вот видите, сказала Дункан, а вы пишете, что он меня бил. А он не бил.

Происходящее ударило рикошетом и совсем невиновного человека — служанку Жанну.

К тому моменту, когда Жанна вернулась в Париж, Айседора внимательно изучила счёт из отеля «Крийон», пытаясь осознать причину столь внушительного количества нулей, и среди разбитых зеркал, графинов, тарелок, стаканов, переломанных шкафов, столиков и кушеток неожиданно обнаружила пропавшие — причём из номера Жанны — кружева и покрывала.

Что же получается? Дрянная девчонка решила, пользуясь безобразным скандалом, поживиться! Но управляющий отелем будет думать, что это её мальчик Есенин таскает кружева из гостиниц!

Айседора устроила Жанне жуткий разнос. Та рыдала и клялась, что не виновата, а кружева и покрывала видела в есенинских вещах, разбирая их в Берлине.

Дункан: «Ты лжёшь!»

Жанна тут же отбила телеграмму Кусикову: «Подтвердите, что покрывала и кружева у Есенина».

Зачем он их забрал из гостиницы, неясно. Из хулиганской вредности или на память? Матери в подарок? Что-то же надо из европейских стран привезти.

* * *

Эйфория по поводу желанного одиночества закончилась так же стремительно, как началась.

Видевшие Есенина в февральском Берлине запомнили его «худым», «бледным», «каким-то раздавленным».

Тогда он написал самые тяжёлые, самые злые стихи из «Москвы кабацкой».

Одно — обращение к женщине:

Сыпь, гармоника! Скука… скука…

Гармонист пальцы льёт волной.

Пей со мной, паршивая сука,

Пей со мной…

Второе — обращение к мужчине:

Пой же, пой, на проклятой гитаре

Пальцы пляшут твои в полукруг.

Захлебнуться бы в этом угаре,

Мой последний, единственный друг…

При Есенине почти неотлучно находился Кусиков.

Если первые стихи часто считаются посвящёнными Дункан, то касательно стихов о «единственном друге» Кусиков не сомневался: про него.

В одной из рукописных версий этого стихотворения действительно есть четверостишие, где Кусиков назван по имени:

Пой, Сандро, навевай мне снова

Нашу прежнюю буйную рать.

Пусть целует она другого,

Изжитая, красивая блядь.

Есенин часто читал его в Берлине, и Кусиков, пожалуй, был счастлив оттого, что упомянут в жутких исповедальных строчках. Такой чести мало кто удостаивался.

Именно в тот период Кусиков, наконец, «дорвался» до Есенина: в Москве ему вечно мешал Мариенгоф, в прошлый берлинский заезд друга почти постоянно стерегла и стреножила Айседора. И только сейчас стало ясно, как этот армянский черкес втайне ревновал Есенина.

Ещё несколько лет назад Кусиков всерьёз надеялся стать великим поэтом, но теперь, кажется, догадался, что звёзд ему на этом пути не достать. Зато появилась возможность претендовать на место первого есенинского друга и телохранителя — тоже немало.

Закончив цикл «Москва кабацкая», Есенин первоначально посвятит его целиком именно Кусикову как самому близкому на тот период человеку.

Вместе с тем конкретных стихов о «единственном друге» это посвящение, по большому счёту, не касается.

И первое стихотворение, и второе — архетипические.

Когда Есенин желал посвятить стихи конкретным людям — как в случае с Клюевым («Теперь любовь моя не та…»), Мариенгофом («Прощание с Мариенгофом») или Лидией Кашиной («Зелёная причёска…»), — ему ничего не мешало.

Здесь же он, напротив, строфу с упоминанием Сандро убрал.

Если звучит имя Сандро, — значит, и стихи на конкретную тему, с конкретным адресатом; обязательно найдутся желающие порассуждать, какая именно «блядь» имеется в виду… Есенину всё это было не нужно.

Он хотел, чтобы стихи эти были о жизни вообще, а не постылых мытарствах в Берлине.

Позже по тем же причинам Есенин уберёт и посвящения Кусикову по всему «кабацкому» циклу.

Но если говорить о влиянии реальных событий на появление названных стихов, то нелепо отрицать очевидное. Говоря: «До печёнок меня замучила / Со всех сторон», — Есенин, безусловно обращается к женщине, схожей с Дункан до степени смешения, хотя и не пил с ней в московских кабаках да к тому же под гармонику. А когда он просит друга, играющего ему на гитаре: «Только знаешь, пошли их на хер…» — это вполне могло быть дословным, в один из берлинских вечеров, обращением к Сандро.

На что верный Сандро, естественно, тут же ответил:

— Слышали, нет, куры? Встали и пошли вон отсюда.

Кусиков очень хотел стать для Есенина самым близким. Кто же виноват, что не получилось?

* * *

Есенин тогда будто бы залип в Берлине.

Можно было уже двинуть домой — но где итоги этой поездки? Чем похвастаться?

Недописанным циклом «Москва кабацкая» и недоделанной «Страной негодяев»?

А как же всемирная слава?

Он хотел возвратиться в силе, в богатстве — а вместо этого у него из достижений имелись французская книжица и дюжина чемоданов с барахлом, при этом ни рубля в кармане.

Деньги ему понемногу начала присылать Айседора. Без неё бы — загнулся.

Кусиков ещё подзуживал:

— А тебя, Сергей, вообще в Россию могут не пустить, имей в виду.

— Как, Сандро?

— А вот так, Сергей. Пока нас там не было, порядки настали новые. Заправляют совсем другие люди.

Жена Мариенгофа с раздражением вспоминала, что это была постоянная привычка Кусикова: приносить всем дурные, часто надуманные вести, портить настроение — для какого-то неведомого внутреннего удовлетворения.

У Есенина — голова кругом шла от всего этого.

Однажды не выдержал и написал Айседоре примирительную телеграмму.

Та промолчала.

На фоне пережитого Айседора слегла с хронической простудой и никак не могла оклематься.

Такого позора она не переживала за всю свою карьеру. Есенин извалял её имя в грязи на двух континентах и едва ли хоть сколько-нибудь переживал о содеянном.

Да ещё долги. Вояж с Есениным испепелил весь её бюджет.

Ко всему прочему, из газет Дункан узнала, что её лишили американского гражданства и всех прав на территории Штатов. Формальным поводом был брак с иностранцем, но истинные причины — совсем иные: она рассказала всей Америке, что Советская Россия — хорошая страна, а Штаты — отвратительная.

В сущности, это демократия: у Айседоры было право говорить, что хочет; у Америки — отвечать ей, как пожелает.

Скандал никак не затихал: в один из дней пришла новость из США, что их секретарь Ветлугин посажен в тюрьму за вымогательство: шантажировал какого-то еврея.

И, естественно, в каждой заметке о Ветлугине снова упоминались Дункан и Есенин.

Как назло. Всё как назло!

Последним, кого она хотела бы видеть в эти дни, был её Сергей…

Иногда, если просили, Есенин читал в Берлине стихи. То здесь, то там. Больше, в сущности, он ничего не умел.

Если бы Есенин остался в эмиграции, он никогда не смог бы найти себе хоть какую-то работу. Русские шли либо в таксисты, либо на завод; но он, с таким бешеным характером, вряд ли был способен научиться водить машину или простоять хотя бы смену у станка. Даже для журналистики он был слишком необязателен.

Только поэзия.

Однажды на чтении перед немецкими издателями выяснилось, что он забыл «Пугачёва», — пришлось читать с листа. До зимы 1923 года с Есениным ничего подобного не случалось. Он помнил каждую свою строку и читал на память в любом состоянии.

Что-то надломилось в нём.

Читая очередную новость о себе, мог рассуждать примерно так: раз вам не нужны мои стихи, а интересуют только мои пьянки и склоки — что ж, я буду заворачивать стихи и всякое своё появление на людях в подобающую обёртку.

Может, так хотя бы пару интервью возьмёте.

Есенину стоило бы догадаться: изначальная игра и бравада становятся натурой.

Впрочем, в таком подходе имелся определённый резон: скажем, в прибалтийских странах Есенина начали активно переводить именно после возвращения из США — по той элементарной причине, что местная пресса перепечатывала новости о их с Айседорой скандалах. Переводчики вскоре заинтересовались поэтом, о котором наперебой писали десятки мировых изданий.

Следом начали переводить и в Польше.

Но Центральная Европа совсем не торопилась.

В марте Есенин выступал на вечере Объединения российских студентов в Германии в числе многих иных, но на правах мастера — самым последним.

Происходило всё в германском аэроклубе.

Есенин, вспоминает писатель Роман Гуль (пензенский знакомый Мариенгофа, белогвардеец, участник Ледового похода, в эмиграции ставший масоном), оделся во всё чёрное: «…в смокинге, в лакированных туфлях, — с колышущимся золотом ржаных волос. Лицо было страшно от лиловой напудренности. Синие глаза были мутны».

Есенин, будто нарочно, читал подряд все свои «матерные» стихи — и старые, и новые: и «Сорокуст», и про «паршивую суку», и про «пошли их на хер»…

Публика разделилась: кто-то аплодировал, кто-то кривился и презирал.

Когда все уже расселись за столы угощаться, Есенин, заслышав оркестр, вдруг выдал трепака и, хотя был пьян, Гуль признаёт, танцевал отлично — «как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом».

Из зала прокричали — то ли от восторга, то ли с затаённым злорадством, в надежде, что рухнет здесь и подохнет: «А вприсядку?»

Да пожалуйста — можем и так. Здоровье ещё не всё пропил.

«Есенин шёл присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов».

