Глава шестая «Быть настоящим, а не сводным сыном…» 1924–1925

Ленин станет для Есенина такой же фигурой, как Пётр Великий для Пушкина.

Воплощением государственности, которая однажды по строгому пересчёту окажется более весомой, чем всё эмоциональное, ранимое, ломкое, нарочитое, дерзкое — в общем, человеческое.

Ты, слабый человек, уйдёшь, — твою песню, если она окажется честной, споют, — но даже для песни необходимо пространство, обжитое людьми, говорящими на твоём языке.

Необходимо отечество, ведо́мое титаном.

Стоя у гроба, Есенин задумает огромную поэму.

Он сумрачен, но вместе с тем будто зачарован происходящим: этой колоссальной массой людей, идущих проститься с вождём мирового пролетариата, этой мёртвой головой — лобастой, кажущейся огромной.

Он уверен, что у него получится великолепная поэма.

Герои всё те же, что были изначально задуманы в драме «Страна негодяев»: Ленин, Махно, мужики, большевики, повстанцы.

Но там получилось что-то другое, Ленин туда и вовсе не вместился.

Есть смысл углубиться в тему заново.

Надо только собрать воедино раздробленную на режущие осколки правду.

Создаётся ложное, но очень сильное впечатление, что после такой трагедии, как смерть Ленина, всё будет честнее, прозрачнее.

Никто не сможет вести себя подло.

Впрочем, некоторое время это чувство будет находить подтверждение.

Почти обрушившаяся жизнь Есенина вдруг резко идёт на лад.

Есенин возвращается к Бениславской — и никто в коммунальной квартире не говорит, что ему тут не место.

Обещает Миклашевской, что напишет, помимо самых лучших посвящённых ей стихов, ещё и монографию о ней — она, кажется, тронута и взгляд её многообещающ.

В первых числах февраля сдаёт Воронскому рукопись книги «Стихи (1920–1924)» — Галя помогла всё собрать, расставить в правильном порядке. Спустя несколько дней Воронский передаёт: книга принята к публикации.

Никаких тебе бойкотов, ни малейших препон.

В первом номере журнала «Красная новь» за 1924 год Воронский пишет огромную статью о Есенине, где много сетует на есенинскую душевную дисгармонию, на его религиозность и тягу к пугачёвщине. Главное, однако, не это. Воронский, сколько бы оговорок ни делал, чётко заявляет: «Есенин — чрезвычайно одарённый поэт, такой, каких у нас в России можно счесть по пальцам одной руки». Статья эта является продуманным, весомым и убедительным ответом и Воронского, и стоящего за его спиной Троцкого — недаром их вместе, парой, рисуют на карикатурах — всем на свете сосновским и кольцовым.

В те же дни Есенин с Ганиным заходят в редакцию «Красной нови» и знакомятся с редактором Госиздата Иваном Евдокимовым. Тот, совсем недавно писавший в дневнике о натуральной человеческой катастрофе, приключившейся с четырьмя поэтами, Есениным очарован — вскоре они становятся близкими приятелями.

7 февраля у него неожиданным образом появляется ещё один товарищ — из самых партийных верхов. В Москву делегатом на II Всесоюзный съезд Советов приезжает секретарь ЦК компартии Азербайджана и по совместительству редактор газеты «Бакинский рабочий» — в 25 лет! — Пётр Чагин (настоящая фамилия — Болдовкин).

Увиделись с ним на каких-то артистических посиделках — Есенин теперь благодаря Миклашевской знал всех артистов и был вхож в эти круги.

С Чагиным проговорили весь вечер.

Тот на другой день возвращался в Азербайджан. Так бы и ограничилось всё разовой встречей, если бы не случайность.

«Рано утром, — вспоминает Чагин, — меня в гостинице разбудил энергичный стук в дверь. В неожиданном раннем посетителе я узнал Сергея Есенина. Застенчиво улыбаясь, он сказал:

— Простите, но, кажется, мы вчера с вами перепутали калоши.

Оказалось, действительно так и было».

Есенин вполне мог бы Чагина не искать и не будить, а так и ходить себе преспокойно в его калошах, раз уж подошли по размеру; но за этой застенчивостью видно весёлое лукавство, замешенное на любопытстве: он всерьёз хотел дружить с самыми настоящими большевиками.

Раз у них был такой вождь, как Ленин, — что-то в них должно быть.

Одно дело — пользуясь именем, добиваться приёмов у Каменева, Куйбышева и Троцкого; совсем другое — запросто разговаривать, встречаться и знаться с ними, как в своё время с Толей или, скажем, с Ширяевцем.

Обменялись калошами. Здравый смысл велит в такую минуту прощаться: человек, в конце концов, не выспался, а ему в дорогу собираться. Но… «…Есенин не торопился после этого уходить, а я старался удержать его, — признаётся Чагин. — Он остался и проводил меня на вокзал. Завязалась большая дружба».

Чагин располагал к себе. И выглядел, как настоящий русский большевик с плаката: крепкий, волосы зачёсаны назад, круглое, породистое, пожалуй, даже красивое лицо, нижняя челюсть по-волевому чуть выпирает. И при этом — весь такой молочный, пышущий здоровьем, родной, как брат.

Договорились, что Есенин приедет к нему в гости в Азербайджан.

А две недели назад ещё думал, что теперь ни одна цековская сволочь и руки ему не пожмёт! А всё иначе, всё наоборот: он — советский поэт, его привечают, любят, зовут.

На следующий день, 9-го, Есенину снова едва не испортили настроение.

В «Стойле Пегаса» подошёл какой-то тип — как позже выяснилось, некто Семён Майзель, двадцати семи лет от роду, — и спросил:

— Так вы против жидов или нет?

Недолго думая Есенин послал его по матушке.

Ну а как иначе: только новую жизнь начал, а тут опять!

Немедленно появились милиционеры — то ли они теперь постоянно возле «Стойла…» гуляли, то ли этот тип, из числа на всю голову возбуждённых Сосновским, заранее привёл их с собой.

Но в 46-м отделении, где Есенин понемногу становился привычным постояльцем, его, коротко допросив, тут же отпустили.

Даже если кто-то хотел провокации — она не удалась.

* * *

Обольщение чередой удач и ярких встреч всё равно весьма скоро завершилось, и виной тому никак не сторонние силы, а банальное есенинское пьянство.

Он вновь начинает каждый день пить: всё же хорошо, о чём беспокоиться.

Здоровья накопил в санатории, трать — не хочу.

Один раз где-то зацепил Надю Вольпин и пришёл с ней к Бениславской.

Лежал там сильно пьяный, а все эти женщины суетились вокруг: Бениславская, Виноградская, Назарова; Надя спокойно на всё это смотрела и никуда не уходила.

Дункан только не хватало для полноты картины.

В другой раз, когда Есенин возвращался на извозчике в коммуналку, снова пьяней вина, с него сорвало ветром шляпу.

Выскочил, побежал за ней, на обледеневшем тротуаре поскользнулся и согнутой в локте рукой засадил в подвальне окно сапожной мастерской. Неловко начал подниматься и распахал осколками левую руку — поначалу даже не понял, насколько сильно.

Дома начали промывать. Оказалось, порезана вена: в умывальнике плавали куски кожи и мяса, кровь хлестала так, что не могли унять.

Повезли поскорее в Шереметевскую больницу.

Есенина положили на операционный стол.

Поначалу боялись, что он не сможет владеть рукой, но всё обошлось.

Есенинский врач Григорий Герштейн относился к нему самым трепетным образом.

По одному из уголовных есенинских дел в больницу пришла милиция — спрашивали, когда пациент будет выписан. Герштейн пожал плечами: сложная операция, не знаю.

На самом деле выписать мог в тот же день.

Герштейн поделился с Бениславской невесёлыми новостями: нашего Сергея Александровича уже поджидают.

Галя попросила подержать Есенина в больнице как можно дольше, и он пошёл навстречу.

Есенин пролежал в Шереметевской больнице две недели.

Подружился там с поранившим ногу беспризорником. Беспризорник знал на память новейший городской фольклор и отлично его исполнял.

Целыми днями Есенин возился с этим пацаном.

Галя заходила ежедневно. С ней — новая ласковая знакомая Анна Берзинь, в девичестве Фоломеева, по батюшке Абрамовна, стоить заметить, дочь псковских крестьян — имя Абрам, из святцев, было распространено в народной среде.

Фамилию свою, наверняка тронувшую Есенина созвучием с берёзкой, Анна получила от мужа — красного латыша, коменданта Московского Кремля в октябрьские дни 1917 года и героического участника Гражданской войны. Сама Анна в те годы служила политработником в Красной армии. Ко времени знакомства с Есениным она уже развелась.

26-летняя милейшая журналистка, публиковавшаяся под псевдонимом Ферапонт Ложкин, имевшая серьёзные связи в «напостовской» среде, Берзинь была влюблена в Есенина и, безусловно, имела на него свои виды. Удивительно, но Галя нисколько не перечила.

Аня постепенно оказалась в числе главных его «женских» друзей.

Понемногу Берзинь начала вникать в есенинские издательские дела и помогать Гале разбираться со всем этим. Если Бениславская сумела упорядочить есенинские архивы, то Берзинь профессионально занималась издательской деятельностью: вскоре она станет редактором отдела массовой литературы Госиздата.

Анна умела быть заботливой и внимательной, но могла быть и волевой, жёсткой, настойчивой: бывший красноармейский политработник, да. Поставленная речь, прямой взгляд — и при этом крупная, видная, красивая: Псковщина постаралась.

Удивительно, как хотели помогать Есенину все эти чудесные, абсолютно советские девушки. Подсознательно чувствовали в нём, за всем его пьянством, ангельскую природу?

Чего не скажешь о несчастном Михаиле Грандове.

* * *

В своё время Грандов не стал препятствовать прописке Есенина в их коммуналке. С тех пор он постоянно, с небольшими перерывами, терпел появление нетрезвого Есенина в компании его бесконечных друзей. Эти друзья без умолку читали стихи, пили и громко пели. Находили где-то гармонистов и балалаечников, и те играли.

Любимая женщина Грандова, Леночка, невзирая ни на что, продолжала любить этого алкоголика и антисемита. Его тут все любили: и постоянно проживающие, и время от времени заходящие.

Недавно раздался звонок в дверь, и на пороге объявилась огромная, в каком-то немыслимом хитоне, ярко накрашенная женщина, которую он сразу опознал по виденным ранее фотографиям. Это была Дункан. Она спросила, дома ли Есенин. Ответили, что его нет. Тогда Дункан села прямо на пол и, глядя перед собой невидящими глазами, ногтями разодрала на себе чулки. Посидела десять минут, выпила воды и ушла. В разодранных чулках.

Периодически у подъезда возникал Покровский. Вроде как прогуливается, а глаза невменяемые. Кто знает — может, при нём бритва или нож, или даже топорик за поясом!

Это вообще что такое? Жизнь внутри романа Достоевского?

Уважаемый Лев Семёнович Сосновский, непосредственный начальник Грандова, в любой момент может поинтересоваться: а не вошли ли и вы, Михаил, в есенинскую юдофобскую банду, раз так крепко уживаетесь с ним под одной крышей?

Наконец, в дом стали с завидным постоянством наведываться милиционеры и спрашивать, где Есенин. Скучают они, что ли, без него…

Может, они ещё обыскивать станут их коммуналку?

Сейчас Есенин вернётся из больницы со своей отказавшейся слушаться рукой, и Лена будет кормить его с ложечки, а Галя бегать за пивом.

Обе при этом будут врать приходящей милиции, что Есенина дома нет.

Терпение Грандова истощилось.

Он объявил Бениславской, что Есенин должен немедленно выписаться и исчезнуть отсюда раз и навсегда.

— Я вас предупреждаю, — чеканил Грандов, — что если Есенин будет жить у вас и дальше, то я подам заявление в ЦК, чтобы его выслали за пределы РСФСР как вредный элемент. Я его таковым считаю, и, если подам заявление, его вышлют.

Бениславская — кто бы мог подумать — ледяным тоном ответила:

— Не забывайте, Михаил, что я не остановлюсь ни перед чем и приму все меры, чтобы дискредитировать и ваше заявление, и вас лично.

Грандов, ничего подобного не ожидавший, онемел.

Спустя какое-то время, взяв себя в руки, пошёл к Софье Виноградской и Яне Козловской и предложил им написать совместное заявление о выселении Есенина. Те отказались.

Но Бениславская отлично понимала, что Грандов теперь не успокоится.

Вскоре узнала, что тот предпринимает усилия, чтобы её уволили из газеты «Беднота».

Сил на противостояние с ним у Гали не имелось. Она была просто любящая женщина.

Чтобы хоть как-то разрешить ситуацию, Бениславская сообщила Грандову, что выписала Есенина.

Тот молча кивнул. Внутри клокотало бешенство.

* * *

Мало того что Есенину некуда было возвращаться — теперь ещё и милиция его ждала.

Выручила Анна Берзинь — Есенин в полушутку всегда называл её по отчеству — Анной Абрамовной. У неё был товарищ Илья Вардин — так подписывался советский партийный критик и журналист Илларион Виссарионович Мгеладзе.

Он представлял журнал «На посту» и влиятельную литературную группу «Октябрь», претендующую на право говорить от имени революции и Октября 1917-го.

В журнале «На посту» работал, как мы помним, не только Сосновский, но и другой активный участник дела о есенинской юдофобии Борис Волин — «ещё более кретинистый», чем Сосновский, написал о нём однажды Есенин.

Казалось бы, что делать Есенину в этой компании?

Расчёт Берзинь был прост и по-человечески понятен: как истинно советский человек и своеобразный дипломат она была убеждена, что «попутчику» и прекрасному поэту Есенину нет никакой необходимости постоянно пребывать в состоянии войны с «напостовцами». Надо их подружить. Там же не все такие, как Сосновский и Волин. Там много умных и дельных коммунистов.

Самим «напостовцам» для усиления тоже нужен один из первых, если не первый, советский поэт — Есенин.

Вардин, во-первых, собирался Есенина перевоспитать и поставить на ровные советские рельсы, а во-вторых, хотел, уведя его, ослабить своего основного литературного неприятеля — Воронского.

Воронский же писал про Есенина как про крупнейшего, но погибающего поэта, которого надо спасти. Ну вот, пока он пишет, что надо спасти, — они уже спасут.

Несколько раз Берзинь обговаривала с Есениным возможность общения с Вардиным.

Есенин подумал и сказал, что не против: пусть они со мной возятся, а я посмотрю.

И они тут же показали свои возможности.

9 марта Есенина выписали из Шереметевской больницы, и тут же он, совершенно здоровый, лёг… в Кремлёвскую больницу.

Устроили это Вардин и Берзинь.

В Кремлёвку и милиционерам, и есенинским собутыльникам путь был закрыт. Да и самому ему выйти тоже было не просто.

Берзинь принесла ему множество книг и всё необходимое для работы.

Есенин вернулся к поэзии.

Там он напишет «Годы молодые с забубённой славой…».

Начнёт большую статью о литераторах-попутчиках, называя шестерых, по его мнению, крупнейших писателей, пришедших с революцией: Борис Пильняк, Вячеслав Шишков, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Исаак Бабель и Николай Никитин; в больнице он прочитал все основные прозаические новинки — всерьёз наверстывал упущенное.

20 марта, после выписки, он… заселяется к Вардину. Женатому, между прочим, человеку.

Вот как сильно большевики хотели заняться перековкой Есенина: даже жить с ним были готовы.

Нового своего товарища — и, насколько это возможно в есенинском случае, наставника — он будет оценивать тепло и трезво: «Вардин ко мне очень хорош и очень внимателен. Он чудный, простой и сердечный человек. Всё, что он делает в литературной политике, он делает как честный коммунист. Одна беда, что коммунизм он любит больше литературы».

Зато Вардин, хотя бы временно, навёл порядок во времяпрепровождении поэта.

Бениславская была очень довольна, что всё так устроилось и Есенину не придётся драться с Грандовым. Позже она вспоминала, что Вардин попросил составить ему список всех, кто действует на поэта тлетворно, — проще говоря, с кем он чаще всего пьёт.

Что и было сделано.

С видимым восхищением Бениславская рассказывала, как Вардин — тэ-э-экс, ну-ка посмотрим, есть ли вы у нас в списочке… ага! есть! — «со своей кавказской прямотой как хозяин квартиры легко выставлял всех литературных собутыльников Есенина и прощелыг».

Зато познакомил его с двумя на тот момент ведущими молодыми «напостовскими» авторами: писателем Юрием Либединским и поэтом Александром Безыменским.

Позавчера эти люди были готовы рвать друг друга на части — а теперь сидели на кухне и пили чай.

Удивительно, но вместе с Есениным Вардин через несколько дней заселил и Приблудного — под клятвенное обещание, что тот в его отсутствие будет следить, чтобы Есенин не пил.

Получалось с переменным успехом. В один из дней Есенин сбежал и двое суток гулял с Всеволодом Ивановым. Зашли в Малый театр, как бы в шутку засунули режиссёра, не сумевшего назвать пять современных пьес, под диван; забрались к актрисам в гримёрку, всех там, хохоча, переполошили, как наседок в курятнике… В итоге приехала милиция.

В отделение, правда, не повели, но протокол о хулиганстве составили — прямо в театре.

Во время подписания протокола в комнату случайно зашёл один из артистов и был несколько удивлён, увидев милиционера и незнакомого хорошо одетого человека — Есенина.

— А вы что сделали для революции? — строго спросил артиста Есенин.

Тот испуганно выскочил.

Приблудный получил от Вардина выговор за недосмотр.

Любопытно, что, пока Есенин жил у Вардина, тот работал над статьёй «Воронщину необходимо ликвидировать: О политике и литературе».

«Воронщина должна быть ликвидирована раз и навсегда, — чеканил Вардин. — Этого повелительно требуют интересы партии и революции».

Почему?

«…Воронский фактически стал орудием в деле укрепления позиций буржуазии».

Что касается Есенина, то, согласно Вардину, его нужно обучить пролетарской идеологии «хотя бы в размере уездной совпартшколы».

Тогда из Есенина будет толк.

Ощущение, что Есенин жил и работал среди большевиков, которые готовы были затоптать его за некую непростительную, известную ему правду, — не всегда точное.

Есенин жил и работал среди большевиков, которые готовы были передушить друг друга за разное понимание большевистской правды, а нужного им поэта позвать в свидетели.

Когда в своё время Есенина перетягивали от царского двора к прогрессивным кругам (с одной стороны — полковник Ломан, с другой — Софья Чацкина), были хотя бы различимы полюса.

Здесь же ему было куда сложнее.

* * *

12 апреля Есенин в компании Приблудного уехал на собственное выступление — в бывший в Петроград, после смерти Ленина переименованный в Ленинград.

Поселился в гостинице «Европейская».

Концерт был назначен на 14 апреля — в зале бывшей городской думы.

Места скупили подчистую, и по округе бродили огорчённые люди, спрашивая лишний билетик.

Ну и — привычная история.

За 40 минут до выступления устроители бросились искать Есенина.

Обнаружили его в пивной, в составе огромной компании. Это были ленинградские имажинисты: Вольф Эрлих, Семён Полоцкий, Иван Афанасьев-Соловьёв, Григорий Шмерельсон, Владимир Ричиотти — плюс Приблудный.

Организаторы начали умолять Есенина немедленно пойти вместе с ними, но тот отмахнулся, сказав ледяным тоном:

— Приду. Не беспокойтесь. Всё будет в порядке.

Молодая имажинистская поросль смотрела на Есенина, как на небожителя, и он не мог уронить лицо — да особенно и не играл.

К месту выступления Есенин явился с часовым опозданием и, как показалось организаторам выступления, в совершенно непотребном виде.

Зал битком, люди волнуются.

Есенина начали отпаивать сельтерской.

Не очень спеша, он умылся, причесался и приобрёл человеческий вид.

Вышел на сцену и, гримасничая, словно от боли, начал заявленную в афише лекцию «О мерзости и прочем в литературе».

Сказал, что в революцию первыми пришли двое — он и Блок. В сущности, это так.

Можно было больше ничего и не говорить, но он попытался что-то объяснить.

Терял мысль, что-то вспоминал, снова бросал.

Он хотел сказать: никто не имеет права трогать меня. Я — первый поэт революции, я и Блок; я — главный поэт в России после смерти Блока. А все открывающие на меня рот — никто.

Но это было бы слишком прямолинейно, и он бродил за своей ломкой мыслью то туда, то сюда.

И ему, и публике всё это быстро надоело. «Прекратите! Читайте стихи!» — закричали из зала. И Есенин легко согласился.

Поначалу сбивался, забывал то конец, то начало стихотворения; публика смеялась, пшикала и посвистывала, человек пять в раздражении ушли. Но, минута за минутой, Есенин собрался — и всё изменилось.

С опозданием пришёл на вечер Володя Чернявский — ближайший друг из давнего прошлого, крёстный отец есенинской дочки Тани.

Он застал финал первой части концерта.

Чернявский вспоминает:

«Его упрямые жесты рукой, держащей погасшую папироску, знакомые, резкие, завершающие движения его золотой головы ни на минуту не казались актёрскими, но придавали ему вид воистину поющего, осеннего поэта.

Необыкновенно хорошо прочёл он свои „Годы молодые…“: от прежнего молодецкого размаха первых выкриков особенной нежной скорбью притушились последние строки:

…„Эх, ты, златоглавый!..

Отравил ты сам себя горькою отравой!

Мы не знаем, твой конец близок ли, далёк ли.

Синие твои глаза… в ка-ба-ках… промокли!“

На этом, угловато махнув рукой, он сошёл со скамьи и, не глядя на публику, быстро прикурил от чьей-то папиросы. По-видимому, вино взяло своё, он устал и читать до новой волны возбуждения уже не мог. Ему рукоплескали шумно, восторженно».

Объявили перерыв.

Чернявский продолжает:

«В артистическую комнату ломились многие, меня долго не пускали, грубо отказываясь сказать обо мне Есенину. Его охраняли, как знаменитого артиста. Недавнее настроение скандала ещё висело в воздухе. Наконец, когда я, отчаявшись и решив ждать у дверей его выхода, в третий раз прокричал, что я его старый друг, меня впустили. Я увидел Сергея посреди большой комнаты, у стола с бутылкой и стаканами…

С моргающей улыбкой, неуверенный, я ли это, он взглянул на меня и пошёл мне навстречу с протянутыми руками. Мы долго не умели ничего сказать, кроме: ну, какой ты? Покажись! Вот ты какой! — но, казалось, что шести лет разлуки не было…»

В гримёрке сидели Приблудный; вся толпа ленинградских имажинистов, перебравшийся в Ленинград давний приятель Александр Сахаров, ещё один старый товарищ и видный большевик Георгий Устинов.

В зале остался Клюев — всё равно не пьёт, а только приглядывается. И ещё там, страдая от духоты, сидела не так давно переехавшая в Ленинград беременная на восьмом месяце Надя Вольпин.

После антракта Есенин, взбодрившийся и уверенный, вновь появился на сцене.

Поэт Владимир Пяст, слышавший Есенина в тот день и вместе со всеми пребывавший в брезгливом ужасе от начала выступления, к самому финалу нашёл определение человеку, стоящему на сцене: чародей.

Пяст вспоминал, как на третий час концерта люди поднялись и сгрудились возле эстрады, словно желая вобрать Есенина в себя, растворить: «…широко раскрытыми неподвижными глазами глядели слушатели на певца и ловили каждый его звук. Они не отпускали его с эстрады, пока поэт не изнемог. Когда же он не мог уже выжать больше ни звука из своих уст, — толпа схватила его на руки и понесла, с шумными восклицаниями хвалы, — вон из зала, по лестнице вниз, до улицы».

* * *

Ленинград одарил ощущением, что можно перезапустить жизнь — всю, целиком.

Несколько дней Есенин не расставался с молодыми имажинистами — очаровательными, весёлыми, влюблёнными в него.

В сущности, до тех пор в любых поэтических компаниях — хоть имажинистских, хоть крестьянских — Есенин был на равных правах с остальными, а когда так или иначе настаивал на своём безоговорочном первенстве, это первенство оспаривалось — редко когда прямым образом, чаще гримасой или пожатием плечами. Ни Клычков, ни Шершеневич не смотрели на Есенина снизу вверх. А эти — смотрели.

25-летнего Володю Ричиотти звали на самом деле Леонид Осипович Турутович, и он являл собой героический тип. Родился в семье рабочего и прачки, отца его насмерть запороли жандармы — будущему поэту было тогда семь лет; с двенадцати — водился с большевиками, распространял «Правду». В октябре 1917 года, служа кочегаром на корабле «Нептун», участвовал в штурме Зимнего дворца. В ноябре 1918-го участвовал в Ледовом походе Балтийского флота: будучи юнгой на корабле «Агитатор», с пятью товарищами — без командиров! — провёл судно через льды Финского залива в Петроград. Всю Гражданскую воевал, был дважды ранен. Теперь работал в ленинградском порту, учился на рабфаке университета, писал стихи, безбожно подражая одновременно Шершеневичу, Есенину и Мариенгофу. Пробовал себя в прозе. Активно издавался. Основная работа по продвижению имажинизма в Питере лежала на Ричиотти — он был самый пробивной и упрямый.

Есенин с ним близко сойдётся, но ещё ближе — с Эрлихом.

22-летний Вольф Иосифович Эрлих родился и вырос в Симбирске в еврейской семье: отец провизор, мать домохозяйка. Учился в Казанском университете на медицинском, затем на историко-филологическом факультете. В Гражданскую служил в Красной армии — эпизодически участвовал в боях за Симбирск в сентябре 1918 года, затем как образованный был назначен секретарём педагогической лаборатории Главного политического управления просвещения Ревкома Татарской АССР. В 1920 году проходил курс всевобуча в 1-м пехотном Казанском территориальном полку. С литературно-художественного отделения факультета общественных наук Петроградского университета его отчислили за неуспеваемость. В отличие от Ричиотти, Эрлих не издал ещё ни одной книжки, но тем не менее удерживал весомые позиции в петроградском «Ордене воинствующих имажинистов».

Есенину Эрлих очень понравился, а тот в Есенина влюбился. Сестра Эрлиха, Мирра, вспоминала: «Мы с мамой не узнавали Вольфа, когда рядом с ним был Есенин. Брат забывал обо всём».

Видным петроградским имажинистом был и Григорий Бенедиктович Шмерельсон, двадцати трёх лет, происходивший из Витебской губернии, учившийся на филолога в Нижегородском университете и публиковавшийся с 1917 года. В 1921-м Шмерельсон перебрался из Нижнего в Петроград, работал в Северо-Западном управлении водного транспорта.

Из старших имажинистов Шмерельсон тяготел и к Есенину, и к Шершеневичу — с последним они уже задумали совместный сборник «ШиШ», который вскоре будет опубликован.

В их компании Есенин колесил по Ленинграду.

Его видели то здесь, то там.

С кем-то подрался на концерте Утёсова и Рины Зелёной.

Затем прорвался к Рине в гримёрку, чтобы извиниться; та простила. Кажется, он раздумывал: а не подкатить ли к этой миленькой, остроносенькой? Она смотрела на него со смесью любопытства, уважения и страха. Но, пожалуй, Маяковский ей нравился больше.

Ещё несколько раз виделся с Надей Вольпин. Велел:

— Смотри, чтобы ребёнок был светлый!

Надя ответила в том смысле, что какого хочет, такого и родит, не его дело.

— Ребёнок будет мой, а не твой.

Он согласно кивнул: не мой, а твой, Надя.

Мельком встречался с писателями Александром Грином и Михаилом Зощенко. Есенину очень нравились рассказы Зощенко, и он приглядывался к этому всегда серьёзному и красивому человеку.

С Володей Чернявским Есенин проговорил, один на один, до самого утра.

Тот запомнил и записал:

«…На Москву он был, видимо, сердит. Тамошняя скандальная слава не удовлетворяла его. Московских собратьев… защищал, но не без улыбки. У него, за исключением редких, жестоких и часто несправедливых минут, все в его личном кругу были „хорошие люди“. И теперь, не меньше, чем в юности, он казался заворожённым этой щемящей нежностью к людям, этой рассеянной слепотой, уживающейся с зоркостью резкого ума. В жизни его дружба и товарищество продолжали занимать почётное место, они поддерживали и облегчали его…

С женщинами, говорил он, ему по-прежнему трудно было оставаться подолгу. Он разочаровывался постоянно и любил периоды, когда удавалось жить „без них“…»

Есенин переехал из «Европейской» к Сахарову на Гагаринскую, дом 12.

Тот жил с женой и двумя детьми, но спокойно переносил бесконечные есенинские встречи с друзьями, пьянки, песни и переговоры.

Есенин прикидывал: Сахаров — надёжный друг, целая банда молодых имажинистов кружит подле, и Приблудный сюда переберётся, и старый товарищ и собрат Чапыгин тут.

Чем не компания?

Клюев опять же.

И местные — Коля Тихонов, Сева Рождественский — давние есенинские знакомые и неплохие поэты; ведь и с ними можно попытаться что-то выстроить вместе.

И какая-то женщина всё равно должна появиться здесь, совсем новая.

Без женщины жить сложно, но и вообразить, что есть такая женщина на свете, которую можно выносить изо дня в день, трудно.

Должна же где-то быть.

* * *

Антисемитские скандалы к Есенину будто бы липли.

Рок какой-то.

Он явно не искал подобных приключений и совершенно осмысленно пытался избавиться от славы, которую заработал в Нью-Йорке и закрепил в Москве.

И вот опять.

Казалось бы, гуляет по Питеру с молодым призывом имажинистов, и почти все они — молодые черноглазые евреи; встречается с бывшей подружкой, беременной от него (Сахаров до сих пор строит планы, что Надя и Серёжа поселятся вместе), — она тоже еврейка; ну как ещё доказать свои в этом вопросе широту и здоровую рассудительность?

И тут Есенина заносит в очередной раз в такие гости, где ему лучше бы не бывать.

Уже после революции артист Александринского театра и драматург Николай Николаевич Ходотов организовал в своей квартире на Невском проспекте, дом 60, масонскую ложу.

В «Записках» актёра и театрального педагога Юрия Юрьева путь Ходотова от стихийного социалиста предреволюционных времён до держателя салона в 1920-е годы так или иначе просматривается:

«В силу своих сценических данных Ходотов в короткое время обрёл очень выгодное для того времени амплуа и стал играть преимущественно молодых людей „с синими воротничками“, то есть учащихся, произносящих обличительные тирады. Студенческая галёрка, чуткая к ноткам всякого протеста, восторженно отзывалась на эти тирады и невольно ассоциировала их с личностью самого Ходотова. Благодаря этому обстоятельству за ним утвердилось мнение как об актере-общественнике, что привело его в соприкосновение с революционными группами тогдашней интеллигенции, с передовым студенчеством и как будто даже с некоторыми социал-демократическими кругами.

Будучи человеком экспансивным, Ходотов уверовал в свою миссию актёра-общественника, в сущности случайно попав на эту зарубку. Симпатии его были на стороне прогрессивного движения, как у большинства тогдашней интеллигенции, — это бесспорно. И нет сомнения, что он делал это вполне искренне. Но серьёзной, твёрдой подготовки для такого рода деятельности в нём не наблюдалось. <…> Революционность его была весьма поверхностна и подвергалась серьёзным колебаниям в силу инертности его характера. Вот, скажем, он сейчас среди студенческой молодёжи, для которой устраивает всевозможные концерты, и потом тут же вместе с ними распевает революционные песни, а на другой день он не прочь побывать в великосветских салонах, где он мелодекламировал под аккомпанемент Е. Б. Вильбушевича. Недаром всегда остроумная Савина окрестила Ходотова кличкой „социалиста его величества“… И все его противоречия — без всякого злого умысла, не преднамеренно, а просто так, по наитию. Ему нравилось играть в политику, к которой он, несомненно, тяготел, и в это время он был бесконечно искренен, так же искренен, как и в своих ролях на сцене, воображая, что он и на самом деле — политический деятель…»

Это был распространённый психологический тип одарённого человека, становящегося масоном просто в силу того, что любит всё значительное и таинственное.

Забавный факт: до революции Ходотов заработал звание заслуженного артиста императорских театров, а при советской власти стал заслуженным артистом РСФСР.

Открытая им в Ленинграде ложа выглядела, как ночной клуб для избранных.

Собирались в одиннадцать вечера по определённым дням.

Из известных лиц там бывали виднейший режиссёр, драматург, музыкант Николай Евреинов, к тому времени уже несколько лет увлечённый масонством, а впоследствии ставший участником нескольких французских лож; поэт Владимир Пяст, артист Леонид Утёсов, писатели Николай Никитин, Михаил Зощенко и Михаил Слонимский.

Кое-кто из присутствующих ещё не был «посвящён», но правом входа уже обладал.

Как и в любую другую ложу, попасть на заседание можно было только по рекомендации одного из «каменщиков». Хотя Есенин лично знал всех названных, не очень ясно, кто именно его порекомендовал, тем более учитывая есенинскую репутацию.

Но в ночь на 23 апреля его позвали.

Едва ли им двигало что-то помимо любопытства.

Имажинисты знали, что в разное время в масонские ложи входили многие их поэтические предшественники — от Чаадаева и Дениса Давыдова до Пушкина и Петра Вяземского. Впрочем, зачем так далеко ходить: накануне революции старшие их товарищи Брюсов и Белый состояли в московской ложе «Люцифер».

Имажинисты и сами немного забавлялись этим — исключительно на уровне атрибутики: отгороженный диванчик в «Стойле Пегаса» именовался «ложей». Возглавлял их поэтическую банду Верховный совет Ордена имажинистов, члены которого, в том числе Есенин, именовались Верховными мастерами Ордена имажинистов. У Есенина имелась чернильница с масонским символом — черепом Адама.

Где-то здесь все масонские забавы имажинистов и завершались.

Всерьёз «вольными каменщиками» имажинистов никто никогда не считал.

Масонская ложа, как известно, представляет собой союз «братьев», подавших прошение в Великую ложу для официального открытия и получивших патент. У имажинистов никакого патента не было. У Ходотова — был.

Однако возможное вовлечение Есенина в круг посвящённых закончилось, едва начавшись.

В положенное время и даже более или менее трезвый, он явился, раскланялся, но не успел перекинуться и парой слов, как кто-то налетел со спины с криком: «Это ты везде кричишь про „жидов“, Есенин? Получай!»

Его сбили с ног; он вырвался, поднялся… Началась дичайшая, с визгом, кутерьма.

Есенина выдворили.

Кажется, он снова кричал примерно то же, что и в компании Мани Лейба.

Как и в Нью-Йорке, свидетелей было слишком много, и к следующему полудню о случившемся говорила вся артистическая и литературная среда Ленинграда.

Однако, в отличие от Нью-Йорка, тут подоплёка была не столь невинной; скандал скоро докатился до разнообразных органов надзора — и, несмотря на то, что на дворе был ещё вполне вегетарианский 1924 год, для Ходотова и компании всё это могло закончиться не самым лучшим образом.

Заседание с мимолётным участием Есенина стало последним днём этой ложи.

Входившие в неё «вольные каменщики» никогда более с этой целью и в данном составе не собирались.

В прессу случившееся, конечно, не попало.

По вполне понятным причинам советские писатели Слонимский, Зощенко, Никитин и советский артист Утёсов никогда в жизни не вспоминали того вечера.

Эрлих, зашедший в гости к Есенину на следующее утро, застал старшего друга обескураженным и злым.

Есенин только повторял:

— Сволочь! Со спины напал! Сволочь!..

Эрлиха как есенинского приятеля со всех сторон выспрашивали, что именно случилось, как всё произошло, но тот и сам не знал. Есенин так и не раскрыл никаких подробностей.

Пару дней спустя заглянул поэт Иннокентий Оксёнов, осведомлённый о скандале.

В дневнике Оксёнов записал суть есенинского монолога: «Говорил о „расчленении“ России, о своих чувствах „великороса-завоевателя“, делавшего революцию».

Никаких пояснений Оксёнов не даёт, но и так очевидно, что это — есенинское послесловие к недавнему «делу четырёх поэтов».

Оксёнов вспоминает, что Есенин рвался прочесть вслух что-то из Языкова, но книжку не нашли.

Догадаться, что́ именно, несложно. Это известные языковские стихи «К ненашим», обращённые к антихристианским, русофобствующим группам радикальных западников из числа аристократии и разночинцев:

…Надежда, сила, крепость наша —

Ничто вам! Русская земля

От вас не примет просвещенья,

Вы страшны ей: вы влюблены

В свои предательские мненья

И святотатственные сны!..

Днём позже Есенин зашёл в редакцию недавно открывшегося в Ленинграде журнала «Звезда». Предложил новые стихи редактору Ивану Майскому. Но тот, вот удивление, не взял.

Сказал: когда напишете поэму, тогда приносите.

Может, всё это было совпадением, а может, нет.

На три дня Есенин ушёл в загул и к Сахарову ночевать не возвращался.

Только собрался всерьёз переезжать — и уже расхотел. Что Москва, что Ленинград — разницы никакой.

Отправленный в Москву за есенинскими вещами Григорий Шмерельсон при помощи Бениславской собирал его сундук, чтобы доставить в Ленинград, но Есенин уже затосковал: надо съезжать отсюда.

Родов Нади Вольпин, которые вот-вот должны были произойти, ждать не стал.

7 мая Есенин сорвался в Москву и по приезде поселился… у Бениславской.

Какие обещания они дали Грандову, неизвестно.

12 мая Надя Вольпин родила сына и назвала его Александром. Сын родился русым — как заказывали.

Спустя почти полгода Есенин спросит у Сахарова:

— Похож на меня?

Тот ответит:

— Вылитый, как ты на детских фотографиях.

Есенин подумает и скажет:

— Так и должно было случиться. Эта женщина меня очень любила.

* * *

15 мая 1924 года внезапно умер — по основной версии, от менингита — Александр Ширяевец.

Среди ближнего круга есенинских друзей это была первая смерть.

При всём уважении Есенина к Блоку назвать их друзьями сложно. Говорить о дружбе с Гумилёвым нет совсем никаких оснований.

Но Ширяевец…

Есенин настаивал, что причина смерти Ширяевца другая: он отравился особым волжским корнем — покончил жизнь самоубийством.

Действительно, патологоанатом в графе «Диагноз» напротив фамилии Ширяевца поставил красным карандашом большой вопросительный знак.

Но никаких веских причин говорить о самоубийстве тоже не обнаружилось.

В есенинской уверенности отразилось что-то, его самого тяготившее и медленно настигавшее.

Искать в этой теме литературную подоплёку — что есенинский товарищ был загнан в угол ортодоксальной критикой — безусловное упрощение.

Да, «мужиковствующую» поэзию Ширяевца иной раз третировали; достаточно вспомнить, что его великую поэму «Мужикослов» в издёвку именовали за глаза «Мужик ослов», а опубликовали только со второй попытки прорыва сквозь цензурные рогатки.

Но и драматизировать здесь особенно нечего. Доставалось тогда всем: и Маяковскому, и Шершеневичу с Мариенгофом, и Пастернаку, и даже пролетарским поэтам, которых сам Троцкий в упор не видел — и не только он.

