Глава третья «Сойди, явись нам, красный конь!» 1917–1921

Воинскую присягу Есенин принял только 14 января 1917 года — за полтора месяца до революции.

«Я, Есенин Сергей Александрович, обещаю и клянусь Всемогущим Богом пред святым Его Евангелием в том, что хощу и должен Его Императорскому Величеству, своему истинному и природному Всемилостивейшему Великому Государю Императору Николаю Александровичу, Самодержцу Всероссийскому и законному Его Императорского Величества Всероссийского престола Наследнику верно и нелицемерно служить не щадя живота своего до последней капли крови…»

Служит он теперь вообще не пойми как: сплошная, с редкими перерывами, увольнительная.

Постоянно либо в Петрограде, либо в гостях у критика Иванова-Разумника — тот жил в Царском Селе, в пяти минутах ходьбы от части.

Звали его Разумник Васильевич, он был необычайно умён, являлся одним из основных идеологов эсеровского движения, с демократических позиций не принимал идущей войны и — высоко ценил Есенина. Тот советовался с Разумником Васильевичем по самым разным поводам: в том числе и по вопросу, как разобраться в интригах Ломана.

В январе в гостях у Иванова-Разумника Есенин знакомится с Андреем Белым, который станет одним из самых важных для него в тот период людей.

12 февраля Николай II посетил Феодоровский собор.

К императору Ломан Есенина не подводил; никаких чтений не устраивалось.

22 февраля Есенин отбыл в командировку в Могилёв.

Там находилась ставка Верховного главнокомандующего. Туда же выехал Николай II.

С какой целью Ломан направлял туда Есенина, осталось неизвестным.

Командировка продлилась сутки и стала в есенинской службе последней.

Через пять дней случится Февральская революция.

В автобиографии 1923 года Есенин безбожно сочинит, что эти дни его застали в том самом «дисциплинарном батальоне», в то время как на самом деле едва не встретил революцию в ставке императора в качестве порученца по особым вопросам.

В день переворота Есенин сидел себе в гостях у петроградских знакомых. В городе шла перестрелка.

Начиналось что-то невообразимо важное.

Императора Есенину было не жалко.

Россия для него была важнее любого государя.

Окрыляла великая новь: тысячу лет с царями и князьями — а теперь вдруг без них.

Весна казалась огромной.

Рюрик Ивнев вспомнит, как встретил Есенина, Клюева и Клычкова на Невском и те едва не набросились на него.

Клычков, участвовавший в 1905-м в боях на баррикадах Красной Пресни, недавний солдат Первой мировой войны, в прямом смысле убивавший людей, а сейчас потемневший лицом, как перед дракой, спросил:

— А чего не нравится? — имел в виду и состояние их компании, и, видимо, нечто большее: может быть, мы, мужики, не нравимся тебе, Рюрик?

Клюев и Есенин повторяли, посмеиваясь: «Наше время настало».

Это, впрочем, относилось не к несчастному и напуганному Рюрику и даже не к его петроградским дружкам, а в целом к «элитам». Через эстета и дворянина Рюрика эта злая тройка как бы передавала привет аристократии, буржуа, «юрочкам», прочей, как Есенин выражался, «швали».

Теперь все равны будут — вот что яростно радовало крестьянских поэтов. А тех, кто свысока смотрел, — можно и за грудки подержать.

Есенин, пугая, пихал Рюрика и разошёлся настолько, что даже Клюев удивился: «Серёжа, что с тобой?»

Наконец, Рюрик и сам догадался, что Есенин придуривается, когда тот засунул ему в карман руку и сжал там его ледяные пальцы. Словно дал понять: «…шутим, шутим».

Ощущение свершившегося возмездия было замешено с удивительным, светлейшим душевным подъёмом.

Словно бы не в силах совладать с собой и толком ещё не зная, что предпринять, Есенин, Клюев, Клычков и Пимен Карпов пишут Ширяевцу письмо — и какое!

Начинает Есенин:

«Христос Воскресе! Дорогой наш брат Александр.

Кланяются тебе совместно Есенин, Клюев, Клычков и Пимен Карпов».

Клюев продолжает:

«Христос Воскресе, дорогая Запевка.

Целую тебя в сахарные уста и кланяюсь низко».

Следом опять Есенин: «С красным звоном, дорогой баюн Жигулей и Волги».

Потом Карпов дописывает свою строку. Клычкову слова не досталось — листок закончился.

Ощущение, словно они все хмельные.

Впрочем, так и было.

Они услышали «красный звон». Воскресший Христос вдруг стал для них зрим. Словно пятым в их комнатке сочинял письмо Ширяевцу.

* * *

Как водится, вместе ликующей свободы явилась чудовищная, хоть и праздничная, неразбериха.

Керенский провозгласил «войну до победы» — и это огорчало более всего.

Петроград разом стал грязным, пьяным, полным солдат, проституток, мусорных куч — и над всем этим витали звуки «Марсельезы».

На всякий случай Есенин уехал в Константиново: мало ли — сегодня «наше время», а завтра загребут на фронт. Надо ещё посмотреть, что за революция такая.

В Константинове мужики уже бузили, косились на помещичий дом; но никаких зверств не случилось, притом что по всей России тогда были ограблены и сожжены тысячи усадеб.

Есенин смотрел куда-то поверх этого.

Тогда он напишет классическое:

Разбуди меня завтра рано

О, моя терпеливая мать!

Я пойду за далёким курганом

Дорогого гостя встречать…

Гость — тишайший ангел нового мира.

В марте пришлось вернуться в Петроград.

Штат военно-санитарного поезда сократили, и Есенин был переведён в распоряжение Воинской комиссии при Государственной думе.

В те дни Есенин всерьёз задумался о поступлении… в школу прапорщиков. Что сподвигло его именно в те дни начать строительство военной карьеры, неизвестно.

Родители посоветовали? Надеялся на помощь полковника Ломана? Видел себя примерно в том же, что и Ломан, качестве — добрым, влюблённым в отечество, деятельным царедворцем?

Со школой прапорщиков не сложилось.

Получилось, как-то ненарочно, совсем иное.

Есенин стал дезертиром — просто не являлся на службу в свою Воинскую комиссию. Всем вокруг было ни до чего.

20 марта 1917-го служба его закончилась.

Жаль, золотые часы, оставленные Ломану, так и затерялись навсегда.

Для Есенина наступало время больших страстей, больших романов, которые теперь будут следовать один за другим.

В том марте он познакомится с Зинаидой Николаевной Райх — та служила секретарём-машинисткой редакции левоэсеровской газеты «Дело народа».

Ей было 22 года, родилась в 1894-м, в Одессе, жила одна, без родителей, бывших в Орле.

Мать её Анна Ивановна, в девичестве Викторова, происходила из обедневших дворян, отец Август Райх, немец, выходец из Силезии, высококвалифицированный механик, работал паровозным и пароходным машинистом.

Впоследствии Есенин будет утверждать, что его Зина, рождённая русской от немца, — еврейка. Дело в том, что у бабушки Зинаиды по материнской линии фамилия была Евреинова; которая, впрочем, принадлежности к этой народности могла не означать. В этом было что-то личное: жена, с которой рассорился, должна быть коварной; еврейство усиливает эффект. А немка — как-то скучно.

В молодости отец Райх был политически активен до такой степени, что ещё в 1897 году вступил в РСДРП и дважды отбывал ссылку на севере. Скрываясь от преследований в Орле, незаконопослушный Август влюбился в Анну, перешёл из лютеранства в православие и при крещении получил имя Николай Андреевич. Они поселились в Одессе, но за участие в событиях 1905 года Николай Райх был выслан из Одессы в Бендеры. Там Зина провела детство.

Будучи старшей из троих детей, она росла под влиянием отца. Ещё в юности занималась в подпольном кружке, после окончания гимназии получила заодно с аттестатом свидетельство о политической неблагонадёжности и, как следствие, не имела права поступать в российские университеты. Пришлось идти в частное петроградское учебное заведение — на историко-литературный факультет Высших женских курсов Н. П. Раева. В эсеровскую газету Зина наверняка попала благодаря старым папиным революционным знакомствам.

Она была очень хороша собой, смешлива и сверх всякой степени очаровательна. Тугие чёрные косы, уложенные вкруг головы. На каблуках — выше Есенина. Художница Софья Вишневская расскажет про «её прелестные, как вишни, глаза и веки, как два лепестка»: «Необыкновенная матовая кожа и абсолютная женственность».

Мурашёв запомнит, как Райх «мягким движением» куталась в платок: март, прохладно — но какая грация в движениях!

Есенину она казалась совсем юной.

Мариенгоф позже отмечал пышные и круглые бёдра Зинаиды; его это будет раздражать. Но, кажется, стройной девушке двадцати двух лет это придавало дополнительное очарование, порождающее лёгкий мужской тремор. Есенин, в конце концов, был из деревни, где субтильность мало ценилась.

Райх занималась в скульптурной мастерской. Была музыкальна и очень начитанна; любимым писателем её был Кнут Гамсун.

Позже в Зинаиде проявится деятельное честолюбие, но тогда ничего подобного Есенин в ней не разглядел.

Как подступиться к очаровательной Райх, Есенин пока не знал.

Ситуация усугублялась тем, что в неё был влюблён Алексей Ганин. И если бы только он! Добрая половина редакции тоскливыми глазами провожала её перемещения. Более того, в Петрограде у неё имелся жених, ожидавший своей счастливой участи.

Есенин вида категорически не подавал.

Первые их, на людях, встречи случались в Обществе распространения эсеровской литературы при ЦК партии социалистов-революционеров на Галерной.

К тому времени Есенин форму уже не носил, являлся туда в лёгком пальто и фетровой шляпе, брал книгу и читал — дожидался чего-то.

Понемногу стали гулять вместе в образовавшейся компании: Есенин, Ганин, Зина и работавшая там же Мария Свирская — Мина Львовна Гиршевич, эсеровская активистка.

Причём Есенин, как правило, ходил со Свирской, а Ганин с Зиной.

Читали своим подругам стихи.

У Зины имелись свои суждения о поэзии — и неглупые. Для девушки это было уже слишком.

Возникало, однако, ощущение, что это со Свирской у Есенина начинается роман: он оказывал ей знаки внимания, и она поначалу даже отзывалась.

Сплоховал сам Ганин: видимо, он совсем не знал, как подступиться к Зинаиде, и на свою беду задумал позвать и её, и Свирскую, и Серёжу в гости — в Вологду.

Так, по замыслу Ганина, поездка не покажется Райх слишком нарочитой: компания двух молодых и очаровательных поэтов и подруги позволит незамужней девушке сохранить реноме. С одним Ганиным она точно бы никуда не поехала.

Райх загорелась этой идеей и тут же отпросилась в редакции.

Более того, когда выяснилось, что у молодых людей совсем нет денег, Райх сказала, что у неё имеются накопления и она готова их потратить.

Кажется, она уже знала, чего хочет.

Зато Свирская, присмотревшись к происходящему, вдруг отказалась ехать, то ли предпочтя партийную работу, то ли догадавшись, что её зовут просто за компанию, в то время как оба поэта смотреть будут мимо неё. Женщины в этом смысле более чутки.

Не то что несчастный Алексей.

* * *

Есенин с Клюевым выступают на митингах, ищут себе применения, ждут, когда их позовут — но кто? и куда?

В апреле, 13-го числа — «Вечер свободной поэзии»; Есенин читает «Марфу Посадницу», которая несколько дней назад была, наконец, опубликована в «Деле народа».

Что делал он у эсеров, первым лучше всех понял всё тот же Ходасевич, но уже в эмиграции. В 1926 году Ходасевич расскажет: «Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что „искал поддержки в Иванове — Разумнике“. Но дело всё в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь, а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдёт революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнёт к тем, кто первый подожжёт Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жаром-птицею возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых — в рядах левых, там, где „крайнее“ с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему не важны, да, вероятно, и мало известны. Революция для него была лишь прологом гораздо более значительных событий».

Ходасевич разве что подбирает слова чуть более резкие, чем стоило бы. Едва ли Есенин желал «пустить красного петуха» — он ратовал за великое обновление.

В апреле 1917-го Есенин пишет первую из цикла революционных «маленьких поэм» — «Певущий зов». Она преисполнена невиданного миролюбия:

Радуйтесь!

Земля предстала

Новой купели!

Догорели

Синие метели,

И змея потеряла

Жало…

Есенин проповедует, что кончилось время «кровожадного витязя»:

…Не хочу твоей победы,

Дани мне не надо!

Все мы — яблони и вишни

Голубого сада.

Все мы — гроздья винограда

Золотого лета,

До кончины всем нам хватит

И тепла, и света!..

Есенин весь в ожидании благодати. Какие уж тут «поджоги»…

Даже противника — не военного, но духовного — в этой поэме он себе выбрал совершенно неожиданного:

…Сгинь ты, а́нглийское юдо,

Расплещися по морям!

Наше северное чудо

Не постичь твоим сынам!

Не познать тебе Фавора,

Не расслышать тайный зов!

Отуманенного взора

На устах твоих покров.

………………………………

Но знайте,

Спящие глубоко:

Она загорелась,

Звезда Востока!..

Причём поначалу «юдо» было «железное», но поэт решил уточнить его «национальную принадлежность».

Едва ли здесь можно вести речь об англофобии Есенина — в Англии он не был и окажется позже только проездом. Тут иное: Англия для него — символ западничества и вообще всего чуждого.

Англия тогда была союзницей России в противостоянии с Германией. Но для Есенина война уже закончилась, он об иных противостояниях мыслил.

«Звезда Востока» загорелась, конечно же, над Россией, она — Восток. Антизапад, антианглия, антиевропа.

…Всё упрямей, всё напрасней

Ловит рот твой темноту.

Нет, не дашь ты правды в яслях

Твоему сказать Христу!.. —

обличает Есенин Англию, не столько реальную, сколько метафорическую, какую-то особую, заслуживающую обличения, несколькими строками ниже именуемую «Содомом».

В течение как минимум сотни последующих лет эти строки Есенина могли казаться горячечным постфевральским бредом; но на новом витке истории в них приходится удивлённо вглядываться.

Следующая поэма революционного цикла — «Товарищ» — написана в марте 1917-го.

В ней, за год до появления «Двенадцати» Блока и поэмы Белого «Христос воскрес», в революционную Россию является Христос — в образе младенца. Знаменательно, что в поэме он назван и Исус, и Иисус, то есть используется и новая форма имени, и старообрядческая. Иисус он, согласно Есенину, в младенчестве, а как Богочеловек — Исус.

В «Товарище» младенца Иисуса во время расстрела на Марсовом поле убивает пуля.

«Слушайте: / Больше нет воскресения!» — пишет Есенин; однако завершает поэму так:

…Но спокойно звенит

За окном,

То погаснув, то вспыхнув

Снова,

Железное

Слово:

«Рре-эс-пу-у-ублика!»

Освобождение человечества — вот воскресение.

Спустя год эта «маленькая поэма» станет очень востребованной: её будут читать на сотнях площадок по всей стране, и многочисленные артисты начнут соревноваться в её исполнении.

В революционных поэмах Есенина присутствует ощущение весенней сумятицы, веры в невозможное, будто ветром раскрытых страниц Библии, начинающегося ледохода, солнца — поэт будто хватает слова и блики на лету.

Но то, что у него, в едва ли не первой русской революционной поэме, убивают младенца Христа, говорит о многом.

И, наконец, ещё одно: Есенин, который мог целую жизнь окормляться вокруг своей крестьянской — совершенной и поразительной — лирики, неожиданно совершил радикальный слом творческой манеры.

Вместо «Ой, купало, ой, купало, / Погорают мох и пни…», табунов, Танюши, которой нет краше в селе, покосов — явились библейские, космические, политические метафоры, разностопная строфика, совершенно иной, многократно обогащённый словарь, новая, явственно предвещающая имажинизм, образность. Он словно бы бежал по лугу и вдруг, раскинув крылья, западая то в одну сторону, то в другую, ничего поначалу не разбирая — ни пути, ни земли, ни занебесья, — полетел. И, жмурясь на ветру, увидел своё отчее поле — сверху. И всё предстало иным.

Полю не было предела. Оно теперь уходило куда-то не за горизонт, а за край человеческой истории.

* * *

Перед самой революцией — очень вовремя — Иванов-Разумник задумал альманах «Скифы».

На мысль о древнем воинственном народе, обитавшем меж Доном и Днепром, как о прямых предках русских, Иванов-Разумник набрёл, читая Александра Герцена, который однажды написал: «Я, как настоящий скиф, с радостью вижу, как разваливается старый мир, и думаю, что наше призвание — возвещать ему его близкую кончину».

В 1917-м это перестало быть пророчеством и обернулось действительностью.

Вокруг «скифского» движения объединились литераторы, большинство которых вскоре примет большевиков, что закономерно: с одной стороны, Брюсов и Белый, с другой — Клюев, Ганин, Орешин, Есенин, зазывавший туда ещё и Ширяевца.

Также к «скифству» были близки прозаики Алексей Ремизов, Михаил Пришвин и Ольга Форш.

Оформлением их сборников будет заниматься художник Кузьма Петров-Водкин.

«Скифский манифест» гласил: «То, о чём ещё недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаённых мечтах думать — стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на пролёт стрелы, на прямой удар. Наше время настало…»

Есенин осмысленно воспринимал «скифство» как антитезу западничеству.

В июне 1917 года он писал Ширяевцу: «Мы ведь скифы, принявшие глазами Андрея Рублёва Византию и писания Козьмы Индикоплова, поверием наших бабок, что земля на трёх китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костёр Стеньки Разина».

В этой есенинской цитате с прозорливостью, вызывающей почти болезненные ощущения, выявлено идеологическое противостояние, так или иначе, на век вперёд.

Постепенное принятие революции в случае Алексея Толстого, Вячеслава Шишкова, Алексея Чапыгина, Велимира Хлебникова, Василия Каменского, так или иначе, имело в основании «скифскую» подкладку.

Исторические скифы были для всех вышеназванных, скорее, метафорой. Скифская удаль и свободолюбие чаще всего ассоциировались с русским казачеством, обитавшим в тех же географических пределах. Посему упомянутый Есениным «костёр Стеньки Разина» не случаен. Скифское наследство проросло в бунтарской истории, богато опоэтизированной народом.

Вослед за народом для скифствующих литераторов пришло время обратиться к той же теме.

К тому времени Василий Каменский уже был автором романа о Степане Разине; Алексей Толстой — прекрасного, хотя и не панегирического, стихотворения о том же персонаже. Впоследствии о Разине Велимир Хлебников напишет поэму, Алексей Чапыгин — роман, Алексей Ремизов — пьесу. У Есенина, мы помним, уже имелась «маленькая поэма» «Ус» о разинском сподвижнике, а у Ширяевца — цикл «песен» о всё том же Стеньке. Вскоре множество стихов о Разине и Пугачёве сочинит Пётр Орешин. В свою очередь, у Вячеслава Шишкова будет трёхтомный роман о Емельяне Пугачёве, у Ольги Форш — киносценарий о нём же, а у Есенина — драматическая поэма «Пугачёв». Каменский, помимо романа, напишет поэмы и про Степана, и про Емельяна.

Характерно, что Блок в августе 1917 года в дневнике апеллировал к тем же символичным для него именам: «И вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь: буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор…»

Для сравнения попытайтесь вообразить, что о Разине пишут Мережковский или Гиппиус, Ходасевич или Адамович. Невозможно!

В этом смысле Разин — по Пушкину, «единственное поэтическое лицо России» — как ни странно, фигура показательная; отношение к нему легко выявляет условных «красных» и условных «белых».

Кажется, что при иных обстоятельствах к «скифству» так или иначе могли прийти и Николай Гумилёв, и даже Анна Ахматова, и тем более Марина Цветаева, которую тоже, не забудем, по-своему влекла разинско-пугачёвская тематика — в 1917 году она написала цикл стихов «Стенька Разин». Но логика их судеб развивалась иначе: монархическое чувство, жалость к растоптанному победили не только в цветаевском случае, но и в гумилёвском. Поэт должен принимать сторону униженных; проблема только в том, что для Есенина и прочих «скифов» изначально униженным был народ и никаких поводов передумать они не видели.

Первый альманах «Скифы» был готов ещё в конце 1916 года, но вышел только в июле 1917-го.

Специально для второго альманаха Есенин пишет «Октоих» — очередную «маленькую поэму» о революции случившейся и грядущей.

Зачин её являет настроение Есенина той поры:

О родина, счастливый

И неисходный час!

Нет лучше, нет красивей

Твоих коровьих глаз…

Не менее поразителен финал поэмы:

«…Вострубят Божьи клики

Огнём и бурей труб,

И облак желтоклыкий

Прокусит млечный пуп.

И вывалится чрево

Испепелить бразды…

Но тот, кто мыслил Девой,

Взойдёт в корабль звезды».