По окончании вечера Гуль нашёл Есенина спящим — причём сидя на столе, поджав под себя ноги, среди грязной посуды.

Рядом с ним стоял недопитый графин с водкой.

Подошёл писатель Глеб Алексеев — тот самый, язвительно наблюдавший за Есениным в прошлый приезд.

Они растолкали Есенина.

Тот очнулся и сразу сообщил, что ему негде ночевать.

Алексеев пригласил Есенина к себе. Гуль пошёл их провожать.

— Знаешь, я ведь ничего не люблю, — признался ему Есенин по пути. — Ничего…

Некоторое время молчал, перебирая в голове, что именно не любит, но вдруг вспомнил:

— Только детей своих люблю. Дочь у меня хорошая — блондинка. Топнет ножкой и кричит: я — Есенина!.. Вот какая дочь… Мне бы к детям, в Россию. А я вот мотаюсь. Я и Россию ведь очень люблю. Она — моя, как дети.

Подумал — и добавил:

— И мать свою люблю.

Помолчал, ещё придумал:

— И революцию. Очень люблю революцию.

С этим, судя по всему, можно было жить, и Гуль высказал удивление, что же он тогда не любит, раз такой длинный список любовей.

— Не хочу в Россию, пока ей правит Лейба Бронштейн, — вдруг объявил Есенин.

Алексеев, доселе молчавший, вздрогнул и озадаченно поинтересовался:

— Серёжа, ты что… антисемит?

(Настоящая фамилия Алексеева была Чарноцкий, по происхождению он был поляк.)

— Я — антисемит? Да я тебя, Глеб, зарежу за это! — почти прорычал Есенин.

Роман Гуль, даром, что литовец, успел обрадоваться этому ответу; но Есенин тут же добавил раздумчиво:

— …и тебя, Глеб, зарежу… и какого-нибудь еврея заодно.

— Серёжа, у тебя ведь и сын есть? — поспешил Гуль перевести разговор.

— Есть… Но он чёрный. Жид. Сына я не люблю, — ответил Есенин.

* * *

На одной из прогулок Есенина с Кусиковым занесло к издателю Зиновию Исаевичу Гржебину, к тому времени выпустившему в Берлине отличный том есенинского избранного — в России ничего подобного ещё не выходило.

История не сохранила ни малейшего намёка на то, что именно послужило причиной конфликта, но и там случился отменный скандал.

Скорее всего, Есенин, мыкавшийся без денег, узнал, что книга продаётся хорошо.

В очередной час, когда захотелось продолжить праздник, а средства взять было не у кого, Есенин предложил навестить издателя Гржебина (на самом деле его звали Зелик Шиев).

И пошло-поехало:

— Зелик, вы мне должны!

— Сергей Александрович, ну как же я вам должен? Вот взгляните на договор!

— К чёрту ваш договор…

И так далее, вплоть до Лейбы Бронштейна и обещания кого-нибудь зарезать.

Полетела ли кушетка в окно, не важно, но Гржебин посчитал нужным написать самому Горькому:

«Если бы к Вам заявился Есенин, я бы очень просил Вас не принимать его. Он был у меня с Кусиковым, устроил скандал, по Вашему адресу позволил себе такую гнусность и вообще вёл себя так возмутительно, что дело чуть ли не до драки дошло. Лично я ликвидировал с ним все денежные и литературные дела».

Раз Гржебин посчитал нужным Алексея Максимовича предупредить, вполне возможно, что в пылу ссоры Есенин проговорился, что поедет к Горькому в Италию.

29 марта Есенину и Кусикову устроили большой, на двоих, поэтический вечер в зале консерватории Клиндворта — Шарвенки на Люцовштрассе, дом 76.

Был полный аншлаг, публика стояла в проходах, сидела на полу.

Первым, естественно, выступал Кусиков — отчитал своё с умеренным успехом, но все ждали Есенина.

Гуль был и на этом вечере, вспоминал потом: «Есенин вышел на сцену, качаясь, со стаканом вина в руке, плеща из него во все стороны. С эстрады говорил несуразности, хохотал, ругал публику».

Кто-то из зала крикнул, чтобы он пошёл умыться.

«Идите сами», — сказал Есенин.

Выбрав себе на первом ряду какую-то известную даму, Есенин отчего-то начал разговаривать исключительно с ней, причём в совершенно хамском тоне.

Всё могло закончиться дракой, кто-то уже бросился к сцене, чтобы вывести выступающего, но Есенин вдруг — цитируем Гуля — «бросил об пол стакан и, вставшей с мест, кричащей на него публике, стал читать „Исповедь хулигана“».

Чтение завершилось овацией.

Чтобы дать Есенину время прийти в себя, снова вышел читать Кусиков. Ему послушно внимали, но косились на кулисы: скоро ли вернётся Есенин?

Он вернулся. На этот раз с папиросой в зубах и кружкой пива.

Сообщил публике, что перед ними стоит хозяин русской поэзии.

В который раз повторил, что Маяковский бездарен и, более того, подражает Демьяну Бедному.

— Зато он из непьющих! — не согласился кто-то из зала.

Есенин поморщился:

— Каждому своё, но я отвечаю за культуру духа.

Подразумевалось: в любом состоянии отвечает, даже в таком.

— Вы клоун или поэт?

— Потом с тобой поговорю.

Объявил, что он большевик, что левее большевиков, что большевики дойдут до Ла-Манша, а те в эмиграции, что большевиков не любят, — ничтожные люди.

Сказал, что иным он и не мог быть: всех его предков пороли на конюшне: деда пороли и бабку тоже.

— Жалко, тебя не пороли! — крикнул кто-то из зала.

Есенин прищурился, но отвечать поленился.

Перешёл к стихам, предварительно спросив, не огорчит ли присутствующих здесь дам, что со сцены прозвучат не самые приличные слова.

В ответ раздались аплодисменты.

Начал «Москву кабацкую». Постоянно забывал и пропускал строчки, злился на себя на это, но читать не бросал — каждое стихотворение, как невод, тянул до конца.

«Пей со мной, паршивая сука…»

Кто-то из пришедших, услышав нецензурную лексику, всё-таки покинул зал: разве можно в стихах допускать подобное?!

Большинство осталось.

Это было очередное выступление Есенина, когда при большом скоплении народа ему начинала отказывать память.

Конфуза не случилось — отчитал положенное количество времени, справился, но до триумфа в этот раз недотянул.

Хлопали, казалось бы, дружно, однако при этом переглядывались в некотором недоумении.

Особая выдержка нужна была, чтобы это слушать и воспринимать: выходит на сцену сильно пьяный человек, читает, явно переигрывая, не различая в опьянении полутонов и теряя точность интонации… Но вместе с тем большинство понемногу осознавало, какая болезненная подлинность за всем этим таится.

* * *

1 апреля в одном из русских ресторанов на Мотцштрассе Есенина случайно встретил литератор Николай Оцуп.

Вспоминал:

«Из обеденного зала вышел, чуть-чуть спотыкаясь, средних лет человек. Я с трудом узнал Есенина. У него были припухшие глаза и затёкшее лицо. Руки его дрожали. <…>

Он остановился на пороге и стал звать швейцара. Тот явился на зов.

— Послушай, швейцар, у меня шуба была.

— Так точно, была.

— Тогда посмотри, пожалуйста, нет ли у меня денег в карманах.

Швейцар подал странному клиенту богатую бобровую шубу. Тот принялся выворачивать карманы, наткнулся на бумажник, обрадовался. Встретившись со мной глазами, Есенин молодцевато выпрямился, весело со мной поздоровался и стал звать в ресторан выпить чего-нибудь. Я отговорился…»

Где-то в тот период — между Нью-Йорком, Парижем и Берлином — Есенин зацепил своего чёрного человека, как цепляют дурную болезнь, и теперь тот ходил за ним — неотвязно и занудно.

Маленькая, жуткая поэма о чёрном человеке, первая её редакция, была написана тогда же.

В Берлине у Есенина на почве всех его реальных и мнимых неврозов и падучих появилось что-то вроде мании преследования.

То, что Есенин просился ночевать к тому же Глебу Алексееву, которого мало знал и не очень любил, показательно: номер в отеле оставался за ним, и весь бесчисленный есенинский гардероб ждал его в раскрытых чемоданах.

Даже Кусиков стал от него уставать. Поначалу Есенин часто оставался у Сандро в его съёмной комнате, сидели до утра, спали кое-как, едва ли не сидя. Но потом Кусиков начинал настаивать, чтобы Сергей шёл в отель. Брал машину, сам его доставлял.

Неизбежный диалог у входа: «Сандро, зайди в номер на минутку, надо сказать тебе кое-что». — «Тут говори». — «Ну, зайди, трудно тебе, что ли?»

Заходил, ещё сидели.

«Сандро, отправь телеграмму Изадоре. Чтоб приехала». — «Я уже отправлял позавчера». — «Я тебя прошу. Ещё раз отправь. Скажи, что Сергей хочет удавиться». — «Отправлю». — «Скажи, чтоб немедленно выезжала, а то не застанет меня в живых». — «Сделаю». — «Завтра же с утра сделай». — «Сделаю». — «Давай спать не будем, дождёмся утра, и вместе пойдём и отобьём телеграмму». — «Серёж, я один схожу. Посплю два часа и схожу». — «Точно?» — «Точно». — «А может, у меня останешься? И вместе пойдём?»

Хоть укачивай Есенина, чтобы заснул.

Иногда почти так и случалось — как с ребёнком: Есенин начинает дремать, Кусиков на цыпочках выходит — и вниз по лестнице чуть ли не бегом.