Важное, однако, состоит в том, что в стране, едва вышедшей из Гражданской войны, все вышеназванные худо-бедно жили за счёт своих стихов, больше нигде не работая; содержали семьи, посещали — как минимум — пивные, одевались и обувались. И, главное, издавались — конечно, не за свой счёт, а получая иной раз вполне увесистые, по тем временам, гонорары.

В 1923 году у Ширяевца вышло сразу три поэтических сборника: вышеназванный «Мужикослов», «Волшебное кольцо» и «Узоры». Ещё один, «Раздолье» — только что, в начале 1924-го. Поэму «Палач», сразу же принятую к публикации в главном советском журнале «Красная новь», Ширяевец готовил к отдельному изданию. Он, как и все поэты в то время, находился в сложном процессе принятия-отталкивания новейшей действительности. Ширяевец не был советским поэтом в том смысле, в каком это понимали демагоги при власти, но не был и во фронде. Как и все его крестьянские собратья, Ширяевец отстаивал русского крестьянина и его правду.

Его положение в литературе было достаточно устойчивым и никак не маргинальным. В литературном мире его имя было известно и воспринималось всерьёз.

К есенинским затеям Ширяевец относился с интересом, но хвостом за ним, как Приблудный, не крутился — приглядывался, знал себе цену, шёл ровной дорогой, которую сам себе прокладывал.

Более всего Есенина поразила обрушительная скоротечность смерти Ширяевца. Он ведь видел его за пять дней до смерти, потому и был потрясён: только что живой — и сразу мёртвый — разве так бывает?

Не может же смерть без каких-то предварительных кружений взять и клюнуть в голову!

Так быстро можно только самому собраться и уйти!

И причина ухода вовсе не должна быть социально вычерчена и очевидна. Сама по себе жизнь — вполне достаточная причина, чтобы умереть.

Уход Ширяевца показывает, как по-настоящему сердечно и честно Есенин любил своих друзей.

Поэт Иван Старцев вспоминает, что Есенин, придя к нему, разрыдался со словами: «Боже мой, какой ужас! Ширяевец умер!»

И минуту спустя добавил: «Пора и мне собираться».

В свете того, что Есенин был уверен в самоубийстве товарища, слова его приобретают совсем иной смысл.

Есенин лично занимался организацией похорон Ширяевца — вплоть до выбора гроба.

(И здесь будто о себе думал, к своим похоронам приглядывался: а как будет у меня?)

В Наркомпросе, с криком и руганью, выбил оркестр — как для видного большевистского деятеля.

На похороны сам пригласил священника (и это ещё раз обнулило все есенинские выходки по росписи стен Страстного монастыря и мнимое его богохульство).

На прощании, устроенном в Доме Герцена — особняке, отданном Всероссийскому союзу писателей, — Есенин увидел Приблудного и вдруг закричал: «Ты! Ты! Почему ты не пришёл к нему, когда было нужно? Чего ты на похороны явился?»

Это был не только о Ширяевце крик, но и о себе тоже. И смысл его прост: когда я наемся таблеток или полезу в петлю — тебя тоже рядом не окажется?

Во время погребения священник с некоторым сомнением спросил у Есенина:

— А почему гроб красный, сынок?

В смысле: что ж вы, большевики, никак не уймётесь, готовы и мёртвых чуть ли не в знамёнах хоронить.

— Покойный был крестьянин, — ответил Есенин. — А у крестьян весна красная и солнце красное. И гроб красный.

Едва Ширяевца похоронили, над свежей могилой вдруг запел соловей.

Есенин, которого в те дни все запомнили разбитым горем и взвинченным, вдруг на минуту просветлел — стоял, улыбаясь, выискивая глазами, где этот соловей, пославший чудесную весть о разлуке и неизбежной встрече.

Во время поминок Есенин на память прочёл весь — немалого объёма — «Мужикослов»:

…Тихо… тихо…

А сердце всё мечется, мечется,

Всё торчу у окна,

Не сплю…

И мерещится:

Не луна —

Салтычиха,

Салтычиха

Мне бросает на шею петлю!..

Могила Ширяевца на Ваганьковском кладбище станет местом постоянных посещений Есенина.

Неожиданно, в любое время дня и ночи, он будет срываться и ехать туда, подолгу сидеть на могиле и плакать.

Однажды не сможет найти могилы — переполошит всех, доказывая, что Ширяевца вырыли, выкрали, перенесли.

Но в следующий раз могила снова обнаружится, и всё пойдёт по-прежнему: неожиданные приезды, слёзы, обещания — скоро приду, Саша, скоро.

В «Мужикослове» различимы интонации «Чёрного человека».

Достаточно перечитать вышеприведённую строфу, чтобы понять, что она органично могла оказаться в «Чёрном человеке».

Вопрос, кто на кого повлиял, — спорный.

Вполне возможно, Есенин читал Ширяевцу первый вариант «Чёрного человека», когда тот писал «Мужикослов».

Но допустим и обратный вариант: это Ширяевец, не зная есенинской поэмы, читал ему «Мужикослов», и Есенин услышал у Ширяевца то, что было ему нужно.

* * *

В Ленинграде в присутствии и Клюева, и молодых имажинистов, и публики Есенин скажет:

— Меня называют то крестьянским поэтом, то имажинистом. Я не крестьянский поэт и не имажинист. Я просто поэт.

Есенин дозрел до этих слов, до этого публичного отрыва от всех.

Прежние привязанности почти безболезненно осыпались.

Имажинистских (в поэтическом смысле) стихов Есенин не писал уже пару лет, всё больше склоняясь к прозрачности и простоте (справедливости ради заметим: то же самое происходило и с Шершеневичем, и с Мариенгофом, и с Ивневым, и с Грузиновым, и с Кусиковым).

Есенин отдалялся от имажинизма не в силу исчерпанности школы — хотя брать ему оттуда действительно было уже нечего, — а в силу исчерпанности дружбы или, шире, молодости.

Если ещё точнее, он отдалялся не столько от школы имажинизма, сколько от компании главных имажинистов.

Имажинизм же Есенин воспринимал как багаж, который вроде и не нужен — все вещи из этого сундука он уж износил, — но мог пригодиться в литературной торговле.

На тот момент имажинизм был знаменитой торговой маркой, и так просто дарить её Мариенгофу, Шершеневичу и тем более выехавшему из России Кусикову у Есенина не было никакого резона.

Ещё в начале 1924 года у Есенина возникла мысль переформатировать имажинистскую группу.

Тогда он предложил Ивневу такой вариант: во главе имажинистов встанут Есенин, Рюрик и Грузинов, отодвинув Мариенгофа и Шершеневича.

Ивнев отшутился, что школы нужно организовывать до двадцати пяти лет, а взрослые люди — ему на тот момент было 32 года — в таком качестве выглядят смешно.

На самом же деле Ивнев не видел никаких причин ссориться с Толей и Вадимом. В сущности, можно только оценить его товарищеские качества.

Нет так нет, пожал плечами Есенин, но своей идеи не оставил.

По возвращении из Ленинграда в Москву из имажинистов общался только с Иваном Грузиновым.

Мариенгоф и Шершеневич отсутствовали в его жизни, хотя оба находились в Москве.

Грузинов с Есениным виделись в тот период постоянно и стали по-товарищески близки.

Похоже, Есенин предложил Грузинову то же самое, что ранее Ивневу: задвинуть Толю и Вадима. И тот согласился.

Терять ему было нечего, а так он из второго имажинистского ряда разом перешагивал в первый.

Ленинградских имажинистов Есенин надеялся увлечь за собой — там только Шмерельсон был завязан на Шершеневича, но и с ним был шанс договориться.

Эрлиху Есенин о своих планах шепнул. Эрлих передал Ричиотти. Оба сообщили о происходящем Шмерельсону. Никто из них даже не подумал предпочесть Есенина другим столпам имажинизма — молча ждали разрешения ситуации.

Эрлих, Ричиотти и Шмерельсон могли вообразить, что Есенин переедет в Ленинград и они станут подле него, разом превратившись из затрапезных начинающих поэтов в имажинистских вождей. От таких перспектив могло дыхание перехватить.

Рюрик Ивнев тоже никуда не делся бы, заявился бы однажды как ни в чём не бывало.

Оставались Матвей Ройзман и Николай Эрдман, оба хорошие ребята — Эрдмана Есенин вообще считал самым сильным и многообещающим из молодых, — но эти сами определились бы.

Если смотреть с этой стороны, то в поступках Есенина можно разглядеть коварство: он готовил переворот.

Но если точку обзора сместить к Мариенгофу и Шершеневичу, то надо признать: к ним тоже имелись обоснованные претензии.

Осознавая масштаб таланта своего товарища, они не могли игнорировать того факта, что Есенин теперь строил горизонтальные и вертикальные связи в литературе, вообще не сообразуясь с их мнением, однако настаивал, что его собственное мнение в любой имажинистской затее должно оставаться определяющим.

Раздор с Шершеневичем и Мариенгофом, а заодно и с Кусиковым случился не в форме какой-то одной драматической сцены, а, как обычно в жизни бывает, вследствие длительно накопленного взаимного раздражения.

В начале года Шершеневич писал Кусикову: «Сергей? Ну, о нём говорить не приходится. Он совершенно спился, пишет плохие стихи, скандалит…» — и далее, рассказывая, что вскоре они с Мариенгофом выпустят третий номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», спокойно сообщал, что в литературной борьбе «приходится настолько дипломатично держать» свою линию, что они решили не предоставлять Есенину и Ивневу возможности для полемических высказываний — ни в форме статей, ни в виде интервью.

Ещё раз: они не дали возможности товарищам, в том числе Сергею, высказаться!

О чём могли быть высказывания Ивнева и Есенина?

Скорее всего, на самую актуальную тему того периода: «попутчики» и власть. Причём в те дни Есенин определённо принял бы сторону Воронского и атаковал пролетарских писателей.

Казалось бы, Мариенгоф и Шершеневич сами делали то же: ругались с критикой, отстаивали право художника на внепартийность.

Так да не так: проблема в том, что их явственно выпихивали из литературного контекста. Есенин мог отстаивать «попутчиков», потому что его числили как «попутчика»; Ивнев мог отстаивать партийную линию, как он её видел, потому что сам вечно кружил возле партийных кабинетов; а Мариенгофа и Шершеневича в этой игре вообще не было.

А они тоже хотели быть!

И со своей колокольни рассуждали, пожалуй, даже стратегически верно: нельзя делать из «Гостиницы…» бастион для прикрытия журнала «Красная новь» — у имажинистов своя игра. Анатолий и Вадим ещё верили, что заставят государство считаться с собой. Не просто с собой лично, а со всей их школой… С их правдой, наконец!

Но Есенин отказ предоставить ему место для публикации в «Гостинице…» мог понять и совсем иначе. В тот момент, когда Шершеневич сочинял письмо Кусикову, только-только затих скандал вокруг «четырёх поэтов». Имя Есенина полощут в самых крупных советских газетах — а два товарища не дают ему слова в имажинистском журнале. Стихи — пожалуйста, а в прозе — не надо.

Есенин мог задаться беспощадным вопросом: может, Вадим, сын своей еврейской мамы, и Толя, сын своего еврейского отца, — испугались? Застеснялись товарища?

А Ивневу не дают статей публиковать просто за компанию, для прикрытия, чтобы не одному Сергею отказывать, а то их мотивация станет слишком заметной?

Забавно, что Шершеневич пишет Кусикову примерно в те же дни, когда Есенин предлагает Ивневу заново расставить фигуры на имажинистской шахматной доске. Никто ещё явно не обозначил своих позиций, но ситуация назрела одновременно с обеих сторон.

То, что сопровождавший Есенина антисемитский флёр Шершеневича задевал, ясно из другого его письма Кусикову, тремя неделями позже: «О Сергее. Он вышел из санатория и опять наскандалил. Хорошо раз, но два — это уже скучно и ненужно. Снова еврейские речи, жандармы и прочие шалости человека, который думает, что ему всё сходит с рук. Мне очень жаль Серёжу, но принципиальной глупости я не люблю!»

Это, между прочим, пишет тот самый Шершеневич, который с завидным постоянством хотел назвать сборник своих стихов то «МЧК», то «ВЧК», испытывая при этом определённые проблемы с органами, но считая это вовсе не собственной «принципиальной глупостью», а, видимо, чем-то вроде блистательного умения постоянно дразнить гусей.

Ещё через месяц, уже в третьем письме, адресованном Сандро, Вадим резюмирует по поводу Есенина: «…мы с ним не видимся и, право, о нём как о человеке давно пора перестать говорить и думать».

Характерно, что примерно тогда же Кусиков сообщает в письме Матвею Ройзману: «…О Есенине я не говорю только потому, что он слишком много говорит обо мне невероятного, небывалого и до ногтей предательски-лживого. Проще говоря, этот озлобленный человек делает специфически есенинские штучки».

Меньше всего хотелось бы выступать третейским судьёй бывших друзей и поэтов, однако неизбежно придётся констатировать: в таком виде Орден имажинистов существовать точно не мог.

В апреле Есенин направил товарищам-имажинистам открытое письмо, что отказывается публиковаться в «Гостинице…», используя при этом, что и говорить, сомнительную аргументацию: «…капризно заявляю, почему Мариенгоф напечатал себя на первой странице, а не меня».

Никаких других доводов приведено не было.

Объективных и очевидных причин для ссоры Есенина и Мариенгофа — нет.

Иногда звучит утверждение, что, пока Есенин был за границей, Мариенгоф должен был передавать его сестре Кате долю с продаж в книжной лавке, но жадничал, и вернувшийся Есенин с ним вдрызг разругался. Об этом, к примеру, писал в мемуарах Матвей Ройзман. Но и он признавался, что имажинисты с введением нэпа начали беднеть, книжная лавка обанкротилась, Мариенгоф делился с Катей, чем мог, сам при этом едва сводя концы с концами. В письмах Есенину за границу, взяв иронический тон делопроизводителя, Мариенгоф отчитывался: «Есенинские родственники тоже в порядке и здравии. Магазинские дивиденды получают полностью. Катюшу встречал два раза».

Более того: если бы они поругались из-за этих денег, то следующие полгода не общались бы самым тёплым образом. Есенин, как мы помним, несколько месяцев после возвращения носился с идеей приобрести на двоих с Мариенгофом квартиру, о чём сообщал каждому встречному. Так что Катя и книжная лавка точно ни при чём.

Самой весомой причиной их ссоры стало банкротство «Стойла Пегаса», которое Мариенгоф затеял, пока Есенин куролесил в Ленинграде с молодыми имажинистами.

2 мая Сахаров напишет из Ленинграда Бениславской, что в ликвидации «Стойла Пегаса» Есенин подозревает Мариенгофа, собравшегося за границу и изыскивающего средства на вояж.

Спустя пару дней Есенин пишет Гале о том же: «Со „Стойлом“ дело не чисто. Мариенгоф едет в Париж. Я или Вы делайте отсюда выводы. Сей вор хуже Приблудного. Мерзавец на пуговицах — опасней, так что напрасно радуетесь закрытию. А где мои деньги?»

За давностью лет в ситуации разобраться не так просто. Тем не менее очевидно, что лучшие дни «Стойла…» давно миновали. Поэтические концерты проводились там крайне редко. Сам Есенин в кафе постоянно обедал, но не выступал. Публики стало в разы меньше, в том числе и потому, что в Москве открылось множество иных заведений.

То, что Мариенгоф что-то утаил от Есенина, документально никак не подтверждено — тема эта как появляется в начале мая, так потом и затихает без каких-либо проверок бухгалтерской документации. Наскоблить с этой сделки явно было нечего: скорее всего, «Стойло Пегаса» начало работать в убыток и не могло содержать персонал.

За пару недель до этого скандала в парижской газете вышла большая статья Михаила Осоргина про имажинистов, звучавшая как эпитафия:

«Была в Москве кучка мальчиков, способных, бойких, беззастенчивых любителей скандалов и рекламы: Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Ивнев, Грузинов и др. Ломали язык, эпатировали буржуев, искали рукоплесканий, иногда давали и что-то дельное. Подвизались, главным образом, на подмостках „Стойла Пегаса“, в Москве на Тверской.

Ссорились и с Луначарским, и с тогдашней чекой. Особого подвига в этом не было, но всё же нельзя не поставить этим мальчикам на плюс, что они, хоть и меньше рискуя, делали то, на что другие не решались: не желали сдаваться и отстаивали по-своему право писателя говорить, что ему хочется».

Осоргин никогда не сказал бы об этом, но виднейшие деятели эмиграции — и он сам, и Владислав Ходасевич, и Константин Бальмонт, и Борис Зайцев — тогда, в годы Гражданской войны, жили в Москве, и кто-то из них вполне легально работал в советских учреждениях, а кто-то писал просоветские стихи; в общем, никакой борьбы с большевистской диктатурой за художественную свободу они и не думали вести, а боролись-то как раз имажинисты.

В том числе и поэтому Есенин, Кусиков — как, впрочем, и Маяковский, — а чуть позже и Мариенгоф так спокойно появлялись и выступали в парижских или берлинских заведениях: лицом к лицу встретившись с большинством эмигрировавших собратьев по ремеслу, они не рисковали быть пристыженными за то, что поддержали бесовскую власть, тогда как долг всякого русского — не иметь с этой властью никакого дела. Если бы им подобное высказали, — в ответ можно было бы расхохотаться и спросить: а сами-то вы где были, голубчики? Ведь не в ставке Колчака, не с Миллером и не с Деникиным! Пока ваша «белая идея» пыталась отстоять Архангельск, Владивосток и Крым, вы в Москве побирались при наркоматах!

Маяковский хотя бы агитационные плакаты рисовал и «Левый марш» сочинил, Есенин — революционные поэмы одну за другой выдавал, Мариенгоф не отставал, Кусиков так вообще воевал в начале Гражданской. А вы что совершили во имя своей правоты? Да ничего. В лучшем случае ждали, затаившись, когда всё закончится.

Но, говорит Осоргин, время шло, имажинисты становились старше и спокойнее, а теперь и «„Стойло Пегаса“ пришло в упадок: нэп его съел».

И — всё. Конец истории.

Без толку искать противоречия между Мариенгофом и Есениным, ведь всё было ясно различимо даже из Парижа.

* * *

В Константинове Есенин не был почти три года — и вот, наконец, на фоне распада всего того, чего наживал да не нажил, решился съездить. В компании Сахарова.

Разговор — даже с учётом того, что отчитываться перед старыми родителями он был не особо обязан, — всё равно предстоял не самый простой.

— Сергей, а где твоя жена?

— Была одна, да к другому ушла. Была вторая, да сам сбежал.

— А твоя сестра Катя, Сергей, говорит про какую-то Галю, про какую-то Надю, про какую-то Анну, про какую-то Августу — кто они все?

— Да никто. Никто.

— Сергей, а где твои дети?

— В Москве. И не только.

— Сергей, а где твои братья-имажинисты, с которыми кров делил?

— И те далече.

— Сергей, а кафе, где ты кормился и с которого ты Кате помогал, — оно хотя б осталось?

— И его нет.

— Сергей, а правда ли, что ты пьёшь, потом сидишь в околотках, потом опять пьёшь, а потом лечишься в санаториях и больницах от пьянства — в свои 28 лет?

— Наговаривают.

— Сергей, а где твой дом, есть ли где тебе переночевать?

— А дом мой — вот Сашка Сахаров, друг закадычный, я его с собой привёз.

Есенин опасался оказаться в деревне один.

Сахарова он тащил не для того, чтобы показать ему рязанские раздолья и чудесный вид с берега на Оку, но чтобы ответ не держать перед отцом и матерью.

Родители, конечно, были рады. Все ахнули: сын, сыночек, ненаглядный.

Мать бросилась ставить самовар.

У самовара просидели до вечера.

Отец всё подступался к разговору о московских новостях. Сын в ответ: папаша, давай про деревню — что тут у вас?

Так про деревню и беседовали.

К вечеру мать засуетилась: где ж уложить гостя?

Кроме как на сеновале, негде.

Но не отправит же Есенин партийного друга одного на сеновал, чтобы самому в доме остаться. И чтобы мать, дождавшись своей очереди, начала шёпотом его пытать.

Конечно, не отправит. Оба ушли на сеновал.

Приехали Есенин и Сахаров в Константиново 30 или 31 мая.

Едва ли не на второй день по приезде Есенин, преисполненный впечатлений, пишет новую «маленькую поэму». Она датируется 1 июня. Назовёт её сначала «На родине», потом переименует в «Возвращение на родину».

«Маленьких поэм» Есенин не сочинял с 1920 года, но отныне элегическое, в пушкинской интонации, размышление в форме большого стихотворения станет одним из самых излюбленных его жанров.

Есенин пишет теперь в первую очередь не для того, чтобы поделиться сильнейшей, почти музыкальной эмоцией, но чтобы негромко, вполголоса, поразмыслить.

Он именно что думает стихами. Задаётся вопросами отнюдь не риторическими, а самыми простыми, человеческими.

Лирический герой сообщает, что не был в родной деревне восемь лет, получается — с 1916 года; уезжал из той, прежней, деревни, а возвращается в советскую.

На улице у встречного старика спрашивает, где живёт Есенина Татьяна.

Старик в ответ: «Добро, мой внук, / Добро, что не узнал ты деда!..»

В доме у сестёр рассказчик видит портрет Ленина, вырезанный из календаря. Сёстры-комсомолки все иконы из горницы повыкидывали. Дед на них сердит и молиться ходит в лес — осинам.

…Ах, милый край!

Не тот ты стал,

Не тот.

Да уж и я, конечно, стал не прежний.

Чем мать и дед грустней и безнадежней,

Тем веселей сестры смеётся рот…

(Попадись в иные времена на глаза педанту-критику словосочетание «смеётся рот» — выпотрошил бы автора за незнание русского языка; но Есенин — гений, умеющий создавать конструкции, дающие идеальную зрительную картину, пусть и с нарушением филологических канонов.)

Отца в этом стихотворении нет.

В жизни был, а в стихах — отсутствует.

И в этих, и во всех последующих «маленьких поэмах» о деревне тоже.

Только однажды, в «маленькой поэме» «Письмо от матери», выяснится, что отец всё-таки присутствует за кадром: мать просит привезти ему из Москвы «порты».

Можно вообразить себе, как печальный, стареющий Александр Никитич читал всё новые и новые стихи сына: вот дед появился, вот Татьяна — жена, вот Шурка… даже собака — и та есть. Вот ещё одно: снова Татьяна, Шурка, дед… Да что ж такое?!

И вот дождался — «…отцу купи порты».

Пока сына нет, без портов отец ходит по деревне. Ну, хорошо. И на том спасибо…

Есенин с Сахаровым пробыли в Константинове три дня и на четвёртый уехали в Москву.

* * *

Есенин обещал ранее съездить в Тверь на вечер памяти Ширяевца и слово сдержал.

9 июня в компании Клычкова, Орешина и тверского поэта Власова-Окского они отбыли туда.

Первое выступление было в городском парке, на открытой летней эстраде.

Безупречно одетый Есенин с тростью, в макинтоше, в серой шляпе появился на сцене, поражая всех своим видом, — на этот раз, спасибо Ширяевцу, трезвый как стёклышко; немного поговорил о вреде любых — хоть крестьянских, хоть имажинистских — группировок — и начал читать.

Сначала — посвящение Ширяевцу:

Мы теперь уходим понемногу

В ту страну, где тишь и благодать.

Может быть, и скоро мне в дорогу

Бренные пожитки собирать…

Присутствовавший в зале композитор Сигизмунд Кац, будущий автор многочисленных советских песен, рассказывал позже о реакции публики: «Что творилось… Аплодисменты, возгласы „браво!“, „бис!“, „ещё раз, просим!“. Многие украдкой вытирали слёзы и с нежностью смотрели на поэта. <…> Выступление поэта закончилось „Письмом к матери“, вызвавшим бурную овацию многочисленной аудитории. Долго не отпускали Есенина со сцены. Он не кланялся, как другие поэты, стоял молча, немного ссутулясь, и вдруг, подняв руки, произнёс:

— После „Письма к матери“ я больше никогда ничего не читаю. До свидания! — и скрылся за кулисами».

Вечером того же дня было ещё одно выступление — в местном кинотеатре «Гигант». Есенин вышел первым — встретили овацией: выяснилось, что и в Твери его знают не хуже, чем в столицах. Он отчитал положенное и ушёл; но желание услышать его вновь было столь очевидным, что после всех остальных поэтов, включая многочисленных местных, Есенину пришлось выходить ещё раз и завершать концерт уже третьим за день выступлением.

Под конец, как бывало уже не раз, публика сорвалась с мест, сгрудилась вокруг сцены и стояла совершенно заворожённая.

Не отпускали, пока голос не пропал.

Заехав на четыре дня в Москву, порешав издательские дела, Есенин снова собрался в Ленинград — а куда ещё?

Чёрт бы с этими масонами — зато там новые славные друзья и публика, которая ещё не так близко знакома, как московская.

И снова по тому же кругу: заселился у Сахарова; имажинисты хороводят вокруг; визиты к Николаю Клюеву в его комнатку на Герцена, привычные подтрунивания друг над другом; Чапыгин, Зощенко, питерские издатели, редакции журналов…

Огромной компанией навестили в Детском (бывшем Царском) Селе — наконец-то, столько лет прошло! — Иванова-Разумника.

С Есениным в тот раз были Всеволод Рождественский, Эрлих, Ричиотти, прочие имажиниствующие юноши, неизменно приезжающий вслед за Есениным из Москвы Приблудный, которого тот с позволения Сахарова подселил в свою комнату.

Ещё в поезде разогрелись до пылающего состояния, вывалились из поезда на ходу, производя неимоверный шум по всей платформе при помощи впрок накупленных китайских трещоток.

Вообразите себе: идут человек восемь поэтов, все потные, все пьяные, все молодые — и трещат трещотками: тогда это наверняка никому не нравилось (сотню лет спустя стояла бы очередь от Питера до этой платформы, чтобы с ними сфотографироваться).

Ближе к дому родоначальника «скифства» Есенин всю компанию выстроил в два ряда, трещотки отобрал и приказал вести себя с максимальным почтением.

…Отработав программу, снова ушли в загул. Где-то в ночи, не в силах распознавать ни друг друга, ни предметы, ни очертания мира, все расползлись в разные стороны.

Эрлих: «Рано утром отправляюсь в парк разыскивать своих. Один под кустом, другой в беседке. Есенина нет. Дважды обойдя город, вижу его, наконец, на паперти собора. Он спит, накрывшись пиджаком…»

К июлю Есенин временно осознал, что такой загул в очередной раз завершится госпитализацией, и попытался сбавить обороты.

Когда его пригласили в санаторий Дома учёных в Детском Селе, он, как недавно в Твери, снова явился в состоянии почти прозрачном.

Перед выступлением его провели в артистическую комнату, где стол был уставлен разноцветными бутылками. Завидев это, Есенин в бешенстве развернулся — «За кого меня принимают?» — и вышел прочь. Еле нагнали и с трудом уговорили возвратиться.

Сошлись на том, что он только поест клубники, но сердиться за такие представления о его досуге не станет.

Читал в тот день по большей части не любовную лирику — всё-таки полный зал учёных людей, — а стихи о России, в том числе и «Возвращение на родину», и «Я последний поэт деревни…», и «Письмо к матери».

«Молча, затаив дыхание, полные внимания и очей, и душ — слушали последнего русского крестьянского поэта Сергея Есенина молодые и старые русские учёные, научные сотрудники, доценты, профессора и академики. Успех был огромный. На глазах у многих были слёзы», — писал философ, церковный историк, врач-психиатр Иван Андреев. Возникает ощущение, что он сговорился с композитором Кацем, а тот — с поэтом Пястом, а тот — с артистом Чернявским, а тот — с десятками иных мемуаристов, потому что все они воспроизводят одну и ту же картину.

Староста санатория — бывшая рязанская помещица, а теперь учёный — Ольга Шевелёва по завершении вечера вдруг вышла на сцену и открылась:

— Серёжа, а я ведь тоже рязанская! Ты знаешь наши рязанские песни? Давай споём вместе!

И ещё час, к ликованию собравшихся, Есенин и Шевелёва пели.

Но даже после этого Есенин ничего, кроме чая, пить не стал.

С ним был Приблудный, томился и косился на старшего собрата; но Есенин так и не «развязал».

Оба ушли трезвые, только Есенин умиротворённый, а Приблудный — в лёгкой печали.

…Через час они ушли в загул.

Утром, в праздном похмельном одиночестве мотаясь туда-сюда, Есенин наткнулся на фотоателье, разбудил фотографа, жившего там же, заставил подняться, пойти с ним и сфотографировать его рядом с Пушкиным — с изваянием в Детском Селе.

Вскоре откуда-то появились имажинисты и тоже сфотографировались с Пушкиным и Есениным.

Следом сбежались местные студенты, причём некоторые из них отчего-то были в трусах, и в свою очередь сфотографировались с Пушкиным, Есениным и имажинистами.

Одна из этих фотографий сохранилась. Есенин на ней явно под градусом, но хотя бы одет и даже с тростью, в то время как ещё двое позируют натурально без штанов.

И, конечно же, вскоре пошли слухи, что это он, Есенин, голый фотографировался с Пушкиным!

Между тем когда фотограф предложил Есенину рядом с Пушкиным сесть на лавочку, тот ответил: «В присутствии Пушкина я могу только стоять».

И не сел.

* * *

Тема «есенинских собутыльников», которые якобы затянули его в пропасть, постоянно возникает, но если попытаться понять, кто, собственно, имеется в виду, неизбежно возникнут сложности.

То, что Мариенгоф, Шершеневич и даже Кусиков этими собутыльниками не были, мы уже выяснили. Напомним: даже Кусиков — и тот страдал от есенинских загулов, ритм которых выдержать был не в состоянии.

Иван Грузинов — не из породы алкоголиков и балагуров.

Матвей Ройзман и Николай Эрдман — отнюдь не пьяницы.

Рюрик Ивнев — тем более.

Может, его знакомые большевики спаивали?

Блюмкин, Устинов, Сахаров?

Ни в одних мемуарах о Блюмкине алкоголь вообще не упоминается. С Устиновым наливались пару раз, да, и вообще Георгий стал с какой-то поры до зелья хмельного падок; но и он, и Сахаров были людьми партийными, работавшими так, как большевикам в те годы полагалось: если партия прикажет — собирались за три часа и отбывали куда ей угодно для исполнения партийного задания. Спиться с такими — шансов нет. К тому же оба были семейными.

О Воронском с Вардиным в этом контексте неприлично даже речь заводить: они — в известном смысле фанатики, человеческие слабости сведены к минимуму.

Переходим к «мужиковствующим».

Ширяевец почти не пил.

Клюев, как мы помним, долгое время тоже почти не употреблял, хотя в 1924 году и он поддался общему настроению. Ахматова вспоминала, как в июле к ней в гости заявились Есенин и Клюев, причём последний был пьян настолько, что лёг поперёк кровати и уснул. То есть иногда всё-таки принимал, но споить Серёжу мог едва ли.

Клычков, Орешин и Ганин — да, были не прочь опрокинуть рюмку, тем более за счёт Есенина; но время, проведённое с ними, было невелико: Есенин от них быстро уставал. Была близость творческая, мужичья, но душевная возникала крайне редко.

Следуем дальше: Приблудный. Да, Ваня, он же Яков Овчаренко, был человек молодой, удалой, к тому же хохловатый и вороватый. Но Есенин его любил и в обществе преданного ординарца нуждался.

Бывало, накричит на него, один раз пивной кружкой шарахнул Приблудного по голове, того унесли на носилках; но через неделю они снова были вместе.

Ваня, что ли, задурил наивного Серёжу?

Ну конечно, это не так.

Серёжа в 19 лет лавировал между Городецким, Блоком и Мережковскими — и справлялся, в 23 года не менее успешно манипулировал имажинистскими связями и эсеровскими знакомствами, а накануне 29-летия вдруг стал наивен.

Ничего тут от наивности нет: Приблудный был единственным поэтом, о котором можно было сказать: вот ученик Есенина. Более того, с какого-то момента: достойный ученик.

Это потом, после есенинской смерти, достойные его ученики будут исчисляться десятками — так или иначе ему будут наследовать и Павел Васильев, и Твардовский, и Исаковский, и Борис Корнилов; но в 1924 году ничего подобного не наблюдалось.

Есенин даже спросил однажды у Вольфа Эрлиха, может ли тот назвать себя его учеником. Эрлих честно ответил: нет.

Но другом Вольф был преданным — и к пьянству, опять же, не особо склонным.

И Приблудного, и Эрлиха Есенин подтягивал к себе по собственному почину: оба молодые, от них можно задором подпитаться; преданные и даже красивые — тоже немаловажно.

Есенин сам был подтянутый, видный — и с тех пор, как сбежал от Клюева, друзей подбирал себе под стать. Посмотрите на есенинские фотографии: вы никогда не увидите его в компании непонятных, неопрятных стариков или каких-нибудь обрюзгших персонажей — напротив, с ним всегда соседствует наглядная мужская стать: Есенин и Мариенгоф, Есенин и молодой симпатяга Всеволод Иванов, Есенин и молодой красавец Василий Казин, Есенин и молодой красавец Чагин, Есенин и молодой красавец Леонид Леонов…

Есенин и ленинградские имажинисты, наконец.

Этих, пожалуй, чаще других подозревают в спаивании Есенина. Смешно, ей-богу.

Когда ленинградские имажинисты ездили в Москву, никто не замечал, что они спаивают Шершеневича или Мариенгофа, — просто потому, что никакой возможности для этого не представлялось.

Есенин сам был инициатором этого времяпрепровождения — в нём неизменно просыпались черты его константиновского деда, возвращавшегося с заработков и устраивавшего праздник всей улице на несколько дней, пока все с ног не свалятся, а бабка не спрячет ещё не пропитые деньги. Может, деда тоже спаивала константиновская улица?

Ни Эрлих, ни Ричиотти, ни Шмерельсон в 1924 году и предположить не могли, что имеют дело с человеком, имеющим суицидальные наклонности, который весь заграничный вояж пил так, что это уже напоминало медленное самоубийство, и посадил и печень, и почки, и все остальные органы, и выжег мозг. Ведь только жестоко пьющий человек понимает смысл уже написанной к тому времени строчки: «…осыпает мозги алкоголь».

Нет, отличные, бравые, смелые, добрые эти ребята — Эрлих, Ричиотти, Шмерельсон и прочие, и даже Приблудный — были уверены, что имеют дело с таким же молодым бодливым быком, как они, разве что на пять — семь лет старше, разве что опытнее, разве что известнее.

А большинство тех, кто потом непонятно на кого кивал, уверяя, что Есенина споили, зачастую сами хотели оказаться в той же компании.

Вон Всеволода Рождественского, интеллигентнейшего человека, который проживёт огромную жизнь признанного советского поэта, позвали — и он вместе со всей компанией пил из горла все подряд напитки вперемешку, трещал трещотками и ходил на руках.

И все остальные, кто попадал в есенинскую орбиту, делали то же самое.

Всеволод Иванов, — никакой не пьяница, а крепкий сибирский мужичок, который тоже проживёт немалую жизнь признанного советского писателя, — то в одном, то в другом письме этого года хвастается: пил с Есениным, опять пил с Есениным, пил и куролесил с Есениным, пил и Есенину не уступал.

А Валентин Катаев, будущий советский классик? Та же история!

А споил-то кто? Имя назовите!

Да никто.

Просто не было уже никого, кто посмел бы ему отказать.

Может, в давние времена мог бы Клюев — но его понизили в правах.

Точно мог бы Мариенгоф — но его отлучили за реальные или мнимые прегрешения.

Есенина любили, и ему завидовали — и, может быть, кто-то из перечисленных втайне ждал, что всё ещё крепкий к алкоголю, неутомимый, безоглядный, буйный поэт однажды споткнётся, упадёт, чтобы увидеть его лежащим и на правах — наконец-то — сильного подать ему руку: вставай, что же ты…

А то ведь какое сердце надо иметь, чтобы вечно наблюдать, как Есенина обожают толпы, как с трудом терпят, пока читаешь ты, и снова зовут своего Серёжу, и сползаются к сцене, и опять тащат его куда-то на руках — куда? Куда они собирались его нести?

Легко ли было Клычкову, на самом деле сильному поэту? Легко ли было Петру Орешину? Шершеневичу и Кусикову? — Точно было тяжело.

Клюев вообще страдал.

Но все и любили — или старались любить, — и мучились.

Есенин, желая помочь товарищам — самому старшему и самому младшему, — организовал в этот заезд в Ленинград выступление «на троих»: он, Клюев и Приблудный. Аудитория была студенческая — открытая, гуттаперчевая: только силу покажи — и гни её, как хочешь. Но студенты послушали Клюева, послушали Приблудного и честно взмолились: пусть эти двое больше не читают — лучше вы, Сергей Александрович. Лучше только вы.

Что́ Есенин мог сделать после такого вечера?

Стол накрыть — и Николая накормить, а Ивана напоить, чтобы хоть как-то подсластить им жизнь.

С утра проснулся — голова набок. Позвонил имажинистам: приходите лечить, дети мои.

В итоге, вспоминает добрый друг и точно не собутыльник Володя Чернявский, когда бы ни зашёл к Сергею — вечный кабак.

Но у Чернявского — семья, только что родился ребёнок.

Он всякий свободный час и с каждым лишним рублём бежит к своему чаду.

А у Есенина? Вот только что Надя Вольпин родила, а он боится идти посмотреть на сына.

А вдруг увижу и полюблю?

В итоге Есенин идёт провожать Чернявского и просит: дай я к тебе зайду, посмотрю на твоего ребёнка!

Тот с сомнением ссылался на то, что жена уже спит и дитя спит, — давай в другой раз. А сам не верил, что Есенину вообще может быть интересен семейный быт. Думал: из дружеских чувств просится, чтобы приятное сделать.

А он просился, чтобы для себя понять: ничего ведь страшного не случится — сейчас на этого гляну, а потом, может, и к своему схожу — не съест же он меня.

Но раз Чернявский к себе не пустил, пойду домой. Хотя что там, дома, делать одному? Захвачу Ричиотти, он отлично играет на баяне, песен с ним попоём, пивом запьём.

Допился в Ленинграде тем летом до того, что с пьяных глаз полез верхом на встреченную где-то лошадь: я же деревенский, я вам покажу.

И в Ленинграде всё закончилось точно так же, как раньше в цирке: упал, разбил лицо, ушиб грудную клетку, повредил позвоночник.

Позвоночник пришлось вправлять.

Гале Бениславской жаловался в письме, что стало тяжело дышать.

Воспринял падение с лошади как знак свыше: парень, остановись, а то в другой раз, как дети Айседоры, с моста свалишься — и поминай как звали.

Есенин, пользуясь случаем, сбежал в Сестрорецк — там у знакомых жильё освободилось.

Посидел там день, два, три — трезвый.

Писал, читал, отсыпался. Просох, прояснился.

И вскоре заскучал: ну сколько можно писать, сколько можно читать?

Стал раздумывать, кого зазвать.

Если явятся имажинисты — они юные, им море по колено, — опять начнётся.