В последней строке Есенин говорит о Фаворском свете, знаменующем обетование грядущих человеческих судеб. Свет этот на иконах «Преображение Господне» почти всегда изображается как звезда над Спасителем.

Но здесь различимо ещё и пророчество о выходе человека в космос: млечный пуп прокусят и сядут в корабль — правда, благословясь именем Пречистой Девы, но это детали.

Есенин считал себя не просто первым поэтом новой зарождающейся Руси, но и её пророком.

Кажется, этот юноша двадцати одного года от роду вовсе не ошибался.

Удивительная, с прекрасными коровьими глазами, родина всё-таки выкатит в космос свой корабль.

«Созвездий светит пыль / На наших волосах…» — можно подумать, что это откуда-то из ещё не написанных тогда фантастических повестей о первопроходцах, штурмующих космос.

А это — есенинский «Октоих».

* * *

Но если вернуться из космоса, стоит признать ещё одну вещь.

Проснулось тогда всё-таки чувство обиженного мужика, который долго и по собственной воле стелил себя барину под ноги, а потом барина невзлюбил именно за то, что он это унижение видел.

Общеизвестная елейная подобострастность Клюева, увы, в той или иной форме характерна не только для него.

Крестьяне, вдруг начавшие складывать стихи, шли и шли на подгибающихся ногах к Мережковскому, к Блоку, к Вячеславу Иванову, к Ходасевичу — и после сами себя презирали.

Ширяевцу Блок хотя бы книжку подписанную передал, а Сергею Клычкову просто указали не дверь: не примут, прощайте. Он зубами скрипел!

Пимен Карпов, приехавший покорять столицу, писал Мережковскому: «…Иванов считает меня почему-то провокатором, симулянтом, самозванцем, лгуном и т. д.». (На самом деле их всех считали провокаторами, симулянтами, самозванцами и лгунами — и они отчасти ими и были, но в силу лишь кем-то придуманной необходимости подыгрывать «господам».) Карпов продолжает: «…дорогой Дмитрий Сергеевич, прошу Вас, если до Вас коснутся эти слухи нечистые, от кого бы то ни было, — видеть только моё чистое, открытое сердце, а остальному не верить».

И это пишет Карпов, который, как и Клюев с Есениным, мифологизировал всю свою биографию до такой степени, что даже дату его рождения долго не могли установить.

У Ширяевца были свои взаимоотношения с Ходасевичем, который едко подметил: «В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости».

И далее Ходасевич иронически пересказывает речь Ширяевца: «Мы люди тёмные, только вот, разумеется, которые учёные, — они хоть и всё превзошли, а ни к чему они вовсе, да. <…> Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает, только сесть на шею себе не дадим. <…> Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли.

А потом, помолчав:

— Да. А что она, соль? Полкопейки фунт».

Пародия, конечно, злая, а справедливая только отчасти; но даже в ней заключена какая-то обидная невероятность диалога. Как будто эта возможность отменилась ещё до встречи Ходасевича с Ширяевцем, Мережковского с Карповым и т. д.

В случае с Есениным имеется своя забавная и показательная история. Одному из знакомых он рассказывал, как, идя в гости к Блоку, купил на Сенной махотку с грибами, обернул её в подвернувшуюся тряпочку и преподнёс как константиновский гостинец.

Рассказ этот — из того же ряда, что и сметана, поедаемая с великой княжной Настей на чёрной лестнице: ничего подобного наверняка не было. В первую встречу Есенину такое и в голову бы не пришло, а затем Блок принимал его вместе с Клюевым.

Однако смысл выдумки понятен: Есенин тоже будто бы отыгрывался за своё унижение на «городских», даже на таком, казалось бы, важном и близком для него человеке, как Блок.

«Обдурил их всех я! — будто бы пытается сказать Есенин. — Ничего они в нашей крестьянской жизни не смыслят!»

Недаром много позже Есенин скажет, что Блок порой смотрится на русских полях, как «голландец».

Сам Есенин до такого эпистолярного унижения, как тот же Карпов или Клюев, в общении с городскими корифеями не опускался никогда, тем не менее всегда отчётливо помнил, как ходил промеж «господ» на цыпочках, читал им сладким голосом в жесточайшей надежде понравиться, глаза долу опускал и скромником себя вёл.

Со временем Есенина от этой нарочитости начнёт лихорадить:

— Зачем вы меня паясничать принуждали?

Ему бы ответили:

— Никто вас не принуждал, Сергей.

Но он-то знал: явись он тем, кто есть, без «сказки», — интереса к нему возникло бы куда меньше. Без рекламы нет торговли.

И каждый затаил ненависть именно к тому, кто однажды сказал:

— Прекратите свой маскарад!

У Есенина всё сфокусировалось на фигуре заносчивой дочки дворянина фон Гиппиуса из старинного немецкого рода; Ширяевца Ходасевич обидел, Клычкова — Блок; Карпов же терпеть не мог Вячеслава Иванова, не имевшего и малейших интеллигентских комплексов по отношению к мужику, но однажды прямо сказавшего Пимену: «…Вы для меня, если хотите, кроме личности, ещё и социологический тип, но не больше выразитель народа, чем ваш покорнейший слуга. Я не Мережковский, который любит прислушиваться к таким показаниям, на которые вы так щедры, толковать об „интеллигенции“ (для меня это звук пустой) и о неопределённой величине, которую под словом „народ“ можно по произволу вводить в разные уравнения…»

Народ, между тем, был, что бы по этому поводу ни говорил умнейший Вячеслав Иванов. Но величину имел именно неопределённую, потому что высчитывать её и считаться с ней никто не желал.

Карпов, Клюев, Ширяевец и Есенин честно пытались об этом рассказать заранее, а в ответ услышали: «Мы сами народ», — ну и закончилось всё тем, чем закончилось.

* * *

С Райх ещё ничего не решилось, а у Есенина, уехавшего в конце мая в Константиново, затеялся ещё один, обещавший стать головокружительным, роман — с дочерью и наследницей покойного местного помещика Лидией Кашиной.

Она была замужем; приезжала в Константиново каждое лето — с двумя детьми, но без мужа. В деревне говорили, что отношения у них плохие.

Уверяли, что муж её имел генеральский чин.

Никакого генерала на самом деле не было, но крестьянам нравилось в это верить.

В любом случае Кашина была не простой — с затеями.

«Молодая красивая барыня развлекалась чем только можно, — вспоминала Катя Есенина. — В усадьбе появились чудные лошади и хмурый, уродливый наездник. Откуда-то приехал опытный садовник и зимой выращивал клубнику».

«Кучер, горничная, кухарка, прачка, экономка… — перечисляет Катя, — много разного люда появилось в усадьбе».

Сюжетная завязка того лета в общих чертах схожа с описанным позже в поэме «Анна Снегина»: вокруг революция, молодой поэт возвращается в деревню, став там свидетелем самых разнообразных событий.

Но в жизни всё развивалось куда медленнее, маревнее, неспешнее.

«Бабы бегали к ней с просьбой написать адрес на немецком языке в Германию пленному мужу, — пишет Катя про Лидию Кашину. — Каждый день после полдневной жары барыня выезжала на своей породистой лошади кататься в поле. Рядом с ней ехал наездник».

Есенины жили совсем рядом с барской усадьбой; Сергей видел, как красиво помещица сидит на лошади, и спешил из дома, чтобы посмотреть на неё хотя бы издали.

Появилась цель: сойтись ближе.

Тимофей Данилин, друг Сергея, занимался с её детьми; он их и познакомил. Пригласил как-то Сергея оценить его занятия с наследниками помещика…

Кашина наверняка в прежние годы виделась с Есениным — но тогда он был юн, зелен, а она только собиралась замуж или была беременной, могла толком его и не заметить.

И тут вдруг — такой красивый, лёгкий, очаровательный — столичный поэт; откуда что взялось?

Между ними возникло что-то вроде взаимного интереса.

Он, пожалуй, влюбился — она, не подавая вида, принимала происходящее.

Есенин приходил к ней каждый день. Читал стихи.

Татьяна Фёдоровна, мать, снова была озадачена и напугана — и стала просить Сергея оставить барыню в покое: та, в конце концов, замужем, а муж, говорят, генерал.

Не ровен час, понесёт она от Сергея — что тогда со всем этим делать?

Матери дружба с помещицей казалась ненужной, дикой: чего там искать мужику — в барском-то доме?

Сергей от попрёков матери отмахивался.

Он уже несколько раз ловил на себе прямой, спокойный, но такой томительный взгляд Лидии… Разве может с этим что-то сравниться?

Но дома мать снова бралась за своё:

— Ты опять у барыни был?

— Да.

— Что же вы там делаете?

— Читаем, играем.

И сразу, чтобы оборвать разговор:

— Какое дело, где я бываю?

— Мне, конечно, нет дела, — отвечала мать, — а я вот что тебе скажу: брось ты эту барыню, не пара она тебе, нечего и ходить к ней. Ишь ты, нашла с кем играть.

Сейчас барыня бросит своего генерала, выйдет замуж за Сергея, который моложе её — и будет её сын воспитывать чужих детей.

А что в деревне будут говорить? Барыне всё едино — она за своим забором. А ей, матери, каково?

Однажды утром Сергей объявил:

— Я еду сегодня на яр с барыней.

Мать смолчала. Она с ним уже не справлялась.

И уехал.

После обеда, как в каком-то классическом рассказе, началась буря.

Всё грохотало и пенилось, налетел ветрище — крыша еле удержалась.

Мать, чуя недоброе, не находила себе места, несколько раз принималась молиться.

Вдруг на улице раздались истошные крики:

— Тонут! Спасайте!

Мать бросилась на улицу. Катя и Шура, в ужасе, остались дома.

Выяснилось, что оборвало паром и понесло на шлюзы.

Ударившись, паром неизбежно разбился бы, и все находившееся на нём упали бы в воду. Захлебнуться в такую непогодь мог даже хороший пловец. Тем более что Сергей свою барыню точно не бросил бы посреди реки. Потащил бы на себе со всеми её юбками — и оба ушли бы на дно.

…Паром остановили, но Сергея и Лидии там не было.

Мать несколько раз выходила его встречать.

К вечеру вернулся кучер Кашиной Иван и сказал, что барыня и Сергей… уехали вдвоём.

Есенин вернулся под утро.

На другой день во двор к Есениным прибежали дети Кашиной и принесли Сергею… розы.

Мать смотрела на всё это смурными глазами и молчала.

Сергей, потягиваясь, вышел на улицу и, присев, забрал у детей цветы.

Вернулся в дом, улыбаясь и ничего не видя.

…Что значили эти розы? «Прости, что нет…» или «Спасибо и доброе утро тебе, Серёжа»?

Кажется, всё-таки они значили «нет».

Если бы был хоть шанс на развитие их отношений, он бы не уехал тогда так скоро, в начале июля, в Петроград.

Зато в память о той встрече остались удивительные стихи, написанные через несколько дней после ночного приключения:

Не напрасно дули ветры,

Не напрасно шла гроза.

Кто-то тайным, тихим светом

Напоил мои глаза…

Сложно поверить, что всего через три недели Есенин женился.

* * *

Во второй половине июля 1917 года Есенин, Зинаида Райх и Алексей Ганин выехали в Вологодскую губернию.

Сергей и Зина по-прежнему называли друг друга на «вы», а Ганин всё так же ни о чём не подозревал.

Все трое были чуть возбуждены и чрезмерно внимательны друг к другу.

Из Вологды двинулись на Архангельск.

Там сели на пароход и поплыли: Умба, Кандалакша, Кереть, Кемь, Соловецкие острова. Древнейший Соловецкий монастырь, где когда-то будущему митрополиту Московскому и всея Руси Филиппу являлся Христос. Август — славное время, чтобы всё прочувствовать, обойти, рассмотреть.

От того путешествия у Есенина останется только одно странно-красивое четверостишие в стихотворении «Небо ли такое белое…»:

…Не встревожен ласкою угрюмою

Загорелый взмах твоей руки.

Все равно — Архангельском иль Умбою

Проплывать тебе на Соловки…

Сами географические названия, за которыми стоит огромная история, словно придают этим строчкам значение и отбрасывают на стихи тяжёлую, таинственную тень.

Это, конечно же, стихи о Зинаиде Райх.

И об их совместном плавании. «Синим жёрновом развеяны и смолоты / Водяные зёрна на муку…» Есенин даже море сравнивал с полем, а брызги воды из-под парохода — с работой жерновов, мелющих зерно.

Последняя строфа этого стихотворения:

…Так и хочется под песню свеситься

Над водою, спихивая день…

Но спокойно светит вместо месяца

Отразившийся на облаке тюлень.

О той дороге мы знаем только, что он просил Райх петь — и она пела.

И ещё: стоя на палубе и слушая Райх, Есенин видел тюленей.

Зинаида позже пыталась набросать воспоминания, но записала всего несколько слов: «Белое море — Соловки, рыбачка, чайка…»

Значит, была поразившая их рыбачка: лов рыбы в море — дело суровое.

Чайки на Соловках — особой, крикливой и наглой породы. В Петрограде таких не водилось.

Есенин тоже некоторое время спустя возьмётся за стихи о том путешествии, напишет несколько строк: «Далеко ты, Кандалакша… Север милый, где ты, где?» — посидит-посидит и ничего не придумает. Где, Север, где… Не знаю, где. Знаю зато, где Константиново.

…Деньги у путешественников заканчивались.

На обратном пути, когда Ганин куда-то отлучился, Есенин понял, что дальше подходящей минуты уже не найдётся, и почему-то шёпотом сообщил:

— Я хочу на вас жениться.

Зинаида помолчала и ответила:

— Дайте подумать.

Она уже подумала, но не могла же сразу выпалить: «Да!»

Есенин не понял и обиделся: какие тут ещё раздумья?

Они оба, что называется, были легкомысленны. Они ничего не имели — ни жилья, ни имущества, ни даже карманных денег. Более того, Сергей и Зинаида, в сущности, не знали друг друга.

Они даже не целовались ни разу.

Но всё уже закрутилось, завертелось; остановиться не было сил.

Думала Райх недолго: видимо, обратила внимание, что Есенин необычайно огорчён, — и решила всё разом исправить.

Сначала, чуть улыбаясь, кивнула головой. Есенин в ответ непонимающе тряхнул своими золотыми кудрями:

— О чём ты? Что имеешь в виду? Скажи словами!

Рядом уже сидел Ганин.

Зинаида твёрдо произнесла:

— Да.

Ганин поначалу удивлённо, а потом, словно о чём-то разом догадавшись, оглядел их.

Есенин не сводил с Зинаиды глаз. Та чуть покусывала губу.

Уже из Вологды Райх отбила отцу телеграмму: «Вышли сто, венчаюсь».

Ганин не стал устраивать сцены: Райх даже не намекала на возможность их сближения — ну пусть хоть Есенину повезёт.

Венчаться решили немедленно.

У Зины оказался отличный отец: даже не спросив, на кого пал выбор дочери, выслал деньги.

Хватило на обручальные кольца и оплату венчания. Нарядиться Зинаиде было не на что. Она стояла перед аналоем в белой блестящей кофточке и чёрной шуршащей юбке.

Венчались 30 июля 1917 года в древнем храме Святых Кирика и Иулитты Толстиковского церковного прихода Вологодского уезда. Шафером со стороны невесты был Ганин — и это трогательно, как в какой-то либо очень плохой, либо очень хорошей повести.

Букет невесте Есенин нарвал на лужке по дороге к храму.

Ночевали у кого-то из ганинских родственников.

Есенин был уверен, что Зина невинна. Для него это было крайне важно. Даже успел до венчания спросить, так ли это. Она соврала, что так, — куда ей было деваться?

Есенина несказанно удивило, что это оказалось неправдой. У его 23-летней жены уже были мужчины.

* * *

Вернувшись в Петроград, вместе они не поселились.

Райх жила на 8-й Рождественской, Есенин на Литейном проспекте, дом 49, — не один, а в компании левых эсеров, бывших подпольщиков. Среди них он чувствовал себя вполне органично. Не хуже, чем с молодой женой.

Раздора между ними пока не случилось — просто договорились друг другу «не мешать».

Но визит вежливости родителям Райх всё-таки следовало нанести — в конце концов, отец должен был знать, куда ушли его 100 рублей.

В конце августа молодожёны отправились в Орёл.

Дед Зинаиды Райх потом расскажет: «…приехали трое в Орёл, Зинаида с мужем и какой-то белобрысый паренёк. Муж — высокий, темноволосый, солидный, серьёзный. Ну, конечно, устроили небольшой пир. Время трудное было. Посидели, попили, поговорили. Ночь подошла. Молодым я комнату отвёл. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю. Она с ним вдвоём идёт в отведённую комнату. Только тогда я и сообразил — муж-то белобрысенький. А второй — это его приятель».

Вторым был Ганин.

Рассказ деда передаёт одну важную есенинскую черту: при всей своей кажущейся ласковости с женщинами, в том числе с прекрасной Зинаидой, он вёл себя сдержанно, по-крестьянски, даже, быть может, несколько отстранённо. Мало кто вспоминал Есенина наглядно заботливым по отношению к очередной своей жене или подруге.

После Орла, в середине сентября, они всё же поселились вместе — второй этаж дома 33 по Литейному проспекту, две комнаты в квартире 2, окна во двор.

Начиналось всё в какой-то степени идиллически.

Есенин ночами работал, вставал поздно, долго умывался и растирал себя полотенцем. Он был очень чистоплотен.

Владимир Чернявский — пожалуй, в то время лучший друг их семьи — описывал быт молодых так: «Жили они без особенного комфорта (тогда было не до этого), но со своего рода домашним укладом и не очень бедно. Сергей много печатался, и ему платили как поэту большого масштаба. И он, и Зинаида Николаевна умели быть, несмотря на начавшуюся голодовку, приветливыми хлебосолами».

Райх отлично готовила; Есенин потом не раз об этом вспомнит. Борщ у неё получался особенно вкусным. Она стряпает — он смотрит: семья.

Сергей с удовольствием рассказывал приходящим к ним в гости и про путешествие к Соловкам, и о поездке в Орёл. Всё-таки это был первый его настоящий семейный опыт — с Изрядновой он едва ли прожил более двух недель кряду.

Блок однажды запишет в дневнике: «Есенин теперь женат. Привыкает к собственности». Здесь слышится мрачный юмор Блока: кажется, под собственностью он подразумевал Райх. Свою жену Блок собственностью не считал — в физическом смысле, но и себя самого ничьей собственностью тоже. Блок однажды лениво прикинул, что у него было от ста до трёхсот увлечений или случайных встреч.

Есенин потребовал, чтобы жена оставила работу в редакции «Дела народа» и занятия в скульптурной мастерской:

— Может, там у вас ещё и голые натурщики есть? Тебе надо рожать, а не заниматься не пойми чем.

22-летний муж сказал как отрезал.

В «Дело народа» сходил сам и объявил:

— Больше она у вас работать не будет.

Из эсеровской партии тоже велел выйти.

Есенин оказался очень ревнивым.

Райх, наверное, была немного озадачена — с виду такой лучистый мальчик, а смотри-ка.

Она всё сделала, как сказал муж, тем более что немедленно забеременела, чуть ли не в первые дни совместной жизни.

«Но в ней дремали вспыльчивость и резкая прямота, унаследованные ею от отца», — напишет позже их дочь Татьяна.

Два стихийных характера — Зинаиды и Сергея — неизбежно должны были задеть друг друга краями.

Но какое-то время протянули почти безоблачно.

Однажды Есенин отправился знакомиться с Петром Орешиным, вернувшимся с фронта, где исключительной храбростью заработал два георгиевских креста.

Душевно поговорили. Пётр предложил ему остаться ночевать — уже была глубокая ночь, — но Сергей ответил:

— А жену кому?.. Я, брат, жену люблю! Приходи к нам… Да и вообще… Так нельзя… в одиночку!..

21 сентября праздновали день рождения Есенина. Свет в Петрограде отключили, но и керосиновая лампа с десятком свечей отлично освещала их компанию: Иванов-Разумник, Ганин, Орешин, художник Константин Соколов, двое соседей, с которыми познакомились и задружились.

(Чернявского не было — у него только что умер старший брат.)

Вина раздобыли, Зина ухитрилась наготовить угощений.

Свирская подошла чуть позже.

И тут в Есенине что-то взыграло.

Быть может, кто-то из гостей на Зину не так посмотрел или она на кого-то.

В отместку Сергей предложил Свирской выпить на брудершафт. Та не перевела предложение в шутку, а согласилась.

Поцеловались. Гости тактично посмеялись, Зина смолчала.

Есенин не унимался: в какой-то момент схватил Свирскую за руку — он называл ей Миной, настоящим именем, а не Марией — и, взяв свечу, увёл во вторую комнату.

Там уселся за стол и начал писать.

Свирская прислушивалась к голосам в соседней комнате, понимая, что у них тут подозрительно тихо, и через минуту не выдержала:

— Сергей, я пойду.