В другой раз Кусиков тому же Оцупу пожаловался на Есенина: «Он теперь всё время такой. Пьёт без просыпу, нервничает, плачет. Слова ему не скажи наперекор».

Можно вообразить, как, в очередной раз дурно, комковато выспавшись в отеле, Есенин поднимался с первым шумом на улице, принимал ванну, причёсывался и долго, разборчиво, с раздражением, разбрасывая вещи — всё равно горничная придёт, — выбирал, что сегодня надеть.

Стремление ежедневно выглядеть идеальным образом — одно из немногого, что его дисциплинировало.

Впрочем, запомнившаяся Оцупу бобровая шуба в едва ли морозном берлинском апреле — определённо перебор.

Так и ходил Есенин по Берлину нараспашку, похожий то ли на русского боярина, то ли на нью-йоркского сутенёра.

Беспризорный, сирота, мученик — искал людей, потому что одиночество могло закончиться катастрофически.

Первую рюмку опрокидывал один — в баре при отеле или в ближайшем ресторанчике, где его уже знали. Мир разом теплел, оттаивал, появлялись цвета, надежды, запахи.

Заказывал ещё рюмку, искал в карманах папиросы. Закуривал.

Выпивал вторую.

Вдруг вспомнив, начинал разыскивать во внутренних карманах фотографию детей. Была ведь, чёрт, точно же брал, как же так?

А, вот, в бумажнике. Блондинка и этот… нагулянный.

Ну, ничего. Всё равно я человек — у меня есть дети. Они меня ждут.

Минут десять после этого сохранялось хорошее настроение.

* * *

«Isadora browning darling Sergey libich moja darling scurry scurry» — такую телеграмму отправил Есенин Айседоре утром 2 апреля.

«Айседора, твой дорогой Сергей застрелится из браунинга. Если любишь, моя дорогая, приезжай скорей, скорей».

На фоне многочисленных телеграмм, которые он отправил ей к тому дню, эта поразила Айседору полной беззащитностью. Как будто погибший ребёнок позвал.

Только ребёнок и может так о себе говорить: я твой дорогой, любимый — неужели не спасёшь? Разве что слова «мама» не хватало в телеграмме.

С момента их встречи прошло ровно полтора года. Остаётся только поразиться, что за полтора года постоянного общения с Айседорой через разнообразных переводчиков и без них, а также неизбежных контактов с управляющими гостиницами, барменами, официантами и полисменами Есенин ухитрился не выучить и пары осмысленных фраз на английском или французском. Тоже своего рода талант.

Но в случае с телеграммой его тотальное нежелание постигать чужую речь точно сыграло в его пользу.

Полтора месяца не желавшая видеть Сергея Дункан в буквальном смысле сорвалась с места, хотя всё ещё болела.

Через минуту после прочтения телеграммы сообщила: полдня на сборы, завтра выезд.

Между прочим, никаких денег с тех пор у неё так и не появилось.

Что ж, и это не проблема для любящей женщины.

Айседора заложила любимейшие свои картины Эжена Каррьера, хотя ничего из всего, что имела, не ценила так высоко, — и получила от ростовщика 60 тысяч франков и машину с шофёром.

Позвала Мэри Дести, уже насмотревшуюся на Есенина впрок.

— Мэри, если ты настоящий друг, будь со мной. Мысль, что он убьёт себя, сводит меня с ума. Молю тебя, Мэри.

— Воля твоя, значит, едем! — говорила та, с удивлением обнаружив, что Айседора выздоровела за считаные минуты: исчезли разом и температура, и вялость, и головокружение, и мигрень.

— Ехать будем без остановок, — сообщила явившемуся водителю, лично загрузив чемоданы.

Но приключения только начинались.

Доехав до Страсбурга, машина сломалась.

Это меня не остановит, решила Айседора; тем более что она теперь имела при себе некое количество франков.

Она нашла другой автомобиль, хотя её требование, чтобы машина обязательно была с открытым верхом, усложнило поиски.

После гибели детей в Сене у неё появилась привычка всегда, даже в холодную погоду, передвигаться в открытых машинах.

Поспешно закидали чемоданы.

— Быстрей, мистер, быстрей, — потребовала Айседора, усаживаясь. — Мы и так уже потеряли много времени. Гоните!

Водитель рванул с места и тут же врезался в перила моста.

Капот вдребезги, дым. Водитель в ужасе.

— Айседора! — просила Мэри. — Надо остановиться, всё равно скоро ночь! Давай хотя бы переночуем!

Айседора оставалась спокойна: у неё дело — она обязана спасти сына.

— Да, — решила она. — А утром я найду третью машину.

Утром удача, отвернувшаяся вчера, сама отыскала их: во время завтрака за соседним столом оказался молодой мужчина — гонщик и поклонник таланта Айседоры. Он был счастлив помочь ей — довезти до Лейпцига, где жил сам.

Компания понеслась дальше.

В пути были целые сутки.

В Лейпциг прибыли к утру.

Дункан была настроена немедленно двигаться дальше.

— Айседора, — взмолилась Мэри. — Давай немного поспим. Сергей должен увидеть тебя красивой.

Только это могло повлиять на Айседору. Они сняли номер в отеле. Айседора проспала три часа и в полдень подняла Мэри:

— Пора выезжать, вставай.

Она уже взяла другую машину.

В Берлин к отелю «Адлон» Дункан и Дести подкатили в десять вечера.

Водитель едва не был загнан в пути.

Есенин и Кусиков уже стояли на улице. Они дежурили целый день — то вместе, то по очереди.

А вдруг Айседора приедет, не застанет их на улице и тут же умчится обратно?

Есенин буквально запрыгнул в машину к Айседоре, как сделал бы ребёнок: не дожидаться же, когда откроются эти чёртовы двери.

Самое поразительное, что и Кусиков сделал то же самое — впрыгнул на заднее сиденье, только с другой стороны.

Есенин, обнявшись с Дункан, стоял в машине. Они выглядели так, словно искали друг друга целую жизнь.

Кусиков, в свою очередь, целовал Мэри Дести. Ура! Он освобождён! Он, наконец, сможет спать и не пить столько изо дня в день, изо дня в день! Он и не чаял уже спастись, но спасение — вот оно, примчалось.

Ещё полночи не спали: тут же уселись ужинать, обсуждать планы.

Есенин держал руку Айседоры и неотрывно смотрел на неё.

Все были счастливы — даже официанты.

Наскоро, но твёрдо решили, как быть.

Первое: вернуться в Париж и продать дом на рю де ла Помп, 103. Американку, которая там живёт, выгнать. Больше никаких дел с американцами. Пусть едет в свою Америку.

— Пусть проваливает, — согласился Сергей.

Второе: продав дом, немедленно вернуться в Москву.

— В Москву! — просиял Сергей. — Да!

— А в Москве, — уверенно говорила Дункан, — я возобновлю все дела со своей школой. У меня будет лучшая школа танцев. А ты будешь работать.

— А я буду писать стихи, — сказал Есенин.

— Лучшие на свете стихи, Серьожа. Ты гений. Ты моя любовь.

— Сандро, ты с нами? — спросил Есенин.

— Я с вами, брат. Конечно, брат.

Лучше просто не бывает.

Пожалуй, с той первой прогулки Сергея и Айседоры на извозчике — по дороге от Якулова к Пречистенке — это была самая чудесная их ночь.

На следующий день, 5 апреля, Дункан, Дести, Есенин и Кусиков выехали на автомобиле в Париж.

По дороге Есенин вспомнил, что оставил в Берлине какие-то деньги, но они решили не возвращаться.

Тем более что у Сандро было три тысячи франков — вся его наличность.

Айседора предложила Кусикову отдать деньги ей — в Париже она всё вернёт, — и он с удовольствием согласился: чего гулять на свои, если можно на чужие.

Весёлая компания остановилась в Веймаре, чтобы посетить музеи Гёте и Листа.

Он был так покладист! Ему всё нравилось.

Их замечательный весенний путь от Берлина до Парижа занял десять дней.

Есенину въезд был запрещён, но Айседора сообщила консулу, что везёт психически больного мужа в лечебницу на освидетельствование, а второй мужчина в машине — санитар, который связывает его во время припадков.

Больной улыбался во всё румяное и довольное лицо.

Кусиков уже давно вошёл в роль санитара.

* * *

Париж, увы, оказался им не рад.

Когда они вернулись, денег не осталось совсем.

Айседора заранее забронировала номер в отеле «Уэстминстер». Принимавший заказ клерк оформил номер на миссис и мистера Есениных, но к моменту их появления управляющий понял, что это Дункан и её муж.

Когда Есенин попросил шампанского, а Дункан — завтрак, он отказался их кормить и попросил немедленно покинуть отель.

Если бы шампанское успели подать, клерк увидел бы, как выпадают кушетки из окон.

Когда Есенин в 1923 году напишет в стихах: «От Москвы по парижскую рвань / Моё имя наводит ужас, / Как заборная, громкая брань», — это не будет поэтическим преувеличением.

Кусикову тоже намекнули, чтобы убирался. Но ведь свои деньги он отдал Айседоре! А затем они их прогуляли, пока ехали! И что ему теперь делать?

Айседора вызвала на помощь Дести.

Когда та приехала, Дункан ругалась на улице с водителем, который вёз их последние четыре дня: тот требовал немедленной оплаты, но расплатиться было нечем.

Мэри пошла к управляющему, умоляя оставить эту пару переночевать, но тот был неумолим.

Дести дала управляющему расписку, что оплатит номер сама, и заказала номер для Айседоры и Сергея в отеле «Мадрид» в Булонском лесу.