Приблудный — тоже пьянка неизбежная.

Клычков, Орешин? Тяжело с ними.

У Чернявского семья, театр.

Вдруг вспомнил: а Вася Казин? Солнечный, молодой, непьющий. Вот его!

И написал Казину письмо: приезжай, Вася.

Даром что первый сборник его стихов разругал.

Это ничего. У Эрлиха вон вообще пока ни одного хорошего стихотворения нет, разве что склад ума поэтический, обнадёживающий.

А у Васи хотя бы десяток отличных стихов есть.

* * *

Казин, хотя и горд был, что его позвал сам Есенин, вырваться не смог.

Из Сестрорецка Есенин вернулся в Ленинград.

Главой Ленинградского отделения Госиздата работал Илья Ионов (настоящая фамилия — Бернштейн) — пятидесяти семи лет, в прошлом профессиональный революционер. Харизматик, одесский еврей, в 1908 году по обвинению в принадлежности к военно-боевой организации Санкт-Петербургского комитета РСДРП был приговорён к восьми годам каторги и отбывал её в каторжных тюрьмах, в том числе в Шлиссельбургской крепости. Так и просидел до Февральской революции. Теперь он был высокопоставленным партийным функционером — членом Центральной контрольной комиссии РКП(б), а также автором двух никем не замеченных книжек стихов, шурином главы Ленинграда Григория Зиновьева и председателем Ленинградского общества политкаторжан.

Они познакомились и начали — насколько это возможно, учитывая разницу в возрасте, статусе и убеждениях, — приятельствовать.

Есенина всегда тянуло к большевистским лидерам — тут была особая смесь любопытства и восторга, и обиды, и даже в какой-то степени затаённой неприязни, от которой он явно хотел избавиться, и — куда без него — крестьянского лукавства: сейчас я с вами сойдусь, а вы меня прокатите на своём большевистском горбу.

В случае Ионова-Бернштейна нельзя не отметить и того, что Есенина непреодолимо тянуло к представителям этого древнего, поразительного народа.

Испытывая перманентное раздражение по поводу своих насыщенных и непростых русско-еврейских контактов, Есенин в то же самое время нацеленно стремился сойтись, сдружиться, объясниться с кем-то, способным ответить на накопившиеся вопросы. Должны же все эти противоречия иметь хоть какое-то объяснение!

Не Эрлиху же держать ответ. Эрлиха Есенин очень любил, но что этот юнец мог объяснить? Души в нём было с избытком, а ума — не больше, чем у Приблудного.

Ионов для этих целей подходил.

К тому же он купил у Есенина собрание стихов — книга под имажинистским названием «Ржаной путь» находилась в стадии подготовки.

В качестве предисловия к сборнику Есенин пишет программное стихотворение, многое в его взглядах объясняющее:

Издатель славный! В этой книге

Я новым чувствам предаюсь,

Учусь постигнуть в каждом миге

Коммуной вздыбленную Русь…

Можно, конечно же, впав в излишнюю филологичность, напомнить, что прилагательное «вздыбленный» в буквальном смысле может означать «висящий на дыбе», «пытаемый». Но всё это от лукавого; торжественные эти стихи говорят совсем о другом: я, поэт Сергей Есенин, хочу разделить с вами, большевиками, наш общий праздник обновления жизни; волею судеб мне пришлось на несколько лет выпасть из всех этих процессов, но я готов вернуться и наверстать упущенное.

Эрлих вспоминает, что в начавшийся, наконец, трезвый период Есенин ежедневно сидел у Ионова в Госиздате с трёх до пяти часов вечера. Ионов много рассказывал о своём заключении, о Шлиссельбургской крепости, о ссылке сначала в Нарым, а затем в село Тутура Верхоленского уезда Иркутской губернии. Неизбежно выплывали истории из жизни иных каторжников царских времён. Понемногу на основе этих рассказов у Есенина вызревал замысел «Поэмы о 36».

С тех пор как Ленин умер, Есенин был внутренне готов к созданию советских вещей — уже не той «космической» формы, характерной для его поэтики 1917–1918 годов, а реалистических, повествовательных, имеющих прямое отношению к тому, что на самом деле происходило. Нужен был только сюжет — и вот, кажется, нашёлся.

* * *

13 июля состоялось ещё одно удивительное путешествие из разряда: ах, нам бы в тот день в ту компанию.

Всероссийский союз писателей зафрахтовал пароход для путешествия из Ленинграда в Петергоф. Билеты на рейс продавались — по всему городу висели афиши.

Главными выступающими значились вернувшийся из эмиграции Алексей Николаевич Толстой и Сергей Есенин.

Помимо них присутствовали и символист Владимир Пяст, и Всеволод Рождественский, и вся есенинская свита — Иван Приблудный, которому тоже предоставили право выступить, и компания имажинистов.

С утра на готовом отчалить пароходе уже собралась публика, все литераторы прибыли — не было, как обычно, только Есенина.

Толстый и важный администратор в необычайном волнении носился туда-сюда по палубе, высматривая кудрявую голову, — и, наконец, с облегчением обнаружил Есенина в сопровождении друзей, тащивших ящик пива.

Впрочем, когда Есенину, уже усевшемуся на палубе, кто-то из сотоварищей — скорее всего, Приблудный — поднёс открытую бутылку, тот отреагировал неожиданно:

— Пошёл вон, пока я тобой палубу не вытер…

И когда тот безропотно удалился, резюмировал сам для себя:

— Как можно пить в такое утро…

Было солнечно, хорошо.

Мемуаристы один за другим повторяют: несмотря на то, что Толстой своими сатирическими рассказами довёл слушателей до гомерического хохота, выступавший уже под вечер, но всё ещё трезвый Есенин сразу отыграл своё — публика ликовала, плакала и обожала.

Свой кус славы выхватил и Приблудный, нисколько не обидевшийся на прилюдное унижение: и читал своё на этот раз с успехом, и, пытаясь Есенину угодить, после выступления веселил народ, став на этот вечер, что называется, душой компании. Готов был на всё что угодно, лишь бы Есенин взъерошил ему волосы, за ухом почесал, простил, приголубил.

Простил, приголубил — тот взвился ещё пуще: неизвестно, чему смеялись больше — рассказам Толстого или шуткам Приблудного.

Но в какой-то момент Есенин утомился этим весельем и пропал.

Бросились искать; никто, кроме Всеволода Рождественского, не нашёл.

Есенин был в матросском кубрике и пел, подыгрывая себе на баяне, собственные стихи на собственную музыку.

Кажется, он уже догадался, что, положенные на мелодию, стихи становятся доходчивее и проще достигают сердец тех, кто к чтению не привык.

Матросы, свободные от вахты, благоговейно слушали Есенина.

Уже зная, что он в состоянии покорить людей, любящих и понимающих поэзию, Есенин остро хотел быть обожаемым людьми, книг не читающими, — а таковых всегда большинство.

Рождественский пишет, что в промежутках между куплетами Есенин замечательно импровизировал на баяне, поражая мастерством владения инструментом.

Тальянку Есенин освоил ещё в Константинове, а затем при случае доучивался, взяв в руки баян.

Есть несколько свидетельств, что он и гитарой немного владел.

Судя по всему, история примерно такая же: ещё в Константинове он в какой-то мере освоил балалайку, выучив элементарные переборы и поняв принцип игры на струнных, а потом, где мог, подглядывал, как это делается.

Мелодии для своих стихов Есенин, скорее всего, строил на основе каких-то народных песен.

Известно, что как минимум три своих стихотворения Есенин положил на музыку и время от времени пел.

На пароходе он исполнял «Не жалею, не зову, не плачу…».

Существовал есенинский мелодический вариант стихотворения «Годы молодые с забубённой славой…».

Мелодию к стихотворению «Вечер чёрные брови насопил» Есенин придумал вместе с сёстрами Катей и Шурой.

Есенин-исполнитель и Есенин-композитор — темы необычайно волнующие, но, увы, не имеющие никаких перспектив раскрытия.

Не велись граммофонные записи ни его игры на баяне, ни пения; мелодии сочинённых им на свои стихи песен не были зафиксированы на нотном стане.

Мы знаем только, что у него был приятный хрипловатый тенор; и пение его, и сами песни неизменно нравились всем, кто их слышал.

Тогда, на пароходе, из матросского кубрика его с баяном вызвали на палубу, и он там устроил целый концерт.

И вообразить невозможно: Есенин — поющий, бард с баяном.

* * *

В двадцатых числах июля Клюев засобирался в свою Вытегру.

Купил билет на пароход, отходящий рано утром.

Есенин обещал его проводить. Но ещё с вечера начали выпивать: Приблудный, Чапыгин, поэт Игорь Марков, ещё кто-то.

Чапыгин в ночи начал волноваться, что Есенин зальётся через край и они не смогут на прощание обнять крестьянского собрата Николая Алексеевича. Однако Есенин оставался на ногах. Ещё часа в три ночи они отправились на пристань у Литейного моста искать пароход и дожидаться его отплытия.

Когда разыскали, уже рассвело.

Явился, наконец, Клюев.

Перенёсшая всю ночь на ногах компания понемногу редела, Приблудный — и тот куда-то запропал (потом стало ясно, куда); но Есенин был всё ещё странно бодр.

До отплытия ещё оставалось время, и они втроём — Есенин, Клюев, Чапыгин — пошли к Летнему саду.

Разыскали буфет на Летней пристани.

Чапыгин был уже не в состоянии пить, а Есенин в состоянии. Заказал пива.

Посидев немного, Чапыгин ушёл, Есенин остался с Клюевым — и, на удивление, пить перестал.

В последнее время, оставаясь со старшим своим товарищем в малой компании, Есенин демонстративно отказывался читать стихи: Клюев над ними неизменно насмехался; но здесь всё пошло иначе.

Что-то, видимо, вспомнилось из прошлой — или уже позапрошлой? — петербургской жизни.

Есенин почувствовал, что в отсутствие его свиты Клюев отмяк, успокоился.

Есенин читал ему из написанного в последнее время — Клюев делал точные и умные замечания, и было видно, что он искренне рад хорошим стихам младшего брата.

Расстались нежно.

Вернувшись домой, лёг, наконец, спать.

Проснувшись, увидел, что Приблудного нет — уехал.

Последние недели Есенин дописывал поэму «Песнь о великом походе», сидел без денег, и Приблудный назанимал у всех подряд — под скорый есенинский гонорар. Сумма собралась изрядная. Что-то досталось и Есенину, остальное Приблудный держал при себе, чтобы старший товарищ в разгульном настроении всё не спустил.

Как выяснилось, в честь своего скорого отбытия в Москву Приблудный на эти деньги сшил себе костюм.

Утром, нарядившись в обновку, он понял, что к костюму совсем не идут его поношенные ботинки.

Снял их и недолго думая обулся в есенинские, заграничные.

Посмотрел в зеркало — и ахнул: жених! посол в Монреале! всероссийский денди!

Всё равно у Серёжи ещё одна пара есть.

Есенин ранее писал Бениславской, что Мариенгоф — вор хуже Приблудного, но теперь передумал — написал ей, что вор Приблудный хуже Мариенгофа, и потребовал заодно, чтоб она с Приблудного вытрясла три червонца за ботинки: ношенные Ваней он принимать обратно не желал.

Успокоившись, перечитал рукопись «Песни о великом походе» — и понёс Ивану Майскому в журнал «Звезда».

«Песнь о великом походе» — первая из цикла больших есенинских вещей безусловно просоветской направленности.

Есенин явно поставил себе цель вернуть имя первого революционного поэта России.

Майский должен был оценить. И денег дать.

* * *

Поэма написана в новой для Есенина будто бы чуть пританцовывающей манере — на стыке скоморошьего сказа и частушки.

Заломив картуз, рассказчик, начав с нескольких картин времён Петра Великого, переходит к дням революции, повествуя, какими он увидел центральные события Гражданской войны.

«…Как под Питером

Рать Юденича!»

Что же делать нам

Всем теперича?..

Есенин имел в виду осеннее, 1919 года, наступление Юденича на Петроград.

Помимо него, Есенин упоминает иные, не менее пугающие события: казачьи восстания на Дону, наступление Деникина.

…Пот и кровь струит

С лиц встревоженных.

Бьют и бьют людей

В куртках кожаных…

Под людьми в кожаных куртках подразумеваются, само собой, большевики. Поражение и погибель их, казалось бы, неизбежны. Но…

…Ой ты, атамане!

Не вожак, а соцкий.

А на что ж у коммунаров

Есть товарищ Троцкий?..

Помимо Троцкого, в поэме упомянуты организатор обороны Петрограда Григорий Зиновьев (напомним, зять того самого Ионова, которому Есенин собирается отнести эту поэму для отдельного издания), Фрунзе, Будённый.

(Потом Фрунзе пришлось заменить на Ворошилова по причине следования фактам: в событиях на Дону Фрунзе не участвовал.)

Никаких двойных смыслов в поэме не обнаружишь, сколько ни ищи; автор самым безусловным и панегирическим образом на большевистской стороне:

…Ах, яблочко,

Цвета милого!

Бьют Деникина,

Бьют Корнилова.

Цветочек мой!

Цветочек маковый!

Ты скорей, адмирал,

Отколчакивай…

В «Песни о великом походе» есть несколько удачно придуманных кусков, однако она не относится ни к числу безусловных есенинских шедевров, ни к числу канонических текстов советской литературы.

Вместе с тем нельзя не отметить лёгкость, с которой Есенин пользуется новой поэтической манерой, и воздействие этой манеры на написанные впоследствии многочисленные баллады и поэмы революционного толка.

К середине 1924 года свод поэтических текстов о Гражданской был ещё невелик — мифология эта едва начала создаваться; можно лишь удивиться, как точно Есенин наметил дорожку, по которой стоило идти: это нарочито разудалая, под перепляс «Яблочка», интонация, готовая в любой миг обернуться то ли предсмертной истерикой, то ли принятием смерти, подвигом и победой.

Николай Асеев — сильный поэт и критик, жгуче завидовавший Есенину, — позже отметит одну немаловажную вещь, заявив, что эта поэма отравлена «устряловщиной».

Николай Устрялов — известный публицист той поры, в недавнем прошлом бывший в стане белогвардейцев, придумал термин «национал-большевизм». Смысл казавшегося парадоксальным определения был прост: большевики, по общему мнению, начали свою деятельность как разрушители империи, но, подчёркивал Устрялов, поневоле втянулись в работу по её воссозданию, став, в самом широком смысле, русскими националистами.

Асеев настаивал, что в есенинской поэме слишком чувствуется желание автора срифмовать большевистский задор с дубинкой, которой Пётр I в начале поэмы околачивает глупого дьяка.

Что ж, скорее всего, Асеев был прав.

Майский поэму прочитал в присутствии Есенина и воскликнул: «Берём! В ближайший номер!»

Внутренне ликовал: не к Воронскому в «Красную новь» такую вещь принесли, не к пролетариям в «Октябрь», а к нему!

Есенин сразу выпросил себе гонорар за поэму.

Тогда в журналах платили за публикации гонорары — и преогромные.

Многократно поблагодарив Майского за отзывчивость, Есенин на радостях исчез.

* * *

…Спустя сутки в редакции неожиданно появился неизвестный человек сомнительной наружности, явно не имевший к литературе никакого отношения, и хрипло спросил:

— Как мне повидать товарища Майского?

Несколько озадаченный Майский подумал, что зря в редакции нет охраны, но признался:

— Это я.

Гость передал ему записку.

В записке Есенин попросил немедленно выслать ему с этим самым человеком 100 рублей.

— Где человек, передавший вам записку? — спросил Майский.

Тот пожал плечами:

— Там…

Отдавать невесть кому такие большие деньги было бы глупо. Проклиная всё на свете, Майский выбрал самого крупного и здорового сотрудника и велел незнакомцу вести их к автору записки.

Как и следовало ожидать, тот находился в натуральном подпольном нэпманском притоне — тёмном помещении с золотыми разводами на стенах и плюшевой мебелью.

Есенин был в белых кальсонах, тапочках на босу ногу и пёстрой, судя по всему, с чужого плеча, рубашке.

Он бросился к Майскому:

— Иван Михайлович, выручайте!

Тут же появилась хозяйка в сопровождении охранника — ещё более внушительного, чем сопровождавший Майского сотрудник «Звезды». Более того, у самой хозяйки были огромные мужские руки.

Она ласково попросила уплатить за Серёжку некий «долг чести».

Майский отдал 100 рублей.

Есенину выдали пиджак с короткими рукавами значительно меньшего размера.

Майский на извозчике отвёз Есенина в этом пиджаке, кальсонах и тапочках домой.

Гонорар за поэму о великих событиях Гражданской войны был спущен за сутки на неведомые развлечения, Есенин ещё и остался должен Майскому.

Чужие костюм, рубашка, тапочки — всё-таки неожиданные приобретения в память о «великом походе».

Ботинок теперь у него не было никаких — одни увёз Приблудный, другие остались в притоне.

31 июля Есенин скоропостижно выехал в Москву в компании Эрлиха — как-то незаметно тот стал ему самым близким другом.

В Ленинграде многие удивились: куда так скоро?

Объяснение было самое банальное: Приблудный назанимал денег, Есенин должен был вернуть всё с гонорара, но отдавать оказалось нечем.

Более того, и в Москве денег взять было негде.

Одно спасение — Берзинь.

Есенин уже ехал в поезде, а она, думая, что он ещё в Ленинграде, в очередной раз писала ему:

«До Москвы доходят слухи, что пьёте и что разбились!!! Не знаю, насколько верно то и другое.

Черкните пару строк. Очень хочу видеть, хоть не самого, а только почерк.

Если написать трудно или не хочется, то не принуждайте себя к этому. В Москве всё по-старому. Все сплетничают, пьют, влюбляются и т. д.

Я никого не люблю, живу смиренной вдовицей…

Ну, целую Ваш загривок».

Конечно же, это письмо любящей и с тёплой улыбкой тоскующей женщины, знающей, что ждать ей нечего…

Есенин с Эрлихом сразу бросились к ней: Аня должна была что-то придумать, спасти.

Первым делом Есенин прочёл ей «Песнь о великом походе».

Берзинь всплеснула руками: надо публиковать поэму в «Октябре»!

(Подумала: уроки Вардина не прошли даром! Вот блистательный результат!)

О том, что поэма продана в «Звезду», Есенин ей сообщать не стал.

Продавать поэму сразу в два журнала было совершенно недопустимо, но жить ему было совсем не на что.

По сути, он совершил подлог.

Дополнительные краски этой истории придаёт тот факт, что Есенин до сих пор считался человеком Воронского и безусловно дорожил отношениями с «Красной новью». Деятели же «Октября» воевали с Воронским свирепо, разве что четвертовать не призывали.

Передавая поэму в «Октябрь», Есенин не просто вводил в заблуждение сразу две крупнейшие редакции, но и ставил свои отношения с Воронским на грань разрыва.

А-а-а, ну и… чёрт с ним, — решил Есенин, — и ответил Берзинь: да, отдаю, пусть публикуют, но гонорар сразу.

Нужен был только текст; читал Есенин по памяти, а рукопись осталась у Майского.

Надо было срочно записать.

Эрлих, обладавший уникальной памятью, сел за стол и тут же, пока Сергей и Аня болтали и выходили покурить, записал поэму, не сделав ни одной ошибки.

Она была в его голове целиком.

* * *

В Москве Есенин тут же помирился с Приблудным, но ботинки у него всё равно из принципа не взял — так и ходил в шлёпанцах, к удивлению прохожих.

Первым делом устроил скандал с писателями в ресторане Дома Герцена. Ему запретили вход на месяц.

Провёл день с Исааком Бабелем, с которым уже был знаком, но на этот раз крепко сдружился и предложил разделить главенство в русской литературе: поэтическая корона — Есенину, прозаическая — Бабелю; тот посмеивался и на корону не соглашался.

Забежал в Госиздат договориться об издании новой поэтической книжки.

Больше в столице делать было нечего, да и не хотелось ему тут находиться. И 6 августа Есенин снова сорвался в Константиново, прихватив с собой Приблудного и сестру Катю.

Деревня, от которой он долгое время внутренне пытался отвязаться, раздражаясь из-за амплуа крестьянского поэта, наконец, возвращала своё влияние на него.

Там после всех революционных переломов и раздоров начала устраиваться жизнь.

В прошлый приезд отец Есенина, в годы Гражданской костеривший большевиков на чём свет стоит, вдруг сказал: «Знаешь, Сергей, а советская власть нам по нраву. Она очень подходит мужику».

Ситуация как бы повернулась на 180 градусов: в 1917 и 1918 годах Есенин с отцом ругался, чуть ли не «контрой» его называл, а сейчас отец понял что-то такое, о чём самое время было подумать Есенину.

Родня всплеснула руками: то по три года не показывается, а то зачастил. И друзья такие хорошие.

И Сахаров в прошлый раз им понравился: степенный, круглолицый, а глаза умные; и этот, приблудившийся, — тоже хороший парень: телосложение бычье, по улице идёт сначала, как положено, на ногах, потом — раз! — и дальше так же легко движется на руках.

Приблудный снова замечательно читал стихи на украинском, всех забавлял, крестьянский труд понимал.

Но, конечно, немного странный: ночью встанет, уйдёт — и до утра гуляет где-то.

Хорошо хоть не в чужих ботинках возвращался, не на чужой лошади.

Ну а Серёжа наш — не странный разве? Уж страннее не сыщешь.

В этот приезд Есенин прожил в Константинове две недели: последний раз так долго он пробыл едва ли не десять лет назад, когда приезжал с Лёней Каннегисером.

Мать, быть может, разглядывая явившегося под утро Ваню, вспомнила и спросила:

— А помнишь, у тебя товарищ был? Лёня? Тоже вместе приезжали. Он-то где? Чем занят?

Есенин привёз с собой сундук книг и множество разных удочек.

Сундук — для работы, удочки — для отдыха.

Поселился в амбаре, но Приблудного с собой не взял: будет мешать работать.

Материальный вопрос встал как никогда остро. Нужна была ещё одна поэма, и Есенин давно её придумал — о каторжниках, по рассказам Ионова.

В окончательном варианте она будет называться «Поэма о 36», но первоначальное название было «26. Баллада».

Смысл названия следующий: в общих камерах Шлиссельбурга помещались десять-пятнадцать заключённых, но иной раз набивали и по 25. Если больше — тесно становилось невмоготу, приходилось спать по очереди.

Но вскоре Есенин возьмётся за написание большого стихотворения памяти двадцати шести бакинских комиссаров, расстрелянных английскими интервентами, и, дабы избежать путаницы в названиях, заменит в поэме о заключённых Шлиссельбурга цифру 26 на 36: число расстрелянных комиссаров все знают, а сколько там народа умещалось в общих камерах — деталь малоизвестная.

В сущности, Есенин был прав: никому и в голову не приходило придираться к названию поэмы по причине исторического несоответствия.

Итак, перед нами полная камера участников событий 1905 года.

…Их было тридцать

Шесть.

В камере негде

Сесть.

В окнах бурунный

Вспург.

Крепко стоит

Шлиссельбург.

Море поёт ему

Песнь.

Пятерых из этих тридцати шести комендант крепости рассадил по одиночкам, а тридцать один арестант отправился на каторгу в Сибирь.

Много в России

Троп.

Что ни тропа —

То гроб.

Что ни верста —

То крест.

До енисейских мест

Шесть тысяч один

Сугроб.

Ещё по дороге один из заключённых сбежал из поезда, выпилив решётку.

Из тех пятерых, что сидели в Шлиссельбурге в одиночках, одному тоже удалось сбежать:

…Раз при нагрузке

Дров

Он поскользнулся

В ров…

Смотрят, уж он

На льду.

Что-то кричит

На ходу.

Крикнул — и будь

Здоров.

Через какое-то время беглецы вновь встретились за решёткой: пятого поймал посланный вдогонку конвой, 31-го сдал жандармам за награду жадный сибиряк.

В 1917-м и эти сбежавшие, и те 34, что своё, как Ионов, досидели, отомстили за всё:

…Их было тридцать

Шесть.

В каждом кипела

Месть.

И каждый в октябрьский

Звон

Пошёл на влюблённых

В трон,

Чтоб навсегда их

Сместь…

С точки зрения элементарной логики нужно было, наверное, назвать поэму «Двое из тридцати шести» или где-то её докрутить, додумать, доделать, потому что представляет она собой, по сути, большое лирическое стихотворение. Для поэмы у этого текста слишком приблизительная сюжетная завязка, еле различимая кульминация и совсем простая развязка.

Смысл поэмы помещается в одну фразу: в 1905 году посадили, в Шлиссельбурге было мрачно, в Сибири холодно, но в 1917-м — воля пришла.

Однако сделано это всё ловко, мастеровито, сам ритм поэмы замечательно передаёт тяжёлый шаг человека, идущего сквозь пургу под ружьями конвоя. Придираться никто не стал.

Большевики, действительно не вылезавшие из ссылок и тюрем, заждались, чтобы кто-нибудь заговорил о них не в слезливой народнической манере, где неизменно чередуются «тяжёлая неволя», «истомившаяся грудь» и прочий «кандальный звон», а новым убедительным языком XX века.

Вот вам, пожалуйста.

Есенин мог бы и ещё лучше сделать, когда б не эта западня с продажей предыдущей поэмы сразу в два журнала, которая, конечно, подспудно мучила его.

Говорят, что поэт не должен быть сытым.

Скажем, в том же Ленинграде жил есенинский хороший знакомый Николай Тихонов, который, выпустив в начале 1920-х первые два сборника стихов «Орда» и «Брага», сразу занял место на поэтическом пьедестале Страны Советов подле Есенина и Маяковского. Следом его повлекло вверх по литературно-чиновничьей лестнице. Тихонов к тому времени уже заселился в большую квартиру, уставил её мебелью, начал давать обеды. Казалось бы, что в том дурного: он, участник Первой мировой, гусар, воевавший в Гражданскую, обладатель огромного таланта, главный ученик Гумилёва, заслужил приличные условия для работы. Но вскоре он перестал писать хорошие стихи, навсегда лишившись поэтического дара.

Если говорить о поэмах Есенина, «Пугачёв» определённо был его удачей. В 1921 году им с Мариенгофом приходилось непросто: крутились как белки в колесе. Но у них была книжная лавка, было «Стойло Пегаса», обеспечивавшие постоянный, ежедневный доход. Есенин мог работать над поэмой, точно зная, что через неделю не останется без брюк, без обеда, без жилья.

Сейчас же — ничего подобного. С закрытием всех имажинистских проектов он жил от гонорара до гонорара. А ведь на нём ещё были заботы о сестре Кате, а скоро должна была переехать в Москву и Шура. До проработки ли тут всех сюжетных линий «Поэмы о 36»?

Написал, прочёл вслух — по мелодии получилось идеально; ну и того достаточно.

В разгар работы над поэмой, затосковав от мужского одиночества, он вдруг напишет Анне Берзинь:

«Ночи у нас бывают чудные, лунные и, как ни странно при близкой осени, безросые. Но все они проходят без любви, и мне остаётся вспоминать только прошлое.

А как Вы?»

Это, как ни крути, было предложение встретиться. Но своеобразное, в духе Есенина, поданное так, чтобы можно было в любую минуту отшутиться: нет-нет, Аня, я ничего вам не предлагал, напрасно вы так подумали.

* * *

В последние дни августа 1924 года Есенин подошёл к финалу своей личной имажинистской истории.

Если отсчитывать от времени его знакомства с молодым имажинистом Мариенгофом в самом начале сентября 1918-го, прошло полных шесть лет.

С какого-то момента Есенин только и ждал повода, чтобы подвести черту; и оставленная им компания этот повод предоставила.

В очередном номере журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» было помещено объявление о выходе в сентябре журнала «Вольнодумец» под коллективной редакцией имажинистов.

Есенин считал «Вольнодумец» собственным проектом и объявление расценил как выпад лично против него.

Мариенгоф и Шершеневич решили иначе: он эту идею обсуждал с ними, и они вправе считать себя её соавторами.

Конечно, давая объявление, они наверняка знали, что Есенин обидится.

Значит, было желание его задеть.

В этом можно увидеть элементарную человеческую зависть.

А можно разглядеть иное — вполне объяснимое.

И Шершеневич, и Мариенгоф тоже очень, очень хотели стать участниками большой литературы. Они тоже мечтали публиковаться в «Красной нови». Им тоже хотелось, чтобы Вардин перетягивал их у Воронского. Их хвалёная независимость им самим давно надоела.

Однако за Есенина борьба шла, а за них — нет.

Умная девушка Катя Есенина писала брату: «Помни, что ты козырная карта, которая решает участь игроков».

Но Вадим и Анатолий не без оснований могли считать, что в Есенине в том виде, в котором он теперь выставлялся на торги, их огромный вклад. Они его создавали! Ну, или как минимум шагали с ним плечо к плечу!

Но теперь им не то что доли — даже комиссионных со сделки не доставалось.

Есенин оторвался от земли и полетел, а они, Шершеневич и Мариенгоф, сидели на берегу — два грифа, издающие печальные каркающие звуки и бессмысленно вздымающие крылья.

Дар их был безусловен, но на этот небосвод они взлететь не могли.

Что-то здесь было то ли с земным притяжением, то ли с атмосферой.

Словно в этом особенном небе могли летать только гении.

В таком обиженном состоянии не то что «Вольнодумец» своруешь — будешь, как Приблудный, ботинки красть. Даже не затем, чтобы поносить, а так — размахнувшись, в реку забросить.

И идти потом по набережной, вытирая слёзы кулаком.

Впрочем, едва ли Есенин был обязан понимать все эти психологические мотивы. Литература — дело суровое.

В то лето, месяцем раньше, говоря о поэзии с Ричиотти, Есенин сказал, что выигрывает благодаря своему выдержанному характеру.

Ричиотти — боец, матрос, настоящий герой — улыбался и чуть подтрунивал: да ладно, Сергей, какая у тебя выдержка, что ты говоришь?

Есенин даже не обижался, но снова ему повторял: именно выдержка и спокойствие, умение пройти сквозь хулу и хвалу — да-да, как у Пушкина, добро и зло приемля равнодушно и с дураками не споря.

Ричиотти так и не поверил — молодой, и взрослел медленно. А Есенин, будто заранее зная свой срок, за год брал столько, сколько иные за десятилетие не в состоянии осознать.

24 августа Есенин пишет секретарю Ассоциации вольнодумцев Матвею Ройзману снисходительное и чуть брезгливое письмо:

«Всякое заимствование чужого названия или чужого образа называется заимствованием открыто. То, что выдаётся за своё, называется в литературе плагиатом.

Я очень рад, что мы разошлись. Но где у вас задница, где голова, понять трудно».

И далее в форме приказа с лёгким привкусом угрозы продолжает: «Уберите с ваших дел общее название „Ассоциация Вольнодумцев“, живите и богатейте, чтоб нам не встречаться и не ссориться».

Последующие события сестра Катя описывает как проходные, почти случайные: зашёл Грузинов, стал что-то рассказывать о кознях, которые замышляют Мариенгоф и Шершеневич в связи с есенинским письмом; в ответ Сергей, чуть ли не позёвывая, отвечает:

— Скучно всё это… Пошли бы они к чёрту.

И, будто бы в шутку, предлагает Ивану имажинистскую группу распустить.

Тот сразу соглашается.

31 августа в газете «Правда» появляется письмо:

«Мы, создатели имажинизма, доводим до общего сведения, что группа „имажинистов“ в доселе известном составе объявляется нами распущенной.

Сергей Есенин, Иван Грузинов».

Удар этот был куда сильнее, чем попытка выпустить «Вольнодумец», на который ни у Мариенгофа с Шершеневичем, ни у Есенина на самом деле не было ни сил, ни средств.

Но у Есенина была другая, с позволения сказать, крыша — и не только советские маститые журналы, но и, к примеру, Госиздат, который только что купил у него для отдельного издания «Поэму о 36» и вот-вот купит, несмотря на одновременную публикацию в Лениздате, ещё и «Песнь о великом походе» (по рублю за строку! наивысшая ставка! только у Маяковского такая же! 612 строк — 612 рублей!) и в котором Есенин рассчитывал издать собрание своих сочинений.

А имажинистов Госиздат и не думал издавать! По рублю за строку им не платил! И даже по копейке не заплатил бы! Их туда и на пушечный выстрел не подпускали. Имажинистское сообщество оставалось единственным местом обитания Анатолия и Вадима, ну и Матвея Ройзмана тоже. Не гостиницей для путешествующих в прекрасном, а плавучей хибарой, которую они столько лет возводили.

В те же дни по инициативе Есенина было учреждено общество «Современная Россия». Устав общества, список членов и протокол собрания от 27 августа, то есть между написанием письма Ройзману и публикацией заявления в «Правде», были переданы в Народный комиссариат внутренних дел РСФСР.

В состав «Современной России» Есенин вписал Грузинова, художника Георгия Якулова — старейшего имажиниста, близкого к имажинистам с самых первых дней критика Бориса Глубоковского и филолога Алексея Топоркова — того самого, что читал в «Стойле Пегаса» лекции о бордельной лирике Блока. Наряду с ними — Петра Орешина, поэта Константина Большакова и несколько беллетристов второго ряда. Главное — при создании этого достаточно невнятного литературного сообщества Есенин преследовал вполне определённую цель: разделение и разрушение школы имажинизма.

Ничего спонтанного, с позёвыванием и как бы в шутку, в истории с роспуском имажинистов не было.

Напротив, имела место жёсткая стратегия. Та самая выдержка, о которой он говорил Ричиотти.

Мотиваций у Есенина было несколько.

Написав две очевидно просоветские поэмы, Есенин, образно говоря, не столько менял, сколько подправлял курс, и на этом пути имажинизм ему стал совсем не нужен.

Но он абсолютно не хотел, чтобы имажинизм существовал без него.

Школа появилась вместе с ним и с его уходом должна умереть. Мало ли что учинит эта компания? Им — дурная реклама, а тень по-прежнему будет падать на него.

Какие-то мелкие, накопившиеся за последний год обиды на Толю и Вадима играли здесь куда меньшую роль.

Всё определяла политика.

Личная есенинская политика — безжалостная, как и любая другая.

* * *

После публикации письма Есенина и Грузинова в «Правде» Катя Есенина напишет Гале Бениславской, отдыхавшей в Крыму: «…Мариенгоф сбесился». На другой же день он принёс в газету опровержение.

К неудаче Мариенгофа, в «Правде» работала Софья Виноградская — та самая, из коммунальной квартиры 27. Она разместила опровержение в подвале, петитом, сразу после объявления «Заразные болезни в Москве».

Опровержение гласило: «Нас просят сообщить… что основная московская группа имажинистов остаётся без перемен в следующем составе: Рюрик Ивнев, А. Мариенгоф, А. Кусиков, М. Ройзман, В. Шершеневич, Н. и Б. Эрдман и Афанасьев-Соловьёв».

Кроме Есенина и Грузинова, в списке нет Якулова.

Забавно, что там присутствует имя Ивана Афанасьева-Соловьёва — пожалуй, самого слабого из ленинградских имажинистов, откровенного эпигона Мариенгофа, активно издававшегося в той самой «Гостинице…».

Афанасьев-Соловьёв в ленинградских загулах Есенина почти не участвовал, и это многое объясняет.

Поскольку речь идёт об «основной московской группе», то зачем добавлена его фамилия? Для полноты картины? Но если он попал в список, почему там нет Ричиотти, Шмерельсона, Эрлиха и Полоцкого?

Кажется, ответ очевиден: они бы не подписали.

Старания Мариенгофа были в целом напрасны.

А вот объявление Есенина, подкреплённое подписью Грузинова, вес имело.

Все причастные к литературному процессу выдохнули: наконец-то!

Даже если кто-то и увидел новое объявление, то мог только пожать плечами: пустое всё это — умерли, так и не возвращайтесь.

Всей компанией они не могли перевесить одного есенинского имени.

После выхода Есенина имажинизм так и не удалось по-настоящему реанимировать.

Чтобы окончательно его добить, не понадобилось даже общество «Современная Россия», тем более что в его создание Есенин никакого серьёзного смысла не вкладывал. Едва сдав бумаги в наркомат, он тут же засобирался в поездку, на этот раз не в Ленинград — с этим городом в очередной раз всё стало ясно, — а на Кавказ.

Там ждал Чагин, там были дела у Вардина; но причина была, конечно, не только в этом.

Есенин хотел сбежать и верил, что Кавказ для него станет тем же, чем стал для Пушкина и Лермонтова. Правда, он там уже был, горы видел, ничего от их созерцания не почувствовал, но предпочёл об этом забыть.

Анне Берзинь написал, что уезжает на два года, — сам себя так настраивал.

С Берзинь у него ничего так и не случилось.

Галю оставлял без жалости. Ждала из зарубежного турне — будет ждать и с Кавказа.

* * *

3 сентября поездом № 12 Есенин и Вардин отбыли по маршруту Москва — Баку.

8-го числа прибыли в Баку и сразу же выехали в Тифлис.

9-го уже были там. Интересно, что всего за три дня до приезда Есенина Тифлис после десятидневного визита покинул Маяковский.

Вардина с Есениным встречали журналист Николай Стор и два секретаря Ассоциации пролетарских писателей Грузии — Бенито Буачидзе и Платон Кикодзе.

— Знакомьтесь, — сказал Вардин. — Я привёз доброго поэта. Принимайте в свою компанию…

На извозчиках все сразу поехали в редакцию газеты «Заря Востока».

Там встретили по-грузински: ласково, тепло, с размахом.

Редактора звали Михаил Лившиц.

Вардин уговорил Есенина прочесть «Песнь о великом походе», хозяева тоже поддержали. В редакторском кабинете всю и прочитал. В ответ — предложение тут же опубликовать поэму в газете.

Есенин о скорой публикации в двух московских журналах снова умалчивает.

Семь бед — один ответ. Всё равно он вернётся в большую Россию только через два года, а гонорар дадут прямо сейчас. Жизнь определённо шла на лад.

Из редакции поехали домой к грузинскому поэту Тициану Табидзе; жил он, что знаменательно, там, где когда-то стоял дом грузинского классика Александра Чавчавадзе, тестя Александра Грибоедова.

Там уже ждал ещё один поэт — Шалва Абхаидзе.

С обоими, особенно с Табидзе, тут же сошлись характерами и по-настоящему подружились.

И — закрутилась очередная карусель.

Оба поэта принадлежали к литературной группе «Голубые роги», образовавшейся ещё в 1916 году и поначалу имевшей символистский уклон.

Вскоре компания расширилась: появились ещё три поэта — Паоло Яшвили, Георгий Леонидзе, Валериан Гаприндашвили.

— Сергей, что хочешь увидеть, куда тебя свозить? Хочешь на гору Мтацминда — поклониться могиле Грибоедова? И серные бани — знаешь, что такое, был там?

Конечно, хочет. Грузия, особенно поначалу, кажется бесконечным праздником: хочется всего.

Значит — на гору, потом в ресторан.

Потом в серные бани, потом в духан.

Потом прогулка по городу, с заходом в несколько духанов.

Потом в редакцию «Зари Востока» — посмотреть вёрстку «Песни о великом походе», обняться с Лившицем — и снова к самому лучшему духанщику.