— Нет, сейчас, — ответил.

Через несколько минут дописал ей стихотворение — из пяти четверостиший:

…О радостная Мина,

Я так же, как и ты,

Влюблён в мои долины,

Как в детские мечты…

Она прочитала и спросила:

— Серёжа, почему ты написал, что влюблён так же, как я? Ведь ты меня научил любить.

Вопрос был двусмысленный: то ли он научил Мину Львовну любить русские поля, то ли вообще любить.

Есенин двусмысленность эту понял, но ничего не ответил.

Они вернулись в соседнюю комнату и там Сергей, довершая начатое, прочитал стихи, посвящённые Мине, вслух.

С одной стороны, Зине стало ясно, что они там хотя бы не целовались.

С другой — ну зачем так делать?

Сам ревнует и ревности своей не стесняется, а над ней так подшучивает.

Или можно сказать «издевается»?

Когда праздник завершился, Есенин отправился провожать Мину. Хотя ведь было кому.

* * *

— От Клюева я ухожу, — сообщил Есенин Орешину в первый же день знакомства, когда выпили самовар чаю и съели запас орешинской колбасы. — Совсем старик отяжелел.

Старик, смотрите-ка — 33 года.

Орешин был 1887 года рождения — саратовский, сын швеи и приказчика мануфактурной лавки, учился в четырёхклассной школе, но даже её не окончил, а позже, как и Есенин, уехал за славой.

Разница в возрасте между Орешиным и Клюевым была три года.

Но дело тут, конечно, не в годах: Клюев в прежнем качестве был больше не нужен Есенину.

Крестьянские свои наряды Есенин снял и безвозвратно забыл.

Он больше не хотел, чтобы кто-то вёл себя рядом с ним как старший и заслонял его.

В свои двадцать два Есенин сам претендовал на первенство.

Пусть Клюев будет («…а поэт огромный», — признаётся Есенин Орешину) — но только среди других: Орешина, Ганина, Клычкова, Карпова, Ширяевца.

Хотя в этой компании Есенин самый молодой, но зато самый талантливый и дерзкий, а значит, главенствовать будет он. Клюев же пусть сбоку пристраивается.

В те месяцы Есенина был очарован Белым. Блок заметил, что Есенин даже манеру разговаривать успел перенять от Белого: взволнованную, сбивчивую, вдохновенную.

Белый был сильным поэтом, с обилием восклицаний, перепадов и сломов, хотя шёл в большой степени от ума. В период создания своей революционно-христианской космогонии Есенин по внешним признакам созвучен с Белым, но вскоре вернулся к природной распевности и мысли сердечной, а не умственной.

Однако о повести Белого «Котик Летаев» Есенин напишет единственную за всю жизнь рецензию на прозаический текст, называя его гениальным.

«Буйство глаз и половодье чувств» из позднего стихотворения Есенина — это чуть (и в лучшую сторону) переиначенные «водопады чувств» из «Котика Летаева».

Но главным для них на то время была схожесть восприятия происходящего в стране. Белый слышал «ритмы Нового Космоса». Писал так: «Как подземный удар, разбивающий всё, предстаёт революция; предстаёт ураганом, сметающим формы».

Белый мог бы сменить Клюева и стать для Есенина более чем учителем — другом. Однако он в учениках не нуждался, да и социальная разница неизбежно сказывалась. Белый — на самом деле Борис Николаевич Бугаев — был профессорским сыном и наследственным дворянином. Всё то в происходящей революции, что Есенин считал частью собственной природы, Белый видел очередной, взамен прежних, формой. Это неизбежно чувствовалось.

Иванов-Разумник предложил тогда Белому редактировать сборник «Скифы»; но Есенин точно знал, что настоящий скиф здесь он, и все были обязаны с этим считаться.

Орешину Есенин, хотя и смеясь, признался, будто бы чуть иронизируя над собой, но одновременно делая серьёзную заявку: «А знаешь… мы ещё и Блоку, и Белому загнём салазки!»

«Мы» в этом случае было не столько данью приятельству, сколько попыткой говорить за всё простонародье разом.

Есенин, вспоминает Орешин, «хохотал без голоса, всем своим существом, каждым своим жёлтым волосом в прихотливых кудрявинках, и только в синих глазах, прищуренных, был виден светлый кусочек этого глубоко внутреннего хохота».

* * *

Февраль, помимо надежд, дал слишком мало. И тут грянуло событие, о котором Есенин и догадываться не мог. Даже если слышал какие-то смутные разговоры в эсеровских кругах, думал об этом куда меньше, чем о своих новых поэмах.

Разом, в один день, настало время большевистское.

«Есенин принял Октябрь с неописуемым восторгом… весь его нечеловеческий темперамент гармонировал с Октябрём», — констатирует Орешин.

Слово «нечеловеческий» здесь не случайное: это не эпитет, а что-то вроде диагноза.

Случившееся казалось необъятным — больше любого другого события не только в русской истории, но даже в мировой.

Более всего в это время Есенин читал Библию.

Так совпало, что и на этот раз Есенин встретил Рюрика Ивнева на набережной Невы. Тот, быть может, уже искал глазами проулок, куда можно спрятаться, но увидел, что Есенин один — и радостный, будто распахнутый настежь.

— А я брожу, целый день брожу, — говорил Есенин. — Всё смотрю, наблюдаю. Посмотри, какая Нева! Снилось ли ей при Петре то, что будет сейчас?

Сами названия «маленьких поэм», написанных им сразу после Октябрьской социалистической, — «Пришествие» и «Преображение» — показательны.

Есенин будто ощутил возвращение Бога на землю и ждал от него немедленных чудес. Не богохульствуя вовсе, а замирая от счастья, просил звонким голосом: «Господи, отелись!»

Многие помнят этот кажущийся хулиганским призыв, но часто забывают, когда это написано: ноябрь 1917-го.

В современной православной традиции такие высказывания, как «Господи, помилуй!» или «Слава Богу», считаются краткими молитвами.

Есенинский случай именно таков — он молился.

Господь должен был дать миру «красного телка» — этот образ, символизировавший крестьянский рай, преследовал Есенина.

Оставив в стороне едкую иронию прозаика и старика Александра Амфитеатрова, решившего, что Есенин просто соскучился по телятине, отметим иное.

«Телись» надо понимать как производное от «тела». Есенинские слова стоит читать как «Господи, воплотись заново!».

Ходасевич первым догадался, что «красный телок» у Есенина равен Христу.

И тогда сразу всё становится на свои места.

«Господи, я верую!» — так начинается первая из вышеназванных поэм, «Пришествие».

Поэт уверяет Господа, что Христос несёт свой крест «из прозревшей Руссии» — и надо спасти Его. Сама Русь сошла на землю из «звёздного чрева» и попрала смерть.

Завершается «Пришествие» поэтической молитвой — и снова не персонифицированной, а произносимой Есениным как бы от лица всех стоящих рядом с ним:

…Уйми ты ржанье бури

И топ громов уйми!

Пролей ведро лазури

На ветхое деньми!

И дай дочерпать волю

Медведицей и сном,

Чтоб вытекшей душою

Удобрить чернозём…

Тот же возвышенный настрой и в финале «Преображения»:

…Зреет час преображенья,

Он сойдёт, наш светлый гость…

Убеждённость Есенина, что юность его и расцвет дара чудесным образом совпали с величайшими событиями в человеческой истории, была непреложна.

Господь, уверял Есенин, смотрит на его Русь и думает о ней:

…А когда над Волгой месяц

Склонит лик испить воды, —

Он, в ладью златую свесясь,

Уплывёт в свои сады.

И из лона голубого,

Широко взмахнув веслом,

Как яйцо, нам сбросит слово

С проклевавшимся птенцом.

Осталось только дождаться этого слова, понять его и пропеть первым.

Отец Есенина, Александр Никитич, который на ласковое слово щедр не был — обе сестры жаловались, что с детьми он общаться совсем не умел, — в те же дни вдруг напишет сыну:

«Очень болит сердце о тебе, Серёжа… На днях во сне я видел своего отца, который очень тобой любовался. Ради Бога, пришли ответ поскорей».

Письмо получилось будто не мужское, а материнское.

Пока Сергей призывал Господа спасти Сына, явившегося в Русь, его собственный отец, думая о своём сыне, предчувствовал недоброе.

Есенин за полтора месяца так и не нашёл времени, чтобы ему ответить. Не дождался папаша письма.

* * *

О поэтических возможностях Есенина той поры говорят даже его черновики.

Пробуя сочинить новое стихотворение, он пишет первую строку, но почему-то останавливается и решает начать другое стихотворение.

«Мне полной чашей нести…»

Нет.

«Строгие равнины…»

Нет.

«Колесом на чёрную дорогу…»

И снова — нет.

Но за каждой оборванной строкой стоит огромное!

Предсказание собственной судьбы. Суть его поэтики. И даже готовые названия для трёх книг — хоть поэтических, хоть прозаических.

А это всего лишь наброски, которые он никогда потом не использовал.

22 ноября 1917 года Есенин устроил свой первый авторский вечер. Заказал и собственноручно расклеил афиши, на которых было объявлено, что автор выступит с чтением стихов из «Радуницы», поэм «Октоих» и «Пришествие».

Представление Есенина о его месте в поэзии — если не центральном, то в центре, среди немногих иных — и реальное положение дел пока не вполне совпадали. До тех времён, когда на его выступления будут вызывать конную милицию, чтобы предотвратить столпотворение, ещё надо было дожить.

На выступление пришли друзья, несколько солдат, жильцы ближайших домов — всё какое-то развлечение! — и десятка полтора-два слушателей. Первые ряды почему-то никто не занял, все будто бы стеснялись, расселись по дальним углам зала.

Вступительное слово сказал Владимир Чернявский.

Есенин, не смутившись количеством публики, читал страстно. Всё в итоге получилось: и зрители к сцене передвинулись, и аплодисменты зазвучали, и общее вдохновенное чувство возникло.

Таков был его почин: сольным голосом, в самом широком смысле, он запел именно тогда — в ноябре 1917-го.

В ноябре Есенин проведёт ещё один вечер, но уже в компании Орешина и Чапыгина.

Всем они были хороши, но не хватало в них задора, что ли, вызова, дерзости.

С Клюевым Есенин составлял артистическую пару; законы сцены, увы, значили много. Теперь стало ясно, что работали они на контрасте: Клюев — тяжёлый, на вид старше своего возраста едва ли не вдвое, с моржовыми усами, стоялыми глазами — и юный, переливчатый, звонкий, синеглазый Есенин.

Клюев к тому же был не просто большим поэтом, но и настоящим артистом.

А Орешин — просто читал. На сцене стоял колом, не шутил, всё делал слишком всерьёз. Ещё более удивительно: этот бывалый солдат, многократно ходивший под смертью, вдруг терялся, если публика слушала рассеянно, и не умел управлять залом.

А поэту нужно уметь и это. Иначе не заметят.

Время требовало чего-то нежданного.

Отстранённое высокомерие Блока, северянинское подвывание, медоточивая манера Клюева — всё это Есенину категорически не подходило.

Но что было нужно?

Футуристов, явившихся и загремевших ещё в начале войны, Есенин знал плохо — они казались совсем чужими; но… в их поведении, в их скандалах что-то было.

Клюев, догадавшись, что отставлен, в октябре — ноябре написал «Ёлушку-сестрицу»:

…Белый цвет Серёжа,

С Китоврасом схожий,

Разлюбил мой сказ!..

В те же дни Есенин о Клюеве скажет, что тот стал его врагом.

Именно так: врагом.

Видимо, какая-то письменная или устная сцена меж ними разыгралась — и взаимные обвинения были серьёзны и обидны.

Вскоре Клюев в одном из писем съязвит: «Вот Есенин так молодец, не делал губ бантиком, как я, а продался за угол и за хлеб, и будет цел и из всего выйдет победителем — плюнув всем „братьям“ в ясные очи».

Всё это — завистливая неправда.

И если Клюев имел здесь в виду, что Есенин сочинял приветствующие революцию поэмы, так сам он подобных стихов сочинит втрое больше.

С Ивановым-Разумником тоже случился раздор.

В декабре выйдет второй сборник «Скифов», там будут помещены клюевская «Песнь Солнценосца» и две статьи, выведшие Есенина из себя: Иванова-Разумника и Белого.

Оба они считали тогда Клюева более крупным поэтом, чем Есенин; последнему об этом не сообщали, но в письмах проговаривали как само собой разумеющееся.

И тут вдруг на соседних страницах с есенинскими стихами Иванов-Разумник во всеуслышание сообщает: «„Песнь Солнценосца“ по глубине захвата далеко превосходит всё написанное до сих пор о русской революции».

Есенин вскипел!

Выдавая поэму за поэмой, он был убеждён: ангелы его на крылах несут. И что же?

«За революцией политической, за революцией социальной, — пишет Иванов-Разумник о Клюеве, — он предчувствует и провидит революцию духовную».

«А я?! — хотелось закричать Есенину. — Да я писал об этом, когда Клюев даже глаза не разлепил! Это он пошёл по моей борозде, а не наоборот!»

Белый в своей статье туда же: «Сердце Клюева соединяет пастушечью правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырёх сторон Света. И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце нам миром — в час грома…»

Не скрывая раздражения, Есенин пишет Иванову-Разумнику: «Штемпель Ваш „первый глубинный народный поэт“, который Вы приложили к Клюеву из достижений его „Песнь Солнценосца“, обязывает меня не появляться в третьих „Скифах“. Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счёл только за мышиный писк».

И резюмирует: «Говорю Вам это не из ущемления „первенством“ Солнценосца… а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклёвывается из сердца самого себя птенцом».

Золотится — это у Клюва. А у Есенина — проклёвывается птенцом.

Так надо было это понимать.

Состояние его было исступлённое.

Вне себя от злости, Есенин решил сжечь начатую им специально для сборника «Скифы» пьесу «Крестьянский пир».

Тут, на беду, Зина явилась с работы. Ввиду постоянной нехватки денег, она, будучи беременной, устроилась машинисткой в Наркомат продовольствия. Мужу пришлось согласиться на это, но одеваться попросил максимально строго. То, что жена беременна, ревность Есенина не усмиряло.

Несколькими часами ранее Есенин обнаружил среди вещей своей Зинаиды футляр с кольцом.

— Подарки от любовников принимаешь?! — закричал он в бешенстве, едва она вошла.

Зинаида ответила что-то, не показавшееся ему убедительным.

Случилась жуткая сцена: всё вокруг переколотили; оскорблял её последними словами; она рыдала.

Потом кое-как помирились.

Вроде всё пошло на лад.

Но, увидев однажды, каким Сергей может стать, Райх не смогла его простить и перестала доверяться ему так, как до этого дня.

Под Новый год, в последний день 1917-го, Есенин всё-таки съездил с Орешиным к Иванову-Разумнику: что-то обсуждали, как-то помирились.

Есенин даже не снимет посвящение ему с «Преображения» и Белому — с «Пришествия». Но прежняя близость всё равно пошла на убыль.

Новый год встречали с Зиной и, кажется, с Орешиным — если они с ним только в десять вечера ушли от Разумников, значит, Орешину спешить было некуда.

Но и Есенин, кажется, к жене уже не торопился, если появился дома только за час до Нового года.

Любовь его на глазах истончалась.

* * *

В наступившем 1918 году Блок, наконец, почувствует в Есенине достойного и любопытного собеседника. Ему нужно будет с кем-то сверять свои ощущения. Есенин окажется кстати.

3 января Есенин весь вечер проводит у Блока.

К тому моменту Блок уже считает Есенина крупным поэтом и одному знакомому безошибочно раскладывает ситуацию: «Клюев — большой поэт, но в смысле версификации Есенин выше его. Он владеет стихом значительно лучше Клюева».

По итогам встречи Блок запишет — посчитает важным! — что говорил ему Есенин.

«(Интеллигент) — как птица в клетке; к нему протягивается рука здоровая, жилистая (народ). Он бьётся, кричит от страха. А его возьмут… и выпустят…»

Сам Есенин в этом противостоянии, конечно же, народ.

«Клюев — черносотенный», — уверяет Блока Есенин.

Делаем вывод: сам Есенин — нет, раз даёт Клюеву такую характеристику, скорее, в осуждение. (Черносотенцы — враги революции.)

Далее о Церкви и православии: разрушают (храмы, Кремль, которого Есенину не жалко) только из озорства.

Наконец, Есенин осмысленно вводит Блока в заблуждение, говоря о себе, что «из богатой старообряд[че]ской крестьянской семьи — рязанец».

Правда здесь — только то, что он рязанец.

Зачем Есенину понадобилась мифическая старообрядческая семья — а значит, и весь род, уходящий в староверство?

Тема эта не случайная и по разряду хулиганских, с примесью весёлого хвастовства, выходок Есенина не проходит.

Основания у есенинского желания быть наследником староверов куда более глубокие, чем может показаться.

Несколько человек видели, как после Февральской революции и ещё до Октябрьской всякий раз, приходя в редакцию газеты «Дело народа», Есенин читал книгу Афанасия Щапова «Русский раскол старообрядства, рассматриваемый в связи с внутренним состоянием русской церкви и гражданственности в XVII веке и в первой половине XVIII века».

Казалось бы, в редакции обсуждают минувшую революцию и грядущие, не менее важные дела. Зиночка Райх сидит, вся как сиреневый куст. А он — читает. Причём именно эту книгу, а не, скажем, «Капитал» или кипы газет, которые наперебой рассказывают о текущем моменте, в котором не мешало бы разобраться. Нет, ему надо про раскол. Какие ответы он там искал?

Посмотрим для начала на ближайших старших товарищей Есенина того времени.

Что общего у Николая Клюева и Пимена Карпова помимо того, что они сочиняли стихи и ненавидели западническую интеллигенцию?

Во-первых, они были участниками революционного движения, причём, если Клюев, просидев полгода в тюрьме, непосредственную революционную деятельность оставил, то Карпов продолжал, невзирая ни на что: будучи призванным в армию, организовал в своём пехотном полку сразу несколько революционных ячеек, в результате чего полк в полном составе перешёл на сторону большевистской революции.

Во-вторых, оба вышли из староверческих семей.

Клюев носил на груди древлеправославный восьмиконечный крест, отвергнутый патриархом Никоном.

…Церквушка же в заячьей шубе

В сердцах на Никона-кобеля,

От него в заруделом срубе

Завелась скрипучая тля…

Тля, по Клюеву, от Никона! Всё разъела.

«Я не считаю себя православным, — писал Клюев Блоку. — Ненавижу казённого Бога».

Ключевые слова: не Бога ненавидели, но казённого Бога, маркированного романовской монархией.

Не здесь ли лежит разгадка столь ретивого участия русских людей в крушении храмов? Оправдания ему мы не ищем, но объяснение должны знать. Перед нами вовсе не атеистический раж — его большевики элементарно не успели привить. Это — давно затаённое недоверие к постылой «казёнщине».

Блок, поговорив с Есениным, записывает в дневнике: «Ненависть к православию».

Едва ли Есенин, пишущий одну за другой христианские поэмы, говорил о своей ненависти — её не было; скорее, объяснял, отчего так всколыхнулась, казалось бы, бездвижная Россия.

Попробуем пунктирно наметить некоторые предполагаемые нами ответы.

Масштабы раскола, последовавшего за реформой Никона, были колоссальны, но едва ли в полной мере осознаны государством и просвещённой частью общества.

За два с половиной века с момента раскола даже приблизительная статистика по количеству старообрядцев не была собрана, не классифицированы и не изучены разнообразные религиозные секты, в том числе староверческие.

Житие протопопа Аввакума прочли, но почти никто не задумался о многих иных вещах, происходивших в то время.

Здесь вновь возникает фигура Степана Разина.

Сам он был терпим к любому вероисповеданию и при возможности поставил бы на Никона. Разин, скорее всего, писал ему в ссылку и предлагал выступить заедино. Но характерно, что разинский бунт поддержали многие священники, не признавшие реформ Никона, а старообрядцы составляли заметную часть восставших. Так, сопровождавший Разина в походе священник Никифор Иванов придерживался именно старого обряда.

Но, самое главное, — стоило бы задуматься, отчего после поражения разинского восстания «бунташные» казаки его в большом количестве бежали в Соловецкий монастырь, где иноки, не признавшие реформ Никона, уже два года сидели в осаде. Разинцы держали с ними оборону ещё шесть лет, пока монастырь не заняли государевы стрельцы.

Царь Алексей Михайлович сумел подавить разинский бунт, но умер в неполных 47 лет, за неделю до взятия монастыря, где были забиты камнями все упрямые старцы и вольные казаки. Смерть его воспринималась как знак свыше и наказание Господне: порушил веру истинную в обители — исчезни сам, да будешь проклят со всем твоим семенем!