Водителю выписал чек — две тысячи франков — секретарь Дункан.

Перегрузили багаж в такси и двинулись в «Мадрид». Унизительно, но что делать.

По дороге остановились пообедать в отеле «Карлтон», где, по мнению Айседоры, отлично кормили.

Прекрасно отобедали и посчитали конфликт в отеле «Уэстминстер» недоразумением.

Всё шло на лад.

Успокоившиеся и сытые, уже к вечеру они заявились в «Мадрид».

Отель был закрыт.

Стучали, кричали, звонили.

Наконец явился швейцар и угрюмо сообщил, что номеров нет, а бронь аннулирована.

Видимо, управляющий из отеля «Уэстминстер» из корпоративной солидарности позвонил коллеге в «Мадрид»: сейчас к вам заявятся люди, которые бьют портье, колотят графинами старинные зеркала, дерутся с полицией и, выезжая, увозят покрывала и кружева.

Анекдотичность ситуации состояла в том, что управляющий отелем «Уэстминстер» в качестве залога взял с выезжающей пары как раз кружева! С высокой вероятностью, те самые, что Есенин вывез из отеля «Крийон».

Выручила их снова Дести — позвонила в отель «Континенталь», где последние недели жила Айседора, и спросила, свободен ли её номер.

Да, сказали на том конце провода, пусть приезжает.

О Есенине Мэри благоразумно умолчала.

Подобно ворам, они заселились ночью.

Утром управляющий уже знал, что Дункан явилась с мужем. С тем самым.

Их разбудили стуком в дверь и, отказав в завтраке, потребовали немедленно выехать.

«Иначе вызовем полицию!»

Айседора едва упросила управляющего не выбрасывать на улицу их багаж.

В десять утра можно было бы наблюдать Айседору, Сергея и Сандро, в задумчивости сидящих возле отеля «Континенталь».

Иные немало заплатили бы, чтобы только поглядеть на эту компанию бездомных; но в то утро желающих не обнаружилось.

— Сандро, а чего ты без гитары? — спросил Сергей. — Сейчас бы ты сыграл, я бы спел, Изадора станцевала бы. На завтрак, глядишь, и набрали бы.

Вновь явилась Дести.

Они взяли такси и направились к ростовщику — сдавать то, что ещё осталось у Айседоры.

Через час они снова были на какой-то срок обеспечены деньгами.

Через два часа направили свои стопы в отель «Карлтон» — и, о чудо, управляющий, отлично видя, кто перед ним, заселил их.

Не веря своему счастью, они съездили за багажом в «Континенталь» и вернулись в благословенное место.

Ночь прошла спокойно.

На другое утро Дести решила проведать Айседору и Сергея, опасаясь снова застать их на улице.

Нет, возле отеля никого не было.

Едва Дести зашла в «Карлтон», её позвал управляющий.

«Всё, — подумала Дести. — Всё. И здесь то же самое».

Между тем тут было совершенно иное! Управляющий доверительно сообщил, что вечером в отеле состоится большое празднество и для них было бы великой честью присутствие Айседоры.

— О, — безупречно сыграла Мэри, — Айседора никогда не позволяет себе подобных вещей. Она не любит шумных компаний и ужинает только со своим спутником!

— Не могли бы вы её уговорить? — взмолился управляющий.

Дести поднялась в номер к Айседоре и, хохоча, рассказала о состоявшемся внизу разговоре.

Да, это было забавно: их, как последних нищих, гнали с каждого порога — а здесь, напротив, умоляют снизойти и показаться лучшим гостям.

Вечером Айседора, Мэри и Сергей пришли на праздник.

Всё шло чинно: их чествовали и угощали, они купались во всеобщем внимании.

В разгар праздника один из гостей попросил Айседору станцевать с ним.

Отказаться, учитывая всю гостиничную предысторию, было бы с её стороны непозволительно, — и она согласилась, погладив руку Сергея, чтобы тот не ревновал.

Едва она поднялась, Есенин крикнул:

— Ещё шампанского!

Айседора танцевала с мужчиной танго — выглядело это блистательно; они сорвали громкие аплодисменты.

Кое-как привыкший к «античным», «метафорическим» танцам Айседоры, Есенин увидел её совсем иной: внешне сдержанное танго было преисполнено внутренней бешеной сексуальности — и эта сексуальность клокотала в ней.

К тому же Есенин, умевший исполнить русскую плясовую, понял, что танцевать так, как этот господин, он, увы не сумеет никогда.

Дункан, даже танцуя, видела, что Есенин, заливая своё бешенство, стремительно напивается. Финал вечера становился в равной степени очевиден и непредсказуем.

Ведя себя как ни в чём не бывало, чтобы, боже упаси, не разозлить Есенина, Айседора сказала ему, что поднимается наверх, и ласково позвала:

— Пойдём со мной, Серьожа!

Тот махнул головой:

— Нет. Нет. Иди одна. Нет.

— Хорошо, Серьожа, приходи, я тебя жду.

Предупредив метрдотеля, что её муж болен и пить ему нельзя, поэтому лучше его деликатно препроводить в номер, Айседора поднялась наверх и застыла в тоскливом ожидании.

«Только бы всё прошло спокойно, только бы всё прошло спокойно, только бы всё…»

Раздался грохот.

Грохот приближался.

Такое ощущение, что с первого этажа, наверх, по всем лестницам, поднималось стадо рогатого скота.

Наконец открылась дверь.

Как минимум сразу три метрдотеля пытались втолкнуть в номер Есенина.

Тот упирался и кричал:

— Шампанского! А я сказал — шампанского! Иначе я вас, мать вашу…

— Господи, дайте ему шампанского, сколько он пожелает! — взмолилась Айседора.

Метрдотели оставили Есенина и бросились за шампанским.

Через минуту всё было: три бутылки в трёх ведёрках, лёд.

Но Есенина была уже не остановить:

— Ты, сука, с этим… танго, сука… я тебе поверил, а ты…

Начался скандал.

Есенин по старой привычке потащил Дункан по полу, схватил пальто и выбежал прочь, грохнув дверью.

На выходе показал швейцару пальцами:

— Денег, денег мне дай! Money, да! Я верну! Вот молодец!

И пропал.

К утру, когда Есенин вернулся, их попросили сегодня же оставить «Карлтон».

— И деньги, кстати, верните швейцару.

* * *

С Кусиковым совсем нехорошо получилось.

Есенина, едва ли не бездыханного, мало что осознающего, перевезли в очередной отель. С горем пополам сняли «Резервуар» в Версале: в самом Париже желающих их приютить больше не было.

Про Кусикова при этих передвижениях забыли вовсе.

Ему была проплачена одна ночь в отеле.

Утром он проснулся — а ему говорят:

— Выметайтесь отсюда и вы, господин.

Кусиков кинулся в номер к Есенину — а там уже прибираются.

Он вниз:

— А где эти жильцы — Сергей, Айседора?

Ни портье, ни управляющий понятия не имели, куда съехали миссис Дункан и мистер Есенин. Даже знать об этом не желали.

Ситуация отягощалась тем, что вещи Кусикова были в общем с Есениным и Дункан багаже и они то ли увезли его чемодан, то ли оставили здесь с несколькими своими в качестве залога.

В любом случае Кусикова к вещам не подпустили.

Он оказался в незнакомом городе без денег, лишённый даже смены белья.

Весь день Кусиков, голодный, метался пешком вдоль и поперёк Парижа, пытаясь разыскать хоть каких-то знакомых. Чёрт, в каких кабаках они собираются?

Никого не нашёл. Следующую ночь ему пришлось провести на бульваре. Новый опыт, вполне поэтичный, хотя всё-таки прохладно.

На второй день, через каких-то дальних знакомых нашёл Константина Бальмонта. Тот чувствовал себя в Париже уверенно: снимал четырёхкомнатную квартиру на улице Беллани, неподалёку от Латинского квартала, за 600 франков в месяц, периодически читал в Сорбонне лекции, дружил с французскими классиками и постоянно издавался.

В том же 1923-м его наряду с Буниным и Горьким выдвигали на Нобелевскую премию, все трое не прошли — и тем не менее его статус это повысило.

Бальмонт, однако, помнил, что в голодном 1919 году в имажинистском издательстве «Чихи-пихи», руководимом по большей части Кусиковым, вышел коллективный сборник «Жемчужный коврик», где, помимо кусиковских стихов, было 15 его собственных и он даже что-то получил с продажи тиража, так что чувствовал себя почти должником.

Кусиков был симпатичен Бальмонту до такой степени, что тот посвятил ему в разные годы четыре стихотворения и ещё одно — его сестре, что позволяет предположить, что мэтр заходил к семье Кусиковых в гости.

Следующую ночь Кусиков на полном основании провёл у Бальмонта. Поделился ближайшими планами: если встречу Есенина, разобью ему лицо. Только сначала нужно забрать у Дункан три тысячи франков.

На третий день Кусиков обнаружил других хороших знакомых, занял у них две тысячи франков, съехал от Бальмонта в дешёвый отель, разыскал брата Айседоры Раймонда, и тот — о удача! — сообщил ему адрес версальской гостиницы.

Как прошла встреча Есенина и Кусикова, имеющиеся источники умалчивают; скорее всего, Есенин столь искренне обрадовался Сандро, что тот был вынужден немедленно его простить.

Есенина не любили только не знавшие его лично завистливые поэты, французские полисмены, слишком советские и слишком антисоветские критики, друзья Дункан и гости Мани Лейба. Остальные — женщины, родня, товарищи, собутыльники — так или иначе смирялись со всем, что он делал. Нечеловеческая сила обаяния была в нём.