16 сентября в клубе совработников Тифлиса состоялся первый в Грузии поэтический вечер Есенина.

Открыл его Вардин с докладом «Современная литература и идеологический фронт», рассказав, в числе прочего, как Есенин порвал с богемой.

Выступление предполагало возможность обмена мнениями, поэтому после первого, «лирического» отделения вдруг объявились ретивые критики, причём сразу трое, поочерёдно отчитавшие Есенина за упадочничество.

К диспутам тот был привычен и лучший ответ знал заранее: стихи.

Даже не пытаясь оправдываться, взял и выдал уже написанный к тому времени большой фрагмент поэмы «Гуляй-поле» — о Ленине:

…Застенчивый, простой и милый,

Он вроде сфинкса предо мной.

Я не пойму, какою силой

Сумел потрясть он шар земной?

Но он потряс…

Это действительно сильные стихи, являющие искренние размышления Есенина о феномене вождя, почти лишённые риторической трескотни, характерной для советской ленинианы.

Мемуаристы с иронией отмечали, что критиканы, даже не догадывавшиеся, что у Есенина есть такие стихи, аплодировали громче всех.

Дальше пошёл элегический цикл, начавшийся «маленькой поэмой» «Возвращение на родину» и завершившийся «Песнью о собаке» и «Письмом к матери».

Финал был предопределён, как будто его прописал незримый сценарист: несколько сотен человек под конец выступления сорвались с мест, сгрудились вокруг сцены — и лишь благодаря великой силе гостеприимства не решились взять его на руки.

Ещё один фурор!

* * *

19 сентября Есенин прибыл из Тифлиса в Баку и остановился в гостинице «Новая Европа».

В Баку его уже заждался Чагин.

Встретились как старые добрые товарищи — в редакции газеты «Бакинский рабочий».

Чагин посетовал: 20 сентября — день памяти двадцати шести бакинских комиссаров; приехал бы Есенин раньше — может быть, успел бы написать стихи об этом.

Есенин говорит:

— А напишу. Дай мне все материалы о них и место для работы.

Чагин выдал кипу статей и предоставил свой кабинет. За ночь Есенин написал «Балладу о 26».

Утром Чагин приехал — а всё готово.

Не шедевр мировой поэзии, но советской героической лирики — чёткий образец.

…«Джапаридзе!

Иль я ослеп?

Посмотри:

У рабочих хлеб.

Нефть как чёрная

Кровь земли.

Паровозы кругом…

Корабли…

И во все корабли,

В поезда

Вбита красная наша

Звезда».

Джапаридзе в ответ:

«Да, есть.

Это очень приятная

Весть.

Значит, крепко рабочий

Класс

Держит в цепких руках

Кавказ.

Ночь, как дыню,

Катит луну.

Море в берег

Струит волну.

Вот в такую же ночь

И туман

Расстрелял нас

Отряд англичан»…

Говорящие убитые комиссары, кто простреленный, кто зарубленный, — тот ещё сюжет; но в 1924 году он ещё не имел оттенка тривиальности, который может почувствоваться сегодня.

Можно воспринимать эти стихи как дань поэта для занесения его имени в советские литературные святцы; однако здесь присутствует особый мотив: погружаясь в эту тематику, он сам, кажется, заражался верой в то, что говорит и пишет.

У Есенина потом будут с тайной приглядкой переспрашивать, ловя его во хмелю, как он относится к своим советским вещам. Он неизменно будет отвечать: это всерьёз, и я их ценю.

Безусловно, с точки зрения поэтического мастерства «Баллада о 26» не может сравниться с «Исповедью хулигана» или «Сорокоустом». Но тут иное: он чувствовал душевное обязательство строкой и словом вложиться в ту правду, за которую погибли люди.

Они умирали — а он развлекался в Москве с имажинистами и рассекал по России в салон-вагоне. Не сказать, чтобы Есенин раскаивался в своём образе жизни тех лет, но и не гордился.

Долг возвращал охотно, с внутренней сердечной мотивацией.

Увы, с комиссарами, на самом деле элементарно не справившимися в 1918 году с руководством Бакинской коммуной, всё оказалось сложнее, чем в советском каноне. Что, спрашивается, они делали под Красноводском, если они бакинские комиссары? А ничего — оставили город, попали в западню, были вывезены и убиты.

Недаром позже, в сталинские времена, бакинских комиссаров мягким движением выведут из числа общепризнанных революционных героев. Трагедию их отрицать не станут, но пафос вокруг этой истории притушат. В одной когорте с Чапаевым, Котовским, Щорсом бакинским комиссарам места не будет.

Но Есенин о том знать не мог, равно как и Маяковский, и Асеев, тоже внёсшие свой вклад в создание новейшей революционной мифологии о бакинских пусть не героических, но трагически погибших комиссарах.

* * *

Из гостиницы Есенин переехал к Чагину.

С какого-то времени его стали мучить жесточайшие приступы хандры.

Иногда до рассвета Есенин ходил по комнате, читая на память стихи и прозу.

Чьё-либо присутствие в такие ночи было обязательным.

К тому же и первое, ещё московское, и второе, здешнее впечатления от Чагина только усилились: он был сильный, добрый, весенний. Настоящий большевик, как они были задуманы, — жаль, далеко не все соответствовали замыслу.

Объяснение особенному чагинскому характеру вскоре обнаружилось — оказывается, и этот несгибаемый боец, секретарь ЦК компартии Азербайджана… писал стихи! Кажется, временами даже получше, чем Ионов, но всё равно, увы, из чужих слов собранные. Одно Есенину даже нравилось:

…Так — солнце, юг, благоуханье роз

И кипарисы, и узор магнолий.

Очарованье вечера. — И боли

В груди нет прежней… А наутро пёс

У ног завоет. Вынесут с постели…

Ах, где ты, где? Жива ли в самом деле?

Чагин публикует новые стихи Есенина в «Бакинском рабочем», платит ему по максимальной гонорарной ставке — рубль за строчку.

Учитывая, что в «Балладе о 26» строчки очень короткие, выходили весьма ощутимые по тем временам суммы.

Чагин отказался публиковать только посвящённые ему «Стансы» — новую «маленькую поэму»:

…Хочу я быть певцом

И гражданином,

Чтоб каждому,

Как гордость и пример,

Быть настоящим,

А не сводным сыном

В великих штатах СССР.

Я из Москвы надолго убежал:

С милицией я ладить

Не в сноровке,

За всякий мой пивной скандал

Они меня держали

В тигулёвке.

……………………

Дни, как ручьи, бегут

В туманную реку.

Мелькают города,

Как буквы на бумаге.

Недавно был в Москве,

А нынче вот в Баку.

В стихию промыслов

Нас посвящает Чагин…

Редчайший для Есенина случай — упоминание в стихах реального человека и товарища не из поэтической среды.

Чагин казался ему самым достойным проводником в марксизм и вообще во всю эту большевистскую науку. И даже отказ публиковать «Стансы» только укреплял симпатию (Чагин пожал плечами и сказал, что не может во вверенной ему газете дать стихи о самом себе — нескромно для большевика; тем более что эти стихи ухватят с превеликим интересом в любом другом журнале).

Есенин наконец вылез из долгов и даже получил возможность возобновить помощь родне.

Ему самому деньги тут были почти не нужны: поили, кормили, повсюду возили и веселили.

На двух фотографиях с Чагиным, сделанных тогда, Есенин — заметно поправившийся, круглолицый.

С Чагиным Есенин договорился, чтобы тот брал к публикации стихи ещё двух поэтов — Орешина и Казина — и тоже платил им по рублю за строку.

Почему не просил, к примеру, за молодых ленинградских товарищей — Эрлиха и Ричиотти?

Увы, они ещё недотягивали до нужного уровня.

Приблудный время от времени писал крепкие стихи, Грузинов иногда бывал интересен, безусловным мастером являлся Сергей Клычков; но тут надо учесть, что «Бакинский рабочий» предполагал наличие в стихах «советской» ноты, а таковых ни Приблудный, ни Грузинов, ни Клычков не сочиняли.

Так что и этих пришлось отмести.

Удивительное дело: столько лет в литературе, такое количество друзей и подруг, а оглянешься — и руку протянуть некому. Только Пете, который годами злобился на Серёжу, и Васе, который хоть и был ласковым пролетарским телятей, но дистанцию от Есенина всё-таки держал. Зато как на баяне играл! Есенин так не умел…

И Есенин, как ни кривился по поводу некоторой ограниченности Орешина и недостаточной поэтической хватки Казина, вёл себя в данном случае по-товарищески и широко.

В Баку Есенин познакомился со скульптором Сергеем Эрьзей — и постоянно бывал у него в мастерской, как когда-то у Конёнкова, который к тому времени, увы, уехал в далёкую Америку.

Несколько раз Есенин катался на парусной лодке по Бакинской бухте, читая свои стихи лодочникам.

Вскоре у него появляется новый дружок — Василий Рутинов. Есенин будет звать его Васькой.

Примерно тот же типаж, что и Приблудный, и возраста того же, в районе двадцати, — с одной разницей: Васька стихов не писал, в поэзии не разбирался и даже представления о месте Есенина в этих иерархиях не имел. Однако по каким-то незримым признакам выбрал себе Есенина в качестве кого-то вроде хозяина и начал повсюду его сопровождать.

При этом — не пил! Ничего, кроме нарзана.

Есенин спит с утра — Васька явится, разбудит и напомнит о назначенной встрече. И до места доведёт.

Если на столе появится вино, сорок раз напомнит Есенину, что сегодня после обеда, а потом ещё вечером новые знакомства, чтения, прочее — надо, Сергей Александрович, потерпеть.

Когда, устав терпеть, Есенин напьётся, Васька его, в хлам пьяного, доставляет, куда скажет. Или сам догадывается, сели Есенин уже не может говорить.

Во времена юности Есенин нуждался в наставнике — эту роль исполняли попеременно Клюев и Городецкий; входя в масть, он начал искать друга и, перебрав Каннегисера, Клычкова, Орешина, остановился на Мариенгофе.

В заграничной поездке ему нужен был уже не столько равный товарищ, сколько сопровождающий, присматривающий за ним, надёжный; Кусиков вполне справлялся, хотя мнил себя, конечно, не прислугой есенинской, а именно другом, ровней. Вернувшись в Россию, познакомившись с Приблудным и Эрлихом, Есенин утвердился в необходимости постоянно иметь при себе такого человека.

Уважая Чагина как замечательного приятеля и — невзирая на возраст — своего рода наставника, Есенин неизбежно норовил хоть иногда сбежать и провести время в беспечном разгуле, но чтобы, если папироса во рту, Васька тут же разыскал бы огонь, если стакан пустой — долил бы, когда надо, а когда не надо — спрятал стакан и отвлёк разговором.

Васька и денег особо не просил — Есенин сам ему подкидывал, но так, в меру: всё равно то извозчику надо заплатить, то за пивом сбегать, то ваксу для обуви купить. Разве что сдача при нём оставалась.

Чистейшего служенья образец.

Куда он потом делся, как прожил жизнь и понял ли с годами, кому служил и помогал, никто не знает.

* * *

7 октября Есенин вернулся из Баку в Тифлис и, что удивительно, притащил за собой Ваську.

Заселились в гостиницу.

Первый путь уже проторен — в «Зарю Востока».

Редактор Михаил Лившиц очень скоро начал относиться к Есенину самым нежнейшим образом, что в первую очередь выражалось в активном, по первой же просьбе, авансировании. Отыграться ли надо, опохмелиться — Лившиц не оставлял без помощи.

В газете работал Николай Вержбицкий — частый собеседник и собутыльник Есенина той поры.

Если в «Стансах» Есенин всерьёз и нежно упоминал Чагина, то об этой редакции сочинил целое — правда, шуточное — стихотворение, так и называвшееся: «Заря Востока»:

Так грустно на земле,

Как будто бы в квартире,

В которой год не мыли, не мели.

Какую-то хреновину в сём мире

Большевики нарочно завели.

…………………………

Ирония! Вези меня! Вези!

Рязанским мужиком прищуривая око,

Куда ни заверни, все сходятся стези

В редакции «Заря Востока».

Приятно видеть вас, товарищ Лившиц,

Как в озеро, смотреть вам в добрые глаза,

Но, в гранки мокрые вцепившись,

Засекретарился у вас Кара-Мурза.

………………………

Вержбицкий Коля!

Тоже друг хороший, —

Отдашь стихи, а он их в самый зад,

Под объявления, где тресты да галоши,

Как будто я галошам друг и брат…

10 октября в редакции Есенин узнал о смерти Брюсова, случившейся днём раньше.

Это известие подействовало на него почти так же обескураживающе, как смерть Ширяевца.

Поэты умирают. Это всякий раз было открытием.

Никогда, казалось бы, не был увлечён стихами Брюсова. Но здесь было иное: Есенин, при всей своей ставке на удачу и убеждённости, что первый поэт России именно он, всё равно воспринимал поэзию как место обитания людей одной породы, родственников по великому несчастью, и при известии о каждой смерти словно бы отчасти умирал, сходил на нет сам.

Тем более что Брюсов всегда к Есенину относился ласково — без этой мережковско-соллогубовской снисходительности и даже без блоковской отстранённости.

Вдруг выяснилось, что с Брюсовым связан огромный московский кусок жизни. И вся эта разнообразная деятельность во Всероссийском союзе поэтов. И частое брюсовское присутствие на имажинистских бдениях. И эти, как правило нетрезвые, походы Есенина к стенам руководимого Валерием Яковлевичем Всероссийского литературно-художественного института с чтением стихов и умным, чуть лукавым взглядом Брюсова из окна.

Между прочим, после того самого антисемитского скандала в пивной в институте прошло собрание всех студентов, на котором обсуждалось «дело четырёх поэтов». Десять выступавших юношей и девушек разве что не требовали распять провинившихся. В поддержку выступила только студентка Зельда Гельман, сказавшая, что Есенин не с евреями борется, а с нэпманами и судить его никто не вправе. В любом случае перевес был один к десяти. Заключительное слово взял Брюсов… и поддержал Гельман.

Знал ли об этом Есенин, нет? Мог и знать.

В тот же день, 10 октября, в редакции, Есенин напишет короткую статью памяти Брюсова:

«Все мы учились у него. Все знаем, какую роль он играл в истории развития русского стиха. <…> После смерти Блока это такая утрата, что её и выразить невозможно.

Брюсов был в искусстве новатором.

В то время, когда в литературных вкусах было сплошное слюнтяйство, вплоть до горьких слёз над Надсоном, он первый сделал крик против шаблонности своим знаменитым:

О закрой свои бледные ноги.

Много есть у него прекраснейших стихов, на которых мы воспитывались.

Брюсов первый раздвинул рамки рифмы и первый культивировал ассонанс.

Утрата тяжела ещё более потому, что он всегда приветствовал всё молодое и свежее в поэзии».

Обращает на себя внимание, что текст этот, безусловно, написан… имажинистом.

Сила имажинистской инерции в случае Есенина была столь велика, что, даже распустив это движение, он по-прежнему думал и писал о поэзии с имажинистских позиций.

Когда Есенин говорит, что Брюсов первым едко выступил против шаблонности блистательным своим одностишием, он имеет в виду, что следом были они — Толя, Вадим и Сергей, рассказавший о том, что хотел бы помочиться на луну из окна.

Про рамки рифмы и ассонанс — о том же и к тому же: Брюсов начал, они разработали.

И говоря, что Брюсов «приветствовал всё молодое и свежее», Есенин помнил, что приветствовал он — их.

Лившиц, против обыкновения, статью не взял, сказав, что Сергей поэт — пусть лучше стихи напишет.

Есенин обозлился — тоже мне: «пусть напишет». Разве стихи пишутся по заказу?!

Но спустя два часа — при этом помянув Брюсова рюмкой, другой, третьей, — сочинил бесхитростные, но очень сердечные строки:

…Вот умер Брюсов,

Но помрём и мы, —

Не выпросить нам дней

Из нищенской сумы.

Но крепко вцапались

Мы в нищую суму.

Валерий Яклевич!

Мир праху твоему!

* * *

К концу октября изначальный задор и очарованность Кавказом начали у Есенина понемногу сходить на нет.

Побродив, покутив, объездив все тифлисские пригороды, выпив ведро-другое вина и насытившись грузинской кухней, Есенин, в очевидном утомлении и в прозрачной, усталой трезвости пишет Бениславской: «Одно утешенье нашёл себе, играть в биллиард».

Игроком Есенин был никаким.

Бесхитростно признаётся Бениславской: «Проигрываю всё время».

Пытался взять своё в картах — в этом деле вроде бы получше был подготовлен. Раз выиграл целую тысячу, но в следующий — тысячу двести проиграл и совсем захандрил.

Проигрывать Есенин не умел — и сердился всерьёз, долго.

«Какая-то полоса невезения, — писал. — Дороговизна здесь ужасная. Хуже, чем в Москве. Живу в отелях. Каждый день обходится в 20–25 руб. Гости, гости, гости, хоть бы кто меня спас от них. Главное, мешают работать».

Бениславской успокоить его было нечем — она сообщала, что история с «Песней о великом походе», отданной в два разных журнала, так и не сошла сама по себе на нет, злобятся на него слишком многие, а что предпринять в связи с этим, неясно.

Есенин подумал и снова решил не суетиться — переживут.

У него был план двинуть из Тифлиса в Батум — оттуда пришло письмо старого товарища Льва Повицкого. А из Батума — в Персию.

В те дни понемногу начали сочиняться стихи из цикла «Персидские мотивы».

Улеглась моя былая рана —

Пьяный бред не гложет сердце мне,

Синими цветами Тегерана

Я лечу их нынче в чайхане…

В Тегеране Есенин к тому моменту не бывал — и никогда не побывает, Персии не увидит. Наконец, первые стихи этого цикла, написанные с чувственной, почти на грани эротики, силой, явятся Есенину в тот момент, когда рядом вообще не будет ни одной женщины.

Едва ли Есенин добивался такого эффекта.

Он-то как раз хотел и Персию увидеть, и новую подругу себе найти.

Но что-то не получалось.

Попытался вызвать Берзинь, предложив ехать вместе в Тегеран.

Отправил ей телеграмму и два письма.

Она, к великому удивлению Есенина, не ответила ни на одно из посланий.

Во всех делах Есенина она по-прежнему участвовала и проявляла необычайное тщание. Сложно определить, кто теперь делал для него больше — она или Галя; но быть его женщиной Берзинь расхотела.

В его жизни она появилась очарованной и влюблённой, но с какого-то момента определила для себя: Есенину буду служить как поэту, но делить с ним постель — не буду.

Что ж, сильная позиция.

* * *

В последние дни октября Есенин снова запил.

Вардин тогда познакомил его с молодым комсомольским поэтом и журналистом Михаилом Юриным.

Тот, хоть и представлял пролетарскую поэзию и, как все пролетарии, Есенина за глаза костерил, при виде живого оппонента и к тому же известнейшего поэта в стране остолбенел и потерял дар речи.

Тот позвал его на другой день в гостиницу — поговорить.

Выяснилось, что у Юрина есть стихи с весьма симптоматичным упоминанием Есенина:

Мой век — не тот, к чему таить,

Покрой есенинский мне узок…

Удивительным образом это Есенина вовсе не задело, более того, эти строчки он похвалил.

Юрин старался каждый день попадаться Есенину на глаза, проводить с ним побольше времени; тот был не против — всё равно скучно.

Как-то Юрин явился к нему в гостиницу под предлогом возвращения сборника Александра Безыменского «Комсомолия», который Есенин у него безапелляционно отобрал накануне.

Постучался.

Из-за двери — хриплый голос:

— Можно, чёрт побери!

Вошёл. «Комсомолия» лежит возле кровати раскрытая, на ней бутылка, рюмка, недоеденная рыба. Есенин, похоже, сделал это нарочно: почитал — и решил, что лучшего применения подобной поэзии не сыскать.

Сам хозяин в крайней степени опьянения стоял возле рукомойника и поливал голову водой.

Юрин, отдадим ему должное, начал выговаривать Есенину не за замурзанную книгу, а за то, что он так беспощадно губит свой дар.

Есенин, отжимая мокрые волосы руками, слушал, иногда кривя лицо, потом велел шёпотом:

— Лучше стихи почитай.

Юрин начал читать.

Есенин в такт размахивал рукой.

Юрин рассказывает:

«…он подошёл ко мне вплотную и неожиданно выпалил:

— Ты русский?

— Да, русский.

— Любишь русских?

Я пожал плечами и нерешительно ответил:

— Смотря кто эти русские.

Но Есенин настойчиво требовал прямого ответа:

— Нет, скажи, любишь русских?

— Русского рабочего люблю, — ответил я опять уклончиво.

Есенина, очевидно, вполне удовлетворил мой ответ, и он, обернувшись к кровати и показывая пальцем на „Комсомолию“, хриплым, пропитым голосом проговорил:

— А чего же вы в „Комсомолию“ насажали одних жидов?

Уничтоженный и поражённый таким оборотом речи, я стоял как вкопанный и молчал. Мне захотелось поскорее отделаться от него и не заглядывать сюда никогда. А Есенин, как ни в чём не бывало, развивал передо мной свою крестьянскую философию.

— А вот я не люблю рабочего. Я — мужик. Если я из окна увижу, что по улице идёт буржуй, я скажу рабочему: пойдём, набьём ему морду, а когда мы побьём буржуя, я скажу рабочему: иди, я тебя не люблю…»

Едва представилась возможность, Юрин ушёл.

Когда они увиделись в следующий раз, было заметно, что Есенин потерял к нему всякий интерес.

Выйдя из очередного загула, Есенин съехал из гостиницы и снял себе комнату у Коли Вержбицкого на окраине Тифлиса, на Коджорской улице, дом 15, никому, кроме Вардина и Васьки, нового своего адреса не сообщив.

Успокоился и вернулся к работе.

Балкон квартиры выходил в сад. Под балконом росла алыча и был разбит цветник.

Почти Персия.

Из гостей принимал только художника Илью Рыженко.

Сам тоже заходил к нему и мог часами смотреть эскизы и рыться в папках с рисунками.

В первых числах ноября на квартире Вержбицкого он напишет «маленькую поэму» «Русь уходящая»:

Мы многое ещё не сознаём,

Питомцы ленинской победы,

И песни новые По-старому поём,

Как нас учили бабушки и деды.

Друзья! Друзья!

Какой раскол в стране,

Какая грусть в кипении весёлом!

Знать, оттого так хочется и мне,

Задрав штаны,

Бежать за комсомолом…

Раскол, упомянутый Есениным, конечно, имел место не только и не столько в стране, сколько в нём самом. За комсомолом хочется — но точно не за «Комсомолией» Безыменского. Отчего же ленинскую победу — которую когда-то принял всем сердцем, а теперь вновь вернул в себе ощущение её величия, — присваивают какие-то другие, вздорные люди?

Зацепка за этническое у Есенина — при нередких, но, как правило, нетрезвых отсылках к этой теме — имела характер почти нервический.

В конце концов, даже автор «Комсомолии» был русский. И Демьян Бедный, вызывавший у Есенина всё более настойчивую неприязнь и не раз упоминаемый в его стихах, всегда в негативном контексте, — тоже русский.

А милейший Лившиц, тут же взявший «Русь уходящую» в печать и заплативший Есенину по высшему разряду, — не русский. И Вардин тоже.

Самым простым образом есенинскую претензию можно рискнуть переложить прозой так: отчего я, русский человек, чувствую здесь себя, будто я у кого-то в гостях?

* * *

Тема беспризорности, выросшая из полусиротского ощущения ребёнка, воспитывавшегося практически без отца и в сложных отношениях с надолго пропадавшей матерью, в последние годы жизни становится для Есенина одной из важнейших.

Скажут сейчас: а как же «Письмо к матери» — классические стихи, которыми Есенин часто завершал свои выступления?

Увы, сам Есенин не раз говорил, что стихи эти написаны не о матери, а о бабушке — это её облик виден в стихах, это она в старомодном шушуне выходила на дорогу.

Мать в этих стихах — поэтическая форма, а не конкретное лицо.

Об отсутствии как в есенинских стихотворениях, так и в его автобиографиях фигуры отца мы уже не раз говорили.

Вся эта перманентная бравада на тему «я — мужик» оснований не имела никаких, помимо факта рождения в селе.

Есенин, по совести, должен бы иначе говорить: вы тут пролетарии, буржуи, большевики, белогвардейцы — а я беспризорник, которого в комсомол за поведение не берут, да я и не стремлюсь, разве что хочу пробежаться за вашей колонной, посвистеть вам вслед с лёгкой завистью.

Чувство беспризорности, потерянности стало главным в его мироощущении, когда одежды деревенского пастушка, революционного пророка, московского озорного гуляки, поэта-имажиниста, помотавшегося по европам франта — рассыпались.

Первый подступ к теме случился ещё в 1923 году, когда было написано стихотворение «Папиросники»:

Улицы печальные,

Сугробы да мороз.

Сорванцы отчаянные

С лотками папирос.

Грязных улиц странники

В забаве злой игры,

Все они — карманники,

Весёлые воры.

Тех площадь — на Никитской,

А этих — на Тверской.

Стоят с тоскливым свистом

Они там день-деньской…

Обратите внимание, как совпадают эпитеты, которыми Есенин наделяет московских беспутных детей, с теми, что ранее он применял к самому себе.

«Странники» отсылают к строчке «Я странник убогий…» из одноимённого стихотворения 1915 года и, если брать шире, вообще к мотиву странничества, характерному для Есенина: вспомним стихи 1918 года «Я одену тебя побирушкой…» («Я странник усталый, / Равнодушный к житейским потерям»), или написанное в том же году «Я покинул родимый дом…», или сочинённое в 1922-м «Да! Теперь решено. Без возврата / Я покинул родные поля».

«Сорванцы» возвращают к «забияке и сорванцу» из стихотворения того же 1922 года «Всё живое особой метой…».

«Воры» — к строчкам того же стихотворения: «Если не был бы я поэтом, / То, наверно, был мошенник и вор».

Даже разделение площадей между беспризорниками, подряжающимися торговать папиросами, — вполне себе имажинистское: вспомним, как поэты решали, какую улицу в честь кого они будут переименовывать: ту — в честь Сандро, эту — Толе, а самую центровую — Сергею.

В «маленькой поэме» «Русь советская», положившей начало новому, элегическому, «пушкинскому» периоду в есенинском творчестве, он пишет:

…А я пойду один к неведомым пределам,

Душой бунтующей навеки присмирев…

Здесь снова возникает тема странничества и бродяжничества — но, само собой, на другом уровне: когда человек не мигрирует с Никитской на Тверскую, а готовится к путешествию по совсем иным маршрутам.

В ноябре 1924 года Есенин пишет ещё одну «маленькую поэму» — «Русь бесприютная», будто сводя воедино всё сказанное ранее и подводя итог:

Товарищи, сегодня в горе я,

Проснулась боль

В угасшем скандалисте!

Мне вспомнилась

Печальная история —

История об Оливере Твисте…

Наверняка ведь читал знаменитый роман Диккенса, очень давно — ещё в Константинове или в Спас-Клепиках.

…Мальчишки лет семи-восьми

Снуют средь штатов без призора.

Бестелыми корявыми костьми

Они нам знак

Тяжёлого укора…

«Штатами» Есенин уже не в первый раз называл регионы Советского Союза. Писал он эти стихи в Грузии — чем не штат?

И, наконец, самое главное:

…Я тоже рос

Несчастный и худой,

Средь жидких,

Тягостных рассветов.

Но если б встали все

Мальчишки чередой,

То были б тысячи

Прекраснейших поэтов.

В них Пушкин,

Лермонтов,

Кольцов,

И наш Некрасов в них,

В них я,

В них даже Троцкий,

Ленин и Бухарин.

Не потому ль мой грустью

Веет стих,

Глядя на их

Невымытые хари,

…………………..

Я только им пою,

Ночующим в котлах,

Пою для них,

Кто спит порой в сортире.

О, пусть они

Хотя б прочтут в стихах,

Что есть за них

Обиженные в мире.

Если брать шире, то даже дружба с Приблудным, который самым наглым образом обворовывал старшего товарища, имеет, как ни удивительно, те же истоки. Юный, едва вышедший из подросткового возраста Приблудный был для Есенина тем же беспризорником; им он, по сути, и являлся: ни кола ни двора, ни совести, с родителями неясность, зато дед имеется. И у Есенина был дед. А ведь из Приблудного может вырасти поэт настоящий! Разве за такое нельзя простить сворованные ботинки?

Ну и Васька, которого Есенин таскал за собой, воспринимался, естественно, не столько прислугой, сколько одним из этих сорванцов, не погибшим в детстве и кое-как доросшим до юноши. А может, и тайной заменой собственного сына — ведь где-то росли трое есенинских отпрысков, и старшему было девять лет; конечно, он о них помнил и мучился этой памятью.

Многие знакомые Есенина тех лет, свидетели этого кавказского путешествия, отмечали, с какой страстью и радостью он возился с местными мальчишками, грузинскими или азербайджанскими: на улице увидит компанию и часа на три с ними пропадёт. В этом смысле Есенин был истинным интернационалистом — не видел никаких различий между тифлисскими детьми и рязанскими: все свои, все родные.

Коля Вержбицкий записал удивительную историю, открывающую Есенина с новой и неожиданной стороны, — о их совместном походе к беспризорникам:

«Есенин оделся как обычно: ярко начищенные жёлтые туфли, новая серая шляпа, хороший, только что отглаженный серый костюм. Он даже сунул в верхний левый карман какую-то цветную батистовую тряпочку.

Я не видел смысла в этом принаряживании и говорил:

— Украшайся, украшайся! Смотри, как бы „пацаны“ не встретили тебя свистом и камнями. Ведь они могут принять тебя за барина, за буржуя!

— Не беспокойся! — отвечал мне Сергей, делая аккуратный пробор на голове, как раз посредине. — Поверь мне, что не всегда так бывает, что „по платью встречают“.

Когда мы пришли в коллектор, Есенин смело распахнул двери и быстрым шагом вошёл в довольно грязное и неуютное помещение. Можно было подумать, что он уже не раз здесь бывал и всё ему хорошо знакомо.

Он сразу направился к широким и тоже не очень чистым нарам, на которых сидели и лежали полуголые, выпачканные угольной пылью, завшивевшие мальчишки в возрасте от шести до пятнадцати лет.

Я внимательно следил за каждым движением, за каждым жестом Есенина.

Он с серьёзным деловым выражением лица сделал повелительное движение рукой, чтобы ему освободили место на нарах, прочно уселся, снял шляпу, велел положить её на подоконник, подобрал одну ногу под себя и принял позу, которая удивительно напоминала обычную позу беспризорника: одновременно развязную и напряжённую.

Сразу началась оживлённая беседа. Она велась почти в товарищеском тоне.

Есенин начал с того, что очень правдиво рассказал, как он сам был беспризорником, голодал, холодал, но потом нашёл в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте и вот теперь — пишет стихи, их печатают, и он неплохо зарабатывает.

Кончив свой от начала до конца выдуманный рассказ, Есенин вытащил из кармана пачку дорогих папирос и стал угощать, однако не всех, а по какому-то своему выбору и без всякой навязчивости.

— А ты какие пишешь стихи? — спросил один мальчик. — Про любовь?

— Да, и про любовь, — ответил Есенин. — И про геройские дела… разные».

Вержбицкий глазам своим не верил: франтоватый поэт с лёгкостью растворился в этой среде, рассказывая, что советская власть не оставит их — поможет, вырастит, даст заботу и работу.

Есенин легко пользовался жаргоном — и не походил на своего, а был своим: Вержбицкий почти угадал: это был далеко не первый есенинский визит в подобные учреждения.

Всё это, конечно же, напоминает какие-то истории в духе Франциска Ассизского — с той только разницей, что ранее приходили к падшим и брошенным с проповедью о Христе, а Есенин — с рассказом о Ленине и большевиках, которые обязательно спасут: и, к слову, по совести говоря, в этом конкретном смысле, не обманул.

В тот приход беспризорники спели гостям несколько тоскливых или юмористических уличных песенок; Есенин пожал всем руки — и под крики «А приходите ещё!» отбыл до следующего раза.

В те же дни, как гласит журнал приёмов Закавказского ЦИК, Есенин посещал главу местных большевиков Миху Цхакая по вопросам обустройства и решения проблем местных беспризорных. Никто его об этом не просил и на такую деятельность не уполномочивал.

Исключительно по собственному почину этим занимался.

Позже Есенин откроет свои планы Вержбицкому: «…напишу поэму о беспризорнике, который был на дне жизни, выскочил, овладел судьбой и засиял».

Вержбицкий потом признает: «Это была его неутомимая, горестная тема».

Воронский даёт ещё более любопытное свидетельство: он видел пять — семь листочков прозаической повести Есенина о беспризорниках.

Повесть не была закончена. Листочки потерялись.

* * *

10 ноября Есенин в сопровождении грузинских поэтов Табидзе и Яшвили заглянул в местную столовую. Все были в подпитии, а Есенин — самый пьяный. Их пробовали не пустить; реакция Есенина была привычной, хотя и подзабытой на Кавказе: он тут же запустил куда-то стулом и снова настоятельно потребовал вина.

Вина не принесли. Есенин успел до прихода милиции перевернуть несколько столов.

Все свидетели сходились в том, что буйство учинил гость из России; его-то и увели в участок.

Вскоре благодаря грузинской солидарности Есенина вытащили на волю. Порой наличие кумовства во благо — всюду были свои, Демьяну Бедному звонить не надо.

С грузинскими поэтами Есенин чувствовал себя на редкость хорошо и свободно. Потом они вспоминали о нём с исключительной сердечностью. Есенин же до такой степени к ним проникся, что написал «маленькую поэму» «Поэтам Грузии». Чернил под рукой не было — записал кровью, нацеженной из небольшого нанесённого себе пореза:

…Товарищи по чувствам,

По перу,

Словесных рек кипение

И шорох,

Я вас люблю

Как шумную Куру,

Люблю в пирах и в разговорах…

Есенин всё чаще становился сентиментальным, будто примерял одежды умиротворённой зрелости, переходящей во всепрощающую старость, которых, знал, всё равно не дождётся.

Есенин не только встречался с признанными мастерами, но и по случаю приятельствовал с молодыми грузинскими поэтами.

Один из них, Симон Чиковани, вспоминал, как Есенин в компании художника Константина Соколова заявился среди ночи в гости. Симон снимал комнату на двоих с поэтом Николаем Шенгелая.

«Неожиданное появление Есенина повергло нас, хозяев, в смятение. Мы растерянно засуетились, не зная, куда предложить гостям сесть — то ли на кровать, то ли на подоконник, — но гости были в прекрасном расположении духа, явно навеселе, по-видимому только что с какого-то пиршества, и не замечали нашей растерянности. Наконец Колю Шенгелая осенило, и он начал читать стихи гостя:

Мир таинственный, мир мой древний,

Ты, как вечер, затих и присел.

Вот сдавили за шею деревню

Каменные руки шоссе…

И я с облегчением подхватил эстафету:

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот и веселый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист…

Есенин и удивился, и обрадовался страшно…»

16 ноября Есенин дал ещё одно выступление — в зале Совпрофа.

Симон Чиковани пишет: «Вечер собрал огромную аудиторию. Среди слушателей были грузинские поэты всех поколений. Мы сидели вместе — Николай Шенгелая, Давид Гачечиладзе и автор этих заметок. Выйдя на сцену, Есенин обвёл глазами зал и, заметив нас, улыбнулся. Он начал прямо со стихов. Читал тихо и даже робко. Постепенно как бы свыкся с аудиторией, и голос его зазвучал свободнее и сильнее. Чтение поэта было лишено каких бы то ни было декламационных эффектов, и оно больше походило на доверительную исповедь или задушевную беседу со слушателями, чем на артистическое выступление. Читая, он порой проводил рукой по своим золотистым волосам, и тогда лицо его светилось ещё большим обаянием. Он мастерски владел разговорной интонацией. Мне даже показалось, что он не обращал особого внимания на ритм и мелодику стиха, что было для нас весьма неожиданным. Читал он искренне, с подлинным вдохновением, и я всё больше проникался чувством, что присутствую на поэтической исповеди, а не на чтении-декламации стихов».

Выступление, как и в прошлый раз, произвело настоящий фурор.

Для полноты картины — ещё одна грузинская зарисовка.

Весь день гуляли в компании Леонидзе, Табидзе и Яшвили и не смогли разлучиться даже с наступлением ночи.

Легли за полночь — Табидзе в кресле, Яшвили, Леонидзе и Есенин на ковре.

Без подушек и одеял, естественно.

Леонидзе вспоминает: «Под утро Есенин начал во сне плакать. Мы стали его будить, но безуспешно».

Здесь Леонидзе тактично умалчивает, что Есенин был нетрезв до такой степени, что не смог очнуться; ну и они были настолько… утомлены, что, немного поворочав русского друга, свалились спать дальше.

Утром, когда все наконец проснулись, Леонидзе спрашивает:

— Брат, зачем плакал? Сон, что ли, видел дурной?

Есенин опять едва не в слёзы:

— Да, приснились мои сёстры, Катя и Шура, которая только что переехала из деревни в Москву. Я один о них забочусь. А как они сейчас там живут, не знаю. Во сне приснилось, что просят помощи, руки ко мне протягивают.

— Сейчас же найдём денег! — сказал Паоло Яшвили.

И ведь не обманули: всей компанией отправились в редакцию «Зари Востока» и там дружно уламывали Лившица купить у Есенина книжицу стихов и опубликовать её.

Для Лившица, партийца и журналиста, «дело четырёх поэтов» секретом быть не могло, но значения, видимо, не имело. Он в очередной раз сдался.

Тут же был получен аванс, в основном — 200 рублей — отправленный в Москву сёстрам; но, кажется, друзья себе оставили немного — на ещё один вечер, переходящий в ночь, чтобы не расставаться.

— Серёжа, только уговор!

— Да?

— Не переворачивай больше столы и не бросай в людей стулья, брат, просим тебя!

* * *

6 декабря Есенина начали провожать в Батум, ну и, как водится, допровожались до такой степени, что он поехал на следующий день — не один, а в компании Коли Вержбицкого и Кости Соколова.

8 декабря были на месте и заселились в гостинице «Ной».

Трёх- или сколько там — дневное пьянство обернулось тем, что Есенин подхватил в пути, на сквозняках, какую-то заразу, затемпературил и запаниковал.

Объявил всем, что у него цинга, и приготовился умирать.

Врач, за которым сломя голову сбегал Вержбицкий, диагностировал лёгкую ангину.

На другой день, 9-го, пришёл Лев Повицкий, работавший в местной газете «Трудовой Батум», принёс статью, которую написал и опубликовал к приезду товарища.

Называлась она торжественно: «Сергей Есенин: К приезду в Батум» — и являла собой натуральный, на целую страницу, панегирик: «Глубокая образность, сочность и крепость слова, мастерское владение изощрённой формой слова, с одной стороны, черты социальной утопии и поток тончайшего лиризма — с другой выдвинули Есенина на одно из первых мест в рядах современных художников слова».

Всё это сразу же подняло Есенину настроение.