В этом контексте путешествие Есенина после революции именно на Соловки — в монастырь, известный восьмилетним староверческим осадным сидением, — приобретает новый смысл. Мало ли в России обителей? Но он поехал именно туда. С тех пор как бабка водила его в детстве по монастырям, сам он никаких святых мест не посещал. Более того, после Соловков он ни в одном монастыре больше не побывает.

Соловецкий монастырь ещё во время осады повлиял на религиозную радикализацию Русского Севера, и влияние это за 250 лет не угасло.

Ещё в юности, до революционной деятельности и сочинительства, Клюев был послушником в Соловецком монастыре, и его выбор тоже кажется не случайным. И хотя там уже служили по новому канону, именно оттуда Клюев вынес желание поломать существующую государственность.

Есенинская поездка к Соловкам — это тайное желание отыскать и услышать самые древние ответы на вопрос, насколько грядущая революционная новь укоренена в русском прошлом.

Следующий после Разина атаман, поднявший бунт, — Кондратий Булавин, пошедший против Петра Великого, — имел в ближайших соратниках атамана Игната Некрасу (Некрасова), по сути, старообрядческого вождя, который после поражения восстания в 1708 году увёл казаков на Кубань, бывшую тогда под Крымским ханством, и основал там староверскую казачью республику.

Емельян Пугачёв, бунтовавший сто с лишним лет спустя после Разина, — продолжение всё той же истории. Есть мнение, имеющее под собой основания, что Пугачёв изначально был «проектом» староверов и они «вели» его, имея далекоидущие планы. В своих манифестах Пугачёв сулил старообрядцам «бороду и крест», то есть полное восстановление в правах. Неоднократно наведываясь к влиятельным старообрядцам, он получал от них щедрые вспоможения. Тема эта многие годы либо замалчивалась, либо не получала должного освещения. Но ведь старообрядческое участие было одним из важнейших приводных механизмов бунта, пусть не единственным, но крайне действенным.

В пугачёвщине участвовали сотни тысяч человек. Екатерина Великая, чьи полководцы побеждали всех и вся, вдруг обрела почти необоримую беду в собственном государстве. За несколько лет, потраченных на истребление пугачёвщины, несокрушимая Россия могла задавить едва ли не любую мировую державу.

В чём же дело?

По итогам раскола огромные массы русского населения перестали воспринимать власть и Церковь в качестве легитимных институтов.

Учение Маркса получило в России такие невиданные всходы вовсе не в силу необычайной предприимчивости Ленина и компании. Причины надо искать куда глубже.

Мы привыкли к не лишённой стройности ленинской логике: декабристы разбудили Герцена, Герцен — народовольцев, а те передали дух освобождения большевикам; однако здесь имеет место дворянская заданность: да простит нас Владимир Ильич, куда в этой цепочке подевался народ?

Русского мужика качнул раскол. И волна эта, набирая мощь, захлестнула два последующих столетия.

В центральных чернозёмных губерниях, откуда Есенин и происходил, старообрядческое движение в силу объективных причин было распространено слабо: туда легко могли дотянуться руки государства. Основными местами расселения старообрядцев стали Север, Поволжье, Урал.

Писатель и большевик Павел Бажов, будущий создатель цикла великих уральских сказов «Малахитовая шкатулка», в отличной повести «За советскую правду», используя личный опыт, описывает, как искавший себе хоть какую-то работу в уральской глуши учитель оказывается в истово соблюдающей обряды старообрядческой деревне. Местные мужики по собственному почину создают партизанский отряд и при первом продвижении красных начинают войну в белогвардейских тылах.

Если брать других принявших революцию товарищей Есенина, то можно отметить: Орешин — поволжский, из Саратова, Ганин — вологодский. О староверческих корнях этих поэтов неизвестно, однако никакого тяготения к официальной Церкви ни у первого, ни у второго не просматривалось, зато радость от крушения монархии была такова, как будто больше двухсот лет её копили.

Был ещё писатель Алексей Чапыгин, также принявший революцию, тогда очень близкий Есенину, «…сродник наш Чапыгин / Певуч как снег и дол», — пишет Есенин в знаковом стихотворении 1917 года с говорящим названием «О Русь, взмахни крылами…».

Чапыгин происходил из той же Олонецкой губернии, что и Клюев. Говорить о его староверческом воспитании не приходится: мать умерла рано, отец был старым николаевским солдатом, в 13 лет Чапыгина увезли в город; но среда, окружавшая его в детстве, всё-таки была старообрядческая, и тема старой русской веры для этого писателя оказалась весьма значимой.

История тверского уроженца Сергея Клычкова — точь-в-точь клюевская и карповская: воспитывавшие его дед и бабушка были старообрядцы, внук же сначала пошёл в революционеры. В 1905-м после боёв на Красной Пресне Клычков вполне мог угодить на каторгу, но стал поэтом, а следом, как все вышеназванные, принял большевиков.

Эта вот староверческая подкладка, что-то вроде очнувшейся родовой прапамяти, — ещё одно отличие, сыгравшее свою роль, когда в художественной среде одни революцию приняли, а другие — нет. Едва ли возможно подозревать наличие в роду старообрядцев у подавляющего большинства петроградской аристократии, интеллигенции и богемы — при всём том, что многие из них были увлечены религиозными сектами, писали и говорили об этом.

Однако писатель Михаил Пришвин по поводу религиозных исканий интеллигенции весьма жёстко заметил, что она взяла у народа религию «напрокат».

Осталось добавить, что сам Пришвин вырос в старообрядческой среде, тоже участвовал в революционном движении и, как многие вышеупомянутые, за это отсидел. В 1917 году, как мы помним, он пришёл к «скифству». Смысл революции осознавал мучительно, но в итоге принял её как мало кто другой — на поистине глубинном уровне.

История эта, безусловно, литераторами не ограничивалась — загребать нужно максимально широко.

Промышленный расцвет в России вызвал массовое вовлечение выходцев из старообрядческих семей сначала в производственную жизнь, а следом и в революционную работу.

Сначала тысячи, потом десятки тысяч, следом миллионы старообрядцев пришли на заводы и фабрики по всей стране.

К моменту революции лишь 15 процентов членов партии большевиков было крестьянского происхождения, 52 процента — рабочие.

Большевик, вышедший из старообрядческой семьи или попавший под влияние этой среды, — один из самых распространённых типажей в постреволюционной литературе. Он, естественно, не выдуман, а взят непосредственно из жизни.

В старообрядческих семьях выросли многие видные большевики: Виктор Ногин, Николай Шверник, Александр Шляпников, Николай Булганин, наконец, Михаил Калинин.

Ближайший знакомый Есенина — отсидевший два года в царских тюрьмах большевик-подпольщик Георгий Устинов — также выходец из староверов: отец его жил в деревне Гордеево Семёновского уезда Нижегородской губернии.

Характерно, что несколько позже «дедушка Калинин» порекомендует советскому писателю Фёдору Гладкову написать книгу о староверах — «неутомимых бунтарях». Добавим, что сам Гладков, один из зачинателей советской прозы, вырос в старообрядческой среде…

Зачем в 1918 году Есенин вдруг рассказывает про богатую старообрядческую семью? Почему он не говорит Блоку о своём участии в большевистской работе в 1914-м? Почему не про филёров вспоминает и не про то, как по крышам убегал от жандармов?

А потому что знал о корневой системе революции.

Говоря о раскольничьих корнях, Есенин чувствовал причастность к революции больше, чем если бы вспоминал о филёрах и слежке.

Тогда эта связь была очевидной настолько, что не нуждалась в проговаривании.

В маленькой революционной поэме «Отчарь» Есенин прямо объявляет:

…Заря — как волчиха

С осклабленным ртом;

Но гонишь ты лихо

Двуперстным крестом…

В первом стихотворении цикла о Ленине, написанном в 1918 году, в первой же строке Клюев сообщает: «Есть в Ленине керженский дух…» (керженские леса были традиционным местом расселения старообрядцев).

Блоку не нужно было ничего объяснять. В поэме «Двенадцать», в последней её строке, красноармейцев ведёт «Исус Христос». Используется староверческое написание имени Сына Божия, равно как в готовящемся в том же месяце к изданию отдельной книжечкой стихотворении Есенина «Исус Младенец». Равно как в поэме Петра Орешина «Крестный путь».

В самом широком смысле причастность к староверам на тот момент уже не имела принципиального отношения к обрядовой стороне: к написанию имени Христа, двуперстному или троеперстному крестному знамению. Из категорий духовного быта всё это перешло в разряд символов.

Здесь иное: крестьянские (и не только) литераторы приняли от старообрядчества мечту о возвращении народной справедливости, оттого что прежняя власть служила Антихристу.

Вышесказанное можно так или иначе применять и к огромным массам русских людей из старообрядческой среды, пришедших к большевизму. Чаще всего они были уже далеки от религии; но сама по себе протестная среда, взрастившая их, продиктовала им нацеленность на бунт. Теперь они оперировали понятиями не религиозными, а социальными, но это сути не меняет.

Позже русскую национальную революцию насильно поженили с Марксом, пьяной матроснёй, еврейским комиссаром и латышским стрелком.

Все перечисленные, спору нет, поучаствовали в тех событиях, но истоки революции куда серьёзнее укоренены в национальной русской истории и национальном русском характере, чем иным хотелось бы думать.

Когда Есенин возьмётся в 1921 году за «Пугачёва», он будет отлично понимать, о чём ведёт речь.

* * *

21 января на вечере в зале Тенишевского училища пройдёт поэтический вечер. Будут Сологуб и Ахматова, Мережковский и Гиппиус.

Зашедшему посмотреть на происходящее Есенину Гиппиус не подаст руки. Такое с ним будет в первый и последний раз в жизни; этого он точно никогда не простит.

Зал будет набит битком; кто-то из толпы, завидев Есенина, крикнет:

— Блок, Белый, Есенин — изменники!

Пару лет спустя Есенин точно вступил бы в перепалку, поскандалил, но тогда просто ушёл, хотя не сказать чтобы сильно огорчённый — скорее, раззадоренный.

Между прочим, он вступил в литературу два года назад. Два! Смешной срок. А Блок и Белый — почти 20 лет назад! Они — первые поэты России! А он с ними идёт через запятую, хотя и в качестве изменника.

Есенин позвонит Блоку, расскажет о случившемся.

В тот же вечер Блок сделает запись в дневнике, будто отвечая и Гиппиус, и крикунам: «Господа, вы никогда не знали России и никогда её не любили! Правда глаза колет!»

Написанную тогда Блоком статью «Интеллигенция и революция» склоняли на все лады; но там он, ни на миг не повышая голоса, с некоторой даже усталостью, высказал поразительно точные вещи.

Он писал: «„Россия гибнет“, „России больше нет“, „вечная память России“, слышу я вокруг себя. Но передо мной — Россия: та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели…»

«России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой».

«Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несёт новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своём водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это её частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издаёт поток».

«Зачем жить тому народу или тому человеку… который думает, что жить „не особенно плохо, но и не очень хорошо“, ибо „всё идёт своим путём“: путём… эволюционным; люди же так вообще плохи и несовершенны, что дай им только бог прокряхтеть свой век кое-как, сколачиваясь в общества и государства, ограждаясь друг от друга стенками прав и обязанностей, условных законов, условных отношений…

Так думать не стоит; а тому, кто так думает, ведь и жить не стоит. Умереть легко: умереть можно безболезненно…

Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: всё или ничего».

И далее, по отношению ко вчерашним товарищам, спокойное и жёсткое:

«Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон.

Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг — сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“».

«Русской интеллигенции — точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки. <…> Не стыдно ли прекрасное слово „товарищ“ произносить в кавычках?

Это — всякий лавочник умеет. Этим можно только озлобить человека и разбудить в нём зверя. Как аукнется — так и откликнется. Если считаете всех жуликами, то одни жулики к вам и придут. На глазах — сотни жуликов, а за глазами — миллионы людей, пока „непросвещённых“, пока „тёмных“. Но просветятся они не от вас».

Гражданская война ещё не разгорелась, но Блок и о ней знает, объясняя причины грядущей бойни.

«Надменное политиканство — великий грех. Чем дольше будет гордиться и ехидствовать интеллигенция, тем страшнее и кровавее может стать кругом».

Блок здесь поднимает тему, которую едва ли кто-то рисковал развивать впоследствии. Вину за ужасы Гражданской войны традиционно перекладывают на литераторов, принявших революцию. Но Блок видел другое: брезгливое нежелание разделить с народом его выбор должно было неизбежно привести к столкновению.

Блок не снимал с себя вины. Но отчего же его оппоненты были так уверены, что они ни при чём?

Белый в те же дни спорит с, как он их называет, «великолепнейшими» людьми, доказывая им, что «Россия впервые, быть может, вступает в свою колею»; что «Россия инсценирует мистерию, где Советы — участники священного действа»; что России «надо рассыпаться на маленькие единицы (Федеративная республика — лишь начало этого движения)»; что «рассыпаться страшно, но если мы не обрушимся („не умрём“), то не обрушим „старыймир“ Европы»; что «мы воскреснем: и — положим начало воскресения»; что он радуется «воистину новой мировой эпохе, видя ритм течения событий» и т. д. и т. п.

Белый, как обычно, более парадоксален и цветист, он слишком жонглирует словами, от этого чаще ошибается, в отличие от вдумчиво подбирающего их Блока. Но говорят они, в сущности, об одним — и Блок, и Белый, и Есенин.

И тот факт, что именно они были выбраны для поругания, по сей день хранит в себе какие-то настойчивые смыслы, никак не позволяющие сводить революцию к банальному и злонамеренному «перевороту».

Гиппиус на всё это вскоре ответит в «Новых ведомостях» (под псевдонимом Антон Крайний): те, кто «примкнул к власти сегодняшнего дня, — они не ответственны. Они — не люди».

Удивительный момент: колоссальная часть российской интеллигенции с тех пор уже сотню лет разделяет взгляды Гиппиус, но клянётся при этом именами Блока, Белого и Есенина.

* * *

В феврале 1918 года выходит сборник «Красный звон» со стихами Есенина, Клюева, Орешина и Ширяевца. Книгу предваряла статья Иванова-Разумника «Поэты и революция». То есть спустя всего два месяца после прихода большевиков к власти крестьянские поэты приветствовали его своими стихами.

Блок ещё даже не написал «Двенадцать»; Маяковский не успел издать написанное к тому моменту; голоса других сочинителей, которые будут затем ассоциироваться с советской поэзией, — Асеева, Багрицкого, Тихонова, — вообще неразличимы; никаких поэтов-комсомольцев категорически нет; зато есть русское крестьянство — рязанское, олонецкое, поволжское, — объявившее о своём приятии коммунизма.

Впоследствии в силу разных причин первенство в становлении советской поэзии будут предоставлять кому угодно, только не им.

Но первыми были они — русские из русских.

Уже 3 марта в левоэсеровском «Знамени труда» вышла рецензия Зои Бухаровой: «„Красный звон“ должен найти самое широкое сочувствие и распространение».

В тот момент крестьянские поэты могли надеяться, что станут главными глашатаями свершившейся революции.

«Будем бережно хранить его свежие, дорогие страницы от всяких тёмных, лукавых покушений, — писала Бухарова о сборнике, имея в виду, судя по всему, презрительные отзывы не принявшей большевиков интеллигенции. — Будем отдыхать на них от мелочно-обывательской, жалко-трусливой болтовни». Ну, не все, не все в России были довольны приходом новой власти, и атмосфера в стране едва ли напоминала ту, какой она будет изображаться советским кинематографом. Однако у самих виновников революции пафоса хватало: «…нетленными, благоуханными, невредимыми донесём эти скрижали Великой Русской Революции до наших потомков, не удостоившихся быть благоговейными очевидцами грозного, но прекрасного мирового переворота».

У Есенина в сборнике пять «маленьких поэм», и выбор их являет собой есенинское представление о революционной хронологии: «Марфа Посадница» — первый бунт против царской Москвы, «Ус» — предвестие разинского восстания, «Товарищ» — февральская поэма о республике, антизападнический «Певущий зов» и, наконец, вдохновенный «Отчарь»:

…Там дряхлое время,

Бродя по лугам,

Всё русское племя

Сзывает к столам…

Крестьянские поэты и были тем самым русским племенем, что, слыша красный звон, усаживались за столы.

Даже лирика Есенина той поры оказалась окрашена в красные, розовые, рыжие, золотые цвета:

Заря над полем — как красный тын.

Плывёт на тучке превечный сын…[7]

О, верю, верю, счастье есть!

Ещё и солнце не погасло.

Заря молитвенником красным

Пророчит благостную весть…[8]

…Ах, и сам я в чаще звонкой

Увидал вчера в тумане:

Рыжий месяц жеребёнком

Запрягался в наши сани.[9]

Рыжий жеребёнок здесь — прямой потомок красного коня со знаменитой картины Петрова-Водкина. А из жеребёнка этого должен вырасти красный конь из ещё не написанной поэмы Есенина «Пантократор» — тот самый, что вывезет земной шар на иную колею.

Перечитаем первые строки другого классического стихотворения того же года:

Я по первому снегу бреду,

В сердце ландыши вспыхнувших сил.

Вечер синею свечкой звезду

Над дорогой моей засветил…

Едва ли в нём возможно было бы заподозрить революционные мотивы, ведь оно преисполнено почти чувственной нежности к ивам и берёзам, стать которых прямо сравнивается с женской. Однако эти вспыхнувшие чувственные силы, вдруг явившаяся звезда над дорогой и, наконец, дата написания стихотворения — через считаные недели после революции — придают этим строчкам чуть иное звучание.

Ещё более таинственен метафорический ряд другого стихотворения:

Снег, словно мёд ноздреватый,

Лёг под прямой частокол.

Лижет телёнок горбатый

Вечера красный подол.

………………………….

Рыжеволосый внучонок

Щупает в книжке листы.

Стан его гибок и тонок,

Руки белей бересты…[10]

Стихи эти вполне могут пополнить ряд есенинских шедевров с деревенскими зарисовками, где щенки кудлатые заползают в хомуты, раненая лисица прячется в норе, собака плачет о щенках, а с рыжеволосым внучонком незадача — ветром выдуло маленький умок, оттого наука ему едва даётся.

Бабушка отпаивает слабоумного внучка «преполовенской водой» — освящённой в церкви во время праздника Преполовения Пятидесятницы (она считалась целебной).

А помогает учиться мальчишке Иоанн Дамаскин — святой, поэт, византийский философ.

Есть большой соблазн сделать касательно сюжета этих стихов далекоидущие обобщения; но в этой точке мы, пожалуй, остановимся.

Вспомним ещё:

…По пруду лебедем красным

Плавает тихий закат…[11]

Или:

Закружилась листва золотая

В розоватой воде на пруду…

Того же, 1918 года.

Или:

Шуми, шуми, реви сильней,

Свирепствуй, океан мятежный,

И в солнца золотые мрежи

Сгоняй сребристых окуней.[12]

Можно начать привередничать, говоря, что окуни в океанах не водятся, — но здесь про другой океан, про других окуней, про иное свирепство и про иные мятежи.

* * *

Помимо всего религиозного, космического, вдохновляющего Есенин в эти дни явственно чувствует иное: будет драка — как в константиновском детстве.

Драка не с «Мережковскими» — их бояться нечего, — а куда более серьёзная.

От участия в войне Есенина уберегли большевики.

Большевики хотели мира.

Ещё в декабре 1917-го Ленин призвал все страны Антанты начать мирные переговоры, но те не откликнулись.

В том же декабре советское правительство вступило в Бресте в сепаратные переговоры с Германией.

Немцы потребовали оставить под их властью захваченные ими земли: часть Польши, Литву, Курляндию.

Одновременно украинская Центральная рада договаривалась с Германией о предоставления Украине «самоопределения» под немецким протекторатом.

Нарком иностранных дел Лев Троцкий, который вёл переговоры в Бресте, сформулировал собственную стратегию так: «Ни мира, ни войны». Он не соглашался на немецкие условия и мирный договор не подписывал, рассчитывая на то, что немцы не решатся наступать.

Тем временем красногвардейские войска, предотвращая отделение Украины, вошли в Киев.

К 10 февраля ситуация на переговорах окончательно зашла в тупик. Германская делегация выставила ультиматум. Троцкий заявил: «Мы выводим нашу армию и наш народ из войны» — и уехал в Петроград.

18 февраля, вопреки ожиданиям Троцкого, австро-венгерские войска начали наступление по всему фронту.

Киев и Петроград оказались под ударом.

21 февраля большевики призвали «организовать десятки тысяч рабочих и двинуть поголовно всю буржуазию под контролем рабочих на рытьё окопов под Петроградом».

В тот же день Есенин, вчерашний дезертир, записывается в боевую дружину левых эсеров.

Поначалу в Советском государстве была двухпартийная система: после разгона Учредительного собрания левые эсеры продолжали сотрудничать с большевиками.

Запись в боевую дружину происходила в редакции левоэсеровской газеты «Знамя труда».

В тех обстоятельствах принятый в боевую дружину через час-другой, получив винтовку, уже мог угодить на фронт.