В процессе не самых приятных переговоров секретарь Дункан за неделю, пока она с Сергеем жила в «Резервуаре», добился, чтобы американка, снимавшая дом на рю де ла Помп, съехала. Ей пообещали немалые отступные.

Кусиков жаловался знакомым: три тысячи Айседора возвращать ему пока не желает, но сама, вдвоём с Есениным, его не позвав, пропивает по 800 франков за вечер.

Мэри Дести, наблюдавшая за жизнью Айседоры и Сергея, констатировала: Есенин, на невиданных запасах терпения не натворивший ничего в «Резервуаре», оказавшись в доме Дункан, немедленно принялся за старое.

Новый знакомый Есенина, художник Борис Григорьев, пришедший работать над его портретом, с удивлением отметил, что прежде чем усесться позировать, Есенин опустошил целую бутылку коньяку. А день только начинался.

При Айседоре едва ли не еженощно дежурили то её брат Раймонд, то Мэри Дести, то сразу оба, в то время как Есенин, толкаясь во все двери и крича что-то обидное, колобродил по всему огромному дому. Накрепко от него запершись, Дункан, Дести и Раймонд спали в одной комнате на кушетках.

Друзья Айседоры не раз предлагали ей сдать буйного мужа в полицию или лечебницу. Та стояла на своём: «Протрезвеет и вновь будет ангел, вот увидите».

Но ведь надо было ещё дождаться, чтобы протрезвел.

«Как-то ночью, — пишет Дести, — он выпрыгнул в окно, рыбкой вылетев головой вперёд и разбив стекло, но даже не поцарапался».

24 апреля Айседора, кое-как выведшая Есенина из запоя, повела его в театр.

Исхитрившись, он сбежал до конца представления.

Его занесло в кафе на Монмартре.

Как водится, заказал себе шампанского.

Официант, оказавшийся русским, узнал Есенина.

— Поздравляю, — сказал доверительно, — что вы оставили, наконец, проклятую Советскую Россию. Видите, до чего нас большевики довели. А я ведь бывший гвардейский полковник.

Заслышав русскую речь, подошёл ещё один официант. Оказалось: тоже из белогвардейских полковников.

Есенин осмотрел их и захохотал.

— Официанты? Бывшие полковники? Оба? Ах, какая грусть. Пла-акать можно! А подайте-ка мне ещё шампанского, я вам скажу кое-что!

Ему принесли, и он, не вставая, торжественно сообщил:

— Знаете что, дворяне? Никакую Советскую Россию я не оставлял! Я был и есть мужик и советский поэт Есенин. И провозглашаю этот тост за советскую власть!

Оскорблённые официанты оставили его. Дорожа своей работой, они были не вправе даже ответить.

На есенинское несчастье в кафе заявились ещё двое русских — знакомые официантов и тоже, увы, бывшие белогвардейцы.

Официанты поведали товарищам о выходке Есенина.

Он по бросаемым на него взглядам сразу догадался, к чему идёт дело.

Когда двое пришедших направились к нему, схватил со стола вилку, начал отбиваться; но силы оказались неравны — как несложно догадаться, к тому моменту Есенин был чертовски пьян.

Его выволокли на улицу и начали от души охаживать.

В себя пришёл, сидя на тротуаре.

Ухо, проткнутое отнятой у него вилкой, кровоточило. Пропали перчатки, кепи и один башмак. Смокинг был в парижской весенней грязи.

А могли бы и убить.

В том парижском апреле Есенин написал два стихотворения, оба — шедевры.

Первое: «Эта улица мне знакома…» — с волшебными строчками:

…Вижу сад в голубых накрапах,

Тихо август прилёг к плетню.

Держат липы в зелёных лапах

Птичий гомон и щебетню…

Удивительные эти лапы потом перенесёт в свои стихи великий наследник Есенина Павел Васильев — у него на лапах будут стоять — не поверите — цветы.

Остаётся только удивляться, как из французского далёка Есенин увидел и навек запечатлел константиновский пейзаж.

Второе:

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот и весёлый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист…

Никакой поэтической позы в этих стихах не просматривается. Он эту славу не столько выдумал ради образа, сколько нёс на себе, как крест. Есенин признаётся:

…Дар поэта — ласкать и корябать,

Роковая на нём печать.

Розу белую с чёрною жабой

Я хотел на земле повенчать…

И эта романсовая «роковая печать» могла бы вызвать недоумение и скепсис, если бы и она не была истинной.

Роковая печать стояла на его сердце.

…Пусть не сладились, пусть не сбылись

Эти помыслы розовых дней.

Но коль черти в душе гнездились,

Значит, ангелы жили в ней…

И в этих есенинских ангелов верила не только всепрощающая Айседора, но и многие, многие иные.

Смог бы Есенин написать эти любимые целым народом стихи, если бы не вёл изо дня в день такую жизнь? Наверняка солгал бы каким-нибудь неловким, выдуманным, слишком поэтическим словом — и никогда тысячи и тысячи русских людей не стали бы их повторять на память как удивительную поэтическую молитву.

* * *

На очередном витке — тело хотя и 27-летнее, а загнанное — Есенин приостановился. Скорее всего, неудачная драка с белогвардейцами так подействовала.

К ним в гости наведались есенинские переводчики Франц Элленс и Мария Милославская и сообщили, что тираж его сборника на французском почти продан.

Это был какой-никакой успех.

Значит, его всё-таки читают во Франции! Люди, способные оценить его поэзию за пределами России, всё-таки существуют!

Пусть их тысяча человек — но это тысяча французов. Открытие.

Стоило полтора года разъезжать, чтобы, наконец, обрести хоть какую-то надежду.

— Хочу, — говорит Айседоре, — большой поэтический вечер. И чтоб не для эмигрантов, а для местных людей. Чтоб никаких русских там не было вообще. Потому что важно понять: а слышат ли здесь?

— Конечно, май дарлинг, конечно. Давай сделаем так: сначала ты расскажешь о себе — французы ценят обстоятельность, порядок, подход, — переводчик бережно донесёт твою речь собравшимся. Затем твои стихи будут читать французские артисты. Затем ты прочтёшь на русском — ты настоящий артист: даже не понимая языка, они оценят. Все узнают, что ты гений.

Это был удивительный план. Начали подготовку к выступлению.

Выбор площадки был очевиден: брат Айседоры Раймонд Дункан был хозяином небольшого театра.

Сразу предупредил сестру:

— Айседора, одно условие: твой Есенин должен быть трезв.

— Я знаю, Раймонд, я знаю, прекрати. Посмотри на него! Посмотри, как он волнуется! Он не будет пить до самого выступления. Он принесёт театру успех. Ты останешься доволен.

Договорились с артистами театра «Комеди Франсез», что они будут читать стихи Есенина по-французски.

Вечер состоялся 13 мая.

Зал был полон.

Минимум три четверти публики — французы. Замечательно, что явилось заметное количество местных американцев: антиреклама, которую Есенину устроили в американской прессе, всё-таки сыграла свою роль. Его запомнили даже эти, максимально далёкие от поэзии, господа. Впору было возвращаться в Америку с чтениями.

Самую малую часть публики составляли русские.

Каждое появление Есенина на публике в Париже и в Берлине отражено сразу в нескольких источниках: видно, что плюс-минус одни и те же люди перемещались с вечера на вечер. Но это майское выступление из числа известных эмигрантов посетил и рассказал о нём только писатель Михаил Осоргин.

Объяснения просты: объявления печатали только на французском, билеты стоили дорого. Официанты, таксисты и русскоговорящие рабочие французских заводов попасть сюда имели мало шансов.

Французы традиционно сдержанны в проявлении своих чувств, но даже учитывая это, можно признать: вечер прошёл успешно.

Одет Есенин был в очень шедший ему светло-серый двубортный костюм с мягким воротником и белые гетры.

Осоргин пишет: «Я увидел не мечтательного юношу, неистово жестикулирующего, декламируя свои стихи на уютной сцене театра Раймонда Дункана, а подлинного скифа в стеснительном костюме парижского бульвардье».

Есенин был кристально трезв, очень спокоен, немного говорил о себе, ругал США, вызвав тем самым тоскливое подмыкивание у части американской публики и скрытое удовлетворение французских слушателей; отлично прочитал «Исповедь хулигана» и несколько стихотворений.

С излишней, может быть, аффектацией выступали французские артисты; но и это собравшиеся оценили более чем благосклонно.

История сохранила имя главной выступавшей: Луиза Лара из «Комеди Франсез» — седая, в годах, актриса.

В газетах потом писали: «Пафос молодого поэта, представшего в светлом ареоле русых кудрей, с лицом, достойным кисти Рафаэля, произвёл прекрасное впечатление на аудиторию».

В числе слушателей была французская писательница Жизель Валлери. Впечатления её были столь сильны, что сразу после есенинского вечера она написала стихи «Муж танцовщицы» — надо сказать, отличные.

В ближайшем номере газеты «Комедия» («Comoedia», № 3806 от 19 мая) стихи были опубликованы.

Жизель определённо влюбилась в русского варвара.

…это романтический хулиган,

Бегущий к Парнасу.

Хулиган, сравнивающий себя с ветром,

Который веял над древним Римом.

И, вдали от озлобленных предубеждений,

Счастливый, что он больше не раб

Тяжёлого прошлого, этот молодой славянин

Приосанивается в своей серой «тройке».

Из-под пенно-кудрявых волос

Сверкают небольшие, но яркие глаза

С угрозой, неотразимой и бешеной, —

Блеск клинка, ничем не притуплённого.