«…вечером, — пишет Вержбицкий, — Есенин как ни в чём не бывало встал с постели и заявил о своём желании есть».

В компании Повицкого они сели пить чай и есть бублики с мёдом.

На другой день Есенин познакомился с жившей в той же гостинице симпатичной, разбитной, неглупой и лёгкой на подъём барышней — Ольгой Кобцовой.

Между ними завязался не роман — так, романчик; впрочем, они успели дважды сфотографироваться вместе — просто фотограф оказался поблизости; но для Есенина это всё равно кое-что значило.

Более того: эту фотографию он отправил сестре Кате в Москву, не объяснив, правда, кто это вместе с ним: пусть погадают. Наверняка ведь покажут Гале и, главное, Берзинь — эта пусть особенно погадает и помучается.

11 декабря Есенин собрал вещи и, в своей манере, съехал из гостиницы к Повицкому.

Всё продолжилось с того же самого места.

Сам Повицкий вспоминал: «…приезд Есенина в Батум вызвал всеобщее внимание. Его останавливали на улицах, знакомились, приглашали в ресторан. Как всегда и везде, и здесь сказалась теневая сторона его популярности. Он по целым дням был окружён компанией весёлых собутыльников».

В конце концов Повицкий, по просьбе самого Есенина, принял радикальные меры: уходя на работу, запирал его в квартире.

Он сидел там один до трёх часов дня.

Только когда Повицкий возвращался, Есенин оказывался на воле. Они шли обедать.

Вечера Есенин проводил, как ему заблагорассудится.

Когда иные задаются вопросом, как же Есенин ухитрялся пить и при этом так много написать стихов и поэм, ответ лежит примерно в этой плоскости: так вот и писал, иногда оставаясь трезвым до обеда, а дальше — как пойдёт.

В десятых числах декабря Есенин приступает к работе над самой большой своей и самой гармоничной поэмой — «Анна Снегина».

Уже к середине декабря понимает это и сообщает в письме Чагину: эта вещь, по его мнению, «лучше всего, что я написал».

В эти же дни он знакомится с молодой армянкой Шаганэ Тальян. Она работала учительницей в местной школе и входила в группу молодёжи, постоянно собиравшейся у Повицкого.

Стихи «Шаганэ ты моя, Шаганэ» известны миллионам и много раз положены на музыку. Парадокс, однако, в том, что очарован был Есенин не столько ею, сколько её младшей сестрой Катей. Шаганэ была красива, а Катя вообще казалась неземным созданием.

Но когда Есенин решит написать стихи — уже на третий день знакомства с обеими сёстрами, — он всё-таки использует имя Шаганэ, имея при этом в виду всё-таки её сестру.

У него же «Персидские мотивы» — ну какая там может быть Катя? Да и у Блока в «Двенадцати» уже была Катя…

Никаких отношений у Есенина не сложится ни со старшей сестрой, ни с младшей — только лёгкая, головокружительная приязнь. Как раз на шедевр хватило.

Никаких женщин ему, кажется, всерьёз и не надо было.

Уехавшие обратно Соколов и Вержбицкий, не сговариваясь, спрашивали его в письмах об Ольге Кобцовой.

Но вся эта история как завертелась скоро, так и прошла стремительно. Будь у Есенина бурный роман с перспективой, едва ли позволил бы запирать себя в доме.

Вскоре он лениво ответил Вержбицкому, что вернул Ольгу «её кошке»: «С ней ей уютней. Нам она не ко двору».

Добившись искомого волнения Берзинь — та написала письмо с вопросом, верны ли слухи, что Есенин женился, — он успокаивающе ответил и ей: нет-нет, не женился, просто сидел с одной «надоедливой девчонкой» в ресторане, вот и заметили меня там; но сейчас она изгнана.

* * *

Прошла всего неделя работы над «Анной Снегиной», написались только первые стихи из цикла «Персидские мотивы» — а он сам был обескуражен результатом.

Настроение снова изменилось в самую лучшую сторону. Бениславской в письме от 17 декабря сообщает:

«Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать. Меня тянет в Сухум, Эривань, Трапезунд и Тегеран, потом опять в Баку.

На днях высылаю Вам почтой 2 ящика мандарин. Мы с Лёвой едим их прямо с деревьев. Уже декабрь, а вчера мы рвали малину».

В следующем письме — ещё более важное: «Я чувствую себя просветлённым, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия».

И, наконец, далее — о личном: «Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Лёвой ходим в театр или ресторан. Он приучил меня пить чай, и мы вдвоём с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином. Жизнь тихая, келейная. За стеной кто-то грустно насилует рояль, да Мишка лезет целоваться. Это собака Лёвина».

В конце декабря в Батуме вдруг выпал снег — подобное там случается редко.

Есенин придумал покатать на санях Шаганэ и Катю — сам сел на козлы, сам управлялся с лошадями.

Оглушительно свистел — кони, никогда не слышавшие подобного звука, пригибали головы и неслись ещё быстрее. Счастлив был необычайно.

Две прекрасные армянки ездили на санях впервые в жизни.

Красивый кадр: Батум, женские чуть взволнованные, раскрасневшиеся глазастые лица — и заливающийся смехом Есенин. Едва ли не последний раз в жизни он был по-настоящему счастлив и доволен собой.

Под Новый год у него сразу в нескольких издательствах вышли тощие книжечки стихов.

К финалу 1924 года Есенин по количеству продаваемых книг вышел на первое место среди живущих в России поэтов. Второе занимал Маяковский, а третье — комсомольский кумир Александр Безыменский.

В большем количестве, чем есенинские, продавались книги Блока. Но это поражение не было обидным.

В предновогодних письмах Гале Бениславской, Берзинь и сёстрам Есенин интересовался только Приблудным и Эрлихом: почти всех остальных друзей растерял — и не очень печалился.

О жёнах и Августе Миклашевской не расспрашивал.

Да и они о нём, наверное, тоже.

Дункан, наконец, поняла, что он оторвался от неё совсем, навсегда, и уехала в Берлин.

Там в первые дни января дала интервью, где рассказала: «Мой муж в настоящий момент на Кавказе, куда поехал, чтобы сделаться разбойником. Он предполагает написать поэму о жизни бандитов, а потому решил сам заняться бандитизмом, чтобы подробно познакомиться с этой средой. Но это всё меня мало касается, ибо я предполагаю с ним развестись. Я бы это сделала ещё в России, но там правительственные учреждения открыты только днём, а мой муж всегда днём спит, а ночью пьянствует. Я так и не смогла получить развода…»

* * *

Закончивший 1924 год элегический снегопад в первые же дни 1925-го обернулся в Батуме природной катастрофой.

Совершенно немыслимый в этих местах, ударил пятнадцатиградусный мороз, разом убивший на побережье все цитрусовые деревья и ягодные кусты. Ни мандаринов, ни малины.

Огромной силы, сногсшибательные ветры. Трёхметровые, ледяные волны докатывались до самого дома Повицкого, стоящего неподалёку от набережной.

Весь Батум занесло снегом так, что передвигаться стало сложно. В городе появились волки, в поисках пропитания бегали по улицам.

Есенина и это приводило в восторг: снегопад, буря, волки — таких картин даже Айседора в Берлине придумать не могла.

Телеграфное сообщение в Батуме прекратилось. Железная дорога встала.

Света не было. Грелись, топя печи.

Ко всему, случилось ещё и землетрясение.

В эти дни Есенин, умиротворённый, при свечах, в накинутой на плечи шубе, писал летние, источающие рязанскую маревную негу картины «Анны Снегиной».

20 января 1925 года он завершает поэму.

Тут же пишет Бениславской, чтобы передала Вардину: у него «оч. хорошая» поэма в тысячу строк. Судя по всему, изначально «Анна Снегина» была больше объёмом, потому что в окончательном варианте там 782 строки.

Есенин явно вошёл в удовольствие: писать и получать за это по высшим расценкам.

Сделал вещь — и тут же вознаграждён; отправил деньги сёстрам, пошёл в ресторан, купил себе, скажем, шляпу — плохо ли?

И опять за поэму.

Никогда и нигде он не писал так много, как в Грузии. Кавказ всё-таки взял его в оборот.

Видимо, чтобы полностью раскрыть константинов-скую, рязанскую, русскую тему, нужна была хорошая дистанция — и что-то ещё: ветер? волны? волки?

«Анна Снегина» — в эпическом смысле — есенинская вершина, главная его большая вещь, по-пушкински стройная, продуманная, своя, в отличие от «Песни о великом походе» и «Поэме о 36», для написания которых Есенину был нужен импульс извне.

Любопытно, что социальный зачин «Анны Снегиной» идентичен сюжетному зачину написанного в том же году романа Леонида Леонова «Барсуки».

Выросший в московской купеческой семье и даже послуживший в Белой армии Леонов к большевизму — впрочем, как и к человечеству вообще — относился с некоторым скепсисом, хотя прятал его настолько глубоко, что вырос в одного из главных советских бонз. В «Барсуках» Гражданская война начинается с конфликта между двумя деревнями — одна называется Воры, другая — Гусаки. Начав делить спорный луг, мужики костерят друг друга на чём свет стоит — они явно готовы к склоке, переходящей в кровавую драку; и тут как раз подоспевает революция. Не разобравшись, большевики отдают луг Гусакам; в итоге эта деревня поддерживает красных, а обиженные таким решением жители Воров — белых.

У Есенина в конфликте пребывают сёла Радово и Криуша.

Радово до революции жило хорошо, крепко, крестьяне имели «по праздникам мясо и квас». Люди там были ухватистые, послушные властям и жадноватые: радовский возница бессовестно требует у главного героя — поэта Сергея — несусветную плату.

Криуша, напротив, жила бедно:

…Житьё у них было плохое —

Почти вся деревня вскачь

Пахала одной сохою

На паре заезженных кляч…

Криушинские мужики рубили украдкой радовский лес.

Незадолго до революции радовские застают криушинских за самоуправством в их лесу. Случается драка. Криушинский заводила Прон Оглоблин топором убивает старшину, и его отправляют на каторгу.

Февральская революция освобождает Оглоблина. Вскоре этот «булдыжник, драчун, грубиян» становится первым на деревне смутьяном.

Криушинские мужики — главные проводники стихийного большевизма в этих местах.

Поэт Сергей, согласно поэме, вырос в зажиточной семье — местные называют её двор кулацким. Но криушинские крестьяне относятся к Сергею хорошо: «…мы тебя не порочим. / Ты — свойский, мужицкий, наш…»

Когда собравшиеся на сходку криушинские мужики спрашивают у Сергея: «Кто такое Ленин?» — звучит ответ: «Он — вы».

Ленин и есть народ, проводник мужицкой правды, причём не радовской, а криушинской.

Действие поэмы начинается в апреле 1917-го — едва ли тогда в деревнях Черноземья кто-то знал само имя Ленин; но в контексте поэмы это значения не имеет.

Есенин даёт расклад, объясняя тот выбор, который вскоре сделает русский мужик.

Выбор опасный, в чём-то болезненный, но единственно возможный для мужика.

В Рязанской области, неподалёку от Константинова, действительно есть деревня Криуша; но название, конечно, выбрано Есениным не случайно: в нём слышится некая кривизна — в противовес благостному Радову.

Ленин с его правдой должен вытащить эту телегу с вечно кривой дороги.

Сочиняя свою поэму, Есенин «Барсуков» не читал: к началу 1925-го роман Леонова был написан, но пока не издан. В свою очередь Леонов, с Есениным на тот момент ещё не знакомый, тем более не знал, что коллизия в «Барсуках» схожа с описанной в «Анне Снегиной».

Перед нами случайное, но знаковое совпадение: создаётся ощущение, что грядущая Гражданская война сводится к бессмысленным, почти низменным мужицким сварам.

Но заходить слишком далеко, рассуждая подобным образом, вовсе не стоит.

«Анна Снегина», конечно же, не антисоветская поэма.

В известном смысле перед нами анти-«Пугачёв», анти-«Гуляй-поле». Да, в годы Гражданской войны Есенин, возмущённый порой зверским поведением новой власти по отношению к крестьянству, склонялся к некоей «мужицкой» правде — в противовес комиссарской.

Но к 1925 году в сознании Есенина многое изменилось.

Криушинская пугачёвщина, она же махновщина, не столь поэтична, как может показаться издалека.

Чтобы урезонить жадно желающих земельного передела мужиков, возглавляемых к тому же каторжником Оглоблиным, нужна огромная, беспощадная воля. И это ленинская воля и никакая иная. Ленин — плоть от плоти народной, но видит дальше.

Сергей из поэмы говорит мужикам то же, что реальный Есенин говорил беспризорникам в Тифлисе: Ленин спасёт вас, мои корявые, мои злые, мои родные.

Важно, что фраза «Он — вы» произносится еле слышно — так, чтобы мужики сами притихли, прислушались, перестали кричать.

Эта негромкая, не ораторская интонация отражает и сердечную тоску по поводу болезненности всего происходящего, и внутреннюю, пусть и безрадостную, убеждённость, что иного пути нет.

В конце концов, поэт Сергей — «свойский, мужицкий», а значит, неизбежно примет крестьянскую сторону.

Резонный вопрос: отчего же он всё-таки выбирает сторону криушинских, а не радовских — зажиточных — мужиков?

Радовские всю свою дореволюционную жизнь жили с одним убеждением: «Раз — власти, на то они власти, / А мы лишь простой народ».

Это одновременно и сытое, и душевно забитое, полурабское сознание нисколько не близко ни Есенину, ни его персонажу.

К тому же взгляды Сергея из «Анны Снегиной» радикально переломила война, когда «прохвосты и дармоеды» сгоняли на фронт «сермяжную рать»: «Я понял, что я — игрушка, / В тылу же купцы да знать…»

Сергей даже не пытается подробно изложить причины, по которым он столь определённо против и царской власти, и явившегося ей на смену Керенского. Для него очевидно, что этот порядок вещей неприемлем. Знать ведёт бессмысленную войну за свои барыши — какое к ней может быть отношение?

Вопрос лишь в том, насколько органично и бескровно приживётся в деревне новая власть.

Здесь вступает любовная тема.

Когда-то, будучи юношей, Сергей ухаживал за молодой помещицей Анной, но она не ответила ему взаимностью.

Теперь Анна — жена молодого офицера, воюющего где-то на фронтах Первой мировой.

Узнав, что в деревню вернулся её прежний воздыхатель, ставший знаменитым поэтом, Анна сама приезжает к Сергею.

Что характерно, Сергей живёт у мельника. Да, он когда-то здесь вырос, но с тех пор все его близкие сошли на нет.

Между Анной и Сергеем завязываются душевные, многообещающие отношения.

Одновременно Оглоблин втягивает Сергея в раздел криушинцами помещичьих земель.

Важно заметить, что Сергей ласково зовёт Оглоблина Прошей — ему нет дела до оглоблинского каторжного прошлого. Его правду Сергей разделяет, невзирая ни на что.

Оглоблин пишет в записке Сергею, что он для него «самый близкий», а следом предлагает идти к барыне и потребовать отдать без выкупа землю криушинским крестьянам.

И Сергей идёт! К женщине, с которой только что проговорил всю ночь и которую снова готов полюбить.

Являются они не вовремя: Снегина только что получила известие о гибели мужа на фронте.

В бешенстве она обзывает дезертира Сергея «трусом».

Визитёры уходят в кабак.

Едва начавшийся роман со Снегиной обрывается. Лето Сергей проводит, ходя на охоту. За этим занятием поэт пропустил ещё одну революцию.

На мельницу к нему является Прон: «Дружище! / С великим счастьем! / Настал ожидаемый час!»

Брат Оглоблина, лентяй и трепло Лабутя, первым едет описывать снегинский дом.

Анна всё это воспринимает совершенно равнодушно.

Сергей вскоре уезжает в Петроград — и отсутствует в деревне шесть лет, то есть до 1925 года.

Мельник снова зовёт его в гости.

У него сюрприз для Сергея — письмо от Анны, давно уже эмигрировавшей:

«Я часто хожу на пристань,

И то ли на радость, то ль в страх,

Гляжу средь судов всё пристальней

На красный советский флаг.

Теперь там достигли силы.

Дорога моя ясна…

Но вы мне по-прежнему милы,

Как родина и как весна»…

В «Анне Снегиной» Есенину удалось всё.

И действие — с безупречно прописанным, продуманным сюжетом.

И картины революционного переустройства — начинающиеся с раздора и разора, но обернувшиеся тем, что спустя шесть лет о Советской России можно сказать: «Теперь там достигли силы». И, значит, Ленин был прав.

И характеры поданы легко, но ёмко — от эпизодического возницы и добрейшего мельника до братьев Оглоблиных: буйного, но не за себя ратующего Проши и никчёмного, тут же присосавшегося к большевикам Лабути, спрятавшегося в соломе, когда явились белые и увели на расстрел брата.

И, конечно же, удивителен образ Анны Снегиной, предвещающий, заметим, другой классический текст — повесть Леонида Леонова «Evgenia Ivanovna», написанную с безусловной оглядкой на есенинскую поэму и вышедшую почти 40 лет спустя.

У Леонова молодая женщина схожей со Снегиной судьбы оказывается за границей. Мыкается и тоскует там, мечтая вернуться в Советскую Россию, но отчего-то не решается на это и в конце концов умирает.

«Дорога моя ясна…»

Именно здесь, читая поэму, можно разрыдаться.

* * *

9 января на Первом всесоюзном совещании пролетарских писателей о Есенине говорили куда больше, чем о любом правоверном большевистском поэте. Споры стояли — до искр!

Тональность задал Воронский, которого за пособничество «попутчикам» явственно отжимали от руководства «Красной новью».

То, что Есенин отдал «Песнь о великом походе» его конкурентам в журнале «Октябрь», Воронского задело; но он был слишком умён, чтобы выказывать обиду напрямую.

Воронский решил иначе: я тебя, хитрый рязанский кулак, выведу на чистую воду!

В своём докладе на совещании Воронский, посмеиваясь, издевался над пролетарскими деятелями:

— Есенин вас обманывает! Он помахал перед вами именами Ленина и Маркса — вы и рады, тут же раскрыли ему объятия. А он, если присмотреться, валяет дурака!

В словах Воронского одновременно и сквозила некоторая правда, и таилась большая ложь.

Лирику или, скажем, «Пугачёва» Есенин писал с куда большей страстью, чем просоветские свои вещи; но после опротивевших навсегда европ и америк, после провала в создании крестьянской группы, после роспуска имажинизма сомневаться в осмысленности его поворота уже не приходилось. Ему, беспризорнику, идти было больше некуда.

Когда он в компании Вержбицкого рассказывал чумазым детям, что советская власть их не бросит, он ведь и с самим собой разговаривал.

«Дядя большевик, отучи меня пьянствовать и умирать — я тебе песню спою!»

Рядовые пролетарии явно испугались, что их стройные ряды разбили вчерашней богемой в лице Есенина. Как бы они ни хорохорились, но иерархию никто не отменял; их сочинения, помещённые рядом даже с не лучшей поэмой Есенина, просто обнулялись.

Соревноваться они могли только в своём кругу. Там, где появлялся Есенин, соревнования не выходило — он безоговорочно становился главным.

Лучше, чтобы его вообще не было.

Один за другим представители молодой пролетарской поросли требовали изгнать Есенина из их изданий.

Семёну Родову, читавшему доклад от имени правления Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, пришлось напомнить участникам совещания, что поэма Есенина заняла семь — всего семь! — из более чем тысячи страниц «Октября». Чего вы так всполошились? Пусть будет!

Недовольные всё равно фыркали и пожимали плечами: если он будет — даже на семи страницах — тогда со временем никого больше не будет…

Примерно так и случилось.

Пролетарская революция была великим деянием, но от пролетарской литературы и прочей комсомолии не осталось практически ничего.

* * *

На Кавказе Есенин впервые обретает статус государственный, впоследствии в целом характерный для главных советских поэтов. Пожалуй, только для советских и характерный.

Объяснение тому достаточно банальное: большевики творили новейшую мифологию, которая должна была в кратчайшие сроки сравняться со всей предыдущей мифологией, в том числе с Церковью, и даже перевесить её.

Большевикам нужны была своя песня, свой сказ, своя притча, чтобы их герои и победы стали национальными.

А значит, всерьёз были нужны поэты.

Большевики не мимикрировали под исторических персонажей — они чувствовали себя вершителями истории и желали быть немедленно, почти фотографически, запечатлёнными. Не столько собственного тщеславия ради, столько для рывка вперёд и выше.

Для Есенина государственный статус означал не только возможность публиковаться в центральных большевистских большетиражных изданиях, получая за это более чем весомые гонорары, на которые он мог жить сам и содержать двух сестёр в Москве, но и вовлечённость в саму среду большевистского руководства.

Это были уже не походы к Луначарскому, Каменеву, Калинину или Троцкому с теми или иными просьбами. Его стали звать в их круг как равного — и он чувствовал там себя вполне комфортно.

В середине февраля случайные свидетели наблюдают весёлого Есенина, приехавшего из Батума в Сухум: компанию ему составляют председатель ЦИК Абхазии С. Чанба, нарком земледелия Абхазской АССР В. Агрба, военный комиссар Абхазии К. Инал-Ипа.

Начальство возится с Есениным как с национальным советским достоянием. Они вместе проводят время в Доме отдыха имени Серго Орджоникидзе.

18 февраля из Батума Есенин возвращается в Тифлис.

Что-то внутри подсказывает: нажился, хватит Кавказа — последний загул с абхазским начальством вполне насытил впечатлениями.

К тому же выясняется, что Лившиц отбыл по делам в Москву, а значит, на авансы и гонорары рассчитывать не приходится. Более того, и Чагин из Баку тоже уехал в столицу.

В Персию, правда, Есенин так и не съездил; но «Персидские мотивы» и так понемногу пишутся, значит, Персия может подождать.

Зато «Анна Снегина» лежит в чемодане — жаром пышет от свежести.

25 февраля из Тифлиса Есенин отбывает в Баку. Там самое высокое начальство приобретает ему самый дорогой билет; он усаживается в вагон первого класса в компании одного видного бакинского большевика и руководителя первого уровня и — домой!

1 марта в Москве на Курском вокзале его встречали, вне себя от радости, Галя Бениславская, Катя Есенина и ухаживающий за ней давний знакомый — поэт Василий Наседкин.

Сразу едут к Бениславской — на угол Никитской и Брюсовского, в дом 2, всё в ту же квартиру 27.

Есенин вернулся счастливый, довольный и даже живот наел, в 29 лет. Абхазские начальники — они такие: откормят на месяц вперёд.

С лёту Есенин начинает вникать в литературные дела. Сколько тут всего произошло, пока его не было! Едва ли не больше, чем за время зарубежной поездки.

Имажинисты — погибали.

Журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» закрыли.

Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев, Ройзман выпустили на четверых сборник «Имажинисты», реакции на который не было никакой.

Даже Эрлих — и тот сказал лениво: «Плохие стихи на хорошей бумаге».

Это была последняя имажинистская антология.

От шумной их популярности осталась только лёгкая дымка.

В открывшиеся за минувший год советские журналы — «Октябрь», «Звезду» и, наконец, «Новый мир» — потоком шли рукописи; книжек, поэтических и прозаических, год от года выходило всё больше; удержаться на этих волнах бывшим есенинским собратьям было невозможно. Вчерашние держатели акций разом обратились в старообразных, озадаченных персонажей.

Сшибки в литературном мире достигли необычайной остроты.

Первое, январское, Всесоюзное совещание пролетарских писателей завершилось резолюцией Вардина, в которой, во-первых, утверждался «принцип гегемонии» пролетарской литературы, а во-вторых, — это немыслимо! — не только Воронский, но и Лев Давидович Троцкий были объявлены наиболее последовательными противниками пролетарской культуры.

В заключительном слове на этом совещании Демьян Бедный победоносно заключил: «Теперь „воронщина“ слиняла. Слинял и т. Троцкий, наиболее красочный защитник совсем не красных положений: под тонким огненно-красным навозом оказался розовато-меньшевистский грунт».

Это до чего же надо было Троцкому дожить: сочинитель частушек и эпиграмм прилюдно вытирал о него ноги, а целый зал пролетарских писателей хохотал и аплодировал!

Все они запомнили накрепко, какую иерархию предлагал Троцкий: Есенину и Клюеву там место было, а им нет.

Теперь Троцкому во всеуслышание мстили.

Любой, кто высказывает мнение, что Троцкий не мог простить Есенину намёк на него в «Стране негодяев» (которую Лев Давидович просто не читал, потому что эти куски не публиковались), просто не понимает литературной ситуации 1925 года.

У Троцкого с избытком хватало явных и злых врагов в литературном мире.

Есенину было неясно одно — зря или не зря он дважды за последнее время упоминал имя Троцкого в стихах. Вчера Лев Давидович был вождь и хозяин России, а сегодня выяснилось, что на него намазан тонкий слой огненно-красного навоза, а под навозом — обычный меньшевик.

Кто-то же в Кремле посоветовал Демьяну Бедному так говорить. Или он сам догадался?

* * *

Казалось бы, сильной позицией для Есенина было то, что он, как мало кому удавалось, ухитрился сесть сразу на две табуретки — оставался своим и для «Красной нови», где мог публиковаться по-прежнему, и для «Октября».

Но какие передряги происходили в его отсутствие!

В январе 1925 года имя Воронского ни в качестве редактора, ни в каком ином в журнале «Красная новь» уже не значилось. «Красную новь» захватили «напостовцы», и Вардин в их числе.

Бениславская рассказала Есенину, что Орешин необычайно радовался смене власти в «Красной нови». Воронский мало денег платил, а эти будут много, отчего-то был уверен Пётр.

Есенин, несмотря на то, что с Вардиным не просто дружил, а даже жил под одной крышей, всем этим новостям не радовался. Он-то был поумнее Орешина и осознавал: если в литературе будет править одна партия, тогда вообще не спрячешься, пространство для манёвра исчезнет.

Воронский в феврале зашёл в ряд партийных кабинетов — и, казалось бы, проигранное сражение началось снова.

Во второй половине февраля вдруг была создана комиссия Политбюро ЦК РКП(б) «О пролетарских писателях» (Варейкис, Бухарин, Луначарский, Фрунзе).

Комиссия самым стремительным образом указала пролетарским литературным гегемонам их место: «напостовцам» устроили жесточайшую — пока словесную — трёпку; Воронского вернули в «Красную новь», а Вардина оттуда выгнали и вслед сказали, что и «На посту» тоже закроют.

Как минимум одно объяснение этому есть: с Воронским дружил Фрунзе — они до революции вместе сидели в тюрьме. Фрунзе был не просто главным военачальником Гражданской войны, но и влиятельнейшим большевиком, не так давно сменившим Троцкого на должности председателя Реввоенсовета. Наконец, Фрунзе был внимательным читателем и ценителем поэзии.

Уже на другой день по приезде Есенина, 2 марта, к нему явился Вардин, побитый и несчастный. Таким его Есенин точно не ожидал увидеть!

Это ведь к нему Есенин приходил лечиться — а теперь всё наоборот: непримиримый, неутомимый Вардин едва ли не защиты искал у Сергея.

На словах Есенин мог ему посочувствовать, но что думал про себя?

Например, вот что.

Оказывается — и это поразительно! — у большевиков есть явное стремление к удержанию равновесия в мире литературы.

Значит, не всё у большевиков, как шоссе, закатано в асфальт: вчерашние сильные мира сего сегодня могут быть разом превращены в прах, обрушены и с политических высот, и с литературных.

Это было открытие!

3 марта, на следующий день после встречи Есенина с Вардиным, на очередном совещании комиссии по пролетарским деятелям Фрунзе отчеканил:

— Товарищ Вардин неправ, когда говорит, что «Красная новь» своей деятельностью содействовала отходу «попутчиков» от пролетарского лагеря. Я знаю, что отпугивает «попутчиков» от нас не «Красная новь», а скорее та тактика и те методы, которые пропагандируются журналом «На посту»!

Перед Есениным не стоял вопрос, с большевиками он или нет. Он и так был с ними и очередные взносы в виде нескольких поэм и баллад сделал.

Вопрос стоял другой: с кем из большевиков ему быть?

Например, товарищ Сталин — он на чьей стороне? Вардина, Демьяна Бедного и тех партийных товарищей, кто за ними стоял? Или на стороне Воронского?

Однако на стороне Воронского не только Фрунзе, но и Троцкий.

А у товарища Сталина с товарищем Троцким крайне сложные отношения.

И как тогда выглядит расклад сил? Кто может разгадать эту загадку?

Это в Баку и в Сухуме просто — там всё большевистское начальство относится к Есенину, как к сыну.

А здесь, в Москве?

* * *

Не успел толком обжиться — вызывают в ЧК.

Стал вспоминать: по какому такому делу? — но определиться не смог.

Уже на месте выяснилось: арестовали Ганина.

После пивного «дела четырёх поэтов» они толком не виделись, но один неприятный разговор всё-таки был.

Ганин большевиков не любил всё злей и злей; дошёл до того, что, сам неудачник, собрал вокруг себя ещё больших литературных неудачников; вместе они строили какие-то дичайшие планы свержения советского ига.

В организацию входили художники Пётр и Николай Чекрыгины — братья двадцати трёх и двадцати двух лет, литераторы Виктор Дворянский, Владимир Галанов, Григорий Никитин, Александр Потеряхин, профессор Сергей Головин, несколько молодых крестьян и ещё один близкий знакомый Есенина по имажинистским временам Борис Глубоковский — бывший артист, бывший критик, а на тот момент журналист.

Собирались они с августа 1924 года, периодически обсуждая — всерьёз или по нерастраченному дурному задору, — как совершить переворот: диверсии ли нужны, террор или что-то иное.

Ничего конкретного не готовили, зато заранее определились с составом правительства, составив списки будущих министров, куда Ганин внёс и Есенина.

С этим списком правительства Ганин явился к Есенину — то ли похвастаться проделанной работой, то ли оповестить, то ли спросить разрешения.

Есенин взбесился: велел своё имя из списков вычеркнуть и с такой ерундой больше к нему не обращаться.

Ордер на арест Ганина был подписан 1 ноября Генрихом Ягодой, на тот момент заместителем председателя ОГПУ.

Дело на Ганина открыли 13 ноября.

Вели дело два следователя: Словутинский и Агранов.

При обыске у Ганина нашли бумаги, где тезисно прописывались основания для создания организации и ближайшие планы.

Там говорилось:

«…Россия — это могущественное государство, обладающее неизбывными естественными богатствами и творческими силами народа, — вот уже несколько лет находится в состоянии смертельной агонии. Ясный дух русского народа предательски умерщвлён. Святыни его растоптаны, богатства разграблены. Всякий, кто не потерял ещё голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведёт счёт великим бедствиям и страданиям народа. <…>

Но как это случилось, что Россия, на протяжении столетий великими трудами и подвигами дедов и пращуров завоевавшая себе славу и независимость среди народов земного шара, ныне по милости пройдох и авантюристов повержена в прах и бесславие, превратилась в колонию всех паразитов и жуликов, тайно и явно распродающих наше великое достояние?

…Вполне отвечая за свои слова перед судом всех честно мыслящих людей и перед судом истории, мы категорически утверждаем, что в лице господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов-человеконенавистников, напоминающую, если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и губительной деятельности, средневековые секты сатанистов и дьяволопоклонников. За всеми словами о коммунизме, о свободе, равенстве и братстве народов таятся смерть и разрушения. <…>

Для того, чтобы раз и навсегда покончить с так называемой РКП, сектой изуверов-человеконенавистников, необходимо:

1) …путём повседневных систематических разоблачений (речи, воззвания и прокламации) дискредитировать в глазах рабочих масс не только России, но и всего мира деятельность современного Советского правительства…

2) …выдвинуть новые принципы государственности, общественности, личных прав человека. В противовес коммунистической ереси мы должны рассматривать историю не как борьбу классов, а как постоянное самоусовершенствование в борьбе за культурные блага. <…>

6) Не предрешая заранее, какой общественный строй должен быть в государстве Российском, а выдвигая со своей стороны идею Великого Земского Собора, мы всё же должны зорко смотреть, чтобы тайные враждебные силы раз и навсегда потеряли охоту грабежа и бесчинства народа в целом и не помешали бы в дальнейшем развернуть в России её ещё не исчатые силы на путь духовного и экономического творчества…»

Ганину показали эти бумаги, спросили: что это?

Сказал, что наброски для романа.

Никто, конечно, не поверил.

В ходе следствия Ганин дал показания:

«…к политической работе я никогда себя не готовил. Я хотел исключительно работать в художественно-литературной области. Мной не написано ни одной социально-политической книги. Ни к какой политической партии я никогда не принадлежал. Но гражданином я был всегда или, по крайней мере, стремился им быть, ибо стремился всегда по мере моих сил и способностей помогать трудовому народу, крестьянам и рабочим вырваться из того социально-экономического гнёта, в котором они находились, в котором находился и я. <…>

Я приехал сюда, в Москву, как в центр научной и литературной работы. <…>

Но приезд мой оказался для меня роковым… я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег. И так продолжалось до дня ареста. Питался я большей частью в кафе Союза поэтов „Домино“. Позднее — „Альказар“ и „Стойло Пегаса“. А ночевал — где застигнет ночь.

Таким образом, моя конспиративность есть не более как хроническое безденежье и отсутствие комнаты. <…>

Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину, в дом „Правды“ по Брюсовскому переулку, где познакомился с его тогдашней женой Галей. <…>

В доме „Правды“ после процесса (по „делу четырёх поэтов“. — 3. П.) ночевать было нельзя. <…>

В день ареста (накануне я получил семьдесят рублей в Хлебопродукте жалованья)… ходил покупать пальто на Смоленский рынок. <…>

Тут вы меня спрашиваете о фашизме, о Национальном комитете, о заговоре к вооруженному захвату власти, о терроре, просто об агитации и об агитации посредством печатных прокламаций. <…>

Объединяя случайный материал, повторяя собранные мной из официальных изданий, из случайных фраз и белогвардейских листовок для моей работы „тезисы“, я полагал, что не делаю особых преступлений. В этих „тезисах“ я не выразил никакой государственной тайны, потому что никакой тайны я не знаю. Это то, что изо дня в день обсуждается официальной прессой, и то, что повторяет образованная и необразованная чернь России и Европы. <…>

О существовании национального комитета, о существовании типографского шрифта, оружия или взрывчатых веществ я не знаю. И никто мне об этом не говорил.

Что касается лично меня, то в этом направлении я не предпринимал ни одного делово-конкретного и вообще никакого шага. <…>

Примите мое раскаяние и, если можно, оставьте мне жизнь».

На допросе Есенину сообщили, что Ганин создал «Орден русских фашистов».

Он, пожав плечами, сказал, что ничего про «Орден…» не знает.

— Вас не пытались вовлечь, Сергей Александрович?

— Нет, не пытались.

— А что Ганин — он ваш товарищ?

— Да, товарищ.

— Хороший товарищ?

— Товарищ ничего, а поэт — херовый, — ответил Есенин.

В общем, ничего от него не добились.

Скорее всего, ему действительно нечего было сказать.

Кроме разве что того, что его сестра Катя успела уже, дура, с Ганиным сойтись, прожить с ним какое-то время и разойтись. Но разве это имеет отношение к делу?

* * *

От всего этого сразу стало на душе противно и треморно, немедленно захотелось уехать куда-нибудь подальше. Глубоковского ведь тоже взяли.

Выкинул Ганин этот чёртов список правительства или нет?

Надо бы съехать, пока не поздно, — чтобы не достали.

Где не достанут? Правильно, за кордоном.

Сразу ужасно захотелось в Париж.

Как хорошо было в Париже. Отель «Крийон», кушетки, кружева, приветливые портье…

Их с Айседорой брак по-прежнему не был расторгнут. Можно было бы заодно развестись; потом отметить вместе. Брата позвать, Мэри Дести, кто там ещё его помнит и скучает по нему…

Есенин пошёл по наркомовским кабинетам: отпустите в поездку!

Там мягко ответили: Сергей Александрович, да не надо вам пока туда — такие поэмы начали писать хорошие, зачем вам Париж?

Решил: ну и чёрт с вами, сейчас накопившиеся дела быстренько разгребу — и обратно на Кавказ: не Париж, так Персия — она тоже за кордоном.

Не сказать чтобы Есенин был сильно напуган, но лишние дни в Москве оставаться не собирался.

Однако самые разные дела остановили.

5 марта в Москву приехала мать.

Теперь, когда обе дочери перебрались в Москву, в Константинове стало одиноко.

К тому же если сына не застать в короткий московский заезд, он опять может рвануть на Восток или на Запад, так что его потом год, а то и все три не увидишь.

Наконец, в Москве теперь жил единоутробный брат Сергея — её внебрачный сын; но о том, что Татьяна Фёдоровна едет и к нему тоже, никому не сообщалось.

Внуков бы ещё посмотреть — но это ж надо просить Сергея, чтобы устроил: целая забота.

Сам Есенин, подходя к порогу тридцати лет, которые в его случае по замотанности, количеству пережитого, выпитого, наезженного по миру равнялись сорока годам, а то и дважды по сорок, вроде бы научился быть к матери чуть теплее, чуть ближе.

Они ведь, признаться, никогда не обнимались, никакой материнской ласки он не терпел; вообразить, что Сергей лежит головой на коленях у Татьяны Фёдоровны, а она материнской рукой чешет его кудри, нельзя ни при каких обстоятельствах.

Количество детских обид на мать оставалось прежним; просто острота их подразмылась, поубавилась: дело прошлое, чего уж теперь — другой матери нет.

Он ей обрадовался.

Бессемейный человек, одиночка — он вдруг поймал редкое удовольствие, когда они все уселись за общий стол: мать, Катя, Шурка, Галя… Мать всё к ней приглядывалась — знала, что она помогает и дочерям, и Сергею, и приятная очень женщина. Но у сына-то с ней чего? Которая теперь у него в жёнах? Зина с детьми или эта — никогда её не видела — Изадора? Хоть бы она уехала к себе в Америку и не возвращалась никогда.

Татьяна Фёдоровна сама теперь знала наверняка, что в детстве сыну многого недодала, и причины, по которым он избегал родного дома годами, тоже ей были ясны, хотя вслух она никогда бы их не признала.

Жизнь была сложная.

Те проблемы, которые они с мужем недоразрешили, теперь перешли к Сергею — и выглядели ещё катастрофичнее: ни дома, ни угла, и полная неразбериха с жёнами, и оставленные на других неведомых мужей дети.

Но когда собрались возле самовара — компанию составил Вася Наседкин, которого Сергей для полноты картины представил как давно уже родного и близкого человека, — ощущение создалось необычное: всё-таки семья.

Мать украдкой переводила взгляд с Гали на Василия: знала, что он ухаживает за Катей. Ну, вроде ничего мужик, крепкий, серьёзный.

И потом на Сергея, конечно.

Говорят, что он выпивает; да, глаза потускнели, волос не по годам поредел; но после Кавказа всё равно выглядел хорошо — и, главное, шутил, радовался сёстрам, рассказывал что-то про поездку.