Ну а что — на передовой Есенин бывал, бомбёжки переживал, крови видел много. Так что или пан, или пропала республика.

Большевики, понимая, что ситуация катастрофическая, запросили мира.

23 февраля был получен ответ: мир, но на более тяжёлых условиях. Немцы забирали Украину, Белоруссию, Лифляндию, Эстляндию. Польша и так уже была под ними.

Военных возможностей вернуть всё не было. Собственную армию большевики создать не успели, а царские вооружённые силы со времени Февральской революции стремительно разлагались. Глава Временного правительства Керенский сделал ставку на войну до победы. И где теперь Керенский?

3 марта 1918 года в Бресте был подписан мирный договор.

Большевики денонсируют его в том же году, в ноябре, и примутся за возврат территорий — тех, которые будут в состоянии вернуть. Но в марте многие, и не без оснований, считали случившееся предательством национальных интересов.

Левые эсеры высказались категорически против перемирия. Сразу после ратификации договора их руководство отозвало из Совнаркома своих представителей — у них было семь постов.

При этом левые эсеры остались в составе Всероссийского центрального исполнительного комитета и в руководстве ЧК.

Одновременно левые эсеры начали готовить планы военного переворота и ареста Ленина.

Едва ли Есенин мог об этом знать — в партии левых эсеров он не состоял. Но общий настрой в среде левых эсеров, безусловно, видел и чувствовал. Иванов-Разумник был фактически идеологом левых эсеров — правда, не в политической плоскости, а в идеологической.

Если неделю назад Есенин просил Зину собрать ему вещмешок на фронт, теперь нужно было определяться, с кем ему по пути — с большевиками или левыми эсерами.

Он ничего ещё не решил про большевиков, ему надо было присмотреться, прицениться: а нужны ли им поэты? нужен ли им он?

Зину, служившую в Наркомате продовольствия при наркоме Александре Цюрупе, Есенин спрашивал: «Какие они?» — как о типажах не очень ему понятных, какой-то иной формации.

Райх говорила скорее положительное: там обычные люди, и они фанатично работают; Иванов-Разумник, напротив, нещадно критиковал большевистскую политику.

Новым знакомым Есенина стал советский служащий и журналист Пётр Кузько — он бывал на заседаниях Совнаркома с участием Ленина и лично знал многих советских вождей.

«Расскажи про Ленина!» — требовал Есенин.

Кузько: «Я говорил Есенину, что выступления Ленина незабываемы, что они поражают изумительной глубиной мысли и необыкновенной силой логики. Я рассказал также Есенину о необычайной скромности Ленина и его простоте в отношениях с людьми и в своей личной жизни».

В ответ он ругал продовольственную политику большевиков и защищал «мешочников».

Кузько вдумчиво и неторопливо переубеждал Есенина.

Есенину надо было выбирать, с кем он.

Но никаких резких движений он делать не стал.

Его импульсивность и вспыльчивость — безусловно, кажущиеся. Не теряя лица, он проплывал между взаимоисключающими, казалось бы, вещами: сначала московские товарищи с их листовками и стачками, следом — фрондирующая петроградская богема, затем — «вакансия» придворного поэта и внимание царского двора.

Он держал курс, сверяясь исключительно с личным ощущением правды и справедливости.

* * *

Москву провозгласили столицей 15 марта 1918 года, но суета с переездом из Петрограда, который при очередном военном обострении могли взять немцы, началась куда раньше.

Зинаида должна была переехать вместе с аппаратом наркома Цюрупы — и муж с ней.

В марте Есенин съездит в Москву на разведку. Походит по редакциям, по знакомым, встретится с Белым.

В конце апреля, 25-го числа, переедет в Москву вместе с женой. Вместе с остальными служащими Наркомпрода их поселят в гостинице на Тверской.

В Москве Есенин на короткое время близко сойдётся с поэтом Ходасевичем — они неожиданно друг другу понравятся.

Ходасевич принял не только (как почти все люди его круга) Февральскую революцию, но поначалу и Октябрьскую. Весной 1918-го он работал в Москве в различных советских организациях. Впрочем, скоро его постигло разочарование в большевиках: вся эта публика показалась ему слишком, что ли, вульгарной.

Задним числом, в эмиграции, Ходасевич напишет, что с большевистской и эсеровской молодёжью («дурным обществом») Есенин связался «из небрезгливого любопытства и любви к крайностям».

Ходасевич скромно умолчит, что его собственные взгляды на тот момент были вполне себе левоэсеровскими.

И, наконец, умнейший Ходасевич, опять же как весь его круг, отказался видеть в есенинском выборе глубинную правду.

Они бродили вдвоём несколько ночей, и Ходасевич то удивлялся есенинской вдохновенной прозорливости, то посмеивался:

— Нет, вы всерьёз про всё это — костёр Стеньки Разина, раскол, Содом, английское юдо? Ну прекратите, Серёжа, вы же образованный человек.

Есенин в ответ тоже посмеивался.

Он ничего не собирался прекращать.

Другим его знакомым той поры был Илья Эренбург.

Есенин, запишет Эренбург, говорил, «что нужно всё повалить, изменить строение вселенной, что крестьяне пустят петуха и мир сгорит».

Эренбург, конечно, за давностью лет всё несколько упрощал — или Есенин нарочно его пугал. Никакого «петуха» он не хотел пускать — если только метафорически; но задорный настрой и очевидную есенинскую тягу к переустройству мира Эренбург запомнил хорошо.

Произносимое Есениным Эренбурга не радовало: позже он признался, что ему потребовалось два года, чтобы понять значение Октябрьской революции. В 1918-м Эренбург печатно выступал оппонентом Есенина, Блока, Белого, Клюева и Маяковского.

В какой-то момент Есенин догадался: и Ходасевичу, и Эренбургу ничего про свою правду не объяснишь — они могут в лучшем случае иронически покивать. Лексикон их большей частью совпадал, чего не скажешь про представления о «народе» или о чуть более сложных понятиях вроде «мужицкого рая».

Подспудно начали проявляться и другие противоречия: при всей симпатии к Орешину, Ганину, Карпову, теплейшем, всё более крепнущем чувстве к Ширяевцу, никак не угасавшей любви к поэзии Николая Клюева Есенин всё чаще осознавал их — для него — предсказуемость.

Всё, что они умели в поэзии, он и сам умел. Раз настало совсем другое время, необходимы были поэты с иным запасом слов и словосочетаний.

И ещё был нужен выход на самый верх, чтобы понять, чего они хотят — эти, явившиеся из своих ссылок и эмиграций и занявшие Московский Кремль.

Есенин искал встречи с кем-то из вождей.

Однажды Райх смогла провести его на расширенное совещание с участием Ленина.

Вождя встретили овацией, которая долго не прекращалась. Есенин смотрел на Ленина неотрывно, впившись глазами. Райх время от времени косилась на мужа и вдруг заметила, что он от волнения побледнел. Испугалась, не плохо ли ему.

Во многом Есенин будет мучительно сомневаться, но в колоссальном масштабе ленинской личности — никогда.

Просить Райх познакомить его с Цюрупой было не совсем правильно — она не считала возможным пользоваться своим положениям секретаря. Есенин попросил о том же Кузько.

Встреча произошла за обедом в наркомпродовской столовой.

Кузько: «Во время короткого разговора Цюрупа сказал, что он рад познакомиться с поэтом, что он о нём слышал и читал некоторые его стихотворения, которые ему понравились».

И передал привет Зине. Это Есенину не понравилось, но в целом большевики снова показались любопытными: целый нарком, а ест в общей столовой и не рисуется.

Надо было идти дальше: Есенин попросил Кузько о встрече с Яковом Свердловым — председателем ВЦИК, вторым человеком в партии.

Кузько спросил у Свердлова о возможности встречи. Тот, как выяснилось, тоже Есенина читал, размах ценил, приязнь к патриархальной Руси расценивал отрицательно, однако талант поэта находил очевидным.

Со Свердловым встретиться тогда не удалось, но Есенин надежды не терял.

* * *

В мае 1918-го у Есенина вышла вторая книга стихов — «Голубень».

В сборнике одна революционная поэма — «Октоих» — и 34 стихотворения, ставших классикой русской поэзии: «Не напрасно дули ветры…», «Корова», «Лисица», «О красном вечере задумалась дорога…», «Я снова здесь, в семье родной…», «В том краю, где жёлтая крапива…».

Ходасевич позже утверждал, что сборник «Голубень» был готов ещё в 1916 году (в сущности, за некоторыми исключениями, это так) и Есенин хотел посвятить его императрице.

Подтверждений тому нет, и едва ли ему сам Есенин ночью на Тверской в таком признавался; но Ходасевичу было важно показать, что никаких постоянных убеждений ни у Есенина, ни у Клюева, ни у Блока не было и быть не могло, а были только у него с единомышленниками.

Это, конечно же, не так. В России подобное происходит с завидным постоянством: либеральные революционеры вдруг оборачиваются консерваторами, в то время как вчерашние консерваторы поддерживают новоявленных радикалов. Проходит ещё какое-то время — и либеральные консерваторы вновь превращаются в революционеров, а радикальные большевики становятся консерваторами.

Дело лишь в том, что Есенину, в отличие от Блока, и в голову не приходило ставить представителям петроградской богемы на вид, что они членов монаршей семьи презирали и смертные вихри на их головы призывали, но когда вихри явились, вдруг запели совсем другие песни.

Есенин знал за собой правду, а о чужих иллюзиях, заблуждениях и прозрениях ему задумываться было недосуг.

Задачи, которые ставит перед собой Есенин в начале 1918 года, по-прежнему кажутся непомерными для человека двадцати трёх лет: он задумывает цикл «Сотворение мира» и пишет его первую и главную поэму «Инония» — религиозную песню об Ином граде, Ином государстве, которое должно быть построено.

Христианские ортодоксы склонны видеть в поэме едва ли не пример умственного помрачения Есенина. Её второй строфой автор декларирует:

…Время моё приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело,

Выплёвываю изо рта…

В начале 1918-го, в январе, будучи в гостях у Блока, Есенин говорил: «Я выплёвываю Причастие (не из кощунства, а хочу страдания, смирения, сораспятия)».

Есенин искал Господа — ликующего и спасающего, а не обрекающего на муки.

Он — метафорически, конечно же, — выплёвывает Причастие, потому что обещает: «Я иным тебя, Господи, сделаю».

…Языком вылижу на иконах я

Лики мучеников и святых.

Обещаю вам град Инонию,

Где живёт Божество живых…

Есть ли в этом богохульство, судить не нам. Но это именно неистовая вера, а не безверие.

Вера в саму возможность существования милосердного Господа, благословляющего рай земной — Инонию.

Строительство Иного града происходит одновременно с великим религиозным и социальным обновлением.

Причём обновление это именно, во-первых, русское, произрастающее откуда-то из-под Ладоги (и снова старообрядчество!), а во-вторых, снова антизападническое.

В качестве символа западничества и стяжательства на этот раз выступают США:

…И тебе говорю, Америка,

Отколотая половина земли, —

Страшись по морям безверия

Железные пускать корабли!

Не отягивай чугунной радугой

Нив и гранитом — рек.

Только водью свободной Ладоги

Просверлит бытие человек!..

Есенин чувствует себя неистовым пророком:

…Я сегодня рукой упругою

Готов повернуть весь мир…

Грозовой расплескались вьюгою

От плечей моих восемь крыл…

Когда случится Пришествие и Господь явится на этот раз не в виде телка, как в одной из прошлых поэм Есенина, а в виде агнца, овцы, бегущей по горам, в Америке найдётся стрелок — и овцу убьёт.

А всё потому, что верят они только в свои «железные корабли», запуская их то туда, то сюда, а Пришествие проглядели.

Есенин обещает наказать маловеров:

Возгремлю я тогда колесами

Солнца и луны, как гром;

Как пожар, размечу волосья

И лицо закрою крылом.

За уши встряхну я горы,

Копьями вытяну ковыль.

Все тыны твои, все заборы

Горстью смету, как пыль…

Чем не апокалипсис! Земля освободится от маловеров:

…Синие забрезжат реки,

Просверлив все преграды глыб.

И заря, опуская веки,

Будет звёздных ловить в них рыб.

Отрывки из поэмы в мае 1918-го были опубликованы в газете «Знамя труда»; затем, целиком, она была напечатана в журнале «Наш путь».

Поэму много ругали, но дальше всех пошёл Иван Алексеевич Бунин.

«Я обещаю вам Инонию!» — передразнивал он Есенина и резюмировал: «…ничего ты, братец, обещать не можешь, ибо у тебя за душой гроша ломаного нет, и поди-ка ты лучше проспись и не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, всё-то ты врёшь, холоп, в угоду своему новому барину!»

«Холоп» тут слово ключевое. Прежде холопы своё место знали и мессианскую самогонку не жрали, тянули себе лямочку, а теперь от рук отбились.

Предполагать в холопах человеческое разумение бессмысленно; всё, что они могут, — подчиняться барину: не одному, так другому.

А потом ещё спрашивают: чего Есенин и его крестьянские сотоварищи по ремеслу так взбеленились?

После смерти Есенина Ходасевич напишет: «По-видимому, Есенин даже считал себя христианином. Самое для него ценное, вера в высшее назначение мужицкой Руси, и в самом деле могло ужиться не только с его полуязычеством, полухристианством, но и с христианством подлинным. Если и сознавал Есенин кое-какие свои расхождения — то только с христианством историческим».

Ходасевич не упоминает о старообрядчестве, но след берёт верный.

Завершает так: «Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своём творчестве и пред своей совестью и во всём доходил до конца…»

По Ходасевичу, Есенин заблудился и пошёл не туда, потому что никакой Инонии нет.

А кто не заблудился? Сам Ходасевич? Бунин? И куда они пришли?

Где та сияющая поляна, на которой они остановились, косясь на заплутавшего на своём пути Есенина?

* * *

Накануне родов Райх уехала к родне в Орёл.

Жили они уже по инерции, в силу, с одной стороны, того, что она его любила, а с другой — того, что Есенин ещё не догадался, что разойтись для него станет обычным делом. Всё-таки крестьянская традиция давала о себе знать: в роду никто никогда не разводился. Тем более жена на сносях — надо жить.

Но жизнь, конечно, не в этом.

Чувствовать себя восьмикрылым пророком — вот жизнь. Проговорить о поэзии всю ночь, гуляя и к жене не торопясь, — жизнь. Придумать новую поэму, попросить Господа отелиться и счастливо захохотать от своей неуёмной фантазии — главное.

Городецкий по поводу отношений Есенина с женщинами заметит: «Этот сектор был у него из маловажных».

Женщина нужна разве что для вдохновения — но Райх не вдохновляла; зато скандалили всё чаще. Есенин потом будет жаловаться очередной подруге: «Зинаида очень ревновала меня. К каждому звонку телефона подбегала, хватала трубку, не давая мне говорить».

Уехала — и хорошо.

Неизвестно даже, написали ли они друг другу хоть по одному письму.

Зато в июне Есенин закончил начатую, похоже, ещё зимой новую «маленькую поэму» — «Сельский часослов».

Она целиком написана ритмичным белым стихом — и это единственный такой случай в его поэтическом наследии.

Пастухи пустыни —

Что мы знаем?..

Только ведь приходское училище

Я кончил,

Только знаю Библию да сказки,

Только знаю, что поёт овёс при ветре…

Да ещё

По праздникам

Играть в гармошку…

Настоянное на самоиронии понижение интонации, обычно для Есенина не характерное, вновь демонстрирует небывалые его возможности и умения: в этих нескольких строках легко угадывается постмодернистский устав на сотню лет вперёд — а Есенин сделал это походя, будто не задумываясь; и поэму эту впоследствии никогда не публиковал, хотя в революционном цикле она — одна из лучших, в том числе и в силу отсутствия слишком широких обобщений, явившихся в пророческом вдохновении.

Звучание «Сельского часослова» — на фоне всех предыдущих поэм — почти трагическое:

…Тяжко и горько мне…

Кровью поют уста…

Снеги, белые снеги —

Покров моей Родины —

Рвут на части.

На кресте висит

Её тело,

Голени дорог и холмов

Перебиты…

Образ России распятой, впоследствии вошедший в заголовки книг, поэм, очерков и ставший трафаретным, придуман, чуть ли не впервые, Есениным.

Душевный его настрой к лету 1918-го имел самые объективные причины: большевистская республика вдруг столкнулась с реальной опасностью не извне, а внутри.

До весны 1918-го о полномасштабной Гражданской войне говорить не приходится. Да, жгли усадьбы; да, били офицеров; да, творились аресты и грабежи; но всё это началось сразу после Февральской революции и к фатальному исходу привести не могло. Страна приняла большевиков, по мнению одних — покорно, по мнению других — триумфально. В любом случае Советы с минимальным сопротивлением взяли власть повсюду.

Попытка антибольшевистского переворота Бориса Савинкова, заговор Пуришкевича и даже мятежи атаманов Дутова и Каледина прошли бы по разряду более или менее опасных эксцессов, с которыми советская власть справилась.

Захлебнулся поход Корнилова, покончившего с собой или убитого своими же.

Несмотря на прежнюю ленинскую установку о необходимости превращения «империалистической войны в гражданскую», к весне 1918 года большевикам никакая война была совсем не нужна: они начинали обучаться государственному строительству.

Радостный настрой всех предыдущих революционных поэм Есенина объясняется тем обстоятельством, что он не наблюдал противостояния в русском народе.

Не нравится революция Мережковскому и Гиппиус, западникам и буржуазии, бывшим жандармам и дворянству — ну так и хорошо. Они всё равно в меньшинстве.

Но в апреле началась история с чехословацким корпусом — в 40 тысяч штыков! — доставшимся в наследство от Первой мировой. Большевики не знали, как от него избавиться; после долгих переговоров корпус решено было переправить во Францию.

В мае судьбой корпуса почему-то озаботились представители Антанты.

Самое деятельное участие приняли политики из «отколотой половины земли».

Государственный секретарь США Лансинг писал президенту Вильсону: «Разве невозможно среди этих искусных и лояльных войск найти ядро для военной оккупации Транссибирской железной дороги?»

Американский посол в России Дэвид Фрэнсис сообщал своему правительству: «В настоящее время я замышляю… сорвать разоружение 40 тысяч или больше чехословацких солдат, которым советское правительство предложило сдать оружие».

Мятеж чехословаков был профессионально подготовлен и спровоцирован.

Почти одновременно с ним, 5 апреля 1918 года, во Владивостоке был высажен японский десант. Ленин констатировал: «Не делайте иллюзий, японцы наверняка будут наступать. Им, вероятно, помогут все без изъятия союзники. Готовьте минные заграждения около Иркутска или в Забайкалье».

Следом за японцами на российской территории оказались контингенты из Великобритании, Франции, Италии, Румынии, Польши и, наконец, американский экспедиционный корпус в 11 тысяч человек.

Вот и «железные корабли».

26 мая бойцы чехословацкого корпуса взяли Челябинск. Следом, в июне, — Томск, Пензу, Сызрань.

Характерно, что советская литература (левоэсеровская или большевистская — тогда ещё не имело значения) в те трагические дни в общественном сознании была представлена всего несколькими именами, нам уже известными.

В московской газете «Новости дня» в апреле была опубликована заметка Ирины Трубецкой «Печальная летопись: Приспособляемся», где говорилось: «Большевики радостно заверяют, что страна понемногу приспособляется к их власти. Очевидно, и среди писателей многие решили приспособиться… В стан левых эсеров перекочевали и критики Иванов-Разумник, Лундберг, и мистик Блок, и антропософ Андрей Белый, и „поэты из народа“ Клюев, Ширяевец, Есенин».

«Приспособленцев» только начали перебирать, а они сразу же закончились. Никто из будущих правоверных советских литераторов — ни Горький, ни Алексей Толстой, ни Пастернак — среди них не фигурировал. Поэтов можно было пересчитать по пальцам одной руки: пять верёвок для всех — и нет советской поэзии.

У Есенина в те месяцы была возможность отойти, спрятаться, в конце концов, в деревне и сидеть там молча, чтобы потом, если спросят, сказать, что он по юности, сгоряча, насочинял бог знает что.

Американский сенатор Пойндекстер писал в «Нью-Йорк таймс» в июне 1918 года: «Россия является просто географическим понятием, и ничем больше никогда не будет. Её сила сплочения, организации и восстановления ушла навсегда. Нация не существует».

Сказанное американским сенатором неожиданно оказалось созвучным написанному тогда же Есениным в «Сельском часослове».

Но повёл Есенин себя ровно противоположным образом. До конца 1918-го и в зиму 1919-го, в разгар Гражданской, он написал три самые дерзкие свои революционные поэмы — «Иорданская голубица», «Пантократор» и «Небесный барабанщик».

* * *

29 мая — по новому стилю 11 июня — Зинаида родит в Орле белокурую голубоглазую девочку. Назовут Таней. Крёстным отцом запишут Володю Чернявского.