У него — крепкая грудь,

Которая как будто раздаётся, когда

Отрывистые и отчётливо произнесённые им стихи

Набирают свой могучий подъём.

И когда он мечет эти стихи, —

Голова высоко поднята, а одна нога чуть согнута, —

Его отчаянная безотчётная удаль

Выражается в разнообразных ритмах.

Тогда, будто Гермес Трисмегист,

Он оживляет неодушевлённые

Предметы… Тайные гармонии!

Цветущее волшебство Имажиста!

У Цереры он по уши окунается

В высокие травы

Рядом с золотистыми трупами снопов,

Уложенных на скошенных полях.

«Если раньше мне били в морду,

То теперь вся в крови душа.

Обречён я на каторге чувств

Вертеть жернова поэм.

Я желал этой муки

И кричу: „Эхо, скорее,

Повтори мой московский крик,

Ибо сам я им измолоченный!“»

Так говорит, белокурый и дикий,

Тот, кого знаменитая босоножка

Удостоила чести быть на её ложе

В её простосердечных объятиях…

После вечера был приём в доме Айседоры: французские артисты, поэты, ценители искусств — и ни одного русского.

Есенин был солнечный, весенний, ясный. Его обожали.

В конце мая в «Русском книгоиздательстве в Париже J. Povolozky & С°» вышло повторное издание сборника «Исповедь хулигана» на французском языке.

Одновременно в первом номере только что начавшего выходить в Гренобле журнала «Тентэтив» («Tentative») был опубликован французский перевод стихотворения «Разбуди меня завтра рано…». Стихи сопровождали иллюстрации художника Жоржа Жимеля.

Франция оказалась самой приветливой к нему как к поэту; а что не столь приветливы были управляющие гостиницами, так на то были веские причины.

* * *

Денег у них по-прежнему было совсем чуть-чуть.

Мэри Дести вспоминает, что однажды в мае целую неделю Сергей и Айседора питались на деньги их кухарки, кормившей великую пару в долг.

Когда прибылям поступать неоткуда, сразу повсюду обнаруживаются жуткие прорехи, которые нечем латать.

Отовсюду повылезали кредиторы. Вдруг выяснилось, что, уезжая в Америку, Айседора забыла оплатить работу портного, одевавшего Есенина; в другом месте её Серьожа набрал мужской косметики — и там тоже висел навязчивый счёт на круглую сумму; даже водителю, доставившему их в Париж в финальной части долгой дороги из Берлина, ещё не покрыли трудовые расходы.

На 27 мая Айседора назначила своё выступление во дворце Трокадеро.

Импресарио она так и не нашла, и всем занимались её брат Раймонд и секретарь Джо Милуорд.

В самом начале выступления Дункан объявила со сцены:

— Меня называют большевичкой. Но я была в России и не знаю, что такое большевизм. Ленин — идеалист. Он строит новую жизнь — то, к чему и я давно стремлюсь.

Опыт большевистской агитации в США, закончившийся лишением гражданства, научил её многому. Продолжение этой темы во Франции, хотя и в смягчённом варианте, объясняется просто: Дункан всё сильнее верила в то, что говорила, и Есенин её никогда не переубеждал.

После концерта дома у Айседоры снова состоялась вечеринка.

В этот раз чествовали не Есенина, а Дункан, поэтому он принял лишнего и, к удовольствию Айседоры, скоро ушёл спать.

Дело было за полночь; на пианино играли сонату Бетховена, когда вдруг на лестнице второго этажа объявился всклокоченный и остервенелый Есенин.

Лучшие люди Парижа, наслаждавшиеся классической музыкой, обратили взоры к нему и услышали, что они (цитируем мемуариста) — «банда надутых рыб, грязные половики для саней, протухшие утробы, солдатское пойло».

— Вы разбудили меня! — орал Есенин, подыскивая подходящий предмет, чтобы бросить в этих людей.

Мемуарист не очень хорошо знал русский язык и, судя по всему, в словосочетании «свиное пойло» услышал что-то созвучное с «войной», а посему ошибочно определил это как «солдатский суп»; в свою очередь таинственные «половики для саней» были, безусловно, обычными «ссаными тряпками».

Да, так назвал Есенин гостей Айседоры.

Необходимый предмет был им обнаружен: огромный канделябр.

Есенин схватил его и запустил в огромное зеркало — будто бы репетируя финальную сцену «Чёрного человека».

Зеркало с грохотом осыпалось.

Французские мужчины, даром что богема — музыканты, журналисты, танцоры, — не растерялись и бросились на русского поэта.

Его скрутили. Связанный, он продолжал страшно обзываться и поносить французскую нацию.

Кто-то вызвал полицию. Явились четыре ажана на велосипедах.

Связанного Есенина, стараясь не задевать головой о двери, вынесли и только на улице ослабили путы.

Высвободив руки и ноги, Есенин на удивление покладисто пробормотал:

— Полиция — хорош. Идти с вами!

Как часто бывает с русскими, ему казалось, что ломаная русская речь будет понятнее этим недотёпам.

Его доставили в ближайший комиссариат и, оформив как дебошира, оставили там ночевать.

На этот раз близкие Айседоры не дали себя переубедить и настояли, чтобы Есенина отправили на освидетельствование в психиатрическую лечебницу.

Утром Айседора и её товарищи забрали озадаченного происходящим Есенина из комиссариата и повезли в самое дорогое частное заведение Парижа подобного типа — клинику «Maison de Santé».

— Айседора, скажи мне, куда мы едем.

— Серьожа, успокойся. Всё будет хорошо.

Знаменательно, что в «Maison de Santé» тогда же лечился французский классик, эротоман, много писавший о проститутках, поэт Пьер Луис.

Ему было 53 года, жить ему оставалось на полгода меньше, чем Есенину. Про «паршивую суку» Пьер понял бы, про «я читаю стихи проституткам» — тем более.

Вообразите себе картину: Пьер Луис сидит на скамеечке, к нему тихо подсаживается Сергей Есенин.

«Я Сергей, сава». — «Я Пьер, мерси».

Есенин рассказал бы ему про «Москву кабацкую», а тот — про свою книжку «Женщина и паяц». Есенин сказал бы:

— Да, я, кажется, знаю, о чём она.

Неплохой сюжет, скажем, для картины.

— Я хотела бы, чтобы моего мужа осмотрели сегодня же, — попросила Дункан встретившего её управляющего клиникой.

— Конечно, — ответил он. — Но вам придётся немного подождать — профессор Пьер Жане занят.

Жане был светило! Его воспринимали как безусловного мэтра французской психологии и психиатрии.

Он поговорил сначала с Айседорой.

Затем провёл осмотр Сергея Есенина, попросив Дункан подождать в коридоре.

Всё это время Дункан не находила себе места.

Как она вернётся в Россию? Что она скажет советским вождям? Анатолию Мариенгофу? Иле Иличу?

«Айседора, как прошла поездка? Где Есенин?» — «Поездка прошла очень успешно! Есенин в парижской психбольнице!»

Пьер Жане вышел с улыбкой.

— Что? — охнула Айседора.

— Ваш муж здоров, — ласково ответил мэтр.

— Вот видите! — ликуя, воскликнула Дункан, обращаясь сразу и к брату, и к секретарю, и к своим подругам, не оставившим её и в этот час.

Те, насколько смогли, состроили в меру обрадованные физиономии. Да-да, они всё видят. Они всё видели. Но так как это были всего лишь французы, никаких статей о «погроме» наутро не появилось, и шлейфа от этой истории не осталось никакого. Иногда пьяная драка — всего лишь пьяная драка.

Есенина выписали в тот же день.

Пьер Луис остался без товарища.

Будучи удовлетворены вердиктом французского психиатра, зададимся, наконец, и мы вопросом: а был ли Есенин на тот момент в какой-то степени нездоров психически?

Кажется, нет.

Сам тип его поведения — с матерщиной, дебошами, драками и битьём женщины — не был, признаем очевидное, аномальным в крестьянской или мещанской среде России того времени. В русской классике более чем достаточно примеров, иллюстрирующих это нехитрое утверждение.

Да, отец Есенина никогда не отличался ничем подобным, но был, по крестьянским меркам, как раз исключением: селяне считали его едва ли не за больного: не пьёт, не куражится, не дерётся — потерянный какой-то. Остальные мужики традиционно колотили друг друга до полусмерти, пропивали всё до копейки, гоняли жён, пугали детей, а потом страдали и каялись с похмелья.

Есенин среди этого рос.

Такая манера, перенесённая в парижскую среду, выглядела — о да — диковато, осложнённая к тому же обоюдной болезненной ревностью; но, опять же, душевная болезнь тут ни при чём.

И Айседора с её ирландской кровью, рождённая народом, тоже имевшим привычку крепко пить и яростно драться, отдавала себе в этом отчёт.

В конце концов, Есенин оказался ей куда более родным и понятным, чем все предыдущие любовники — как правило, юноши из хороших еврейских семей.

Другое дело, что есенинский алкоголизм развивался стремительно. Организм его явно не был предназначен для таких доз спиртного. И его припадки бешенства, и всё более разрастающаяся мнительность были побочными проявлениями воздействия алкоголя.

Пить ему не надо было вовсе.

Но что бы тогда Есенин делал в Париже?

Оперу посещал?

Такой Есенин будто бы и не был предусмотрен мирозданием. Хотя…

* * *

Трудно поверить, но некоторое время он даже брал уроки французского.

Могла возникнуть идея ещё немного пожить в Париже, пока не найдётся достаточное количество денег.

— Серьожа, ты выучишь французский, войдёшь в круг местных литераторов, будешь читать им свои стихи на французском — они полюбят тебя!