С того приезда Татьяны Фёдоровны осталась фотография: красивый сын и внимательная мать, которая слушает, как он читает стихи, «Анну Снегину». Память у неё была — как у него: схватывала на слух. После одного прочтения Татьяна Фёдоровна запоминала стихи целиком, а из «Анны Снегиной» выхватила и теперь знала на память большие фрагменты.

Поэма ей понравилась.

Немножко по-своему пересказал Сергей, но всё равно похоже: и на константиновский их быт, и на Лидию Кашину, и на него самого.

Только мельника никакого не было — а была она, мать, и был их отчий дом, которому в поэме места не нашлось. Ну, может, так положено. Сергею видней.

Идиллия продлилась недолго: спустя несколько дней Есенин узнал, что мать навещала и его брата.

Казалось бы, никакой трагедии в том нет — сын всё-таки, как не повидаться.

Но какая-то муть со дна души всё равно поднялась.

Она же ему помогала! А с чего она могла помочь? Только с его, Сергея, денег!

Ведь три тысячи рублей передавал недавно!

Значит, он горбатится, а мать отнимает у сестёр и сует этому — здоровому детине, который сам может заработать!

Обозлился на мать самым чудовищным образом.

И корни этой обиды старые, и побеги разрослись во все стороны, в какие и сам не ожидал.

То, что Есенин едва признавал своего сына от Изрядновой Юрия; то, как издевался над Райх в случае с Костей — тоже своим; то, что на Сашу, от Вольпин, даже смотреть не пошёл — это всё детское, константиновское наследство.

Мать, когда забеременела на стороне, с отцом в то время не жила, в плотском смысле, совсем.

Когда б жила хоть изредка, если бы хоть как-то совпало по срокам — возможно, родила бы пацана, и был бы у Сергея законный брат, и отец всю жизнь бы его воспитывал и знать не знал, что в дураках ходит.

Когда Сергей об этом думал, то зверел, его физически мутило от обиды — и на мать, и на женскую породу вообще.

Смириться с этим не смог никогда.

* * *

На далёкий путь требовались большие деньги — надо было взять их где-то сразу большим куском.

Начал, наконец, конкретно обсуждать выход собрания сочинений в Госиздате, надеясь выторговать десять тысяч рублей.

Ещё продал «Анну Снегину» частному издателю Израилю Берлину — за тысячу рублей.

При средней зарплате даже по Москве в несколько десятков рублей — небывалые суммы.

Есенин задумался: а не купить ли сёстрам квартиру? (Не себе, а сёстрам! Чтобы девочки его рязанские сиротами не были! А он уж как-нибудь у сестёр спрячется.)

Обещанные деньги и полученная тысяча вскружили голову. И — пошли друзья сплошной чередой.

Наседкин — само собой.

Ещё из прежних Пётр Орешин, Иван Касаткин зачастили, из недавних Бабель, Всеволод Иванов и Борис Пильняк вновь оказались рядом. Пильняк познакомил с актёром Василием Качаловым, близко сошлись с ним; стихотворение про качаловского Джима Есенин напишет едва ли не на второй день после знакомства. Ещё заходил к Воронскому, читал «Анну Снегину» в большой литературной компании, но когда предложили обсудить, отрезал: «Вам учить меня нечему. Вы сами все учитесь у меня», — и был прав. Из молодых и новых — наконец, объявился Леонид Леонов, которого Есенин ранее читал и ценил: крепкий парень, очень одарённый; хотя и купчик — себе на уме, подзакрытый и не очень пьющий, но на язык ловкий — красочно говорит, едко.

Литераторам, артистам, музыкантам нравилось дружить с Есениным — что-то в нём было открытое, человеческое, славное; с ним неизбежно становилось весело, шумно, радостно: много вина, много песен. Постоянно находил каких-то знатоков русской народной, плясунов; всех принуждал слушать, любоваться, удивляться, сам подпевал, сам плясал…

С Есениным праздник не прекращался.

Но все названные и многие не поименованные после этого праздника возвращались к себе отлёживаться, отпаиваться водичкой и чайком, а у него один праздник сменялся следующим, день — новым, а третий день — очередным. Смотришь — через неделю Сергея хоть выжимай: пьян насквозь, и глаза не узнают никого.

Галя периодически запирала его и даже к телефону не разрешала подходить.

Сидел дня по два, по три, пока не возвращался в сознание.

Раскаивался, обещал и себе, и ей: всё, больше не будет, надоело.

Но хватало на день, на два, на три.

В трезвые дни опять затеялся разговор о журнале.

Название «Вольнодумец» теперь уже точно не годилось, нужно было придумывать что-то исконно русское.

Перебрали с Васей Наседкиным: «Новая пашня», «Загорье», «Стремнины», выбрали — «Поляне».

Прозу должны были тянуть всё те же: Пильняк, Иванов, Бабель, Леонов, Касаткин; с поэзией оказалось сложнее — надо было сбивать новый свой круг, а из кого? Из молодых поставил на трёх Василиев: Казин, Александровский — тоже из пролетарской молодёжи, но хватка вроде есть; ну и Наседкин, само собой.

Из старшего поколения, так и быть, Орешин. И Павел Радимов.

Поразмыслив, Есенин сам себе признался: журналом он лично заниматься не станет. Возиться с чужими рукописями, когда он и свои-то в порядок годами не может привести, — нет, невозможно.

А Наседкин для этого подходил: поэт умеренной силы, звёзд с неба не хватает, зато для редактора — идеальный случай: редактор не должен быть очень талантливым, у него тогда голова о другом болит; а этот — аккуратист, упрямец, с амбициями, и биография подходящая — всю Гражданскую провёл в боях и погонях.

Для веса ему — редколлегия: сам Есенин, Всеволод Иванов и Павел Радимов.

С более или менее продуманной идеей пошли вдвоём в Госиздат к заведующему отделом художественной литературы Николаю Накорякову, изложили пожелания; тот выслушал благосклонно и внимательно.

Но идею надо было двигать дальше, серьёзнее: заручаться поддержкой в самых верхах — не Троцкого, так Бухарина или Фрунзе, или ещё кого-то, а хоть бы и Сталина.

В который раз вспоминались имажинисты: ах, с ними всё-таки было проще — они тащили весь этот быт на себе; а тут всё надо было самому. У Васи хватки, может, и хватало бы, но его же не знал никто.

За всеми заботами волнение о деле Ганина поутихло.

День не взяли, два не взяли — значит, всё-таки нет этого списка правительства в бумагах.

* * *

Повстречался с Зиной Райх и навестил детей — подросли. Подарков не привёз.

С Миклашевской виделся — результат всё тот же: никакой.

Возвращался в смутной надежде, что здесь кто-то ждёт, как-то всё поменяется… Ждала, между тем, одна Галя — но её он не хотел.

В этот заезд прямым текстом сообщил ей:

— Галя, вы очень хорошая, вы самый близкий, самый лучший друг. Но я не люблю вас как женщину. Вам надо было родиться мужчиной. У вас мужской характер и мужское мышление.

Галя на несколько секунд закрыла глаза (чтобы не брызнули слёзы), а посмотрела на него уже успокоившись, со всем внутри справившись:

— Сергей Александрович, я ничего от вас не требую и никак не посягаю на вашу свободу.

В тот же вечер нашла возможность разыскать своего прежнего любовника Сергея Покровского, пошла с ним гулять. Покровский был вне себя от счастья. Галя по большей части молчала и на его слова, не слыша их, улыбалась.

— Вы слышите, Галя? — переспрашивал он время от времени.

Та кивала, как будто слова долетали с запозданием в полминуты.

Ситуацию, сама того не осознавая, качнула Катя Есенина.

В те дни она познакомилась с питерской поэтессой Марией Шкапской.

Как-то Шкапская позвонила Кате:

— Можно зайти к вам в гости с одной подружкой?

Катя выбежала в соседнюю комнату: там за столом сидели Наседкин, Галя и Сергей, причём последний был уже хорошо под хмельком. Сказал:

— С подружкой — это хорошо.

Подружка — звали её Софья — оказалась внучкой Льва Николаевича Толстого.

Кроме того, как будто дедушки Толстого ей мало, она была без пяти минут женой Бориса Пильняка — многие наблюдали их бурный, с Достоевскими страстями и перехлёстом, роман.

Толстая была моложе Есенина на пять лет, ровесница века: в марте 1925-го ей было 25 лет.

Она была дочерью Андрея Львовича Толстого и Ольги Константиновны Дитерихс — свояченицы известного толстовца Владимира Черткова.

До Пильняка Софья уже успела побывать замужем: ещё в 1921 году вышла за Сергея Михайловича Сухотина, тоже сына известного толстовца: всё вокруг было перепутано со всемирной бородой.

Впрочем, первый муж сам по себе был любопытной личностью: в декабре 1916 года он вместе с великим князем Дмитрием Павловичем, князем Феликсом Юсуповым и Владимиром Пуришкевичем убил Распутина.

Старец, однако, даже убиенный смог отомстить — в 1922 году Сухотина разбил паралич.

Отношения между ним и Софьей к тому моменту уже были, судя по всему, дурные — они расстались; проблема, однако, была в том, что она успела забеременеть.

Родила дочку. Парализованного Сухотина вывезли за границу.

Они даже не успели официально развестись.

Есенин всех этих подробностей не знал.

В былые времена его остановил бы сам факт наличия у Софьи мужчины, да ещё и его близкого приятеля Пильняка: Есенин, что называется, не пил из чужой посуды.

Но годы брали своё: после Айседоры, которая как раз намеревалась исправить своё финансовое положение публикацией тысячи любовных писем, хорошо хоть не от тысячи адресатов, уже смешно было рассуждать на эти темы.

Приходу Толстой Есенин обрадовался. На дочке Шаляпина он уже собирался жениться, а этот вариант показался ещё более привлекательным.

Толстая не была красавицей, но явственно имела и женское очарование, и силу характера. Она показалась внимательной, по-хорошему сдержанной, совсем не пафосной. Женственной, наконец.

Есенин, разогретый алкоголем, бросился за ней ухаживать. Галя Бениславская реагировала на это со спокойствием давно приговорённой.

За полночь Есенин вдруг протрезвел и отправился Софью провожать.

Прогуляли и проговорили несколько часов.

Даже поцеловать не пытался.

Не то чтобы незримый Пильняк мешал — а так, повзрослел, никуда уже не торопился.

На другой день сообщил Гале и Кате:

— У Пильняка её отобью.

Через четыре дня Есенин закатился к ней в Померанцев переулок, дом 3, квартира 8 — ночью, в компании с Приблудным, оба пьяные вдрызг; остались ночевать.

Она безропотно их приняла, ночью допоила до нужной стадии, утром накормила, начистила, сама сходила за пивом.

Тут как раз заявился Пильняк. С одной стороны, главный русский советский поэт Есенин, со своим луганским Санчо Пансой, с другой — на тот момент главный русский советский писатель Пильняк, а посредине — внучка титана.

Есенин снисходительно кивнул Пильняку:

— Ты её люби. Я всю ночь тут спал, а между нами ничего не было. Она тебе верна.

Сам тем временем прикинул: такая же, как Галя, — безропотная, покладистая, всё стерпит.

Надо в жёны взять. Пусть будет ещё и такая жена, в числе других.

Что до Пильняка — обойдётся.

На радостях всех позвал в Грузию:

— Там такие друзья, такое солнце! Поедем?

К тому моменту уже успел уговорить Качалова и Бабеля с Ивановым, а Эрлиху написал отдельное письмо: «…буду ждать тебя на Кавказе, милый Вова».

Пильняк согласился для виду, кивнул, а сам смотрел на Толстую.

Толстая кивнула Есенину и смотрела на Есенина, мимо Пильняка.

Она влюбилась. Всерьёз и навсегда.

Только не знала, что делать. Как всё разорвать.

Есенин почувствовал, что влюбилась, и разорвать помогал.

Начал звонить ей каждый день: приходи туда, я там буду; пойдём вместе вот туда, там забавно; а сейчас чем занята? давай я приеду.

Беззастенчиво уничтожал её связь с Пильняком.

Софья еле-еле, слабо-слабо, из последних сил сопротивлялась.

— Я не могу прийти. Устала.

— Можете. Приходите. Жду.

Толстая — не Миклашевская; с ней не чувствовал себя, как гимназист: настаивал, повелевал, осознавая её податливость.

Сразу знала: Есенину не нужна. Но что поделаешь, когда сердце желает только одного — быть с ним.

* * *

Однажды Есенин встретил Бениславскую с Покровским в театре.

Вечером, уже дома, посмеиваясь над её смущением, сказал:

— Да ладно, Галя, всё нормально, я ж вам не муж.

Но она всё равно была вне себя от нахлынувших дурных — и верных! — предчувствий.

Есенин даже такой измены — женщины, которую не любил, с которой не делил постель и которой ничего не давал, кроме возможности за собой ухаживать, — не прощал.

Сразу же поговорил с Катей и Шурой — обе жили у Бениславской:

— У Гали своя жизнь, вам надо съехать, я дам денег на другое жильё.

Катя спорить не стала — брату перечить было нельзя, он её содержал; но с Галей они с Шурой жили душа в душу.

Если размышлять по совести, чего тут было больше — заботы о Бениславской или того же самого чувства, что руководило Есениным, когда он, уходя, доламывал школу имажинизма, чтобы там и травы не росло, — есть ощущение, что больше было всё-таки второго.

Он знал своё имя: Есенин.

Был убеждён, что мир кружится вокруг него и всякий любящий его имеет право на рай.

Вполне возможно, что Есенин был прав.

Он же никого не принуждал любить себя.

Но если кто-то выбрал любить — пусть любит.

У него уже была мать, которая любила сразу двоих сыновей и какого-то, в отсутствие мужа, неизвестного мужчину. Зачем Есенину было переживать те же самые эмоции? Ему и детских вполне хватило.

Галя бросилась — незримыми движениями, как умеют только женщины — всё исправлять, подшивать, застирывать, заглаживать.

Надо было дать ему понять, что всё это было ненужным, случайным и есть только он, он, он, ничего и никого кроме него.

Вскоре, письмом, он объяснится с ней подробнее: «…сейчас берегитесь меня обидеть. Если у меня к женщине есть страсть, то я сумасшедший. Я всё равно буду ревновать. Вы не знаете, что это такое. Вы пойдёте на службу, а я не поверю. Я вообще могу тогда отпускать Вас от себя, а если мне покажется, то бить буду. Я сам боюсь этого, не хочу, но знаю, что буду бить».

…Доделывал то, что слабый его отец ни разу, никогда в жизни не сделал!

Таская за волосы Изадору, пугая приступами бешенства то Зину, то Галю, выказывал то, чего отец не совершил когда-то.

А вообще катитесь все к чёрту, а я — назад в Персию.

Все начинания Есенин в очередной раз забросил.

Ни один из дюжины когда-либо задуманных Есениным проектов — от журналов до литературных объединений — никогда не был воплощён в жизнь. Кроме тех — да, — что с имажинистами.

26 марта Есенин устраивает на квартире у Бениславской прощальную вечеринку по случаю отъезда в Баку.

Троих баянистов пригласил.

Все трое были мастера — играли так, что захватывало дух.

Компанию подобрал, чтобы под стать музыке была.

Галя, само собой. Но и Берзинь. Эти друг с другом вполне сходились, потому что обе жили вне его и делить им было нечего.

Разве что у Гали была смертная тоска, а у Анны Абрамовны — совсем не было, она давно приспособилась любить Есенина на расстоянии, женскую душу в это не вкладывая, а только человеческое чувство.

Софья Толстая и… Пильняк. А что, пусть будут вместе. Они ведь ещё пара.

Вася Наседкин — теперь он всегда рядом. Катя Есенина при нём.

Мария Шкапская.

Заходили и приходили ещё всякие, но мельком — они ломали всю эту то ли трагедию, то ли комедию; мешали.

Есенин выпивал с приходящими и снова веселился, наблюдая.

Иногда, пока ещё был в силах, начинал танцевать.

Софья смотрела на него, едва сдерживая восторг: он так плясал, так плясал — как полубог, как бог, и испитое лицо становилось невыразимо красивым.

Напляшется — и головой к ней на колени, и лежит, смотрит снизу. И слова говорит самые ласковые, самые небывалые — как тут не растаять.

(Потом напишет Марии Шкапской — как будто та сама не видела всего: «…и так всю ночь. Но ни разу ни одного нехорошего жеста, ни одного поцелуя. А ведь пьяный и желающий».)

Пильняк смотрел на всё это и даже слышал, когда баяны на миг стихали, что там ей Сергей говорил… Хотя это не столько по его губам, сколько по её лицу можно было прочесть. Пильняк это лицо видел при самых разных обстоятельствах и понимал его даже под самую громкую музыку.

Выбор у него был: уйти, устроить драку с Есениным или…

Он выбрал «или»: подсел к Берзинь и начал усиленно за ней ухаживать — та была не против, реагировала спокойно и легко.

В какой-то момент Есенин предложил выпить за Пильняка. Все ведь понимали, что происходит, опасались, что беда может случиться в любой миг, а посему тост встретили с облегчением.

Есенин сказал о Пильняке самое доброе — и тот оказался рад всё это услышать.

Выпили. Ещё через десять минут свой тост за Есенина провозгласил уже Пильняк.

И Есенин был доволен не меньше.

Так и просидели до утра, никто ни с кем не подрался и целоваться в уборную не ушёл.

Есенин заснул.

По лестнице Толстая спускалась под руку с Пильняком.

Шли молча.

Толстая определила: «как с похорон».

Что-то в этом было предсказательное, провидческое.

На улице так же молча расстались.

27 марта Есенин ей позвонил, наговорил нежностей — и укатил с Вардиным в Баку.

Оставил одну. Могла бы обидеться, но не обиделась.

Ей ещё предстояли сцены с Пильняком. Сказала, что ничего с Есениным не было, разве что совсем немножко, почти случайно, целовались. Пильняк ответил: «Ты душой мне с ним изменила».

Был прав.

30-го числа, в день, когда Есенин обнимался в Баку с Чагиным, во внутренней тюрьме ВЧК по делу «Ордена русских фашистов» расстреляли Алексея Ганина и шестерых его сообщников.

Бориса Глубоковского и ещё шестерых осуждённых по тому же делу отправили в Соловецкие лагеря.

* * *

По дороге, в поезде, у Есенина украли пальто с частью денег — в Баку он оказался почти на мели.

Ещё в пути, на апрельских сквозняках без пальто, застудился.

Чагин повёл его в больницу. Диагностировали воспаление надкостницы.

Начал лечиться.

И хотя врачи ничего смертельного у него не нашли, себя он зачем-то убедил, что у него туберкулёз, и вскоре отписал Кате: «…скоротечный или не скоротечный, не знаю… Кашляю. Кашляю с кровью».

Это «кашляю с кровью», не имевшее места в действительности, на самом деле предельно точно передавало его ощущение от жизни.

Гале, в очередной раз совсем её не стесняясь, велел в письме позвонить Толстой и передать просьбу писать ему.

Чтобы грело слабое, болезненное чувство, что хоть кому-то нужен. Даже ненужной Толстой.

Про Катю с Шурой пишет Гале в том же письме: «У меня ведь была сестра (умершая) Ольга, лучше их в 1000 раз…»

Ольга умерла в два с половиной годика, он был тогда совсем маленьким, а потому едва ли хорошо её помнил. Но тут другое — Есенин показывает, что и сёстрами, которых любил, как мало кого ещё, не удовлетворён: то хитрят, то глупят, не поймёшь, чего хотят.

Катю свою с какого-то момента Есенин называл не иначе как «паразит» и грозил её оставить без помощи — за беспардонное поведение.

А ведь так ждал её, так ею восхищался поначалу.

У Чагина была маленькая дочурка Роза, которой нравилось называть себя Гелия.

Она запомнила, как Есенин играл с ней, купался в бассейне — укладывал на автомобильную камеру, а сам кружил возле. Научил её плавать. Ещё была игра в телефонный разговор: он звонил некоей Гелии Николаевне, она брала трубку, и они переговаривались.

Вроде бы умильно, а присмотришься, вслушаешься — жуть.

Вдалеке от собственной дочери возится в бассейне с чужой и каждую минуту помнит: у него там своя, которая растёт без отца. У Есенина сердце надрывалось от этих игр.

Ходил со скуки на заседания местного литкружка.

Как-то к нему подошёл кузнец, старик Ковалёв.

— Хорошо читаешь, сынок, — говорит. — Хорошие стихи. Но что ж грустные такие? Что у тебя на сердце? Смотри, как люди живут, — у них весна круглогодняя.

— А я не вижу её, папаша, — вдруг ответил Есенин.

— Ты, сынок, шире смотри, мир велик.

— Шире, говоришь? — переспросил Есенин и отрезал: — Не могу.

— Помахал бы сорок пять лет кувалдой, как я, может, и смог бы, — мягко сказал старик.

— И то правда, — согласился Есенин тихо и через минуту ушёл.

Скорее всего, тогда и узнал про Ганина.

В это время в Баку оказался Воронский, сопровождавший Фрунзе в поездке, и Есенин виделся с ним. Воронский мог сказать, или Чагин по своим каналам разведал — и шепнул после обеда: «И ещё, Серёж… Наверное, тебе надо знать…»

— Что, Пётр?

Что Ганин — милый, глупый, хороший Ганин, с которым ездили вместе на Соловки, у которого отобрал невесту, как сейчас у Пильняка, — расстрелян.

Спустили курок, и влетела пуля в затылок Алексея, и он завалился на бок с удивлённым лицом.

Разве так можно?

Гумилёв был настоящим офицером, настоящим воином, настоящим заговорщиком — а этот кто? Мечтатель, фельдшер, дурак-дурачина…

Пусть дурак, пусть поэт не самый лучший, пусть с юности свихнутый на еврейской теме — но стрелять-то зачем в этого дурака? Неужели они действительно были в силах заниматься диверсиями — все эти малоумки?

И Боря Глубоковский с ними — а сколько выпито с Борей! Его тоже закопали в землю?..

А он, Есенин, даже заступиться за них не попробовал.

Понятно, что шансов не было никаких.

Один Троцкий мог помочь, но кто теперь был Троцкий… И не стал бы он ничего делать.

Блюмкин находился в командировке. Да и он бы не стал.

И как теперь советские стихи сочинять — после всего случившегося?

«Я не вижу весны, папаша».

Создавший в 1924 году бо́льшую часть «Анны Снегиной», «Песнь о великом походе», «Поэму о 36» и «Балладу о 26», «Стансы» и «Капитана Земли» — о Ленине, за весь оставшийся ему 1925-й Есенин не напишет больше ни одной советской вещи.

Как отрежет эту тему.

В те дни в разговоре с журналистом «Бакинского рабочего» Евсеем Гурвичем Есенин вдруг обронит:

— Помяни мои слова: и я, и Маяковский — оба покончим с собой.

Знакомые запомнили: Есенин в те дни беспричинно — как им казалось — плакал.

Выглядел не в своей обычной манере, безобразно: мало того что пальто с чужого плеча, но отчего-то и ботинки тоже не по размеру, чёрный шарф, в который он кутался всё время, тоже не его; шарф, как живой, выползал и дразнил торчащим на сторону языком.

В один из дней Есенин вдруг идёт купаться в море.

В таком состоянии — с воспалением надкостницы и с убеждённостью, что у него туберкулёз, мёрзнущий в пальто и шарфе — и купаться!

Раздевается — и ныряет.

Потом Софья Толстая обронит (откуда-то знала):

— Он тогда хотел утопиться.

Воронский описывает Есенина на другой день после купания: «Мы расстались на набережной. Небо было свинцовое. С моря дул резкий и холодный ветер, поднимая над городом едкую пыль. Немотно, как древний страж веков, стояла Девичья башня. Море скалилось, показывая белые клыки, и гул прибоя был бездушен и неуютен. Есенин стоял, рассеянно улыбался и мял в руках шляпу. Пальтишко распахнулось и неуклюже свисало, веки были воспалены…»

Воронский пишет так, словно знал о недавней попытке самоубийства.

Природа вокруг — и та подтверждала.

Но Воронский, естественно, ничего не знал. Просто он, во-первых, очень любил Есенина, хотя вмешиваться в его судьбу не считал себя вправе. А во-вторых, он был взрослым, мудрым человеком: в тюрьмах сидел, многое повидал, в том числе и приговорённых.

«Вся его фигура казалась обречённой и совсем не нужной здесь, — пишет Воронский. — Впервые я остро почувствовал, что жить ему недолго и что он догорает…»

За несколько дней до этого купания Есенин посвятил Гелии стихи:

Голубая да весёлая страна.

Честь моя за песню продана.

Ветер с моря, тише дуй и вей —

Слышишь, розу кличет соловей?

……………………………….

Дорогая Гелия, прости.

Много роз бывает на пути,

Много роз склоняется и гнётся,

Но одна лишь сердцем улыбнётся…

Это же прощальные стихи, предсмертные.

Только, жаль, слабые получились — будто не кровью, а какой-то бесцветной жидкостью написанные.

С такими стихами и уходить-то в мир иной грех.

Да и в море топиться оказалось неудобно: противно, солёно, сыро. Тьфу.

Надо как-то иначе. И чтобы стихи другие написались: лучше и точнее.

* * *

Есенин не раздумал — отложил.

О чём через несколько дней прямо сообщит в новых стихах:

…Оглядись спокойным взором,

Посмотри: во мгле сырой

Месяц, словно жёлтый ворон,

Кружит, вьётся над землёй.

Ну, целуй же! Так хочу я.

Песню тлен пропел и мне.

Видно, смерть мою почуял

Тот, кто вьётся в вышине…

Но если бы он только один это чувствовал!

Мария Шкапская едва ли не в тот же день, когда сочинялось это стихотворение, писала Софье Толстой: «Есенина как человека — нужно всё-таки бежать, потому что это уже нечто окончательно и бесповоротно погибшее, — не в моральном смысле, а вообще в человеческом (это, повторим, не постфактум дописано, не после смерти уже, а при живом Есенине, о попытке самоубийства которого Шкапская знать не могла. — 3. П.). Потому что уже продана душа чёрту, уже за талант отдан человек, — это как страшный нарост, нарыв, который всё сглодал и всё загубил».

Но умереть — это целая работа, с которой так просто не справиться, ещё постараться надо.

Как-то Есенин заявился с балалайкой к своему товарищу, скульптору Сергею Эрьзе, и целый вечер пел как заведённый частушки.

Его просили стихи читать — он в ответ только головой крутил и снова пел, и удивлял своим владением трёхструнным инструментом.

На другой день им с Эрьзей похмеляться было нечем, и они явились к Чагину (с балалайкой) — просить гонорар.

Чагин говорит:

— Денег в кассе нет, друзья мои, уходите.

Ах так? Тоже мне друг.

Два Сергея спустились под окна редакции.

Есенин уселся с балалайкой и начал петь частушки, и Эрьзя бегал вокруг со шляпой в протянутой руке и собирал подаяние.

В какой-то момент сотрудники позвали Чагина к окну. Глянул — и ахнул.

Послал за этими скоморохами секретаря, срочно.

Те, ухмыляясь, явились.

— Нате вам гонорар и пропадите пропадом.

Пропали, причём с концами.

Чагин отправил людей на розыски ненаглядного гостя. Вернулись ни с чем.

Нервы у Чагина были на взводе: приехал известный советский поэт — и куда делся? Выкрали?

Кто-то говорит: да они с Эрьзей мигрируют из селения в селение, изучают, так сказать, быт местных народов.

Через три дня оба вернулись, загорелые и пропитые насквозь.

Непонятно только, чего в этом больше — душевного веселья или того самого, Бабелем однажды подмеченного, предгибельного восторга.

Сойдёмся на том, что Есенина начало отпускать.

Решил ещё пожить.

Так Пушкин пережил казнь декабристов: ушёл в жуткий загул с Петром Вяземским. Потом очнулся и начал жить в своём отечестве.

…Кажется, Пушкин устремления своих товарищей разделял всё-таки больше, чем Есенин — затеи Ганина.

* * *

Первомайский праздник Есенин встречает в компании высшего начальства Азербайджана: секретари ЦК, высшие хозяйственные чины, военачальники.

Сначала было огромное шествие — общегородская демонстрация, а следом народные гуляния.

Всё это время начальство было с народом. Но всё ж таки окончательное празднование в своём кругу случилось на некотором отдалении — иначе желающих выпить с ними оказалось бы слишком много.

Чагин запомнит Есенина весёлым, довольным, разбитным, всем большевистским руководителям нравящимся.

Уже вечером Есенина везут на дачу Сергея Мироновича Кирова в Мардакянах, под Баку.

Киров встречает гостя самым радушным образом.

Есенин читает какие-то советские вещи, потом «Персидские мотивы» — и говорит, что цикл ещё не окончен.

Киров очарован стихами и выговаривает Чагину:

— Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзии Персии в Баку? Смотри, как написал! Как будто был в Персии! В Персию мы бы не пустили его — там опасно, мы боимся за его жизнь. Но ведь мы же тебе поручили создать ему иллюзию! Так создай! Чего не хватит — довообразит. Он же поэт! Да какой!

Здесь обращает на себя внимание фраза (переданная самим Чагиным): «…мы же тебе поручили».

Значит, большевистское руководство на самом высоком уровне было осведомлено о жизни Есенина на Кавказе и требовало создания для него максимально благоприятной обстановки.

Впрочем, что тут удивительного?

Неужели, не согласовав ни с кем, Лившиц в Тифлисе или Чагин в Баку стали бы в промышленных объёмах публиковать Есенина в главных печатных изданиях республик, платя ему небывалые гонорары и, более того, предоставляя ему все имеющиеся возможности для выступлений, поездок, встреч и отдыха?

Даже то самое пальто, хотя и не по размеру, Есенину выдал Азербайджанский совнарком из фонда Фрунзе.

Тогда ведь пальто — не то что нынче — целое имущество.

У самого видного начальства зачастую имелось тогда по одному пальто, по одному костюму, по одной паре обуви на сезон.

Есенин заботы эти видел и, насколько мог, невзирая на клубящуюся боль в сердце, ценил.

Что касается Кирова — встречей с ним был по-настоящему тронут.

Каменев выслушивал, Калинин сажал за свой стол, Троцкий осмысленно располагал к себе, Киров оказался просто душа-человек.

* * *

6 мая Чагин снова поместил Есенина в больницу Союза водников имени Никифора Рогова на обследование.

После писем Есенина в Москву о развивающемся туберкулёзе поползли слухи, что он едва ли доберётся в родные края живым. Но оказалось, что почти всё в порядке, имеются излечимые простудные явления в правом лёгком, на исправление которых были брошены лучшие медицинские силы республики.

Из больницы, спустя две недели, Есенина встречали азербайджанские поэты — со всеми вытекающими.

Ночью случайные свидетели могли наблюдать через распахнутое окно первого этажа весьма своеобразную картину: Есенин со стеком в руках слушает стихи местных сочинителей и, если ему не нравится слом ритма или музыкальный строй, бьёт провинившегося стеком по голове.

Дошло до того, что, получив очередной и на редкость болезненный удар, кто-то бросился на Есенина с кулаками; на помощь к восставшему пришли остальные, накопившие обиды, и Есенина едва не выкинули в окно.

С трудом остановились в самый последний момент.

Остыв, побратались и продолжили праздник.

На следующий день в Баку МХАТ давал спектакль «Царь Фёдор Иоаннович» с Качаловым в главной роли.

Есенин — естественно, налившийся до бровей, — отправился к своему товарищу, причём не в зрительный зал, а сразу за кулисы.

По дороге столкнулся со сторожем, который отстоял вход и Есенина не пустил.

Качалову, однако, доложили, что у служебного входа его ждёт человек, который не только сторожа называет «сукиным сыном», но и всех, кто появляется из дверей, тоже, и если выйдет Качалов, то и его наверняка.

Качалов прямо в царском одеянии выскочил на улицу — там сидел Есенин, отчего-то с четырьмя розами, которые явно сорвал где-то по дороге; все пальцы кровоточили.

Две розы он подарил Качалову, а ещё две — Константину Станиславскому, с которым Качалов спешно познакомил его за кулисами, а сам убежал на сцену.

Когда Качалов вернулся, Есенин почти без голоса читал Станиславскому стихи.

Тот с расширенными глазами слушал.

24 мая Есенин написал:

…Прощай, Баку! Прощай, как песнь простая!

В последний раз я друга обниму…

Чтоб голова его, как роза золотая,

Кивала нежно мне в сиреневом дыму.

25 мая — как обычно, скоропалительно — уехал.

Провожать его на вокзал пришло множество людей.

Очевидцы пишут: Есенина целовали столько товарищей и подруг, что в какой-то момент начало казаться, будто его целуют все, находящиеся на перроне.

С ангелами положено прощаться, если они улетают.

С ним двинулся в Москву двоюродный брат Чагина Василий Болдовкин.

Тем же поездом возвращалась с гастролей целая труппа артистов. Они потянули Есенина в вагон-ресторан. Болдовкин пытался его отстоять, но удавалось недолго.

Спустя полсуток Есенина принесли вусмерть готового.

Вроде бы уложили его, наконец, спать; но он просыпался, искал собеседника и начинал сыпать шутками, экспромтами и шарадами — лишь бы его не оставляли.

С трудом, со второй попытки, под утро успокоили.

Болдовкин и самые заботливые из артистов тихо вышли и сели в соседнем купе обсуждать: что же с нашим ангелом делать, как его уберечь от бесконечного веселья?

Тут вдруг резкий рывок поезда… Первая же догадка оказывается верной: Есенин встал — ему что-то примнилось — и сорвал стоп-кран.

Прибежали проводники, кондукторы, начальник поезда.

Есенин сразу же больно ударил себя кулаком в грудь: я.

Переспрашивали: зачем, зачем? Объяснения всякий раз придумывал новые.

Сначала говорит: подумал, что сосед по купе Болдовкин выпал из дверей.

Потом признался, что впал в панику, уверенный, что едет в никуда, один, и все его забыли.

Есенину выписали штраф в 50 рублей.

Поезд из Баку шёл тогда через Харьков.

В Харькове к Есенину явилась с визитом целая паровозная бригада.

Он, осознавая, что пришли по его душу, сразу говорит:

— Я знаю, знаю: штраф с меня. Денег нет, но я заплачу сразу же, как вернусь.

Ему в ответ самый старший:

— Нет-нет, не беспокойтесь. Я машинист. Я узнал, что виновником происшествия был поэт Сергей Есенин. Я читаю вас. Вот — я принёс протокол. Порвите. Я нагоню утерянное время.

Есенин смущённо разорвал протокол.

В оставшиеся до Москвы дни — не выпил ни капли.

* * *

Николай Накоряков из Госиздата, к которому Есенин некоторое время назад обращался с идеей то ли журнала, то ли альманаха, согласовал вопрос у партийного руководства и наложил на его прошение резолюцию: давайте издадим один номер — а там посмотрим: если хорошо получится — мы не против.

Если бы Есенин хоть сколько-нибудь последовательно хотел, он мог бы издавать свой журнал, занять место между Воронским и Лелевичем. Редакторы журналов тогда определяли очень и очень многое, должность соответствовала статусу государственного чиновника.

Внимание вождей он и так имел, но мог претендовать на ещё большее.

Чуть позже у Есенина была бы, как, скажем, у Николая Тихонова, отдельная квартира.

Заботливая жена — любая на выбор из предложенных, разбирающая его рукописи, ласковая, лишённая ревности, пребывающая в мире со всеми предыдущими жёнами и обожающая его детей, брачных и внебрачных, — тоже могла быть.

Плюс к тому — слава земная, переходящая в почитание; переиздания стихов тиражом в сотни тысяч экземпляров; более или менее устойчивое положение между пролетарскими ортодоксами и «попутчиками»; изучение — при жизни — в школах и университетах…

Что ещё? Поездки за границу? И они тоже.

Отдых на лучших советских и несоветских морях? Безусловно.

Ничего не забыли?..

Всё было бы. Всё.

Правда, тогда это был бы не Есенин.

Но только не надо говорить, что ему не давали. Ему именно что давали, а он не брал.

Там, где сразу не давали, надо было совсем немного поднажать — и дали бы.

Но у него ни на что не было сил.

С какого-то момента он мог жить только нетрезвым. Он еле переползал из дня в день.

Наседкин встречал Есенина на вокзале: «Он похудел ещё больше и был совершенно безголосый. Да и во всём остальном уже не походил на прежнего Есенина. Одетый скромно, он смахивал на человека, только что выбежавшего из драки, словно был побит, помят».

Выдержав в поезде три дня трезвости, Есенин тут же, с медленным разгоном, пошёл на новый бешеный виток.

Началось всё на квартире Бениславской: Галя, сестра Катя, Болдовкин.

Есенин непрестанно что-то рассказывал и всех веселил. Так и сидели бы спокойно до вечера, но спустя час-другой ему уже захотелось на простор.

Захватив Болдовкина, идёт к Всеволоду Иванову — тот получил квартиру, и Есенина это смешит: разве у пишущего человека может быть квартира? Сочинитель должен быть беспризорным!

Одно оправдание находит Есенин Иванову: квартира совершенно пуста, из мебели — только свёрнутый ковёр в углу.

Немного веселится с Ивановым и далее спешит в «Красную новь».

Там встречает Казина, Клычкова и Касаткина.

Ещё немного веселится в их компании.

Вечером Есенин в гостинице «Националь» — читает стихи Воронскому, Лидии Сейфуллиной, прозаику Валериану Правдухину и множеству других, которых Болдовкин, сопровождавший поэта на каждую встречу, уже не в силах запомнить и различить.

На другой день — всё по новой.

Теперь с самого утра: Сашка Сахаров, Вася Наседкин и бакинский поэт Костя Муран.

Все вместе идут к Берзинь в Гнездниковский переулок.

Там внизу можно сначала поиграть на бильярде, а потом обрадовать её своим появлением.

Так и делают.

Память Болдовкина едва поспевает за сменой декораций: «Мы у Георгия Якулова. Граммофон наигрывает модные в то время фокстроты, Сергей танцует — с кем? С фокстерьером Якулова!»

Следующий день зафиксировал литератор Николай Ашукин, заглянувший в коммуналку № 27 в компании ещё двух сочинителей — Семёна Борисова и Павла Сухотина: «…Сначала всё шло мирно и весело. Вина было мало, но Есенин был уже „сильно на взводе“. Он прочитал новые стихи. В разговоре со мной хорошо отозвался о моих стихах и сказал: „Ты очень робкий, а я вот нахал…“ Рассказывал много о пьянстве Блока. Потом в цилиндре плясал вместе с сёстрами русскую. Истерически обиделся на жену (Бениславскую), которая будто бы спрятала бутылку вина. Лихо сквернословил. Разбил всю посуду, сдёрнул со стола скатерть и ушёл из дому со всей компанией. Я с Есениным был впервые и решил в этот раз испытать всё до конца. Пошли. Стучались в дверь кабачка „Эльдорадо“ на Тверском бульваре; кто-то из компании хвастался, что „его там знают и пустят“. Однако не пустили. Было 4 часа утра. Взяли извозчиков, поехали в чайную на Тверскую-Ямскую. Ещё рано: чайная закрыта. Стали ждать открытия. Около толпятся торговцы пирогами, яблоками и из-под полы водкой. Есенин купил бутылку водки и пирогов. Пили, сидя в пролётке. Стаканчик был предоставлен торговцем. К открытию чайной собралась „Москва кабацкая“. Какие-то личности обнимали и целовали Есенина. С нами в пролётку сел какой-то тип в синей блузе, называл он себя рабочим. Есенин, в упор посмотрев на него, объявил, что он сыщик. Тип мгновенно исчез, может быть, от смущения, а не потому, что Есенин отгадал, кто он. Открытия чайной мы не дождались. Есенин с приятелем поехал на извозчике, а я решил идти пешком. Иду по Тверской. Вероятно, Есенин на извозчике куда-то заезжал, может быть, в другую чайную, так как я прошёл половину Тверской, когда увидел его. Я окликнул Есенина. Извозчик остановился. Есенин заливался слезами. Мы обнялись и простились. Первая мысль, которая мелькнула у меня после этой несуразной, непутёвой ночи: как тяжело добыты Есениным его кабацкие стихи, какая горькая у него жизнь!»