Недолго просидев с ребёнком, Райх устроится на работу инспектором Орловского наркомпроса. Затем — заведующей секцией окружного военного комиссариата. Следом — заведующей красноармейским клубом.

Есенин едет из Москвы — но не к жене, посмотреть на дочь, а в Константиново, проследить, как приживаются новые декреты, послушать, о чём говорят мужики.

Ну и к Лидии Кашиной заглянуть, если она там.

Сестра Катя:

«В селе у нас творилось бог знает что.

— Долой буржуев! Долой помещиков! — неслось со всех сторон.

Каждую неделю мужики собираются на сход.

Руководит всем Мочалин Пётр Яковлевич, наш односельчанин, рабочий коломенского завода».

Из него потом получится Прон Оглоблин в поэме «Анна Снегина».

Есенин посещал все собрания и сходки.

«Настроение у него было, как у всех — приподнятое», — вспоминает Катя.

На одном из собраний Мочалин предложил в прямом смысле разорить усадьбу Кашиной, чтобы даже духу помещичьего не осталось.

Есенин, пишет сестра, взял слово — и «давай его крыть»: «Это, говорит, неправильно, у нас нет школы, нет больницы, к врачу за восемь вёрст ездим. Нельзя нам громить это помещение».

Мать поведением Сергея была недовольна: её вообще пугало, когда сын один выступал против всех.

Дома выговаривала ему:

— Она тебя просила, что ль, заступаться? Стоял бы в толпе и не подавал лишний раз голос. А если её завтра жечь будут, ты что, тушить побежишь? То императрица у него, то барыня — не живёт, как люди.

— Никто меня не просил, — отвечал матери Сергей. — Но ты же видишь, что делают? Растащат, разломают всё, и никакой пользы. Сохранится целиком — хоть школа будет, хоть амбулатория. Ведь ничего нет у нас!

Мать:

— А я вот что скажу — в драке волос не жалеют. И добро это не наше, нечего и горевать о нём.

Усадьбу Есенин всё-таки отстоял. Если в чём и был он крестьянским сыном — так в этом: городской испугался бы, а этот, даже если бы мужики с кольём собрались, встал бы на пути. Это была его среда, ему не страшная. И они его тоже знали, всё-таки он был свой: это же Монах, Серёга; постой орать, давай послушаем!

В тот заезд в Константиново, за три дня, с 20 по 23 июня, он сочинит «Иорданскую голубицу»:

…Небо — как колокол,

Месяц — язык,

Мать моя родина,

Я — большевик…

На тот момент это было серьёзное признание, пути назад не предполагающее. Есенин предельно чётко объявил о своей политической сути: большевик, ясно? Да-да, вы не ослышались.

Предназначалось заявление и условным Мережковским (а также конкретной Гиппиус), и всем петроградским, и даже Разумнику Васильевичу, и корниловцам, и чехословацкому корпусу, и «отколотой половине земли», и мирозданию как таковому, и самим большевикам тоже.

Чтобы лучше было слышно, поэма была опубликована сначала в «Известиях Рязанского губернского совета рабочих и крестьянских депутатов» (18 августа) и почти сразу же — в «Известиях ВЦИК» (22 августа). Следом иваново-вознесенская газета «Рабочий край» (№ 139) дала отрывок из поэмы.

Ортодоксальная большевистская критика поэму не приняла.

Пролетарский литератор Павел Бессалько негодовал: «Иорданская голубица» «понижает нашу волю к победе»! «Зачем нам бороться за социализм, если там на небе лучше, чем на земле у нас?»

Некто, скрывшийся под псевдонимом Н. Юрский, в «Вестнике путей сообщения» (№ 14–15) писал: «Прочтёте вы это произведение… и не поймёте того, что, собственно, хотел сказать автор. Прочтёте второй раз и заглавие, и содержание — и… опять ничего не поймёте».

В Новом Завете креститель Христа Иоанн увидел Дух Божий, спускавшийся в виде голубя к реке Иордан.

Поэтический смысл есенинской поэмы в том, что Дух Божий коснулся России и даже смерть её не отменяет истинности её выбора:

…Ради вселенского

Братства людей

Радуюсь песней я

Смерти твоей…

Есенин говорит не о том, что борьба бессмысленна, но о том, что победа уже свершилась:

…О новый, новый, новый,

Прорезавший тучи день!

Отроком солнцеголовым

Сядь ты ко мне под плетень.

Дай мне твои волосья

Гребнем луны расчесать.

Этим обычаем гостя

Мы научились встречать.

Древняя тень Маврикии

Родственна нашим холмам,

Дождиком в нивы златые

Нас посетил Авраам…

Маврикийский (правильно — Мамврийский) дуб в Иудее символизировал вселенскую семью.

Позже в работе «Ключи Марии» Есенин напишет о дереве, под тенистыми ветвями которого люди будут «блаженно», «мудро» и «хороводно отдыхать». Дереву тому имя — «социализм или рай».

Здесь всё прозрачно: Россия — богоспасаемая, заслужившая прорезавшего тучи солнцеголового отрока и — неизбежно воскресающая.

Задумывались ли над всеми этими тонкостями в газете «Известия ВЦИК» или им было достаточно признания Есенина в своём большевизме, вопрос вторичный.

Впрочем, почти наверняка там сидели люди, которые и Ветхий, и Новый Завет в своё время читали и содержание их помнили.

* * *

Признание Есенина в том, что он большевик, волею судеб совпало с началом трагических, кровавых событий.

20 июня, в день, когда Есенин начал работать над «Иорданской голубицей», в Петрограде на рабочем собрании был застрелен член президиума Петроградского совета Владимир Володарский.

26 июня Ленин написал записку членам ЦК, в том числе председателю Исполкома Петросовета Григорию Зиновьеву:

«Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали.

Протестую решительно!

Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную.

Это не-воз-мож-но!

Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное…»

Ещё недавно, в январе 1918-го, когда был раскрыт заговор Петроградского союза георгиевских кавалеров с целью похищения или убийства Ленина и задержанных ждал расстрел, Ленин лично начертал на рапорте резолюцию: «Дело прекратить. Освободить. Послать на фронт».

Однако к лету слишком многое изменилось: начиналась полномасштабная война. В апреле на Украине при поддержке немцев пришёл к власти гетман Скоропадский, 1 мая немцы оккупировали Крым. В Мурманске к тому времени уже высадились десять тысяч английских и американских солдат. Антибольшевистские заговоры в Петрограде и Москве возникали один за другим.

30 августа в Петрограде случилось ещё одно резонансное убийство очередного большевистского вождя.

Утром к месту работы, как всегда, приехал председатель Петроградской ЧК Моисей Урицкий. Он прошёл через вестибюль к лифту, дверь которого открыл швейцар.

В фойе на подоконнике сидел молодой человек в кожаной куртке, приехавший на велосипеде чуть раньше.

Завидев Урицкого, он быстрым шагом подошёл к нему и в упор выстрелил в голову.

Урицкий скончался на месте.

Молодой человек сел на велосипед и попытался скрыться. На Миллионной улице, бросив велосипед, вбежал в подъезд дома 17, открыл дверь в первую попавшуюся квартиру, схватил пальто с вешалки и, переодевшись, выбежал на улицу. Шедшие навстречу красноармейцы, искавшие убийцу, могли не узнать его, но он сразу же выхватил револьвер и начал стрелять.

Его задержали.

Это был Леонид Каннегисер, Тот самый Лёня, что гостил у Есенина в Константинове.

На допросе он сказал: «Я еврей. Я убил вампира-еврея, каплю за каплей пившего кровь русского народа. Я стремился показать русскому народу, что для нас Урицкий не еврей. Он — отщепенец. Я убил его в надежде восстановить доброе имя русских евреев».

Каннегисер был уверен, что Урицкий отдал приказ о расстреле его друга Владимира Перельцвейга, проходившему по делу о заговоре в Михайловском артиллерийском училище.

Урицкий, заметим, был единственным, кто всего за 11 дней до своей смерти голосовал против предоставления Петроградской ЧК права расстрелов без судебного расследования, а также выступил против казни Перельцвейга.

Впрочем, едва ли это имело значение.

Каннегисер, безусловно, был идеалистом и любил Россию; тем не менее он состоял в контрреволюционной организации. Приказ о ликвидации Урицкого отдал Борис Савинков — литератор и профессиональный террорист царских времён. Казнь Перельцвейга была для Каннегисера дополнительной мотивацией.

Реакция Есенина на эти события неизвестна.

С Каннегисером они уже давно не общались. Бывший его товарищ убил крупного советского партийного деятеля, а Есенин только что написал, что он большевик. Что он должен был почувствовать в тот момент?

Ну, разве что сказать в сердцах:

— Эх, Лёня, что же ты наделал!

Выстрел Каннегисера совпал с другим террористическим актом, осуществлённым в тот же день в Москве в семь часов вечера: на заводе Михельсона Фанни Каплан стреляла в Ленина.

Оба покушения должны были стать сигналом к началу антибольшевистского переворота. Позже эти события получили название «заговор трёх послов».

Переворот не удался, и в сентябре 1918-го начался красный террор.

Большевики публично объявили, что ими приговорены к расстрелу крупнейшие деятели монархической власти: бывший начальник Департамента полиции С. П. Белецкий, бывший министр внутренних дел А. Н. Хвостов, бывший министр юстиции И. Г. Щегловитов, ряд служащих жандармерии и охранных отделений. Одновременно советская власть начала брать заложников из дворян и буржуазии на случай совершения новых террористических актов.

Фанни Каплан поспешно расстреляют уже 3 сентября.

Каннегисера ещё целый месяц будут допрашивать.

Имя Есенина в протоколах допроса Каннегисера не фигурирует.

* * *

Вскоре после убийства Урицкого и покушения на Ленина в жизни Есенина произошла знаковая встреча — с молодым поэтом Анатолием Мариенгофом.

Мариенгоф работал литературным секретарём издательства ВЦИК, помещавшегося на углу Тверской и Моховой.

В день их знакомства по улицам столицы проходило шествие латышских полков с транспарантом «Мы требуем массового террора!».

Мариенгоф задумал тогда выпустить антологию революционной поэзии «Явь». Предложил участвовать Есенину, Маяковскому, Каменскому, Пастернаку, Рюрику Ивневу и Вадиму Шершеневичу.

Получалась сильная компания. Крестьянствующих, как мы видим, Мариенгоф не звал.

Возможно, знакомство началось с предложения дать стихи в сборник. Разговорились.

Мариенгоф словно явился на смену канувшему Каннегисеру.

Анатолий и Леонид были похожи своей инаковостью, независимостью, яркостью. Влюблённостью в поэзию.

Есенин мысленно поставил галочку: интересный этот Мариенгоф.

Во второй половине сентября Есенин снова уедет в Константиново — посмотреть, как там отражается всё происходящее.

К тому же в Константиново, наконец, приехала Кашина. А вдруг всё-таки?..

Есенинский интимный парадокс заключался ещё и вот в чём: когда женщина была рядом и ему принадлежала, он тут же начинал её избегать; но пока женщины не было, ощущал внутри сквозняк: как же так, его никто не любит? Надо, чтобы кто-то любил.

Любил ли он сам?

В единственной сохранившейся записке к Райх того года — ни одного прилагательного, ни слова ласки — только «Зина!» и дальше по делу.

Если сравнить это с теплом, ощущающимся в переписке с тем же Каннегисером или — вскоре — с Мариенгофом, можно всерьёз удивиться.

И лишь о Кашиной можно сказать, что к ней возникло едва ли на самое тёплое и долгое чувство в жизни Есенина.

От стихотворения «О, тонкая берёзка!..» до «Анны Снегиной» — почти восемь лет, в то время как обычно лирического чувства Есенина хватало в лучшем случае на месяц-другой, а чаще вообще не было.

Он пробудет в Константинове неделю.

Кашина поймёт, что оставаться в деревне ей небезопасно. Пока Есенин рядом — не тронут: он и в этот раз находил слова, чтобы успокоить самых ретивых; но без него делать там нечего.

Из Константинова Есенин и Кашина уплывут вместе на пароходе.

В Москве он поселится у неё по адресу: Скатертный переулок, дом 20.

Можно ли предположить, что в том, 1918-м, они нашли друг друга и были счастливы?

Можно. Но, скорее всего, ничего этого не было.

Она просто приютила молодого поэта в благодарность за помощь в Константинове. Спросила у него по дороге:

— А где вы живёте?

Он ответил:

— А нигде пока.

— Поживите у меня.

— Да, пожалуй…

По утрам они завтракали вместе, и он смотрел на неё тоскливыми глазами, не в силах ничего позволить себе: в конце концов, в доме жила прислуга.

Если бы позволил — не написал бы тогда «Анну Снегину» шесть лет спустя.

В конце сентября Есенин простудился и пролежал в квартире Кашиной несколько дней, пока жар не спал.

В первых числах октября, едва выздоровев, съехал и поселился у Сергея Клычкова в здании Московского пролеткульта на Воздвиженке, дом 16.

Оставил бы дом Кашиной так скоро, если бы началась любовь? Едва ли.

Жили с Клычковым на чердаке, среди старой мебели, два почти беспризорника — кудрявые, сильные, молодые мужики, думающие только о стихах.

Задумали новое литературное течение — «аггелизм». Аггелы — падшие ангелы, служащие Сатане. Но дальше разговоров дело не пошло. Есенин позже объяснил, что Клычков опасался недовольства большевиков, могущих усмотреть в таком наименовании литературной группы не самые лестные намёки: если эти два сочинителя — падшие ангелы и славят новую власть, то какой вывод напрашивается?

Нацеленность Есенина на шум, на скандал уже вполне видна и здесь. Но, рискнём предположить, на тот момент аггелизм ему самому не подходил. Религиозная мистика — это к символистам. Вчерашний день.

Нужно в завтрашний вырываться.

* * *

Осенью — зимой 1918 года Есенин работает не просто над самой своей революционной, а, пожалуй, оголтелой «маленькой поэмой» «Небесный барабанщик». Пишет с прицелом на публикацию своего «Барабанщика» в газете «Правда» — центральном печатном органе нового государства.

В «Правде» публиковали Демьяна Бедного. Есенин не считал себя хуже.

Но его главная на тот момент заявка была ещё выше!

Есенин обращается к заведующему редакцией «Правды» коммунисту Георгию Устинову с просьбой дать ему рекомендацию для вступления в партию.

Клюев, как бы Есенин к нему теперь ни относился, вступил в вытегорскую городскую ячейку РКП(б) ещё в феврале 1918-го.

Неужели он хуже этого «дьячка»?

Есенин сказал Устинову:

— Знаешь ли… Я понял… Я могу умереть хоть сейчас.

Заявление Есенин напишет после всего того, что случилось с Каннегисером, после расстрела царской семьи, о котором сообщили газеты, после объявления красного террора.

Это надо учесть.

Ни о каком романтизме образца ноября 1917-го говорить уже не приходится.

Умный Устинов начал отнекиваться:

— Подожди, Серёжа, подожди.

Позже объяснял свой отказ тем, что не считал Есенина способным стать дисциплинированным партийцем, — и вряд ли лукавил.

Время для вступления в РСДРП(б) Есенин выбрал самое тяжёлое.

Сибирь, Дальний Восток, Архангельск, Мурманск, Дон, Черноморское побережье Кавказа, Крым — огромные российские территории были на тот момент утеряны.

Советская власть пала в Баку — там теперь заправляли англичане. 20 сентября 1918 года они расстреляли 26 бакинских комиссаров.

В том же сентябре ВЦИК объявил Советскую республику единым военным лагерем.

В Прибалтике не без помощи немцев были созданы марионеточные правительства. Зимой 1918/19 года вся Прибалтика была охвачена Гражданской войной.

На Украине Директория под управлением Петлюры приняла покровительство Франции.

За большевиками оставались лишь Москва, Петроград, Нижний Новгород, Тверь, Смоленск, Вятка, Вологда, Брянск, Тула, Симбирск, Царицын.

Советская республика голодала без украинского, сибирского, волжского хлеба.

18 ноября 1918 года в Омске адмирал Колчак совершил переворот и вскоре объявил себя Верховным правителем России.

Для веры в жизнеспособность большевиков нужны были тогда либо крепкие нервы, либо небывалая прозорливость.

Есенин едва ли не каждый день общался в те дни с Устиновым — и говорил про мужика, карабкающегося в небо, про кобыл, про Маврикийский дуб. Его волновало это, а не возможное поражение большевиков.

Он не думал о том, в каком подполье будет прятаться, если Москву возьмут белые, а, напротив, приглядывался к тем рубежам, которые собирался брать сам.

В октябре Есенин, Клычков, Орешин, Андрей Белый и журналист Лев Повицкий организуют издательство «Московская трудовая артель художников слова». Подадут заявление об образовании крестьянской секции при Московском пролеткульте.

Есенин со товарищи надеялись, что власть будет ставить не только на рабочих, а и на крестьянство тоже.

В заявлении Есенин, Клычков, Орешин напишут: «…мы, поэты и писатели, вышедшие из крестьянских сёл и деревень… не можем спокойно примириться с обстоятельством, что мы до сей поры остаёмся совершенно в тех же самых условиях, что и во вчерашний буржуазный день, т. е. в полной крепостной зависимости от различных частно-издательских фирм…»

Для веса крестьянские поэты подтянули именитого скульптора Сергея Конёнкова — его подпись также стоит под обращением.

Клычков и Есенин собирались написать о Конёнкове монографию, выпрашивая под это аванс в Наркомате просвещения. Аванса не получили, монографию не сочинили, зато закатывались к Конёнкову в любое время дня и ночи, во всякую погоду и, лукаво улыбаясь, предлагали: работой завтра займёмся, а сейчас давайте-ка песни петь.

И пели.

Вместе с Клычковым и пролетарским поэтом Михаилом Герасимовым Есенин сочинил стихотворение «Кантата» к открытию на Красной площади в первую годовщину Октябрьской революции обелиска в память о павших коммунарах.

Автором обелиска стал Конёнков.

Музыку для «Кантаты» сочинил композитор Иван Шведов.

На открытии обелиска присутствовали Ленин и другие видные партийцы.

Так Есенин делал осознанный шаг к тому, чтобы стать государственным поэтом. Ему хотелось, чтобы написанные им слова услышал вождь:

Спите, любимые братья,

Снова родная земля

Неколебимые рати

Движет под стены Кремля…[13]

Сам Есенин стоял в толпе москвичей, пришедших на церемонию.

Если бы Ленин захотел с ним встретиться, Есенин сказал бы ему, что мечтает в противовес Пролеткульту создать Крестьянкульт, а потом добавил бы что-нибудь про красного коня и про телка, равного Христу. Ленин в своей манере засмеялся бы и сказал:

— Да… Это инте’есно! Чепуха, но п’езабавная!

Но Ленин не прислушался, не спросил: а чьи это слова поют? — и Есенина к себе не вызвал.

Даже «Кантата» не стала для Есенина входным билетом в ВКП(б).

Тогда он выложил Георгию Устинову свой последний козырь — законченную поэму «Небесный барабанщик»:

…Нам ли страшны полководцы

Белого стада горилл?

Взвихренной конницей рвётся

К новому берегу мир…

Устинов отнёс поэму члену редколлегии «Правды» Николаю Мещерякову.

Тот прочёл и начертал поверх текста: «Нескладная чепуха. Не пойдёт. Н.М.».

Устинов мог бы передать мнение Мещерякова своими словами, но взял и показал Есенину резолюцию.

Обида была огромная.

Спустя почти пять лет, в 1923-м, сочиняя очерк «Железный Миргород», Есенин напишет: «…лишь бы поменьше было таких ценителей искусства, как Мещеряков».

Можно только вообразить себе, что он испытывал тогда, в 1918-м.

«Ах, вы так?!»

* * *

В начале ноября на вечере в Политехническом музее Мариенгоф представил Есенина Вадиму Шершеневичу.

В тот же вечер пошли втроём к Мариенгофу.

Старшими мастерами для Есенина были Блок и Белый, привившие в России французский символизм. Маяковский и компания — затащили итальянский футуризм.

Есенину была нужна собственная модернистская школа.

Мариенгоф и Шершеневич ему её предложили:

— Приходи, всё уже готово, только имя приноси.

С середины ноября тройка постоянно встречается — именно они станут главными в поэтической школе имажинизма, периодически привлекая на роль четвёртого мушкетёра кого-то ещё — чаще всего Сандро Кусикова, реже Ивана Грузинова; но на тот момент в качестве такового рассматривался Рюрик Ивнев.

Собрания происходили по адресу: Петровка, дом 19, в комнатке, которую снимал Мариенгоф.

Шершеневич и Мариенгоф, независимо друг от друга, к тому моменту уже являлись имажинистами.

Москвич, сын крупнейшего учёного и педагога, 25-летний Шершеневич начинал как посредственный символист; набравшись опыта, перешёл к эгофутуристам, а к 1918 году дорос, наконец, до того уровня, чтобы никуда не примыкать, а создавать собственные культурные ландшафты.