Есть о чём задуматься!

Будущий предводитель сюрреалистов Андре Бретон был на год моложе Есенина, так же, как он, окончил церковную школу и тоже служил санитаром в Первую мировую. От есенинского имажинизма до сюрреализма путь не слишком далёк. Наконец, Бретон был леваком.

Другой сюрреалист, Поль Элюар, ровесник Есенина, опять же служил санитаром; его первая книжка стихов, как и у Есенина, вышла в 1916 году, он тоже имел коммунистические убеждения и к тому же был женат на русской, Елене Дьяконовой — той самой Гала, что уйдёт от него к Сальвадору Дали.

Третий будущий сюрреалист, а пока дадаист, очередной санитар Первой мировой и коммунист Луи Арагон был на два года моложе Есенина.

Они все могли бы сойтись. Такие странные переклички в биографиях — уже повод задуматься.

Вообще в 1923 году в Париже жили многие, с кем рядом Есенина вообразить крайне сложно; но эти люди вполне могли столкнуться плечами.

В январе 1923 года с одним молодым, пятью годами моложе Есенина, лётчиком произошла первая авиакатастрофа, в результате которой он получил черепно-мозговую травму. В марте его комиссовали. Лётчик переселился в Париж и занялся литературой. Его звали Антуан де Сент-Экзюпери.

Есенину было 27 лет, Экзюпери — 22; можно усадить их рядом в каком-нибудь французском кафе.

Могли сидеть и не обращать друг на друга внимания.

Тогда же в Париже живёт молодой, четырьмя годами моложе Есенина, журналист и писатель, которого никто всерьёз не принимает. Он приехал из Америки, его зовут Эрнест Хемингуэй.

Есенина выносят бывшие белогвардейцы из кафе на Монмартре, Хэм туда заходит и думает: а он выстоял бы против этих двоих? Может, заступиться за битого?

Здесь же, в припаркованном автомобиле, сидит Гайто Газданов, таксист, ещё один бывший белогвардеец и будущий большой писатель, и медленно курит дешёвую сигарету.

Эти ребята — и Эрнест, и Гайто — уже умели говорить по-французски, а Есенин нет.

На какое-то время он даже загорелся идеей выучить язык.

К нему приходила репетитор, женщина средних лет, Габриэль Мармион.

Между ними завязались дружеские отношения. Редчайший, на самом деле, случай, когда Есенин с женщиной начал дружить. Наверное, сыграло свою роль одиночество в Париже.

Она волновалась и заботилась о нём. Несколько раз она вглядывалась в его лицо чуть дольше, чем надо, но, может быть, это объясняется необходимостью следить за артикуляцией ученика.

Однажды Габриэль спросила, не хочет ли он уехать.

— Куда? — лукаво сощурившись, поинтересовался Есенин. — С тобой?

Та оскорбилась — но, как истинная француженка, сдержанно, с достоинством.

Он ей, увы, действительно нравился.

Нравился ужасно, нестерпимо, судьбоносно. И каким бы ребёнком ни выглядел Есенин, он видел куда больше, чем могло показаться наблюдавшим за ним.

Расстались как ни в чём не бывало.

Мармион попросила Айседору сообщать ей обо всех новостях и отбыла в Нормандию.

Финал фантазий об умиротворённой — и, увы, невозможной — жизни в Париже наступил уже в начале июня.

3-го числа Дункан дала ещё один концерт во дворце Трокадеро. Публики пришло куда меньше, что вполне объяснимо: предыдущее выступление состоялось только что. Тем не менее, посчитав прибыль, охнули.

Они и так едва сводили концы с концами, а перспективы оказывались ещё печальнее.

Явственно подступала необходимость собираться в сторону Советской России как можно скорее.

Чтобы как-то жить, начали продавать старинную мебель Дункан.

Всё это было, конечно же, печально — каждую вещь она когда-то, в пору невиданной славы и богатства, находила, обустраивая своё жильё, и приобретала за баснословные деньги, а теперь спускала в разы дешевле, без всякого учёта исторической и художественной ценности, просто как крепкие столы, стулья, шкафы и этажерки.

Есенину до этих трат не было ни малейшего дела, а сама Айседора ради него и не этим могла поступиться.

Жизнь с Есениным её, в сущности, разорила.

Единственное — дом она, поддавшись уговорам брата и подруг, всё-таки решила не продавать — иначе, потеряв американское гражданство, и во Франции становилась бездомной.

Любой конфликт с вождями Советской России — и хоть по миру иди.

К тому же не прекращались удары по её репутации.

16 июня во французской газете «Эклейр» («L’Eclair») была опубликована статья Дмитрия Мережковского «Когда Россия возродится… „Ленин — ангел!“».

На отличном французском Мережковский учил жителей этой страны об опасностях симпатий к Советской России и заигрывания «с русской шайкой несчастных негодяев».

«…французское „большевикофильство“, — писал Мережковский, — имеет по большей части комический характер, как, например, симпатии к Айседоре Дункан и её мужу, мужику Есенину».

Мужику! Недаром ещё юный Есенин чувствовал их пренебрежение.

«Я, — продолжает Мережковский через губу, — видел этого Есенина во время войны. Тогда это был восемнадцатилетний парень, только что приехавший из деревни».

(Двадцатилетний и приехавший, как мы помним, из Москвы.)

«Сейчас его большевизм проявляется в непрерывном пьянстве и скандалах, за которые его вместе с супругой выслали из Америки, а потом и из Франции после того, как он однажды ночью в отеле „Крийон“ пытался вломиться в номер одного американского миллиардера. Но из Берлина верная Айседора (которую её юный супруг колотит каждый день) всё же добилась разрешения вернуться в Париж, где она усталыми ногами всё ещё пытается забавлять публику Трокадеро своими танцами с приправой пропаганды и со сцены призывает публику, сложив руки на груди, как на молитву, повторять за ней: „Ленин — ангел!“».

Завершалась статья Мережковского словами: «Надеюсь, что Айседора Дункан не приедет в Париж, чтоб его отравить».

В смысле: отравить большевистской пропагандой.

Перед нами в некотором смысле литературный донос, где автор аккуратно собрал и, смакуя, выложил на всеобщее обозрение все прегрешения «мужика» и его битой супруги с «усталыми ногами». Цель Мережковского была очевидна: максимально дискредитировать Дункан в глазах политических и, конечно же, культурных элит и добиться скорейшего выдворения этой пары из Франции.

Ибо едва ли Мережковский не знал, что Дункан и Есенин в Париже. Если даже Кусиков по-прежнему находился там и кого только не обошёл из числа эмигрантских литераторов с рассказами о своих злоключениях, а тот же Осоргин посещал есенинский поэтический вечер в театре Раймонда Дункана.

Аналогичные «указующие» статьи в советской прессе о хулиганстве тех или иных литераторов стоили некоторым советским классикам посмертной репутации; однако в случае с Мережковским общепринятый подход, конечно, другой: ну это же его позиция.

Пришедшая в чрезвычайное расстройство Дункан немедленно направила в редакцию «Эклейр» открытое письмо, где старательно, пункт за пунктом, опровергала Мережковского.

Мы, утверждала она, не были изгнаны из Америки (что по факту, конечно, так).

Мы, продолжала она, не были изгнаны из Франции, а «преспокойно живём у себя в доме» (что было правдой, но не всей).

Есенин, настаивала Айседора, не бьёт меня. А Мережковского от наказания за враньё «спасает его преклонный возраст», иначе мой муж надрал бы ему уши. (Есенин действительно разозлился и кричал: «Старый, старый, был бы моложе, он ответил бы мне за свои оскорбления!»)

«Г-н Мережковский, — чеканила Дункан, — пишет, что во время спектакля в Трокадеро я назвала Ленина ангелом. Говоря правду, я назвала ангелом Есенина, потому что люблю его. Я не говорила о Ленине, а если бы говорила, то сказала бы: „Он гений“».

Далее Айседора снова возвращалась к своему мужу, явно заботясь о его репутации больше, чем о собственной. Цитируя статью о Есенине во французской газете «Ла нувель ревю» («La Nouvelle Revue»), где он был назван «величайшим поэтом России» и «явлением природы», Дункан возвышала голос: «Вот кого Мережковский обзывает „пьяным мужиком“!»

Однако, понимая, что о реальном поведении Есенина в Париже знают, увы, слишком многие, Дункан забирала шире: «Эдгар Аллан По, слава американской литературы, был алкоголиком. А Поль Верлен, Бодлер, Мусоргский, Достоевский и Гоголь, умерший в сумасшедшем доме? Вполне понимаю, что г-н Мережковский был бы не у места среди таких гениев, так как талант всегда меркнет вблизи гения».

В «Эклейр» ответ Дункан к публикации не приняли.

Всё указывало на то, что из Парижа пора уезжать.

* * *

За время жизни в Париже Есенин так ни с кем толком и не сошёлся: каждый из мемуаристов, наблюдавших его, оставил в лучшем случае удивлённые, но чаще тягостные воспоминания о мимолётных встречах с ним.

Сколько-нибудь последовательного общения знакомство с Есениным даже не предполагало.

Во второй половине июня заходил поэт Владимир Познер.

«Есенин, — пишет он, — сидел за столом, бледный и, очевидно, навеселе».

Дело происходило в приёмной дома Дункан: Есенин общался с каким-то просителем из русских эмигрантов. Многие всерьёз верили, что у этой пары полные чемоданы главных мировых валют.