Пьянство давно уже не было для него отдохновением.

Оно было адской, на износ, работой.

Ни одной большой вещи в этом году написано не было.

Несколько раз он рассказывал знакомым, что задумал и скоро напишет роман. Но никакого романа написать Есенин был не в состоянии.

Всего в 1925 году им будет создано 58 стихотворений и три «маленькие поэмы» — по сути, тоже стихотворения.

61 вещь. По одному стихотворению в шесть дней. На стихотворение у него уходило полчаса-час. Раз в шесть дней находил на это время.

Нет ни малейших оснований утверждать, что подобная работоспособность исключает совершенно очевидный, суицидальный есенинский алкоголизм.

Действительно, были годы — скажем, в имажинистский период, — когда Есенин писал меньше, чем в 1925-м. Но тогда он работал больше: торговал в книжной лавке на Никитской, постоянно выступал в «Стойле Пегаса», занимался изданием книжиц — своих и товарищей по ремеслу, решал множество разнообразных дел, не имея никаких помощниц вроде Бениславской и Берзинь.

Теперь, имея возможность публиковать стихи в советских газетах по высшей гонорарной ставке, он не работал больше нигде, последовательно добивая себя на получаемые со стихов рубли.

…Гоняет себя по всей Москве, пьёт чёрт знает что чёрт знает с кем, а ранним утром сидит на мостовой и рыдает — это что вообще, вы понимаете?

Это человек сам с собой прощается, вот что.

* * *

В первые дни июня к Есенину явилась целая делегация из Константинова — звать на свадьбу двоюродного брата Александра Ерошина.

Братьев своих Есенин толком не знал: они и в детстве-то не очень дружили, а сейчас — взрослые мужики, что у них общего? Ничего.

Ну, родня и родня, невидаль какая; тут родных детей не видишь — а к братьям будь добр явиться да ещё улыбайся там, как будто всем рад.

Есенин отказывался: не хочу, некогда, не поеду.

Но там, в Константинове, родственники, видимо, целую сходку провели и совместно решили: надо заманить нашего знаменитого Серёжу — будет на свадьбе украшением; так что, пока согласия не даст, не возвращаться.

Уговоры длились двое суток.

Под вечер второго дня Есенин сдался: ладно, приеду. Только не один. С друзьями. С лучшими друзьями.

Заручившись многократно и на все лады повторенным клятвенным обещанием, делегаты отбыли.

7 июня на Казанский вокзал выдвинулись те, кто на уговорах присутствовал, а значит, нёс за есенинское решение личную ответственность: Галина Бениславская, Василий Наседкин и, само собой, Катя Есенина; а также те, кто Есенина в многодневном загуле не оставлял: Василий Болдовкин, Константин Муран, Александр Сахаров, Иван Старцев…

Сидели в пивной, пили пиво с раками и сушками — подавала симпатичная девушка Лёля.

Всем присутствующим она понравилась, и они ей, видимо, тоже.

Кто-то — кажется, Старцев — предложил:

— Лёля, бросьте вы эту работу, поехали с нами. Да?

— Да, — сказала Лёля, сняла фартук и оставила пивную навсегда.

К вокзалу явился ещё и… гармонист, — его специально нашёл и вызвал Есенин.

Получилась уже готовая свадьба, которая зачем-то двинулась в сторону другой свадьбы.

Запас горькой, впрок закупленной Есениным за несколько дней до отъезда, был огромен.

Всю дорогу шумели, пили, слушали гармонь.

У Наседкина был звонкий голос, отличный слух; Есенин обожал, когда он пел.

Хорошо было.

В Константинове начался сущий ужас.

Есенин всё время был не просто пьян, а безобразно пьян.

Без конца задирался и пытался то с тем, то с другим устроить драку.

Друзья вскоре обессилели, пытаясь урезонить Серёжу. Оставалась одна Бениславская, — но и та уже не справлялась, тем более что при первой же возможности Есенин сбегал, прятался и вдруг объявлялся в совершенно неожиданном месте, с новой затеей, втрое хуже прежних.

Когда его гнали со двора, начинал с улицы бить окна.

Родня прокляла тот день, когда им взбрело в голову пригласить его.

На него смотрели, как на бесноватого.

Обескураженный отец повторял, глядя на сына:

— Боже мой, Боже мой! Вскую оставил мя еси?

Одна константиновская бабушка спросила:

— Серёжа, что ж ты так пьёшь?

Будто протрезвев на секунду, он вдруг ответил:

— Смерти ищу.

В первую ночь Есенин в полном одиночестве ходил по деревне и орал матерные частушки.

Бениславская, измученная до остервенения, до полуобморока, прикладываясь поспать, но тут же за ней прибегали: Галя, хоть вы помогите, это просто невозможно…

Быть может — хотя она не призналась в этом никогда, — ей нравилось, что константиновские воспринимали её как его жену.

Хоть здесь. Хоть так.

В первые же сутки истерзав всех, ни на минуту не успокаиваясь, под утро, с рассветом, Есенин надел платье и чулки сестры Кати и ушёл в таком виде неизвестно куда.

Галя застала Есенина в полдень, в сопровождении гармониста, ведущего по улице целую колонну девок и пацанвы.

Есенин танцевал в своём наряде.

С него постоянно спадали сандалии.

Татьяна Фёдоровна шла возле сына и два раза в минуту присаживалась, чтобы застегнуть одну из сандалий; при этом свободной ногой Есенин продолжал танцевать; ну и петь тоже не прекращал.

Видимо, мироздание в материнских глазах продолжало держаться только на сандальной застёжке — со всем остальным справиться было уже нельзя.

В какой-то момент Есенин обнаружил перед собой мать и, не выбирая слов, высказал ей всё, что надумал про неё.

Мать смолчала.

В тот день всякий раз, когда мать попадалась на глаза, он порывался её избить.

Узнав, что друг его детства, племянник священника Клавдий Воронцов, лежит при смерти, Есенин, как был в платье и сандалиях, поспешил туда: надо ж с другом проститься, а то не по-людски выходит.

И вот Клавдий лежит на полпути в иной мир — и тут, всем на радость, Серёжка, а за ним гармонист; а на Серёжке чулки, и платье треснуло на боку, и сандалии пристукивают по половицам…

Гармонист сам сбежал, Сергея еле выгнали.

На другой стороне улицы его стоически ждала Бениславская, принесла штаны и рубаху.

Галю уже ничто не способно было удивить.

Есенин посмотрел налево, посмотрел направо — чем бы ещё себя развлечь? где окна не битые, где невеста не целованная, где скотина не пуганая? — но обнаружил только Оку вдалеке.

Понял, что надо искупаться, он же тот ещё пловец — вон как в Баку поплавал.

— Пойдём, — позвал Галю.

— Сергей Александрович, вы же сами говорите, у вас чахотка. Вам нельзя купаться.

— Как раз мне можно купаться.

Спустились к реке.

С того берега на пароме везли лошадей.

— Поедем на кашинский хутор, Галь? На лошадях? — спросил Есенин.

Та пожала плечами: всё лучше, чем купаться; поехали.

Бениславская рассказывает: «…взяли лошадей. Я пустила галопом; оглядываюсь: С. А. трусит на своей лошади, и видно, удовольствие это небольшое. Подождала. „Знаешь, на ней очень больно ехать“. Предложила поймать из табуна другую…»

Галя, будучи отличной наездницей, должно быть, просто не верила, что Есенин — чего бы он там о себе ни рассказывал — совсем не умеет ездить верхом.

На счастье, другую лошадь Есенину поймать не удалось.

«Наконец, — рассказывает дальше Бениславская, — встретили конюха на осёдланной лошади, забрали у него и поехали. Но через пять минут С. А. слезает, чтобы напиться воды, а потом вдруг ложится на землю: ему худо стало, от тряски, очевидно. Попросил, чтобы я сошла с лошади к нему, и лёг ко мне на колени головой. Начался дождь, земля совершенно сырая, С. А. почти не одет. Я чувствую, что беда. Начинаю подзадоривать его: „Ну, скис, как баба, вставай и сейчас же садись на лошадь, как не стыдно“. С. А. открывает глаза и вдруг с такой обидой и болью, как будто я невесть что сказала: „И ты, и ты ничего не понимаешь. Не надо, не буду на твоих коленях. Вот она родная, всё поймёт“, — и ложится головой на землю…»

* * *

9 июня Есенин возвращался в Москву.

Бениславская даже не поехала с ним — осталась в Константинове, чтобы немного прийти в себя.

Всю дорогу Наседкин выговаривал ему:

— Серёжа, ну, брат, я всё понимаю, но это уже никуда не годится. Ты хоть помнишь, что вытворял?

Есенин, как водится у стремительно спивающихся людей, выдумывал оправдательные причины своему поведению — одну другой нелепее.

В его раскладах выходило, что константиновская родня сама виновата: без конца тянут с него деньги, а больше им ничего не надо; но раз так — никакого другого отношения к себе эти люди не заслуживают.

Наседкин в ответ:

— Да они тебя ждут, как благую весть, смотрят, как на солнце, и жмурятся.

Есенин заходил с другой стороны; здесь получалось, что во всём виноваты друзья. Зачем Старцев и Сахаров зацепили эту Лёлю? Разве место гулящей девке у него на родине?

Да, вёл себя дурно — но от обиды на товарищей.

Наседкин вздыхал и внимательно смотрел на Сергея: взрослый же человек, перестал бы.

В конце концов Есенин сам сказал:

— Да. Надоело. Возьму в жёны Толстую. Остепенюсь. Будут семья, крыша над головой. Перестану пить.

Едва ли он сам хоть минуту всерьёз верил в такую возможность, но ведь и выбора не было — либо умереть сейчас же, либо протянуть хоть сколько-нибудь ещё.

Но даже до дня свадьбы добраться оказалось проблемой.

Адрес Бениславской знала уйма народа. Надо было найти место, где бы Есенина никто не обнаружил, и заодно вытянуть Есенина из Галиных рук.

— Переезжай ко мне, — позвал Наседкин. — С Галей тебе нечего делать.

— Она одна меня любит.

— Она тебе изменяет.

— С кем?

— Много с кем. С Ионовым изменила, когда он приезжал.

— Врёшь!

— Нет. Правда.

Пока не было Гали, снарядили подводу, забрали из Брюсовского все вещи и перевезли в комнату Наседкина — тот жил у Никитских Ворот.

Правду или нет сказал Наседкин Есенину, значения не имеет.

Вопрос другой: зачем он это сказал?

Наседкин собирался жениться на Кате и, вероятно, считал, что на правах будущего родственника должен иметь на Есенина и его дела большее влияние, чем Бениславская.

Вся родня знала, что чемодан с есенинскими рукописями хранится у Гали, — а это, между прочим, целое состояние.

Родня могла задаться, к примеру, и таким вопросом: огромные деньги, которые Есенин вот-вот должен был получить за собрание сочинений, где будут хранится? Вариантов было два: либо они будут пропиты, либо Галя отберёт их и спрячет.

Но по какому праву Гале отбирать эти деньги? Она ведь ему даже не жена.

Родственники могли решить, что всё должно остаться в их, семейных, руках.

Узнав о Галиной — скорее всего, мнимой — измене, Есенин был вне себя от ревности.

Четыре дня — удивлённый Наседкин сосчитал — не пил.

Ждал Бениславскую, чтобы высказать ей всё.

Узнав, что вернулась, 13 июня, приняв на грудь для задора, явился в Брюсовский.

О содержании разговора обескураженная Галя днём позже отписала Кате Есениной:

«Из его слов я поняла, что изменяла ему направо и налево с его же друзьями, в том числе и с Ионовым, но главное, что, изменяя, я называла себя тем, с кем изменяла, женою Есенина — трепала фамилию».

Бениславская даже не пыталась оправдаться — в том числе потому, что Катя давно у неё жила и должна была знать, что сказанное Есениным — вздор.

Между тем, выясняя с Галей отношения, Есенин сослался не только на Наседкина, но и… на сестру Шуру! Которая, между прочим, тоже с какого-то момента жила у Бениславской.

Это Шура сообщила матери об изменах Бениславской, а Наседкин сказанное ею подтвердил.

В то время как Бениславская бегала по всей деревне за пьяным Сергеем, переодетым в женское платье, семья обсуждала её неверность.

Катя наверняка знала о разговоре, но либо никак не участвовала, либо Наседкин умолчал о её роли.

Во всяком случае Есенин в разговоре с Бениславской на Катю не ссылался.

В ответ на всё сказанное Есениным Бениславская отрезала:

— Нам не о чем больше с тобой разговаривать.

Он ушёл.

Галя написала Кате: «…всю эту дикость, проявленную в отношении меня за несуществующие преступления, я не могу простить».

В тот же день к Бениславской явился Наседкин и попросил ключи от чемоданов с рукописями.

Сами чемоданы они уже вывезли, но ломать замки не хотели.

Наседкину Галя ключи не дала.

Ещё двумя днями позже за ключами приехал сам Есенин.

Бениславской не было. Она оставила ему записку и ключи.

Прочитав записку и забрав ключи, Есенин вышел в коридор и вслух сказал — Софья Виноградская слышала из своей комнаты:

— Если меня не любит Галя, больше меня никто уже не любит.

* * *

С несколькими приятелями Есенин держал в том июне совет: жениться или нет?

И, если жениться — на Толстой или на Шаляпиной?

Никакой Шаляпиной на самом деле давно уже не было, но ему нравилась сама по себе эта забава.

Ещё в пору имажинизма Есенин играл в одну механическую игру: собирал сотни карточек с написанными на них словами и, поворошив копилку, извлекал оттуда две — в надежде, что спонтанно совпавшие существительные могут дать неожиданный образ, сравнение, метафору.

Здесь было ровно то же самое, только карточек было всего две и надо было выбрать наугад: вдруг выйдет нечто неожиданное, яркое?

Ту, имажинистскую механическую игру Есенин вскоре забросил: стало ясно, что сознание справляется с поэтической задачей много лучше.

Здесь на сознание не было ни малейшей надежды: он никого не любил, и фарту взяться было неоткуда, даже если бы фамилий было не две, а дюжина.

Однако в Госиздате, где Есенин появлялся чаще всего, в связи с подготовкой собрания стихов, заметили: целых две недели подряд он был — по крайней мере днём — трезвым, ходил в белом костюме, говорил о скорой свадьбе.

У большинства знавших Есенина всё это вызывало весьма смутные чувства в диапазоне от сарказма до грустной иронии — всякий разумный человек понимал, что ничем хорошим это не закончится.

Дурные предчувствия получили до обидного скорое подтверждение: вот уже Есенин опять нечеловечески пьян, белый костюм порван и грязен; растирая слёзы кулаком, кричит: к чёрту все эти свадьбы, всех этих жён!

Днём позже с Толстой помирился. Но на что она вообще надеялась, едва ли можно понять.

Как совладать с этим, как Айседора говорила, «ребёнком»? Представляла себе, что, подобно своей полной тёзке, будет служить этому, в стремительно редеющих и сереющих кудрях, константиновскому Льву Николаевичу?

Здесь побег предполагался куда более скорый.

И финал побега — не менее беспощадный.

12 июня Есенин случайно встречается с Бабелем. Тот день спустя в письме знакомой рассказывает: «Он вправду очень болен, но о болезни не хочет говорить, пьёт горькую, пьёт с необыкновенной жадностью, он совсем обезумел».

В июне, материнским сердцем чувствуя худое, вдруг явилась из Константинова Татьяна Фёдоровна.

Сразу пошла в дом Толстой, зная от дочерей, что Сергей хороводится уже с этой, а не с отставленной Галей.

Пыталась вразумить его, но закончилось всё очень скоро: через 20 минут Есенин выгнал мать прочь.

Она поехала в Марьину Рощу к гадалке, которая якобы заговаривала пьянство.

Ну а что ещё могла мать, рязанская крестьянка? Она точно знала, что алкоголь его убьёт.

Известен случай: в юности Есенин как-то перепил — и стал умирать. На счастье, рядом оказалась Татьяна Фёдоровна. Схватив бутылку, она начала бить умирающего сына по пяткам. Через минуту у него изо рта пошла пенистая дурная жидкость. Ещё через минуту он пришёл в себя.

В следующий раз, знала мать, её рядом не окажется.

* * *

17 июня долгие переговоры с Госиздатом, наконец, завершились.

Есенин заключил договор на собрание сочинений: десять тысяч строк, по рублю за строку, аванс две тысячи, далее — по тысяче рублей в месяц. Выплаты завершились бы только в марте 1926 года.

Теперь Есенин мог вообще ни о чём не беспокоиться — работать и жить размеренной, более чем обеспеченной жизнью.

Средняя советская зарплата по стране составляла тогда 46 рублей. Квалифицированный инженер получал 200 рублей, директор завода — 300; это были самые высокие оклады. Для партийных работников был установлен максимум в 175 рублей, больше которого управленцы партаппарата получать не имели права.

Так Советское государство обходилось с поэтом Есениным: как иногда пишут, со света сживало.

Собрания сочинений купили только у двух поэтов; второй — Маяковский. Никто иной — ни Клюев, ни Пастернак, ни Ахматова — и мечтать о таком не посмел бы; пролетарским сочинителям подобное вообще не грозило. Разве что Демьян Бедный выпускал многотомные собрания — но на то он и Демьян.

23 июня Толстая подала на развод с пребывающим за границей Сухотиным.

Путь свободен: пожалуйте жениться, Сергей Александрович!

В тот же день Есенин, и так ночевавший у Толстой через день, перевёз вещи от Наседкина к ней.

Дом в Померанцевом переулке — чудесное место в центре Москвы, с удобным балконом — покуривай себе да любуйся на храм.

Правда, в четырёхкомнатной квартире обитали ещё несколько человек: домработница Марфуша, жена двоюродного брата Софьи с двумя маленькими детьми и двоюродная тётка.

Но Есенину всё это было не в новинку: в Ленинграде он жил у Сахарова, в Баку у Чагина, в Тифлисе у Вержбицкого — и везде были маленькие дети, а периодически и другие родственники; о коммунальной квартире в Брюсовском и говорить нечего — там вообще все вповалку.

Хотел бы жить с Толстой — уж точно никакие её тётки, к тому же редко выходившие из своих комнат, ему бы не помешали.

Он себя через силу убедил: хочет.

Пошёл как-то гулять с Толстой; встреченная цыганка предложила ему погадать. — Ну, погадай.

У цыганки был попугай — он извлекал из кошёлки на свой выбор те или иные сюрпризы.

Есенину досталось кольцо.

Есенин засмеялся: ну, значит, точно пора жениться.

Тут же подарил кольцо Софье.

Ценности в нём не было никакой — медь; более того, оно вскоре почернело.

Есенин воспринял это как дурную примету, а Толстая — нет.

Отмыла, отскоблила. Оно было великовато — ужала. Надела между двух других, золотых.

Носила потом много-много лет, когда Есенина уже не было на свете.

30 июня приехал из Ленинграда милый друг Эрлих.

1 июля отправились покупать обручальные кольца, но, запомнил Эрлих, «почему-то купили полотно на сорочки».

Вернулись домой и курили на балконе.

Эрлих вспоминал:

«Перед нами закат, непривычно багровый и страшный. На лице Есенина полубезумная и почти торжествующая улыбка. Он говорит, не вынимая изо рта папиросы:

— Видал ужас?.. Это — мой закат… Ну, пошли! Соня ждёт».

Толстая в это время сидит в комнате и пишет письмо другу, делясь радостью по поводу того, что в середине июля выходит замуж.

«Мой жених поэт Сергей Есенин, — сообщает она. — Я очень счастлива и очень люблю».

В ту же ночь, уложив невесту спать, Есенин пишет стихи:

Вижу сон. Дорога чёрная.

Белый конь. Стопа упорная.

И на этом на коне

Едет милая ко мне.

Едет, едет милая,

Только не любимая…

* * *

7 июля Есенин и Софья отправились — по вольной программе — на прогулку: в Госиздат забежать, где продолжало готовиться собрание сочинений Есенина, которое никак невозможно было собрать воедино; Берзинь навестить, потом Эрлиха забрать, — ну и в ресторан, а куда же?

В Госиздате Евдокимов говорит:

— Ну, Серёж, ну, посмотри — это ж не пойми что, а не собрание: обрывки, вырезки, клочки — как мы будем это издавать?

Есенин, улыбаясь в своей манере — и смущённо, и чуть лукаво, — поперебирал листочки и отвечает:

— Давай потом, Евдокимыч? Обязательно всё сделаю, но… потом.

Он всё время спешил куда-то. Ему всё время казалось, что в новом месте будет интереснее, чем в прежнем.

В квартире Берзинь застали писателя Юрия Либединского и общую знакомую по имени Като — прелестную юную армянку, за которой Есенин как-то, на очередном жизненном вираже, приударил, но не нагнал.

Като спала.

Софья о чём-то говорила с Аней, Сергей — с Либединским, причём громко.

Есенину шепнули: может, выйдем на кухню, а то Като разбудим.

Вместо этого Есенин, подмигнув всем — смотрите, как забавно будет, — подошёл на цыпочках к постели, поцеловал Като в губы, вернулся к портьере, у которой все стояли, и как ни в чём не бывало продолжил разговор.

Като поднялась и, чуть румяная от волнения, посмотрела по сторонам: кто это сделал? Её только что поцеловали?..

Но почему все спокойно разговаривают?

Есенину было весело.

Быть может, Либединский тоже чуть-чуть развеселился. Но остальные?..

Спустя какое-то время Есенин и Софья ушли.

Едва выйдя на улицу, рассорились в дым: долго кричали друг на друга, едва не подрались.

Кажется, даже не из-за сцены с Като.

Толстая вернулась домой, Есенин — отправился дальше, шёпотом ругаясь самыми последними словами.

Но, конечно, вскоре опять развеселился: придумал, как себя развлечь.

Он вернулся обратно к Берзинь — с неясными целями, но, скорее всего, поговорить о поэтических своих стратегиях.

Толстая сразу простила Есенина и ждала весь день, что он вот-вот явится.

Явился в компании Эрлиха только к ночи, когда она уже спала.

Разбуженная, вышла поздороваться к ним на кухню: посмотрела — пьяные, пьют — и ушла досыпать, ожидая, что утром поговорят.

Но той же ночью Есенин снова ушёл.

Толстая, веря, что он всё равно вернётся, оставила на столе записку: «Сергей, дорогой мой, приходи скорей. Жду тебя очень, очень. Так ужасно грустно».

Есенин пришёл за полночь, но уже в компании Приблудного.

Под утро между Есениным и его Ваней произошла драка — точнее, Есенин, взбесившись из-за чего-то, начал избивать Приблудного, а тот — могучий юноша — терпел и только прикрывал лицо.

В полдень Есенин и Толстая, наконец, в очередной раз выяснили отношения.

После негромкого — дом полон тёток, а Есенин уже трезв — скандала он опять ушёл.

Днём Толстая записала в дневнике два таинственных слова: «Разговор, измена».

Выше этой записи — ещё две строки текста, которые, кажется, объяснили бы, о чём речь.

Но Толстая, написав эти две строки, тут же тщательно их вымарала.

Ничего не разобрать.

Да и надо ли?

Вечером 9 июля Есенин уезжает в Константиново. Больше некуда.

Провожает его Эрлих.

На вокзале Есенин напишет две записки: Соне и Берзинь. Попросит Эрлиха, передавая их:

— Скажи Берзинь на словах, что я ей верю, очень верю. Но слушаться никого не буду.

Потом добавит по поводу Толстой:

— Я ей всё объяснил.

Что?..

Адресованная ей записка только всё запутывает: «Дорогая Соня, я должен уехать к своим. Привет Вам, любовь и целование».

Любовь? Целование? Привет?..

Это всё?

* * *

В этот константиновский заезд Есенин сделал попытку если не собрать себя, то хотя бы не продолжать бесконечный загул.

Хорошо, что не взял Приблудного и не позвал Эрлиха. Совсем не пил.

Впрочем, и денег не было.

Покатав туда-сюда в голове мысль, у кого бы попросить, скоро понял: выбор минимален.

Можно у Берзинь — но не очень удобно.

К Сахарову не хочется обращаться.

Не Чагину же писать.

У Эрлиха ещё можно было бы — так у него точно нет.

Так что… кроме как у Толстой, особенно и не у кого.

Что бы там между ним и Софьей ни случилось, Есенин был уверен: она его простит, уже простила.

Так ведь было всегда. За пьянство, за брошенных детей, за драки, за измены, за грубость, за бессонницы его прощали все женщины: Изряднова, Райх, Вольпин, Бениславская, Дункан… И Толстая, невзирая на фамилию, попала в те же незримые силки.

Отправил ей телеграмму.

Она тут же переслала 30 рублей: «Сергей, милый, посылаем пока немного денег — сколько есть. Через три дня пришлём ещё. Очень надеюсь, что тебе там хорошо. Пришли хоть несколько слов».

Ходил с отцом на сенокос, вдвоём.

Съездил на два дня с рыбацкой артелью далеко по реке. 20 лет ничего подобного в его жизни не было.

Даже мать немного успокоилась: может, не сопьётся всё-таки?

Отдохнул, похорошел, загорел.

Только константиновский знакомый, соученик Есенина Сергей Соколов запишет: «…было немного странно смотреть на этого до глубины души русского человека, шагающего в модном заграничном костюме по пыльной деревенской дороге».

Быть может, Есенин так пытался вернуть себе уважение земляков?

Словно говоря: я именно тот, о котором вы все слышали. Мальчишка, который выбрался из местной среды, долетел до самой Америки и вернулся обратно, чтобы у всех на глазах пройтись нарядным по большаку. А тот, что недавно в женском платье и в сандалиях плясал, — не я. И ещё, милые, милые крестьяне, я понял, что я другой, не такой, как вы. Так что можете не посмеиваться в окошко над моим заграничным костюмом.

В тот заезд Есенин сочинил два прекрасных стихотворения, где обо всём сказано просто и беспощадно.

Первое: «Каждый труд благослови удача…»

…Коростели свищут… коростели.

Потому так и светлы всегда

Те, что в жизни сердцем опростели

Под весёлой ношею труда…

Они опростели — и на сенокосе, и в рыбачьей артели, — а он нет. Он уже не растворялся среди них. Раньше, может, смог бы, в позапрошлой жизни. В этой — нет.

…Только я забыл, что я крестьянин,

И теперь рассказываю сам,

Соглядатай праздный, я ль не странен

Дорогим мне пашням и лесам…

Он же буквально цитирует Соколова с его замечанием о странном человеке в европейском костюме. «Соглядатаем» себя назвал. Чужаком.

А дальше ещё страшнее:

…Словно жаль кому-то и кого-то,

Словно кто-то к родине отвык,

И с того, поднявшись над болотом,

В душу плачут чибис и кулик.

Есенин беспощадно ломает грамматику («к родине отвык», «в душу плачут») — и тем самым достигает какого-то болезненного, пронзительного, точнейшего эффекта.

Ладно бы ещё, как в прошлых стихах, чуждыми казались ему деревенские комсомольцы, поющие агитки Бедного Демьяна, — это полбеды! Он с пашнями и лесами уже не чувствует родства: они ль его отринули, сам ли он отвык, — но всё есть, как оно есть.

Смертная тоска на сердце.

Та же тема развивается в следующем стихотворении «Видно, так заведено навеки…».

Оно — о Софье Толстой и о том кольце, которое вынул ему попугай.

Как в бреду, Есенину мнится, что Толстая это кольцо уже передарила кому-то, другому мужчине.

…Может быть, целуясь до рассвета,

Он тебя расспрашивает сам,

Как смешного, глупого поэта

Привела ты к чувственным стихам.

Ну и что ж! Пройдёт и эта рана.

Только горько видеть жизни край.

В первый раз такого хулигана

Обманул проклятый попугай.

Есенин никак не может себе объяснить: отчего эта мука, откуда, почему?

Накручивает себе трагическое ощущение: ему изменили, над ним издевается другой мужчина — хуже, чем он подшутил над своим товарищем Пильняком. Хотя втайне знает: нет этого ничего, обожает его Соня, последние 30 рублей выслала и ещё ищет, сама перезанимает — лишь бы он тут пошёл на лад, перестал так страдать сердцем.

Жизни он край видит — вот откуда мука.

Никакие попугаи тут ни при чём.

15 июля 1925 года отправляет Софье Толстой ответную телеграмму: «Чувствую хорошо скоро увижу люблю — Сергей».

Письмо с того света будто. Если нитка с бусами оборвётся и бусы на каменный пол посыплются — такой же звук будет, как от этих неживых слов.

16 июля Есенин возвращается из Константинова в Москву.

Сразу идёт в «Красную новь» и читает там два новых стихотворения.

Василий Наседкин запишет о стихах: «…мне послышались новые, бодрые нотки».

«Бодрые нотки»? Когда в таких стихах слышатся бодрые нотки, надо креститься.

Скелет костьми гремит, а в ответ: ну что, бодренько так. Трам-трам. Можно даже станцевать.

В день возвращения Есенина в Москву мать Софьи Ольга Константиновна пишет ей: «Я могу примириться и относиться к случившемуся, как к большому кресту и испытанию, выпавшему тебе и мне. Тебя я буду всегда любить, сердце моё полно ужаса и жалости к тебе, недоумения — как ты можешь связывать свою жизнь с пьяным, хотя бы и добрым человеком».

Что могла ответить Соня? — «мама, зато он гений»? Так? Или как?

Мать пишет: «Неужели ты не нашла лучшей цели в жизни, высшего смысла её, как только стать женой пьяницы, хотя бы и модного поэта?»

И далее: «Бедная, бедная ты моя девочка. Моё сердце разрывается и от горя, и от ужаса за тебя, и от возмущения и отвращения».

Сама Соня вспомнит, каким был Есенин по возвращении: «…ложились спать в нехорошем друг к другу чувстве».

Он не хотел её.

* * *

И тем не менее от планов своих они не отказываются: свадьба.

А потом, решили, на Кавказ, к Чагину, к Тициану Табидзе, к Яшвили, к грузинам, к азербайджанцам, к абхазам — к друзьям, к братьям.

Там, может, станет полегче.

Там чёрная жизнь вдруг допустит в себя золото, и прояснеет, и станет солнечней, проще.

Есенин составляет список тех, кого хотел бы видеть на свадьбе. Или, вернее, кого надо не забыть позвать, потому что в списке нет Сахарова, Наседкина, Ивана Касаткина и Эрлиха — они само собой подразумевались.

Зато есть Воронский — как без него?

Неожиданный гость — Виссарион Казанский, финансист и счетовод из «Красной нови». Не раз выручал Есенина авансом и мог пригодиться впоследствии.

Ещё одно новое имя — Виктор Шкловский. Замечательный критик, умнейший тип с романной биографией: тоже из эсеров, воевал в Первую мировую, воевал за красных, воевал против красных, опасаясь преследования как эсер, ушёл по льду залива в Финляндию, жил в Германии, не прижился там, вернулся обратно. Он никогда не был не то что есенинским другом, но даже приятелем, однако в тот год они несколько раз виделись, разговаривали. Он Есенину понравился. Кроме того, Шкловский представлял «Леф», и с литературной точки зрения это был хороший шаг — таким оригинальным образом расположить к себе оппонентов.

Из писателей: Всеволод Иванов. Либединский — этот из «напостовцев», и смысл приглашения почти такой же, как в случае Шкловского; однако с Либединским по-человечески у Есенина были чуть более близкие отношения.

(Сахаров дописал на том же листке, рядом: Бабель.)

Из поэтов: Ваня Грузинов, Казин.

(Толстая дописала: Орешин и Клычков.)

Ещё пианист и музыковед Марк Мейчик и актёр МХАТа Виктор Ключарев.

Но Василия Качалова — отчего-то нет. Тоже, быть может, предполагался, как несколько самых близких товарищей?

Приблудного после последней драки могли не звать вполне осмысленно.

Не было, что характерно, Вардина; но его сложно было позвать вместе с Воронским.

Не было Клюева. Не было никого, кроме Вани Грузинова, из имажинистов — ни Ройзмана, ни Эрдмана, ни даже ленинградских. Не вписана никакая родня.

Мейерхольда тоже нет — ему же пришлось бы с Райх явиться.

Зато в числе приглашённых женского пола — Анна Абрамовна Берзинь и… Като. Чтобы было кого в губы поцеловать в очередь с супругой.

Сбоку приписаны ещё два женских имени: Соня и Яна. То есть Софья Виноградская и Яна Козловская.

Обе были ему настоящими друзьями, помощницами и спасительницами.

Бениславская не предполагалась. Но её и не было в Москве.

24 июля Есенин устроил мальчишник.

Были почти все из числа приглашённых на свадьбу мужчин.

Есенину старались не давать вина.

Он согласился пить воду.

Чокался со всеми водой — но, почти всерьёз играя, морщился, как от водки, и, торопясь, закусывал.

Никакого праздника не получалось. Он был мрачен.

В какой-то момент взял гитару и спел: «Есть одна хорошая песня у соловушки…»

Про песню панихидную по его головушке.

Впечатления были настолько сильными, что друзья бросились его целовать, гладить, обнимать.

Потом вдруг исчез — все подумали, что сбежал с праздника.

Хозяйка дома тихо нашла Либединского и шепнула: он в соседней комнате, тебя зовёт.

Либединский прошёл туда.

Есенин рыдал.

— Что с тобой? — не понял Либединский.

Его позвали не как самого близкого, а как самого чужого в этой компании.

Что скажут близкие, Есенин и так знал.

Но, может, этот нашёл бы другие слова — такая была надежда.

— Ничего не выйдет, — повторял Есенин, задыхаясь от плача.

— Из чего? — ошарашенный, переспрашивал Либединский.

Что должен был ответить Есенин? «Из моей жизни»? Он ведь об этом рыдал.

Но разве так скажешь?

— Из этой чёртовой свадьбы.

— Так не женись, — простодушно сказал Либединский.

Никакого разговора не получалось. И не могло получиться.

Но всё равно поговорили.

— Так надо, — повторял Есенин. — Так надо.

Вытер слёзы. Вышли к гостям.

* * *

25 июля 1925 года Есенин и Толстая выехали на Кавказ.

Проезжая Таганрог, Софья пишет матери:

«Мама, дорогая, второй день к концу. Москва кажется дьявольским, кошмарным сном. Будущее в тумане. А настоящее удивительное — так тихо, тихо, спокойно и дружно. Едим, спим и оба безумно счастливы отдыхом. Никакого пьянства, никаких разговоров, огорчений — всё, как в хорошем сне…»

Это ж надо довести до такого невесту: полтора дня не пил — и она уже вне себя от радости.

28 июля прибыли в Баку и вечером того же дня отправились на дачу Чагина в Мардакяны.

Чагин за рулём автомобиля.

У Софьи определённо имелся если не в широком смысле литературный, то как минимум эпистолярный дар: «Это 50 вёрст. Ехали ночью. У меня всё, как во сне, осталось. Сперва Баку — узкие, узкие улицы, плоские крыши, специфическая южная ночная толпа. Потом окраины, заводы, фабрики, рабочие посёлки и… промысла. Огромные нефтяные озёра и вышки. Лес вышек. Всюду огни, стук черпалок и лёгкие стройные силуэты вышек. Это сказочно красиво. Я думаю, что глаза всех русских художников плохо выбирают темы. И сколько их, вышек! Ужас! А потом огромная каменистая, голая, выжженная степь. Даль неоглядная, тишина, торжественность библейские, и медленно тянутся в город персидские тележки с фруктами… И все они расписаны разными красками и удивительными рисунками».

Доехали — и ахнули: дом с огромным садом, бассейнами и фонтанами.

Наверняка вся эта роскошь до революции принадлежала какому-то местному беку.

Толстая: «…удивительные Мардакяны — это оазис среди степи. Какие-то персидские вельможи когда-то искусственно его устроили. Теперь это маленькое местечко, вокзал узкоколейки, лавочки, бульвар, всё грошовое и крошечное. Старинная, прекрасная мечеть и всюду изумительная персидская архитектура».

Она пишет, что их сад — «самый лучший» в селении, что каждая клумба — как маленькое поле: астры, гвоздики, георгины, гортензии и т. д., и т. п.

По пути к даче — аллея огромных старых кипарисов.

Почти полная иллюзия Персии — Чагин выполнил-таки партийное поручение Кирова.

Начался отдых.

Играли в крокет, читали книги. Есенин много работал.

Ездили на пляж — три версты на узкоколейке.

Первое время Есенин был нежен и обходителен. «…подарил мне, — хвалилась Толстая матери, — резиновый чепчик для головы, жёлтый с украшениями, и он мне страшно идёт».

«Изредка в кино ходим — серые каменные стены, песок, скамейки, и небо открытое, и экран. Ужасно мне нравится».

Местная публика с характерным удивлением комментировала происходящее на экране — и эти реплики умиляли Сергея и Софью куда больше, чем сюжет фильма; чтобы не показаться грубыми, они хохотали в кулаки и вытирали слёзы.

Толстая сияла: вот! Вот ради чего она выходит за него замуж! Ради всего этого!

«Когда хотим вести светский образ жизни — идём на вокзал, покупаем газеты и журналы и пьём пиво. У нашего дома муравьи переселяются, и мы сидим над ними часами. У моего Сергея две прекрасные черты — любовь к детям и к животным».

Когда Есенин начинал скучать, он выезжал в Баку — Толстая его отпускала.

Два дня там пьянствовал в чёрную голову и возвращался отлёживаться.

Она за ним ухаживала. С ними время от времени жила жена Чагина Клара — помогала Софье вернуть жениха к жизни.

Чагин писал из Баку: «Дружище Сергей, крепись и дальше. Набедокурено довольно — хватит».

Через день-другой Есенин возвращался к письменному столу.

По утрам их будили сотни воробьёв. Стихи «Море голосов воробьиных…» — об этом.

Толстая признаётся: через неделю-другую они заскучали.

Особенно Сергей.

Что при этом было у Есенина на душе, едва ли не поймёшь до конца по письмам Толстой, тем более обращённым к матери, которой надо было доказать, что её выбор верен и надёжен.

А вот по стихам, написанным в те дни, кажется, можно.

…Многие видел я страны,

Счастья искал повсюду.

Только удел желанный

Больше искать не буду.

Глупое сердце, не бейся…[30]

Написал — и пошёл в крокет играть, да?