Свободно владевший английским, французским, немецким и итальянским, Шершеневич знал о мировой поэзии больше, чем кто бы то ни было в России.

Уроженец Нижнего Новгорода, переехавший с отцом в Пензу, а оттуда явившийся в Москву, 21-летний Мариенгоф к тому времени был автором в лучшем случае двух-трёх десятков стихов — впрочем, некоторые из них были шедеврами, — зато амбиции имел наисерьёзнейшие, да и вёл себя не как ломкий, ошарашенный эпохой провинциал, а как хозяин положения.

Есенин был моложе Шершеневича, ровесника Маяковского, на два года и на столько же старше Мариенгофа.

Шершеневича, близкого к анархистам, нагрянувшая новь, скорее, раздражала, а пока ещё настроенного явно пробольшевистски Мариенгофа, напротив, возбуждала. В любом случае оба считали, что время идеально подходит для явления новой поэтической школы, которая сметёт все прежние и даже будет взята на вооружение большевиками. Они всерьёз в это верили.

Более того, имажинисты видели себя конкурентами власти — не в узкополитическом смысле и не столько даже в культурном, сколько в социальном. Эпохе нужен язык, нужен стиль — имажинисты брали на себя смелость всё это создать.

Школа образа — имажинизм (от английского image) — пришла в Россию из Лондона. Автор идеи — критик Томас Эрнест Хьюм. Виднейшие представители — поэты Томас Элиот, Эзра Паунд. Но, как часто бывает, позаимствованная идея расцвела здесь совсем иными цветами. Есенин вообще не был знаком с творчеством предшественников. Мариенгоф, скорее всего, тоже. И даже Шершеневич, начавший говорить об имажинизме ещё в 1915 году, — и тот, что называется, ориентировался на предшественников «постольку-поскольку».

По факту — русские имажинисты с английскими не имеют ничего общего, кроме названия.

Компания поставила себе целью сменить на Олимпе символистов, акмеистов и футуристов и не дать занять ведущих позиций только-только вылуплявшимся пролетарским поэтам.

В поэтическом смысле ни Мариенгоф, ни Шершеневич на тот момент не имели с Есениным ничего общего, хотя позже их взаимовлияние станет безусловным.

А вот Маяковский тогда отражался и в Шершеневиче, и в Мариенгофе. Причём даже внешне: и Мариенгоф, и Шершеневич были на голову выше Есенина, а с Маяковским как раз вровень.

Есенин, понимая, что Маяковский претендует на ту же — первую — роль в советской поэзии, сознательно или неосознанно выбрал для борьбы с ним (в самом широком смысле) персонажей, сочиняющих в том же регистре, использующих те же интонации, с поставленными басовитыми голосами и, наконец, «городских», урбанизированных.

Маяковский подрастал на глазах; сколько бы скепсиса Есенин ни демонстрировал, не видеть этого он не мог. Значит, Маяковского надо было валить толпой, как где-нибудь в Спас-Клепиках верзилу сбивали втроём, весело добивая снежками.

Не смолчим и о другой причине, по которой Есенин мог так крепко сойтись с двумя новыми товарищами.

Шершеневич и Мариенгоф были людьми особенных кровей — не чета Есенину.

Для крестьянского сына это, увы, имело значение.

Во-первых, в их жилах текла благородная кровь, унаследованная Шершеневичем от отца, а Мариенгофом — от матери.

Прадед Шершеневича по отцовской линии происходил из шляхты Подольского воеводства; дед был офицером, участвовал в четырёх военных кампаниях, подавлял Польское восстание 1830–1831 годов (сам поляк и католик!), служил вместе с Лермонтовым на Кавказе, затем воевал с турками, дослужился до генерал-майора. Все дядья поэта тоже были военными.

Отец поэта Габриэль Феликсович Шершеневич являлся крупнейшим учёным-правоведом, любимцем московского студенчества, и слыл одним из умнейших людей державы.

Матерью Мариенгофа была нижегородская дворянка Александра Николаевна Хлопова.

Во-вторых, они оба были носителями еврейской крови: Шершеневич — по матери, Мариенгоф — по отцу.

Мать Шершеневича, оперная певица, в девичестве носила фамилию Мандельштам. Шершеневич приходился дальним родственником поэту Осипу Мандельштаму.

Мариенгоф, дистанцируясь от своего еврейства, говорил, что его отец — выходец из остзейских немцев Лифляндской губернии, и, более того, уверял, что в роду его есть немецкие бароны, что было неправдой. Отец, Борис Михайлович, был еврей-выкрест, причисленный к нижегородскому купечеству.

Находясь в перманентном внутреннем конфликте с дворянством, до революции Есенин явно претендовал в литературе на те же роли, что и дворянские отпрыски.

Он предполагал — зачастую не совсем справедливо, — что сама кровь даровала им несоразмерные талантам возможности, которых у него не было.

После революции, обнадёженный тем, что некоторые соперники благополучно отбыли за пределы страны, Есенин вскоре обнаружил, что евреи бывшей Российской империи в ряде позиций стремительно заменили выбывшее и выбитое дворянство, и, кажется, с какого-то момента был несколько озадачен своим открытием.

Едва ли в 1918 году для Есенина эта тема значила столь же много, как будет значить уже в 1922-м. Его собратья по крестьянской поэзии — и Клюев, и Карпов, и Ганин, и Орешин, и Клычков — задумывались об этом куда глубже и делились с ним итогами своих размышлений.

Нелепо было бы предполагать, что Есенин, узнав Шершеневича и Мариенгофа, мог столь рационально разложить всё это в голове: вот, мол, два еврея, из дворян к тому же, надо с ними иметь дело, ухватистые ребята.

Но что-то такое — конкретно не формулируемое — витало.

Сопротивление среды надо было преодолевать самым радикальным образом — подминая всё под себя, под свою банду; а банда должна быть надёжной и в делах оборотистой.

Если в ноябре 1918 года Есенин о многих деталях знать не знал, то уже в начале 1919-го оставленные им крестьянские поэты прямым текстом сообщат Серёже, с кем он связался, и обвинят в предательстве.

* * *

Вопросы генеалогии не отменяют эстетики.

Как в 1918 году писал настоящий, сильный поэт Сергей Клычков?

…Я живу в избушке чёрной,

Одиноко на краю,

Птицам я бросаю зёрна,

Вместе с птахами пою…[14]

Как в 1918 году писал Пётр Орешин?

Рожь густая недожата,

Осыпается зерно.

Глянешь в небо через хаты:

Небо в землю влюблено!..[15]

Орешин то и дело оступался в дидактику, но Есенин чувствовал в нём дар — на тот момент особенно заметный в стихах о войне. Тема взаимовлияния двух поэтов легко просматривается, если перечитать оригинальный стихотворный цикл Орешина «Я, Господи!» из книги «Красная Русь» и революционные поэмы Есенина того же времени.

Но это — Орешин на взлёте, Орешин вдохновенный, а он далеко не всегда пребывал в таком состоянии.

А вот как тогда писал Вадим Шершеневич:

Какое мне дело, что кровохаркающий поршень

Истории сегодня качнулся под божьей рукой,

Если опять грустью изморщен

Твой голос, слабый такой?!

На метле революций на шабаш выдумок

Россия несётся сквозь полночь пусть!

О, если б своей немыслимой обидой мог

Искупить до дна твою грусть!..[16]

А вот как тогда же писал Анатолий Мариенгоф:

Даже грязными, как торговок

Подолы,

Люди, люблю вас.

Что нам, мучительно-нездоровым,

Теперь

Чистота глаз

Савонаролы,

Изжога

Благочестия

И лести,

Давида псалмы,

Когда от Бога

Отрезаны мы,

Как купоны от серии.

Есенин пресытился простотой подачи — порой замечательной, — свойственной его крестьянским собратьям, и вообще этим смысловым рядом: нивы, птахи, хаты.

Зато уяснил для себя, что в поэзии приживаются искажённые грамматические формы и разноударная рифма; что в стихах могут появляться и отлично звучать совершенно неожиданные слова вроде «изжоги», «поршня» или «купонов»; что, наконец, осмысленная дисгармония не менее действенна, чем гармония.

Ему нравилось удивлять и ошарашивать; эти двое занимались ровно тем же, но заходили с какой-то другой стороны.

Мариенгофу — и поделом — уже тогда был выставлен счёт за излишнюю поэтическую эпатажность.

В 1918-м он писал:

…Что убиенные!..

Мимо идём мы, мимо —

Красной пылая медью,

Близятся стены

Нового Иерусалима.[17]

Или:

…Тут и тут кровавые сгустки,

Площади, как платки туберкулёзного, —

В небо ударил копытами грозно

Разнузданный конь русский…[18]

Или:

Руки царя Ирода,

Нежные, как женщина на заре,

Почему вы, почему не нашли выродка,

Родившегося в Назарете?..[19]

Едва ли Есенин хоть отчасти разделял этот кровавый пафос; но, признаться, крестьянские поэты в том же 1918 году писали не менее жуткие вещи.

Пётр Орешин так говорит о недавно убиенном царе и православных священниках:

Много, братцы, царём перевешано,

По указу царёву расстреляно.

А приказы — стрелять — не от лешего,

Государем расстреливать велено!

Догорело царёво судилище,

Отгуляли царёвы присяжные.

Под судом — Двуголовый Страшилище,

Под судом — воеводы продажные.

Не попы ль, златоусты духовные,

Заседали когда-то на судьбищах,

Как гуляки, картёжники кровные,

На царёвых потехах и гульбищах?

………………………………………….

Да пришла Мать-Свобода великая,

Провалилась вся гадь в преисподнюю,

Разбежалась опричнина дикая,

Как бесо́вщина в ночь новогоднюю…[20]

Клюев грозил на свой лад:

Пусть чёрен дым кровавых мятежей

И рыщет Оторопь во мраке, —

Уж отточены миллионы ножей

На вас, гробовые вурдалаки!

Вы изгрызли душу народа,

Загадили светлый божий сад,

Не будет ни ладьи, ни парохода

Для отплытья вашего в гнойный ад…[21]

Это Клюев утверждал: «Убийца красный — святей потира».

Это его:

…За праведные раны,

За ливень кровяной

Расплатятся тираны

Презренной головой.

Купеческие туши

И падаль по церквам,

В седых горах, на суше

Погибель злая вам!..[22]

С неменьшим, чем у Мариенгофа, вдохновением крестьянские поэты призывали избавиться от разнообразной нечисти — царей, воевод, попов, купцов — на пути к новому Иерусалиму.

Надо сказать, ни Шершеневич, ни Кусиков, ни Грузинов, в отличие от Мариенгофа и крестьянских сотоварищей Есенина, ничего подобного не писали.

Так что дело не в том, что имажинисты были «левее» крестьянских поэтов в смысле идеологическом — вовсе нет; даже, скорее, напротив.

Имажинисты были «левее» эстетически.

Тяжёлая, нарочито архаичная манера крестьянских поэтов перестала Есенину казаться соразмерной эпохе.

Предавал ли он таким образом крестьянских поэтов?

Безусловно, нет.

Ему надо было расти — выше себя, выше своей вихрастой головы, выше всех.

В ноябре у него вышла третья книга — «Преображение». Он преображался.

* * *

В январе 1919 года собравшаяся компания уже ввязалась в реорганизацию Всероссийского союза поэтов.

Цель был однозначна: занять там главные места, подчинить союз себе.

Их вызвали на совещание в Народный комиссариат просвещения. За большим столом сидел нарком Анатолий Луначарский, тут же — Горький; напротив — Есенин, Ивнев, Мариенгоф, Шершеневич.

Имажинисты оккупируют сцену Всероссийского союза поэтов — «Кафе поэтов» на Тверской, дом 18, вскоре сделав эту площадку практически своей.

Их первый совместный поэтический концерт прошёл 29 января 1919 года. Он был заявлен как «Вечер четырёх поэтов» — Есенина, Ивнева, Мариенгофа, и Шершеневича; пятым, сверх программы, выступил Кусиков.

Последним читал Есенин — каждый из перечисленных, несмотря на амбиции, знал, что самый знаменитый в компании всё равно он.

Будущий близкий товарищ Есенина Александр Сахаров вспоминал: «Кутаясь в свою чуйку, по-извозчичьи засовывая руки в рукав, словно они у него мёрзли… начал читать „Пантократор“. Читал он хорошо, зажигаясь и по мере чтения освобождая себя от всего связывающего. Сначала были освобождены руки, и он энергически размахивал правой рукой, затем на помощь пришла левая, к чёрту полетела сброшенная с головы шапка, из-под которой освободились пышные волосы цвета спелой ржи, волосы золотисто-соломенные с пробором посредине головы, и он весь закачался, как корабль, борющийся с непогодой. Когда он закончил, в зале была минута оцепенения и вслед за тем гром рукоплесканий».

Пожалуй, эту дату и стоило бы считать днём рождения имажинизма; но традиционно его время отсчитывают со дня публикации манифеста.

10 февраля 1919 года «Декларация» имажинистов была напечатана в газете «Советская страна». Следом — в воронежском двухнедельнике «Сирена», который датировался 30 января, но вышел с опозданием.

Под «Декларацией» стояли подписи по алфавиту — Есенина, Ивнева, Мариенгофа, Шершеневича и двух художников: Бориса Эрдмана и Георгия Якулова.

Написал «Декларацию» по большей части Шершеневич.

«Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапоги, утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов».

Половина «Декларации» посвящена критике футуристов: «…у футуризма провалился нос новизны»; походя пнули символистов; остальных вообще не заметили.

О существе новой школы сказать тогда было ещё нечего — на вышеприведённом абзаце с сапогами всё и закончилось.

Остальное — хулиганская, с вызовом, риторика: «В наши дни квартирного холода — только жар наших произведений может согреть души читателей, зрителей. Им, этим восприемникам искусства, мы с радостью дарим всю интуицию восприятия. Мы можем быть даже настолько снисходительны, что попозже, когда ты, очумевший и ещё бездарный читатель, подрастёшь и поумнеешь, — мы позволим тебе даже спорить с нами».

Впоследствии имажинизм будет развиваться и вглубь себя — как поэтическая школа, и вовне — как повальная поэтическая мода, задорная и прилипчивая.

Есенина имажинизм, безусловно, сделал богаче — в самом широком смысле. Несколько раз он выскажется о своих товарищах критически, но по трезвому счёту выходит, что в компании имажинистов Есенин провёл свои лучшие годы.

Позволить себе говорить о «непродолжительном увлечении имажинизмом» в есенинском случае можно только по недоразумению. Вся поэтическая карьера Есенина — неполных 12 лет. Из них, половина, и самая яркая, приходится на имажинизм.

Соратничество с имажинистами по временным рамкам в разы больше и «клюевского» периода, продлившегося менее двух лет, и «скифства», длиной чуть более года.

Стремление выстроить что-то — от журнала до поэтической группы — в компании Клычкова или Орешина всегда было кратковременным, спорадическим и ни к каким зримым результатам не приводило.

* * *

В органичности своего выбора Есенин доубедил себя сам.

Не раз и не два говорил он удивлённым знакомым, что к имажинизму шёл с детства.

Имажинистом он был, уверял Есенин, уже в 15 лет, когда сочинил это четверостишие:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Кленёночек маленький матке

Зелёное вымя сосёт.

Самая большая и единственная теоретическая работа Есенина «Ключи Марии», написанная в сентябре — ноябре 1918 года, как сам он неоднократно говорил, вела его к имажинизму.

В «Ключах Марии» на примере крестьянского орнамента, устройства крестьянской избы, крестьянского мышления и, наконец, самого языка и его законов Есенин доказывает, что русский мужик видит жизнь как дорогу в небеса, где у него отчий дом. Это и есть главный образ бытия как такового.

В этой вдохновенной работе, хотя и весьма спорной с точки зрения филологической науки, Есенин главными оппонентами называет футуристов, уверяя, что те посадили дерево корнями вверх, то есть идут не от органики и саженец их неизбежно засохнет.

Труд свой Есенин посвятит «с любовью Анатолию Мариенгофу» — был очарован им столь же стремительно, как в своё время Каннегисером. Но в этом присутствует некий парадокс: о Мариенгофе в «Ключах Марии» нет ни слова, зато упомянуты Клюев и Клычков, последний — с безусловным почтением. С Клюевым чуть сложнее: сначала он цитируется как поэтический провидец, но несколько страниц спустя ему достаётся за то, что он «простой мужичий мозоль вставляет в пятку, как алтарную ладанку». Есенин попрекает учителя, что тот заигрывается в «мужика», теряет меру.

Более того, Клюев, по уверению Есенина, — «рисовальщик», то есть тоже идёт не от природы, но лишь подражает ей, «раскрашивает».

А Есенин желал, чтобы поэзия сама по себе была природой. Именно поэтому слово у него проклёвывается птенцом.

В феврале 1919-го Есенин переедет в комнату, которую снимает Мариенгоф, — на Петровке, дом 19.

Под одной крышей с Мариенгофом Есенин проживёт больше, чем с любой из своих жён или любовниц.

Мариенгоф был остроумен, собран, едок к посторонним и ласков к Есенину, ласков с тактом, с умом. Он вовсе не походил на лукавцев, что тогда уже начинали крутиться возле Есенина. Суждения Мариенгофа были нетривиальны, а повадки изящны.

В своё время Клюев Есенина захваливал — а Есенин ценил, когда его умно хвалят. Мариенгоф был скорее скуп на похвалу, но если оценивал — то делал это точнее, остроумнее, без «вербочек», «семени Коловратова» и прочих «жаворонков».

Скоро Есенин поймал себя на мысли, что желает походить на Толю. Толя был денди.

Мариенгоф не хуже Клюева знал, что внешний вид — это половина успеха: сначала смотрят и только потом слушают, а не наоборот.

Есенин и сам об этом догадывался, но в этом случае ему был необходим достойный проводник.

Тут их было даже два.

Причём умение одеваться и подавать себя обществу у обоих было природным.

Шершеневич и Мариенгоф походили друг на друга даже внешне: длинные лица, длинные руки, пальцы длинные, длинные ноги, поджарость высоких людей, нагловатые глаза, снисходительные улыбки.

* * *

Имажинисты взяли невиданный старт, с места обгоняя всех конкурентов.

Но и зуботычины они получали самые немилосердные.

Первый разнос едва объявившихся имажинистов был опубликован уже через пять дней после издания «Декларации». Выстрел прозвучал со страниц газеты «Вечерние известия Моссовета» 15 февраля, автор — Владимир Фриче, член коллегии литературного отдела Наркомпроса:

«…не то кажется изумительным, что всё это пишется и печатается, а то, что это умопомрачительное убожество, литературное и умственное, эта крикливая и наглая самореклама, все эти черты, характеризовавшие нашу „левую“ поэзию ещё в царско-буржуазный период, но тогда отвергнутые даже буржуазной публикой, — ныне, после красного октября, в трагические дни диктатуры героического пролетариата — нашли себе место и приют на столбцах советских органов, под сенью советской республики.

Поистине, оглупление, одичание литературных нравов!»

Поначалу имажинисты пытались не столько отругиваться, сколько объясниться. Товарищу Фриче в газете «Советская страна» ответил Рюрик Ивнев как самый приличный из имажинистов; всё-таки в первые же дни после победы большевиков он явился в Смольный, объявив, что готов работать с новой властью, и об этой инициативе в некоторых кабинетах ещё помнили.

«Неужели В. Фриче думает, что только он единственный знает, какое искусство нужно рабочему классу?» — задавал риторический вопрос Ивнев.

20 февраля «Вечерние известия Моссовета», раздражённые тем, что им кто-то смеет перечить, отстрелялись по имажинистам снова; на этот раз оружием был критик Владимир Блюм, подписавшийся Тис: «Тов. Фриче, кажется, всё же слишком серьёзно отнёсся к выступлению глашатаев „новых“ эстетических ценностей. Видеть в этом случайно увидевшем свет коленце молодых людей симптомы „литературного одичания“ — значит оказывать им слишком много чести».

И далее: «Предприимчивые молодые люди влезают на стол с ногами и пытаются всучить с фальшивой маркой „левизны“ всякую десятисортную дрянь…»

Одичание, оглупление, десятисортная дрянь…

Есенина поругивали и прежде; но чтобы с подобным остервенением да ещё в большевистской прессе? Это был новый опыт.

Уже 22 февраля Фриче, мучимый критическим зудом, в тех же «Вечерних известиях Моссовета» публикует продолжение: «Поместив манифест „имажинистов“… редакция „Советской страны“ обнаружила полную неспособность защититься от той пыли, которые ей пустили в глаза приютившиеся под её крылышком, с позволения сказать, „поэты“…»

В своём материале критик назовёт имажинистов «жонглёрами» и «самозванцами».

Как будто у него ложечки серебряные украли.