Есенин слушал просителя и, как бывает с нетрезвыми и желающими ещё выпить людьми, суетился, искал папиросы и попутно объяснял Познеру:

— Для талантливого человека палец о палец не ударил бы: талант сам пробьётся. Но эти…

Тут же, оборачиваясь на кого-то из прислуги, отдавал распоряжение:

— Ну, найдите же ему работу!

И, возвращаясь к Познеру, доверительно сообщал ему о засилье жидов в России, спустя секунду поясняя:

— Вы не думайте, я жидов очень люблю, мои лучшие друзья — жиды. Это же не обидно… Что, и у вас нет папирос? Надо послать за папиросами. Но у меня нет денег. Горничная! Дайте вы денег!

Горничная в ответ произнесла: «Хорошо» (Познер подметил: тем же тоном, каким «отвечают детям, требующим луну») — и не двинулась с места.

Кто-то играл на пианино.

— Скажите ей, чтобы она перестала, — потребовал Есенин. — Она мне мешает. Весь день вот так.

— Хорошо, — ответила горничная с той же интонацией.

«С ним обращаются, как с ребёнком, — писал Познер. — Кажется, что иначе и нельзя. У него такой нерешительный, неуверенный вид. Если его хорошенько встряхнуть, он развалится на составные части».

Есенин увёл горничную в соседнюю комнату и шёпотом начал выпрашивать у неё 100 франков; она не давала.

— Ладно, тогда пятьдесят. Дай, пожалуйста, пятьдесят. Всего пятьдесят!

Послышался шелест купюр.

Есенин отправил кого-то за покупками, а сам пропал непонятно куда.

Появилась Айседора и спросила Познера печально:

— Скажите, а все русские поэты пьют? А где он? Вы не могли бы за ним сходить в его комнату на втором этаже? У него браунинг, он грозится убить меня.

Познер попытался найти Есенина, но не смог.

Все кинулись искать Есенина: прислуга, Айседора и Познер по второму кругу.

Побежали на улицу — там стоял полицейский. Спросили, не видел ли он Есенина. Полицейский, кажется, давно уже знал, кто такой Есенин, но признался, что сегодня его не видел.

Наконец Есенин нашёлся. Он был на кухне — поправлял здоровье.

Спустя час Познера шёпотом попросила прислуга:

— Уходите, ему пора спать.

В конце концов Есенин так замучил Дункан, что она решила отправить его в Лондон или в Берлин, чтобы он побыл где-то на расстоянии.

Но проделывать в одиночестве даже половину пути Есенин не хотел. А если он потеряется — что тогда?

— Я найду тебе сопровождающих, Серьожа, — молила Айседора.

— Нет, с твоими друзьями я не хочу. Я хочу с тобой. Почему мы не можем вместе?

— Я доделаю все дела и нагоню тебя. И вместе полетим в Москву.

Терпение её было безграничным.

* * *

19 июня Габриэль Мармион прислала из Нормандии в Париж Есенину удивительное письмо.

Начало было более чем деловитое, в стиле «не подумайте ничего такого, это всего лишь забота преданного друга».

«Меня уверяли перед моим отъездом, что прилагаются все старания для получения виз для Вас и что Вы уедете на этой неделе. Так ли это? Я узнала в субботу, что Лондон отказывает в транзитной визе, это идиотство, не непреодолимое препятствие. А. оставила мне несколько строк, что она хочет Вас отправить в путь с друзьями».

Далее интонация становится чуть более личной:

«Прошлую субботу выражение Вашего лица мне показалось таким жалостно-болезненным, что я пожелала Вам ещё горячей вернуться на милую Вашу родину».

Теперь к главному — к тому, о чём она неотступно думала все эти дни в Нормандии:

«Вы знаете сами, дорогой господин Есенин, какой заботливостью я Вас окружила, и что низко было предположить, что в моём образе действий крылось другое чувство. Мой идеал не сходится с человеком, который Вы есть; кроме того, Вы умеете иногда становиться достаточно неприятным, чтобы заставить забыть, что Вы — очаровательное существо. Но предо мной был только поэт, только мозг, гибель которого я чувствую, спасти который я хотела; это поэта я хотела вырвать из злополучного для Вас бытия, которым является обстановка, в которой Вы пребываете в Париже и везде в Европе, с тех пор как Вы уехали из России».

Только поэт, только поэт, только поэт… Так уговаривают себя.

«Как я буду счастлива, когда мне напишут, что Вы, наконец, уехали. Не мне Вам на это указывать. Однако я подчёркиваю, что для приписываемых мне чувств к Вам странно пожелать это расставание навсегда. Ибо в самом деле я Вас никогда не увижу больше».

Что думают женщины, когда пишут письма, где из строки в строку настойчиво уверяют адресата: не было никакой любви, — и прогнозируют вечную невстречу? Конечно же, они думают, что в ответ придёт короткое письмо: «Прекрати это всё. Напиши адрес, где ты в Нормандии. Я приеду». Но, кажется, Габриэль была достаточно мудрой, чтоб догадаться о невозможности такого ответа.

«Вы мне обещали прислать Вашу первую книгу или поэму по возвращении. Это будет одна из моих самых прекрасных радостей…»

Явно пропущено: лучше бы ты приехал сам, сам, сам…

«…если Вы об этом не забудете. Она будет по-русски, но я дам её перевести — и пойму, потому что понимаю и люблю русскую душу, — как люблю балованное дитя».

Тебя, Сергей. Я тебя люблю.

Письмо завершалось словами: «Если бы память обо мне могла достаточно долго сохраниться у Вас, чтобы удержать Вас, когда Вы снова склонитесь выкинуть сумасшедшее коленце, если бы я обладала какой-то душевной силой, которая внедрила бы в Вас только одну мудрость: не пить больше, — я считала бы себя благословлённой богами».

Поразительно, но почти в те же дни ещё одна девушка, тоже с французской кровью — Галина Бениславская — бродила по Рязани и жаловалась подруге, что забыла фотографию Есенина и его «Пугачёва», с которыми не расставалась никогда; места, где, быть может, проходил человек, которого она продолжала безнадёжно любить, тоже заставляли её чувствовать себя благословлённой.

Иные неглупые мужи не могли подчас разглядеть в Есенине такое, что, безусловно, чувствовали несколько женщин, сносивших его алкоголизм, его измены, его грубость, его слабость и, наконец, полную обречённость своего чувства к нему.

* * *

11 июля префектура Парижа выдала Есенину удостоверение личности № 2005 для проезда в Германию. В тот же день он выехал в Берлин. До железнодорожного вокзала его провожали Айседора и Мэри Дести.

Усадив Есенина в поезд и помахав в окно отъезжающего вагона, Дункан выдохнула:

— Слава богу, это закончилось.

«Впервые за много дней она спокойно спала ночь», — вспоминала Дести.

На другой день, 12-го, Дункан уехала из своего ставшего внезапно почти безмолвным особняка по разнообразным и неотложным делам. Надо было слишком многое успеть, пока Есенина не посадили за что-нибудь в берлинскую тюрьму.

Вернувшись к обеду, Дункан, будто пронзённая чем-то, встала у входа.

Не двигаясь с места несколько секунд, она горестно, шёпотом призналась служанке:

— Господи, у меня галлюцинации. Я снова слышу его голос… О, как же я устала.

Служанка подняла на неё молящие глаза:

— Мадемуазель Дункан, это не галлюцинации.

Дункан выронила сумочку и схватилась за косяк.

— Он вернулся, — сказала служанка.

Вина, впрочем, была не его.

Дункан, отправляя мужа в Берлин, могла бы догадаться, что путь туда лежит через Бельгию, а следовательно, Есенину понадобится ещё и бельгийская виза.

Его просто высадили из поезда на границе Бельгии.

Более того, он сам нашёл дорогу домой.

И теперь уже праздновал возвращение.

Давний есенинский знакомый, поэт Константин Ляндау, спустя несколько дней в каких-то гостях познакомился с Айседорой. Спросил, как его старый друг Сергей, где он.

Не совсем трезвая, та спокойно ответила:

— Он меня бил. Он день и ночь пьёт с проститутками.

Помолчала и снова повторила ту же фразу.

Посоветовала прийти завтра вечером в особняк на рю де ла Помп — может быть, Есенин соблаговолит вернуться.

Ляндау зашёл на следующий день.

«Прямо передо мной у противоположной стены, — вспоминал он, — в окружении бесчисленных пустых бутылок от шампанского, расставленных в два или даже в три ряда, я увидел широкий диван и как-то криво лежащего на нём Сергея Есенина».

Не в силах подняться навстречу приятелю, Есенин махнул ему рукой.

Глаза его, вспомнит Ляндау, «лихорадочно блестели, а исходившее из самой глубины горячечное возбуждение предвещало опасные вспышки ярости».

Поговорили о том о сём, перебрали судьбы знакомых.

Ляндау прочитал Есенину свои стихи. Есенин лениво сказал в ответ:

— Очень мило… — и потянулся к шампанскому.

24 июля, справив все необходимые визы, Айседора и Сергей выехали из Парижа в Берлин, вдвоём.

30 июля поезд доставил их из Берлина в Ригу.

2 августа они отправились по железной дороге из Риги в Москву.

3 августа прибыли.

Их зарубежное путешествие завершилось без человеческих жертв, что само по себе стоит воспринимать как безусловную удачу.

За год с лишним Есенин, помимо первых версий «Чёрного человека» и «Страны негодяев», написал всего восемь стихотворений.

Если мерить в тех самых чертях, что загнездились в душе, или в литрах спиртного и помнить о надорвавшейся печени — адова была поездка.

Но если всё здоровьем измерять — быть может, вообще не стоит задумываться о поэзии.

Загрузка...