Или что пошёл делать?

В компании местных бакинских журналистов под руководством Чагина Есенин закатился как-то к общим знакомым на дачу в Бузовнах.

Пили, пели — всё, как обычно, хлебосольно и душевно. Но Есенин был чем-то раздражён до крайней степени.

«Глупое сердце, не бейся…»

Не хотел обратно в Мардакяны, к невесте?

Что-то ещё мучило?

Думаем, ничего конкретного.

Взвинчен был всей своей жизнью целиком.

«Глупое сердце, не бейся…»

В какой-то момент Есенин резко бросился к веранде.

Дело происходило на верхнем этаже дачи — внизу было булыжное покрытие.

Если бы не убился, то наверняка жутко изуродовался бы.

Наперерез ему бросилась Клара Чагина.

Успела, повисла на нём. Подбежали другие — оттащили Есенина, успокоили, отпоили водой.

Потом дали немного вина.

Переглядывались: стоит его вести домой, нет? Может, в больницу?

Он уже улыбался. Всех успокаивал. Просил Толстой ничего не говорить.

…И разом вся эта мардакянская идиллия если не рушится, то приобретает какое-то иное, чуть более сложное, больное звучание…

Приехала бы за Толстой машина, она выбежала бы встречать своего милого Сергея — а там почерневший от случившегося Чагин: мало того что друг погиб, теперь от Кирова и вообще от партийного руководства, будет та-а-акой нагоняй: голову снимут.

Выходит Чагин навстречу и — она уже догадывается, она как-то поняла — тихо говорит:

— Софья Андреевна, Сергей погиб. Бросился из окна. Надо собираться. Надо решать, где похороны…

Обошлось.

* * *

26 августа Есенин, ничего не сообщив Толстой, сбежал из Мардакян.

Уехал уже пьяный, по дороге ещё догонялся.

Добравшись в Баку к утру следующего дня, Есенин первым делом повздорил с бакинским милиционером.

Милиционер сделал ему замечание — не пить? не петь? — Есенин не отреагировал — милиционер его толкнул — Есенин в ответ залепил ему пощёчину — милиционер дунул в свисток — прибежал второй милиционер.

Препроводили в отделение; пугал всех приездом начальства и крыл по матушке. Немного побили, без нанесения тяжких телесных, и посадили в общую камеру.

Чтобы вытащить поэта из участка, подключились Чагин и множество иного местного руководства, большевистского и журналистского.

Явились ходоки в отделение.

Есенин, всё ещё сильно пьяный, кричал им из-за решётки: «Они меня били! Били!»

Милиционерам пригрозили: ещё раз распустите руки — сами сядете.

Те вняли.

Есенина перевели из общей камеры в одиночную и, по просьбе Чагина, продержали до полного протрезвления.

Всё это время в отделении сидел специальный человек от Чагина, следя, чтобы Есенина больше никто не обижал.

Когда протрезвел — выпустили, никаких бумаг не составляя.

Есенин в компании нескольких местных товарищей отпраздновал возвращение из участка.

На следующий день, 28-го, дождавшись, когда Чагин уйдёт на работу, он пошёл на улицу, предположительно за пивом. Увидел собачку и, поскольку любил животных, решил забрать с собой.

На беду, у собачки вдруг обнаружилась хозяйка — и подняла крик: животное воруют.

Есенин ответил: твоя — не твоя, не важно; в любом случае я пойду с этой собачкой гулять.

И пошёл.

На шум сбежалась милиция.

Есенин добычи не уступал. Рвали друг у друга из рук напуганного пёсика, веселили народ. Собаку вернули хозяйке. Есенин оказался в том же отделении, откуда вышел накануне.

Вызванная Чагиным, приехала Толстая — совсем не обиженная, а только изнывающая от жалости к своему несчастному жениху, «страшно милому и страшно грустному» — таким она увидела его в отделении.

Провела там возле него 14 часов, пока товарищи и приятели уже во второй раз добивались освобождения Сергея.

Освободили его только 29-го — и они тут же с Толстой вернулись в Мардакяны.

Чагин, добрейшая душа (другой партиец уже попросил бы съехать такого гостя, чтобы «не порочил»), 30-го пишет ему:

«Дружище Сергей, ты восстановил против себя милицейскую публику (среди неё есть, между прочим, партийцы) дьявольски. Этим объясняется, что при всей моей нажимистости два дня ничего не удавалось мне сделать. <…> Удержись хоть на этот раз. Пощади Софью Андреевну…»

Когда месяц назад Есенин и Толстая прибыли сюда, они были уверены, что путешествие их продлится несколько месяцев: дальше будет то ли Крым, то ли даже Байкал и точно — Грузия…

Устали от отдыха так, как будто в поле проработали весь этот месяц.

Начали собираться обратно.

Накануне отъезда Чагин отпаивал Есенина водичкой из кастальского источника.

— Смотри, до чего ржавый жёлоб, — заметил Есенин, поднимая лицо от воды. — Вот такой же проржавевший жёлоб и я. Через меня вода течёт почище этой родниковой. А сам я — ржавый. Хуже этого жёлоба.

3 сентября Сергей и Софья выехали в Москву.

Дорога Есенину всегда давалась сложно.

К финалу пути у Толстой кончились силы сдерживать Есенина.

Уже будучи под Тулой, Есенин отправился в вагон-ресторан, где, судя по сохранившемуся счёту, выпил очередную бутылку портвейна.

Возвращаясь обратно, Есенин неожиданно для самого себя задержался возле купе дипломатического курьера Альфреда Рога — и, видимо, захотел его навестить.

С этой целью Есенин настойчиво постучал в дверь.

Скорей всего, дипломатический курьер Рога не понравился Есенину несколько раньше — иначе с чего бы он выбрал именно это купе?

Дипломатический курьер Рога, приоткрыв дверь, попросил оставить его в покое, на что Есенин ответил энергично составленной речью, содержавшей прямую угрозу лишить курьера здоровья, а возможно, и жизни. Заодно «жидом» назвал. Причём не по адресу — тот был латыш.

На звук голосов явился сосед дипкурьера, некий Юрий Левит, оказавшийся членом Моссовета и начальником отдела благоустройства Москвы. Он попытался то ли сгладить конфликт, то ли поставить Есенина на место и тоже, на этот раз верно, был определён по национальности и послан по матушке.

Милиция. Задержание. Протокол.

Три скандала за неделю — даже по есенинским меркам перебор.

По итогам этого происшествия Наркомат иностранных дел подал заявление на Есенина.

Возбудили очередное уголовное дело.

В августовском номере журнала «Бурав» было опубликовано бестолковое, но, в свете всего происходящего и грядущего, страшное стихотворение, посвящённое Есенину.

Автор — молодой поэт Яков Городской (забавно, что его настоящая фамилия была Блюмкин). Место написания — лагеря военных сборов.

Проклёван солнцем хмурый день осенний.

Предсмертно запевает стая мух,

Бубнит мне в уши твой мотив, Есенин,

И всё-таки тебя я не пойму.

……………………………………

Прём напролом, проклятое тревожа,

Узором новым алое расшив.

Кудрявый, златоглавый мой Серёжа,

Здесь, в лагере, тебя б заели вши.

……………………………………..

Глотну воды из боевой баклаги.

Усну с мечтой о мировой пурге.

Спокойной ночи, полнокровной, лагерь!

Спокойной смерти, немощный Сергей!..

Есенин был подписан на все публикации о нём и упоминания его имени.

Вернувшись в Москву, он это прочтёт.

* * *

Сразу по возвращении Есенин попросил Бениславскую подыскать ему квартиру.

Он её простил, а простила ли она — ему не было никакого дела.

«Найди квартиру, Галь, хорошо? Квартиру и санаторий».

Приехать с персидской дачи, с кипарисами и бассейном, — и направиться лечиться…

Галя — только и ждавшая, когда он, наконец, её окликнет, — бросилась хлопотать в Мосздрав.

Обегала там сотню кабинетов, со всеми договорилась, истратила всё своё обаяние, истоптала ноги.

Есенин съездил, посмотрел предоставленный ему Надеждинский санаторий и говорит: не хочу. Раздумал.

Он снова стал периодически ночевать у Бениславской. Без всяких притязаний, на которые у него едва ли остались силы.

Но знала бы об этом бедная Толстая!

«Трезвый он не заходит, забывает, — записывала Бениславская в дневнике. — Напьётся — сейчас же [звонит] 58–36, с ночёвкой. В чём дело? Или у пьяного прорывается, и ему хочется видеть меня, а трезвому не хватает смелости? Или оттого, что Толстая противна, у пьяного нет сил ехать к ней, а ночевать где-нибудь надо».

Оба варианта неверны: и видеть Бениславскую не хочется, и Толстая не сказать чтобы противна — просто нужно место, где ты ничего не должен изображать.

Бениславская сама об этом знает, отвечая на собственные вопросы: «Не хочется к Толстой, ну а сюда так просто, как домой; привык, что я не ругаю его пьяного и т. д. Была бы комната, поехал бы туда».

Где бы ни ночевал Есенин, Толстая так и не отказывалась выйти за него замуж. Она была с ним счастлива! С любым.

Она принудила свою мать заниматься пропиской Есенина — ещё не ставшего её мужем — в их квартире.

Мать всё лето безрезультатно ходила по кабинетам, из-за этих забот так и не выбравшись отдохнуть на юг, и писала дочери слезные письма, повторяя из раза в раз, по кругу: скажи, что с ним? Говорят, у него туберкулёз? Говорят, он совсем спился? Дочка! Девочка! Ты не передумаешь?

«…вчера поздно вечером, — писала Ольга Константиновна дочери, — я шла домой, когда встретила одну нашу жилицу, которая сказала мне, что видела, как к нам пронесли совершенно пьяного господина, и спрашивала — кто же это у нас поселился?»

Мучения матери дочку не волновали.

На интерес жилиц дочка не реагировала.

Передумывать дочка не желала.

«Соня, — просила мать, — ради бога, умоляю тебя, воздержись от решительного шага и, наоборот, при первой же возможности отвези его, хотя бы пьяного, в лечебницу. Как тебе не противно иметь дело с таким! Ты, не имевшая жалости ни к кому, даже к больному мужу, вдруг начинаешь служить почти первому встречному — пьяному, только потому, что ты влюблена в него чувственно

Берзинь как-то спросила Софью Толстую:

— Вы уверены, что справитесь?

Та ответила:

— Да, я уверена, что со мной он сможет вернуться к жизни.

— Отчего ж он через день по ночам звонит по номеру 58–36? — могла спросить Бениславская.

А могла и не спросить.

Если к Айседоре Галя ещё ревновала Есенина, то сейчас уже ни к кому.

Предсмертных не ревнуют. Мёртвых тем более.

Мёртвые принадлежат всем.

Но Соня всё-таки была уверена, что ей.

18 сентября в Москве по адресу Успенский переулок, дом 3, был зарегистрирован брак Сергея Есенина и Софьи Толстой, взявшей фамилию мужа.

* * *

По поводу свадьбы Софье, теперь уже Есениной, писала поэтесса Мария Шкапская:

«Сонюшка, родненькая моя.

Я до сих пор не знала о Вашем замужестве. Что ж, деточка, в женщине всегда есть жажда мученичества. Знаю, что будет Вам трудно, но ведь и Вы не принадлежите к числу тех, кто выбирает себе лёгкие дороги в жизни. Как же только Борис Андреевич?»

Шкапская имела в виду Пильняка.

Какое здесь всё, с позволения сказать, «женское» — всё это якобы сострадание, а на самом деле нанесение нескольких ощутимых уколов подряд — даром что Шкапская была прекрасной и поистине религиозной поэтессой. И всё равно слышится: что, Сонечка моя, мученичества захотелось? а Пильняка бросила? и как он там — лучше, чем парализованный Сухотин? Расскажи мне. Расскажи, как твой Сергей пьёт и валяется, а Пильняк рыдает. И тогда моё — твоей вернейшей подруги — чувство будет удовлетворено.

Между тем первые три дня семейной жизни — мы уже не иронизируем — Есенин даже не пил.

Свадьбу они решили не собирать. Отметили едва ли не вдвоём.

Никаких гостей на следующий день, и через день, и на третий тоже — не ждали, не звали.

Бывали Катя и Шура Есенины, Василий Наседкин, продолжавший ухаживать за Катей, — да, пожалуй, и всё; играли в буриме, в шарады, в шашки.

Вечерами выходили в ресторан, но и там Есенин изо всех сил сдерживал себя: вот у меня семья, вот я муж, вот мой быт.

Сходил в Госиздат, забрал ворох своих рукописей, так и не приведённых в порядок, и вместе с Соней занялся ими, понемногу собирая желанный свой трёхтомник: в первом томике стихи, во втором — «маленькие поэмы», в третьем — большие поэмы.

Именно тогда, впопыхах, на глаз, Есенин расставил даты, не имевшие никакого отношения к действительности: «Хороша была Танюша…», «Выткался на озере…», «Матушка в купальницу по лесу бродила…», «Дымом половодье…» и ряд других стихотворений, написанных в 1914–1916 годах, были датированы 1910–1912-м.

Директор Госиздата Евдокимов это заметил и несколько раз просил датировку поправить. Есенин обещал, но руки так и не дошли.

Были забыты и не вошли в собрание многочисленные стихотворные шедевры — от ранних антологических «Берёзы» и «Черёмухи» до ряда важнейших предреволюционных стихов, таких как «Гаснут красные крылья заката…», «Наша вера не погасла…», «Не в моего ты Бога верила…» и «Закружилась пряжа снежистого льна…».

Выпала одна из лучших «маленьких поэм» «Сельский часослов»; затерялся ряд поздних сильнейших стихов: «Грубым даётся радость…», «Папиросники», «Воспоминание», «Неуютная жидкая лунность…», «Я иду долиной. На затылке кепи…».

Впрочем, ряд важнейших текстов Есенин мог выбросить осмысленно: скажем, «маленькую поэму» «Исус-младенец» — за очевидную религиозность, чудесное стихотворение «Прощание с Мариенгофом» — потому что о Мариенгофе не хотел вспоминать так нежно, а посвящённую Ленину «маленькую поэму» «Капитан Земли» — по той причине, что её обругал Чагин.

Наконец, «Чёрный человек», по объёму совершенно очевидно являющийся «маленькой поэмой», будет перенесён в третий том, к «настоящим» поэмам. Но и здесь очевиден замысел Есенина: по форме это большое стихотворение, а по сути — финал всего.

Василий Наседкин вспоминает, что любимой песней Есенина в ту осень была «Прощай, жизнь, радость моя…».

На четвёртый день Есенин понял, что от семейной жизни пора отдохнуть, и снова махнул в Константиново.

Жену — показать родителям — не взял.

Чего показывать-то.

Жена как жена. Прежних не видели, и эту незачем.

Через два дня вернулся.

* * *

В конце сентября Есенина снова видят в симптоматичной компании: Приблудный, Орешин. Ну и всё ясно.

Никто уже не понимал, что с ним делать.

Собрался консилиум подруг, друзей (без двоих вышеупомянутых), сестёр, бывших и действующих жён: пытались решить, как быть.

Как хотя бы уговорить его полечиться?

Нужно было снова искать такое место, чтобы не сбежал. Чтобы Ваня Приблудный не смог его навестить. Или, точнее, чтобы Есенин не сумел разыскать Ваню.

Тюрьма?

Что ещё, кроме тюрьмы?

Кто-то вдруг вспомнил, как Есенина выправляли за границей, в Германии, где доктор впервые его напугал: прекратите пить, а то умрёте.

И Есенин тогда на некоторое время остепенился. Сам про это говорил. Может, в Германию?

Там строго. Там немцы. Они ни капли спиртного не дадут. От них не убежишь. Да и куда он там денется — языка не знает, дорог не знает, ни одного знакомого поблизости нет.

Идея всем понравилась.

Убеждали друг друга: обратимся к советскому правительству, объясним ситуацию. Блока не начали вовремя лечить — умер. Сейчас и этот умрёт. С кем останетесь?

К Есенину с разных сторон стали подходить самые близкие: а может, поедешь? Серёж, пожалуйста. Отдохнёшь, поработаешь.

Даже Воронский подключился.

Евдокимов вспоминает:

«Как-то в октябре он горько и жалобно кричал на диванчике:

— Евдокимыч, я не хочу за границу! Меня хотят отправить лечиться к немцам! А мне противно! Я не хочу! На кой чёрт! Ну их к ебеням немцев! Тьфу! Скучно там, скучно! Был я за границей — тошнит от заграницы! Я не могу без России! Я сдохну там! Я буду волноваться! Мне надо в деревню, в Рязанскую губернию, под Москву куда-нибудь, в санаторий. Ну их к хуям! Этот немецкий порядок аккурат-вокурат мне противен!»

Но на другой день сам подумал: а может, и правда? Только не в Германию, а к этим… К гондолам.

3 октября, в день своего рождения, с ночи начавший пить Есенин сбежал от Сонечки и отправился к Миклашевской.

Раз Толстую видеть не хочется совсем — сейчас уговорим Августу.

Миклашевскую разбудила напуганная прислуга. Было восемь часов утра.

Она вышла.

Он был в цилиндре, сдвинутом на затылок, в одной лайковой перчатке (вторую где-то потерял), в туфлях на босу ногу — франт.

— Я пришёл вас поздравить — у меня день рождения. Поедемте вместе в Италию!

Она пожала плечами. Почему не в Австралию?..

Чтобы не приглашать его в дом, оделась и вышла с ним на улицу.

Прошлись немного молча.

Нет, и эта не спасёт. Хорошо, что не согласилась. Она бы возненавидела его ещё по дороге в Италию. Если бы его не ссадили с поезда. В Европе штрафом за сорванный стоп-кран не отделаешься.

Доведя Миклашевскую до цветочного магазина, Есенин купил ей корзину хризантем и, сняв цилиндр, откланялся:

— Простите за шум!

И пошёл своей дорогой. Из-под брюк были видны безжалостно голые ноги.

Есенину исполнилось 30 лет.

Прогуляв два дня, в ночь на 5 октября Есенин надиктует Софье Толстой сразу семь стихотворений о зиме.

(Зима подступала! Холод мертвящий! Последний цикл Есенина, стремительно написанный в тёплом октябре 1925 года, — зимний, белый, ледяной.)

Снежная равнина, белая луна.

Саваном покрыта наша сторона.

И берёзы в белом плачут по лесам.

Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

* * *

В конце октября Есенин отпустил себя на волю.

Сначала поднял руку на Софью Толстую, «…разбил всё лицо» — запись в дневнике прозаика Николая Ашукина.

Быстро разошлись слухи.

Сонечка пару дней сидела дома.

Потом вышла как ни в чём не бывало. Ну слухи и слухи, тоже мне.

Это же не просто ребёнок — это больной ребёнок.

Внутренне, себе не признаваясь, знала: ребёнок при смерти. Вы будете сердиться на то, что умирающий ребёнок поднял на вас руку? Вот и она не стала.

В последние дни октября с новым своим дружком, замечательным писателем Валентином Катаевым, Есенин решил зайти к Николаю Асееву.

Тянуло к оппонентам.

Асеев был на тот момент сильным поэтом, на своём фланге — вторым после Маяковского, и к тому же критиком. Причём Есенина чаще ругал.

Но всё равно интересно. А с кем ещё поговорить? Поговорить — не с кем.

Асеева дома не застали — открыла жена, Ксения Синякова.

Были пьяные — и Сергей, и Валентин, — но в меру.

Спросили, можно ли подождать Николая.

— Конечно, подождите.

Есенин сидел с виду тихий, даже застенчивый, хотя внутри уже поднималось: ах, вот как всё-таки можно жить сочинителю. Собственная квартира на девятом этаже, тишайшая миловидная жена, скатерти, салфетки; этот самый Асеев, наверное, сейчас трезвый придёт, и ему чаю нальют, и чашка будет на блюдечке. И сушки к чаю подадут.

Есенин мог иметь всё это и даже больше — злился, что иметь не в состоянии.

Прождали Асеева четыре часа.

Хмель у Есенина выветрился, и он попросил разрешения сбегать за вином.

— Конечно, конечно, — ни о чём не подозревая, разрешила жена Асеева.

Вернулся с бутылкой белого.

Выпили с Катаевым стакан-другой.

Есенин всё искал повода придраться к чему-то, но не мог найти.

Попросил носовой платок, хотя вполне мог бы высморкаться в уборной.

Но это же его тема: «Буду громко сморкаться в руку / И во всём дурака валять».

Жена Асеева дала ему свой маленький женский платок.

Есенин хмыкнул, спрятал его в карман и, размеренным движением загнув скатерть на столе, высморкался в неё.

Катаев — участник Первой мировой, неоднократно награждённый за храбрость, затем белый, затем красный офицер — говорит:

— Мы в гостях у моего друга, я тебе вынужден дать пощёчину.

Есенин вскочил и принял боксёрскую стойку.

Катаев тоже поднялся и мигом снёс Есенина с ног, тут же оседлав его, лежащего на полу.

Со стола полетела вся посуда.

Жена Асеева завизжала. Спустя полминуты визг их кое-как остановил.

Есенин, вытирая кровь, поднялся и спокойно пояснил:

— Это ничего. Это мы боксом честно дрались.

Да-да: «Ничего, я споткнулся о камень, / Это к завтрому всё заживёт».

— Уходите немедленно! — потребовала Ксения.

— Да-да, мы на лестнице подождём, — согласились оба.

На лестнице они продолжили драку. Есенин покатился по ступеням, сильно поранив ногу.

Асееву, правда, потом рассказал, что Катаев подговорил маляров, делавших в подъезде ремонт, и те били его всей компанией.

— И ногу, — уверял Есенин, — располосовали стамеской. Чуть не убили.

А вот если бы один на один — он бы Катаева побил.

Пару дней спустя Есенин продолжил счёт на кулачки с русской литературой — на этот раз встретив Пастернака.

Этот Есенина раздражал всегда. Он видел, что перед ним мастер — но совершенно чужой и весь какой-то ненужный, лишний.

Зато Пастернак Есенина обожал.

Дело было в редакции «Красной нови».

Завидев Пастернака, Есенин стал самым навязчивым и наглым образом задираться, крича, что даже Маяковский больше его и талантливее, а сам Пастернак — сорняк, выросший посреди русской поэзии.

Пастернак не то чтобы ответил грубостью, а просто не согласился, за что, по одним воспоминаниям, немедленно получил в челюсть, а по другим — едва не получил, успев перехватить руку Есенина.

Пастернак был, во-первых, высоким, во-вторых — трезвым.

Подбежали Воронский и Казин, начали их разнимать.

Еле-еле развели по углам.

Есенин из своего угла продолжал кричать и браниться.

Пастернак молчал и раздувал красивые лошадиные ноздри.

Эта короткая даже не драка, а стычка потом в пересказах дополнялась самыми оглушительными подробностями, и все они липовые.

Уставший, раздёрганный, измученный человек бросился на здорового — вот и вся история.

Первому — умирать, второму — жить.

Есенин будто догадывался, что первым поэтом Советской России после него будет Маяковский, а после смерти Маяковского первым, и на официальном уровне тоже, станет Пастернак.

Этих двоих не терпел особенно.

Потому что: я умру — а они чего? Какое право имеют? Пусть знают своё место.

* * *

25 октября большевистский чиновник Христиан Раковский пишет председателю ОГПУ СССР Дзержинскому:

«Дорогой Феликс Эдмундович!

Прошу Вас оказать нам содействие — Воронскому и мне, — чтобы спасти жизнь известного поэта Есенина — несомненно, самого талантливого в нашем Союзе.

Он находится в очень развитой стадии туберкулёза (захвачены и оба лёгкие, температура по вечерам и пр.). Найти, куда его послать на лечение, нетрудно. Ему уже предоставлено было место в Надеждинском санаториуме под Москвой, но несчастье в том, что он, вследствие своего хулиганского характера и пьянства, не поддаётся никакому врачебному воздействию.

Мы решили, что единственное ещё остаётся средство заставить его лечиться — это Вы. Пригласите его к себе, проберите хорошо и отправьте вместе с ним в санаториум товарища из ГПУ, который не давал бы ему пьянствовать… Жаль парня, жаль его таланта, молодости. Он много ещё мог дать, не только благодаря своим необыкновенным дарованиям, но и потому, что, будучи сам крестьянином, хорошо знает крестьянскую среду. <…>

Желаю Вам здоровья».

Дзержинский, как практически всё советское партийное руководство, о Есенине знал давно.

Ещё в разгар имажинистских дел Дзержинский с явной симпатией к Есенину расспрашивал о нём имажиниста Матвея Ройзмана.

На письме Раковского он наложил резолюцию, адресованную управляющему делами ОГПУ Вениамину Герсону: «М. б., Вы могли бы заняться?»

Герсон тут же начал заниматься: лично звонил Есенину, потом отправил посыльного его разыскать, что, прямо говоря, было непросто.

По поводу скандала в поезде с дипкурьером Рога к Есенину постоянно приходили участковые, и он старался лишний раз дома не появляться.

Пока люди Дзержинского пытались разыскать Есенина, тот встретился с Луначарским — в надежде на его помощь в избавлении от очередного уголовного дела.

— Что поделаешь, знаю, что этот дипкурьер — милый человек. — говорил Есенин Луначарскому. — Я считаю, что я сам — неплохой человек. Но когда я пьян, я ничего не понимаю, я не помню, что говорил. А ведь уже был один судебный процесс, и меня ославили на всю Россию антисемитом.

«Лицо у него было искажённое, бледное и бесконечно искреннее», — запишет Луначарский. Скупо пообещает изучить вопрос, разобраться. Но уже на следующий день, нарушая профессиональную этику, напишет судье Владимиру Липкину:

«На Вашем рассмотрении имеется дело о „хулиганском поведении“ в нетрезвом виде известного поэта Есенина. Есенин в этом смысле больной человек. Он пьёт, а пьяный перестаёт быть вменяемым. Конечно, его близкие позаботятся о том, чтобы происшествия, подобные данному, прекратились. Но мне кажется, что устраивать из-за ругани в пьяном виде, в которой он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит. Я просил бы Вас поэтому дело, если это возможно, прекратить».

О том же попросил судью Вардин.

28 октября Есенина — по приказу Дзержинского? или и на этот раз хватило стараний Берзинь и Вардина? — находят, доставляют в «кремлёвскую» больницу, где его осматривают лучшие врачи.

Дочь Воронского по всем этим поводам писала: «…после смерти Есенина в литературных, а ещё больше не в литературных кругах приходилось слышать, что к Есенину будто бы „не сумели подойти“, недостаточно окружили его вниманием и заботой. Отец все эти разговоры опровергал. Есенину прощали все его пьяные дебоши, хулиганские скандалы, чего не простили бы другому поэту. Отец рассказывал мне, что за поступками и стихами Есенина пристально следили многие члены правительства, мрачные ноты в его творчестве всех волновали и тревожили».

О том же сразу после смерти Есенина скажет Демьян Бедный: «Такое ему спускали: ахнуть можно. Меня десять раз из партии выгнали бы… А его холили вот, берегли… Преступник, одним словом, — пропил, дьявол, такое дарование».

В конце концов Есенин встретился с Дзержинским: нашли, пригласили, привезли.

Глава ОГПУ спросил:

— Как это вы так живёте?

— Как? — переспросил Есенин.

— Незащищённым!

Смысл тут прост: если вам нужно, товарищ Есенин, мы вас защитим, мы поможем; вы — достояние республики.

* * *

Травили ли Есенина в советской печати?

Поругивали, да.

О нём периодически писали без должного уважения — особенно ретивые приверженцы нового строя, лучше всех знающие, «как надо».

В журнале «Жизнь искусства», причём в двух номерах подряд, 34-м и 35-м за 1925 год, Гайк Адонц разбирал поэзию Есенина: «Современность требует от своих поэтов яркой, определённой идеологии. Узкие рамки личных переживаний не могут теперь претендовать на какую-либо значимость. А Есенин за эти рамки не выходит и, вероятно, не может выйти. Его кажущееся буйство, его творческое „хулиганство“, как он любит выражаться, в сущности не что иное, как самая монотонная, сладенькая лирика, расцвеченная нарочито грубыми словечками и преднамеренно резкими, отталкивающими образами. <…> Картины Великой Русской Революции Есенин не дал, даже отрывочной, эскизной… Нарочито скоморошеский тон, не крепкий, не пролетарский, а какой-то низкопробно-эстрадный подход к темам…»

Валерий Друзин в «Красной газете» (№ 160 за 1925 год) издевался: «Когда-то кн[язь] П. Вяземский сказал про одного плодовитого писателя: „Помилуйте, да разве он пишет. — Его слабит чернилами“. Пожалуй, симптомы этой болезни можно заметить и у Есенина. За последний год им было написано несуразно много, и написанное большой ценностью не отличается».

Но зарубежные издания писали о Есенин не многим лучше.

В парижском журнале «Современные записки» (книга XXV) Михаил Цетлин печалился: «Политика, увы, заползает в такую чуждую ей область, как стихи. И вот Есенин в своей новой поэме „Анна Снегина“ тщится отразить и революцию, и отношение к ней крестьянства… Есенин добросовестно исполняет задания дружественной критики: стать новым Некрасовым… Но всё же „Анна Снегина“ — не поэма, а маленький лирический пустячок, растянутый на сотни строк…»

В парижской газете «Звено» (№ 140 за 1925 год) Георгий Адамович в который уже раз язвил: «Кессель не знает „ничего более простого, более волнующего и чистого“, чем некоторые стихи Есенина. Мне искренне жаль его». В том же году Адамович печатно называл Есенина «дряблым, вялым, приторным, слащавым стихотворцем».

Парижская газета «Возрождение» (№ 132 за 1925 год) опубликовала огромную статью Ивана Бунина «Инония и Китеж» с оглушительной критикой Есенина: «…хвастливые вирши, — прибавьте к ним заборную орфографию, — случайно попавшие мне на глаза недавно и принадлежащие некоему „крестьянину“ Есенину, далеко не случайны. Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним „болванам“, возвещающим России „новую эру“, он именно чета, и сколь он прав, что тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой „эры“ быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть „обдор“, азиат, дикарь или нет? Теперь всё больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские „рожи“, не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтоб стать рожами сугубыми, архирожами».

«При всей своей ничтожности современный советский стихотворец, — писал Бунин именно о Есенине, словно брезгуя само имя его называть, — говорю ещё раз, очень показателен: он не одинок, и целые идеологии строятся теперь на пафосе, родственном его „пафосу“, так как он, плут, отлично знает, что говорит, когда говорит, что в его налитых самогоном глазах „прозрений дивных свет“. При всей своей нарочитости и заражённости литературщиной, он кровное дитя своего времени и духа его. При всей своей разновидности, он может быть взят за одну скобку, как кость от кости того „киргиза“, — как знаменательно, что и Ленин был „рожа“, монгол! — который ныне есть хозяин дня. Он и буянит, и хвастается, и молится истинно по-киргизски: „Господи, отелись!“».

До такой злобы, как у Ивана Алексеевича, приправленной к тому же ксенофобией и социофобией в одном флаконе, «напостовские» критики взъярить себя не могли.

Если утверждать, что Есенина «затравили», то можно приводить в подтверждение и советскую, и антисоветскую прессу. Затравили — сразу все.

Но это, увы, будет ложная картина, потому что хорошего, умного, тонкого о нём писали не меньше, а больше.

Как ни удивительно, для Зинаиды Гиппиус за пределами России Есенин был постоянным поводом для серьёзных и отнюдь не всегда ругательных размышлений.

Михаил Слоним Есенина почитал, как мало кого. Ходасевич Есенина любил — хотя лучшее и самое точное про него написал уже после его смерти.

Что касается советской критики, то отдельные навязчивые голоса не должны заслонять главного: все основные советские издания, от «Красной нови» до «Октября», и все ведущие литературные критики Советской России писали о Есенине как о сильнейшем поэте современности. Эта точка зрения — а не отдельные критические выкрики — была магистральной, основной.

«Есенин, конечно, неправ в том, что он не нужен народу, — утверждал Абрам Лежнёв в первой книге журнала „Современник“ за 1925 год. — Один из талантливых русских поэтов, притом поэт, оказывающий огромное влияние на литературную молодёжь, он оставляет и оставит заметный след в русской литературе, а этим самым и в русской культуре. А это значит, что он не может быть безразличен „родному народу“. Но, конечно, очень хорошо, что Есенин оглянулся на себя и на „Советскую Русь“, произвёл переоценку ценностей. Он увидел эту „Советскую Русь“ не такой, какой себе представлял, но относится к новому не враждебно, а с пониманием и сочувствием… Он „приемлет всё“ и „готов“ „отдать всю душу октябрю и маю“. Правда, „лиры милой“ он пока не отдаёт, оставляя её для „нежных песен“, которые она поёт ему одному, только поэту, наедине. Но если Есенин пойдёт и дальше по тому пути, на который он ступил, то сумеет преодолеть и эту застенчивость интимной лирики, и отдать „октябрям и маям“ вместе с „душой“ и „лиру“».

По факту Есенина признавали советским классиком, не требуя, а всего лишь рекомендуя чуть серьёзнее и осмысленнее «полеветь».

Да и то согласны были подождать ещё.

Только ему больше нечего было им сообщить. Он всё сказал.

* * *

Наставала пора прощаться — и всё делать в последний раз. Как-то рано утром нагрянул к Анне Изрядновой: срочно решил сжечь какие-то рукописи.

Такое ощущение, что уже начал подчищать итоги жизни — чтобы ничего лишнего не осталось.

Две начатые повести (по несколько страничек о собственном детстве и о беспризорниках), наброски к поэме о беспризорниках, фрагменты про Махно из «Гуляй-поля» — всё это исчезло бесследно.

Но ведь было же! И, судя по всему, хранилось в доме Толстой.

Для того и собрался часов в шесть утра, когда Соня ещё спала и помешать не смогла бы.

Там жечь не стал — проснулась бы, начала ругаться, мешать. Ко всем рукописям Есенина Толстая относилась как к святыням.

Если бы пошёл к Бениславской — была бы та же история: не дала бы жечь.

Изряднова отреагировала просто:

— Зачем тебе печь топить? Пироги печь собрался?

— Растопи, говорю.

— Ругаться не будешь, как в прошлый раз?

— Не буду. Растопи скорей.

Всё сжёг и успокоился.

Стали чай пить. Сын ещё спал; с полминуты смотрел на него.

Изряднова спросила:

— Разбудить?

Он быстро ответил:

— Нет.

И сразу ушёл.

Изряднова подумала: даже не хочет поговорить.

А у него не было на это сил.

Тогда же заходил к Мейерхольдам.

Все запомнили, что на детей едва посмотрел — будто бы не до них.

Всё не так: ему было до них — и больше ни до кого; просто, если взять ребёнка на руки, на колени посадить, можно какой-нибудь смертной немочью заразить — и погубить навсегда.

После детей пришла пора самых давних друзей.

В самом конце октября пришёл к Мариенгофу — сам.

Василий Наседкин запишет:

«Есенин сказал мне:

— Я помирился с Мариенгофом. Был у него… Он не плохой.

Последние два слова он произнёс так, как будто прощал что-то».

Всего одна запись в три строчки — и такая судьба за всем этим, такое прошлое: оглянешься назад — и бредут два юных, весёлых — вся жизнь впереди! — с Тверской к себе в Богословский. Вперёд посмотришь — там снег пошёл.

Под самый закат жизни Есенина его отец, до той поры жалостливый, но чаще тихий, молчаливый, потерянный какой-то, вдруг разразился письмом, каких раньше не писал никогда:

«Милый и дорогой Серёжа, до нас часто доходят слухи очень плачевные — ты никак не можешь бросить свою пагубную для тебя привычку. Твои годы ещё очень молодые. Тебе нужно пожить ещё много на свете. У тебя есть и ум, и знаменитый талант, и ты можешь прожить во всём удовольствии. На всё у тебя хватит. Через чего ты сам себя убиваешь, чего у тебя не хватает, да я знаю многих, которые пили эту смертельную чашу. Они пили от неудачи в жизни, от семейных неприятностей и многих других неудач…

Если б ты сам себя видел в пьяном виде и посмотрел бы на себя, что ты творишь и что с тобой делается, то ты наплакался бы сам на себя, поэтому прошу тебя, ради Бога, брось ты этот дурной напиток. Если бы ты не пил, то наверняка бы не жил так, как живёшь всё это время. У тебя была бы роскошная квартира и имел бы не менее двух прислуг, жил бы настоящим барином, и нам бы около тебя жилось бы гораздо лучше и покойней, а то сам ты мучаешься, убиваешь свою жизнь, и нам приходится страдать через этот несчастный напиток…»

Что мог бы ответить Есенин отцу? Что? «Бедные, бедные крестьяне…»

Ой, папаша, родной.

«Не менее двух прислуг».

Отец так любит, так любит — но можно прочесть и сразу пойти удавиться, не готовиться к этому так старательно.

В последние дни октября Есенин пишет завещание в пользу Кати Есениной.

Встречается с Грузиновым и спрашивает, может ли тот написать ему некролог.

Грузинов то ли поёживается, то ли посмеивается:

— Зачем?

Есенин отшучивается:

— Я спрячусь, скроюсь. Вернусь через две недели. Посмотрим, кто враг, кто друг. Напишешь?

— Нет.

У него уже заготовлены написанные 27 октября стихи:

Цветы мне говорят — прощай.

Головками склоняясь ниже,

Что я навеки не увижу

Её лицо и отчий край.

Любимые, ну что ж! Ну что ж!

Я видел их и видел землю,

И эту гробовую дрожь,

Как ласку новую приемлю…

2 ноября Есенин звонит Бениславской.

(Разговор она тут же запишет.)

— Галя, приезжайте на Николаевский вокзал.

— Зачем?

— Я уезжаю.

— Уезжаете? Куда?

— Ну это… Приезжайте. Соня приедет.

— Знаете, я не люблю таких проводов.

— Мне нужно многое сказать вам.

— Можно было заехать ко мне.

— Ах… Ну, тогда всего вам хорошего.

— Вы сердитесь? Не сердитесь, когда-нибудь вы поймёте.

— Ничего. Вы поймёте тоже.

Когда Бениславская это фиксировала в дневнике, она, конечно, не знала, что это разговор двух самоубийц. Между тем обречённость двух говорящих сквозит в каждом слове.

3 ноября Есенин уже в Ленинграде, селится у сахаровского знакомого, в его же доме на углу Французской набережной.

Зовут знакомого Иван Уваров.

Первый день — пил, второй день — пил.

Александру, сыну от Нади Вольпин, соседи по этажу спустя годы рассказали, что Есенин приходил в отсутствие матери посмотреть на своего ребёнка.

Шестой этаж без лифта. Нянька пустила.

На третий день Есенин пропал.

Уваров, которому Сахаров велел Есенина беречь, бросился искать пропащего поэта.

Выбежал к Неве, метался там, вглядывался в лица. Наконец видит: навстречу в одном костюме — а погода ледяная, пронизывающая, воздух со вкусом снега — идёт Есенин.

— Что с тобой, Серёжа?!

Спокойно ответил:

— Хотел утопиться в Неве. — И, помолчав, добавил: — Холодно.

Загрузка...