Поэтов, однако, не увели в околоток, как явно желал товарищ Фриче; напротив, в литературных кругах пошли слухи, что нарком Луначарский собирается снарядить «литературный поезд» по городам и весям России, чтобы ознакомить советских читателей с новейшей литературой, и пригласить туда… имажинистов.

«…вот список „лекторов“, которые с этим литературным поездом отправляются „в народ“, — перечислял, подрагивая от брезгливости, Фриче. — Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Василий Каменский, Анатолий Мариенгоф, Иван Рукавишников, Вадим Шершеневич, Георгий Якулов».

Помимо футуриста Каменского и старейшего поэта Рукавишникова в списке действительно числились одни имажинисты, включая художника Якулова.

«Я снова и снова перечитываю этот список, — пишет Фриче, — я глазам своим не верю. Что это? Насмешка?! Издевательство над рабоче-крестьянской массой?! <…> Кому нужны эти непростительно-молодые крикуны, прежде служившие врагам нашим…»

При вёрстке газеты Фриче потребовал слово «служившие» набрать жирным шрифтом — и по факту получился безапелляционный донос. Официально красный террор был прекращён ещё 6 ноября 1918-го, но служба врагу по-прежнему могла трактоваться вполне однозначно.

Что при этом Фриче конкретно имел в виду, кто именно из числа имажинистов «служил врагам» и каким образом — вопрос открытый.

Мариенгоф ни в чём таком замечен не был.

Ивнев петроградскую юность провёл в кругах, где вращались в основном нынешние отъявленные контрреволюционеры, однако инкриминировать ему было нечего.

Шершеневич же публично не принял большевизм Блока, Маяковского и «левые» симпатии Северянина; в статье «Вдруг революционные», опубликованной 28 марта 1918 года, он подробно объяснял свою позицию. Несколькими днями позже в «Открытом письме Рюрику Ивневу» Шершеневич резюмировал: «Мне приходится иногда быть не только поэтом, но и глубоко потрясённым гражданином изнасилованной России».

Признания симптоматичные.

Есенин, в свою очередь, мог подумать, что и до Фриче доходили слухи о его связях и выступлениях при царском дворе.

Несмотря на критику и небезупречность репутации, имажинисты не отступали.

Быть может, поначалу они надеялись на свои знакомства: Ивнев некоторое время был секретарём Луначарского, Шершеневич работал в отделе изобразительных искусств (ИЗО) Наркомпроса, Мариенгоф трудился литературным секретарём издательства ВЦИК, и даже Есенин, заполняя анкеты, в графе «работа» писал, хотя и без весомых на то оснований: «Известия ВЦИК».

На самом деле все эти минимальные, секретарские привязки особой роли не играли — при желании имажинистов могли запретить в один день.

* * *

Шершеневич в своих мемуарах «Великолепный очевидец» пишет, что если футуристы хотели служить новому строю «подсобно», то имажинисты — «жречески».

Это совсем другая ставка!

Футуристы были согласны раскрашивать плакаты и придумывать вывески, а имажинисты видели себя жрецами большевизма.

Недолго и без особых, как показалось имажинистам, успехов пообивавшись в Наркомпросе, они решили, что просить и побираться не будут, но займут авангардные позиции и уже оттуда спросят: «Ну что, власть, ещё не пожалела, что не приняла нас сразу?»

Полным составом группа имажинистов вошла в редакционную коллегию анархистского журнала «Жизнь и творчество русской молодёжи» — единственного на тот момент в России иллюстрированного еженедельника, к тому же имевшего отделения и агентства по всей стране.

В журнальной рубрике «Анархо-искусство» публиковалась в основном их весёлая компания.

Там же, в статье «Искусство и государство» в № 28–29 от 13 апреля 1919 года, Шершеневич декларировал:

«Мы — имажинисты — группа анархического искусства — с самого начала не заигрывали со слоновьей нежностью ни с термином, что мы пролетарское творчество, не становились на задние лапки перед государством.

Государство нас не признаёт, и слава богу!

Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства! <…>

Под наши знамёна — анархического имажинизма — мы зовём всю молодёжь, сильную и бодрую. К нам, к нам, к нам».

Имажинисты поставили своей целью украсть у нового строя молодых творческих людей.

Они могли предложить то, что среди молодых ценится больше всего: жест, образ поведения, умение подать себя ярко.

Что касается фронды Шершеневича, Есенин понимал её происхождение, но в полной мере разделить не мог.

После «Небесного барабанщика» он напишет в январе 1919-го «маленькую поэму» «Пантократор» — ту самую, которую прочтёт на самом первом имажинистском вечере:

…Сойди, явись нам, красный конь!

Впрягись в земли оглобли.

Нам горьким стало молоко

Под этой ветхой кровлей.

…………………………………….

Мы радугу тебе — дугой,

Полярный круг — на сбрую.

О, вывези наш шар земной

На колею иную…

В том же феврале Есенин сочинит стихотворение «Вот такой, какой есть…» со словами: «Говорят, что я большевик. / Да, я рад зауздать землю…»

Если в чём Есенин тогда и разуверился, так это в контактах с большевистскими вождями. Раз они сами его не ищут, значит, и он их дружбы искать не станет.

Ленина видел только издалека; с Зиновьевым выступил на открытии памятника Кольцову (ноябрь 1918-го) — и ничего не случилось. С Бухариным столкнулся в редакции «Правды» (январь 1919-го), поспорили о чём-то, Бухарин хохотал — и опять результат нулевой. С Луначарским посидели в кабинете, он вроде бы пообещал прокатить на литературном поезде, — и никто никуда не уехал.

Грустно!

И ещё Фриче этот никак не уймётся. Даже в царские времена так не ругали. Смотрели снисходительно в монокль — это да; но чтобы хлестали с такой злобой…

Разочарование было больше человеческим, чем политическим.

Да, при первом знакомстве Есенин с усмешкой скажет своему будущему товарищу, партийцу в кожаной куртке Александру Сахарову: «Чекистов я не люблю». Но здесь скорее просматривалась некая раздражённая зависть — Есенину не нравилось, что чекисты даже в поэтических кафе вели себя как хозяева, в то время как Есенин хозяином ощущал себя — и не только в кафе, но и в поэзии. И во всей Советской России хотел бы ощущать.

Белое движение неизбежно оставалось для Есенина чуждым; сомнений в этом он не проявлял ни тогда, ни после — вообще ни разу.

Но примерно с весны 1919-го Есенин, не дистанцируясь от большевиков, перестанет публично поддерживать советскую власть и писать о ней.

Заметим, что некий свой разрыв с новой властью Есенин совершил не тогда, когда из-под ног большевиков уходила земля, но когда Красная армия уже начала наступление по всем фронтам и перелом в Гражданской войне стал очевидным.

Большевики начали строить жестоковыйную государственность, не предлагая ни ему, Есенину, ни его товарищам-имажинистам, ни его крестьянским собратьям Ширяевцу, Клычкову и Орешину, ни вообще русскому мужику достойного места внутри пирамиды. Это Есенина мучило.

Всё больший интерес у Есенина вызывала фигура Махно. Тот воспринимался им как символ вольнолюбия и упрямства, способный навязывать большевикам свою правду.

Если бы в то время советская власть призвала Есенина и признала первым поэтом, он мог бы на многое взглянуть иначе. Но этого не случилось, и Есенин решил, что пока свободен.

* * *

В марте к Фриче и Блюму присоединился партийный журналист Л. С. Левин, публиковавшийся под псевдонимом Адольф Меньшой. В газете «Коммунар» от 11-го числа он вопрошал, почему товарищ Луначарский мирится со всей этой «имажинистской нечистью», оставляя без внимания «настоящее, пролетарское, здоровое, чистое, солнечное искусство».

Днём позже он снова высказался на эту тему — уже в «Правде»: «Настоящему пролетарию-творцу чуждо и противно это „плеванье зазорное Богу в юродивый взор“, эта молитва матерщиной, эта отвратительная смесь передоновщины со смердяковщиной… Кто поставил паяцев у самой рампы, на авансцене? Долой их! Вон!»

Главный печатный орган Советской России вёл себя, как взбесившийся вышибала.

В тот же день пришедший в ужас Рюрик Ивнев поспешно написал письмо в редакцию «Известий ВЦИК» с заявлением о выходе из группы имажинистов по причине «полного несогласия с образом действия этой группы».

При этом никакого «образа действий» пока не было — самые громкие скандалы имажинистов были ещё впереди.

Шершеневич едко назвал Ивнева «жертвой государственного приличия».

У остальных имажинистов нервы оказались куда крепче — они и не подумали сдаваться, но, напротив, атаковали.

В апреле во втором номере журнала «Гудки» компания имажинистских неприятелей пополнилась критиком Г. Вайнштейном: «…главная-то беда в том, что эти безобразники стати (по чьему-то попустительству) во главе современной литературы. Конечно, не потому, что сбылось пророчество: „Говорят, что я скоро стану / Знаменитый русский поэт“, — С. Есенин. Нет, знаменитым поэтом Есенин не стал. Есенин стал имажинистом… И это в то время, когда мир захлёбывается в крови гражданской войны, когда у израненного пролетариата кружится голова от напряжений! <…> Я знаю, пролетариат выйдет на свою дорогу, — но зачем же выпустили вперёд эту обнаглевшую челядь буржуазии сеять чертополох…»

Увы, не только Вайнштейн, Фриче и Левин (Меньшой) пребывали в тщетной уверенности, что пролетариат мало того что является ведущей силой революции, но ещё и способен дать новую литературу, новую поэзию.

Пролетариат действительно стал серьёзной основой для русской революции — но не на представительском уровне, а массовкой, движущей силой.

Управленцами революции были совсем иные персонажи, которых свести к одному знаменателю сложно: дети дворян — по сути, радикально настроенные интеллигенты (сам Ленин, Дзержинский); дети еврейских купцов (Троцкий, Свердлов), недоучившиеся священники (Сталин), царские офицеры (Бонч-Бруевич), выходцы из старообрядческих слоёв.

Потомственных пролетариев там надо было ещё поискать.

Советскую поэзию, что характерно, создадут представители плюс-минус тех же сословий.

А пролетариат? С пролетариатом сложнее.

Однако «имажинистская нечисть» сыграла в этой истории роль прелюбопытную.

Есенин и Мариенгоф постоянно наведывались в созданную после революции организацию рабочих литераторов — Пролеткульт, на Воздвиженку, дом 16: поговорить, поспорить, прочесть свои стихи, зазвать в гости и на свои выступления…

Вскоре состоялся совместный поэтический вечер: Есенин и Мариенгоф — с одной стороны, а с другой — молодые пролетарские поэты Александровский, Герасимов, Казин, Кириллов, Обрадович.

Причём на концерт явился критик Пётр Семёнович Коган и предостерёг пролетарскую молодёжь, как писала газета, от «губительного действия имажинизма».

Губительное действие не заставило себя ждать.

Пролетарские поэты мало что умели, а имажинистская повадка показалась им привлекательной.

Имажинистское влияние начало расползаться, как зараза.

Для начала надо понять, какими признаками характеризовалась имажинистская поэзия.

Конечно же, образность, причём зачастую нарочитая, чрезмерная, когда образы нанизываются друг на друга.

Расширение поэтического словаря: использование привычных слов в неожиданном контексте и в парадоксальных сравнениях.

Имажинисты практиковали разнообразные приёмы аграмматизации: извлечение необходимого глагола, длинные инфинитивные серии. Мариенгоф и Шершеневич много работали над ассонансной и диссонансной рифмой, но ряд этих новаторских наработок на них, собственно, и замкнулся: прямых последователей не нашлось.

С точки зрения смысловой для Мариенгофа был важен синтез реализма и мистицизма.

Шершеневич, в свою очередь, считал, что с философской точки зрения имажинизм — строительство анархического идеализма.

Но когда новаторские поэтические приёмы, шедшие до той поры на обслуживание реалистически-мистического, анархо-идеалистического сознания имажинистов, стали применяться при описании быта заводчан, это дало эффект скорее комический.

Вот, скажем, комсомольский поэт Николай Кузнецов:

…Загорались зрачки фонарей,

Я, усталый, шагал не спеша,

А волны приводных ремней

Плескались в моих ушах…

Поработал я нынче здорово!

Мокрой стала рубаха от пота,

Так и тянет прилечь у забора —

Отдохнуть-то мне очень охота…

«Уши», «зрачки» — это всё излюбленные имажинистами существительные. Имажинисты вообще были нарочито физиологичны.

«Не спеша — в ушах», «здорово — у забора» — «имажинистские» рифмы.

Двойной эффект подражания: есенинскую распевную исповедальную манеру вкупе с имажинистской хваткой брали для тех же, «пролетарских» целей.

Пример из Василия Александровского:

Сколько счастья и путаницы,

Я какой-то расколотый весь, —

Синь полей — моя вечная спутница,

Рёв машин — колыбельная песнь…

Или из Александра Макарова:

Панель, как серые глаза любимой;

На окнах синь её волос;

Её мне выговаривает имя

Хрипенье мерное колёс.

В багряные часы заката

Мой взгляд признал её мельком,

На большевическом плакате

Вслед машет красным полотном.

Апофеоз несоответствия партийного содержания и модернистской формы явил комсомольский поэт Сергей Малахов:

…У любимой глаза блеснут и станут —

Два солнца в полдневный зной.

А партия взглянет — и баррикады встанут

Сталью и заводской стеной.

Любимой слова на сердце ульем

Улеглись и зашелестели только вчера.

А с той, с партией, подружили пулями

Баррикады в октябрьские вечера…

Пролетарские поэты, если они не работали в старообразной, под «самоучек» конца XIX века, манере, прямой дорогой шли в имажинистские эпигоны и делились на писавших под Есенина, под Мариенгофа, реже — под Шершеневича, а чаще всего — сразу под всех основных имажинистов. Иногда в пролетарской поэзии — как правило, нарочито минорной просто в силу избранной формы — слышится влияние Блока, но почти никогда — Маяковского и тем более Пастернака.

Изначально именно имажинисты задавали молодой советской поэзии направление развития. В силу многих причин имажинистское влияние не могло обещать серьёзных поэтических перспектив для ступивших на этот путь поэтов. Однако забавно другое: спустя не так много лет, когда советская поэзия попала под мощнейшее влияние Маяковского, продлившееся несколько десятилетий, никто и вспомнить не мог, что начиная с 1919-го и в последующие два-три года Маяковский, не говоря уже об Асееве или Мандельштаме, для пишущей молодёжи значил куда меньше, чем имажинистская компания.

Разве что сами пролетарские поэты это знали, но, естественно, никому не рассказывали — никто бы не оценил такой откровенности. «Мариенгоф на вас повлиял? „Кобыльи корабли“ Есенина? Да что вы такое говорите…»

Тем не менее пролетарский поэт Владимир Кириллов, вспоминая имажинистов, констатировал: «Десятки поэтов и поэтесс были увлечены этим модным направлением». Десятки!

Достаточно сказать, что можайским отделением имажинистов руководил будущий пролетарский классик Александр Жаров — тот самый, что впоследствии написал: «Взвейтесь кострами, / Синие ночи! / Мы — пионеры, / Дети рабочих!»

Имажинизм, при том что его ругали, был повально популярен — иные «-измы» заметно потеснились. Возникавшие тогда одна за другой поэтические группировки никак не могли соревноваться с имажинистами, и те заполняли собой почти всё литературное пространство.

Одна незадача: украв детей — в данном случае пролетарских поэтов, — имажинисты так и не придумали, что с ними делать.

Можно было бы сказать: испортили имажинисты пролетарскую поэзию, — если бы было что портить.

Даже в самых трагических стихах Мариенгофа и Шершеневича неизменно слышен элемент пародийности. Впрочем, и у Есенина, в целом относившегося к себе крайне серьёзно, присутствует некое отстранение: автор и лирический герой, по крайней мере до «Москвы кабацкой», находятся в не столь простых отношениях, как иногда кажется. Вчерашний перехожий босяк вдруг оборачивается самым знаменитым поэтом; знаменитый поэт обещает, что станет вором и мошенником, но становится библейским пророком; пророк вдруг оборачивается хулиганом… И всё это за пять лет.

Пролетарским поэтам ни склонность к самопародии, ни отстранение, ни иные сложности были не то чтобы не свойственны, а просто недоступны: они вели себя по-детски серьёзно и полнились ощущением собственной великой миссии.

Результат получился соответствующий.

* * *

Очередная подруга у Есенина появилась в марте 1919-го. Напомним, что и с Изрядновой познакомился в марте, и с Райх — тоже в марте.

Звали её Екатерина Романовна Эйгес. Ей было 29 лет, родилась она в Брянске 27 февраля (по новому стилю 12 марта) 1890 года, но выглядела куда моложе.

Катя была просто ангелок: брюнетка, маленькие красивые руки, в теле, но с чётко очерченной фигурой, плавная, чарующая походка (отмечено в мемуарах её соперницей, тоже любившей Есенина); при этом тихая, воспитанная, образованная — ещё до революции окончила математический факультет Московского университета; из хорошей еврейской семьи и при этом дворянка: её отец, земский врач Роман Михайлович Эйгес, за участие в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов получил чин действительного статского советника.

Никаких еврейских традиций в семье не было, зато все дети — при том что Катя была десятым ребёнком — получили разнообразное гуманитарное образование. Мать переводила с немецкого — в её переводе неоднократно выходили «Страдания юного Вертера» Гёте; старший брат — композитор, ещё один — исследователь и теоретик музыкального искусства (Есенин даже читал одну из его книг), следующий брат — живописец…

Катя была поэтессой — не самой лучшей, но чувственной, старательной; слово «милый» повторялось в её стихах настолько часто, что знакомые молодые поэты так и будут её звать — Милый.

В стихах называла себя «блудницей». Но, несмотря на то, что в жизни незамужней девушки «под тридцать» неизбежно есть какие-то тайны, в излишней легкомысленности она замечена не была.

Училась на Высших литературно-художественных курсах, работала в библиотеке НКВД, жила на Тверской, в гостинице «Люкс», отданной под общежитие наркомата, «…комната — большая, светлая, с письменным столом и телефоном на столе», — вспоминает Эйгес.

«Однажды, по дороге со службы, я увидела в окне книжного магазина книжечку стихов Есенина „Голубень“. Я купила её и сразу почувствовала весь аромат есенинских стихов. <…> В начале весны я как-то отнесла свою тетрадь со стихами в Президиум Союза. Там за столом сидел Шершеневич, а на диване в свободных позах расположились Есенин, Кусиков, Грузинов. Все они подошли ко мне, знакомились, спросили адрес».

Здесь очень важны детали.

Конечно же, готовилась она к этому визиту долго, пришла в лучшем платье и выглядела бесподобно.

Обратим внимание, что в кабинете президиума Союза поэтов находились одни имажинисты и чувствовали себя как дома, можно сказать — нахально: тихо постучавшись, входит дама, а они там в «свободных позах», то есть полулёжа.

Но с появлением элегантной, с тихим голосом, красавицы компания преображается: коротко переглянувшись — «ни черта-а-а-а себе!» — все становятся необычайно деловиты; кто-то тут же начинает листать её тетрадку, кто-то предлагает чаю, кто-то усаживает на диван, чтобы тут же усесться рядом… И, главное, спрашивают адрес, хотя никакой необходимости в этом нет: поэтессу ещё никуда не приняли, а стихи у неё могли оказаться сущей графоманией…

И тем не менее: адрес, адрес, срочно адрес, а то вдруг мы вас начнём искать, чтобы срочно принять в прекрасный наш союз, выдать вам усиленный паёк, опубликовать вашу книгу с иллюстрациями, а вы потеряетесь.

Адрес она назвала.

«Через несколько дней мне возвратили тетрадь, и я была принята в члены Союза поэтов», — пишет Эйгес. Есть ощущение, что тетрадь ей возвращал кто-то из этой компании — Сандро в черкеске и галифе или Ваня Грузинов.

Но пока не Есенин.

Его тоже долго ждать не пришлось: «А еще через несколько дней в двери моей комнаты постучались. Это был Есенин. Говорят, Есенин перед выступлением часто выпивал, чтобы быть храбрее. На этот раз он был трезв и скромен, держался даже застенчиво».

Есенин в свои 24 года женщин опасался; и два его брака, гражданский и церковный, и наличие детей, и платонический, но чувственный роман с Лидией Кашиной по-прежнему ничего особенного не значили.

Эйгес он рассказывал, как прибыл в Петроград в 1915 году. Вообще это станет одной из самых излюбленных его тем — что-то в этом было крестьянское, чуть лукавое, почти сказочное: явился из ниоткуда, обхитрил всех и теперь, глядите, стал первым; где они — все те, кто смотрел на него свысока?

Рассказы эти обрастали всё новыми подробностями — возможно, тогда и появились валенки, они же «гетры».

Эйгес запомнила, что, рассказывая, он сидел сбоку на ручке кресла, но не пишет, где сидела сама. В этом же кресле? Полуобернувшись к нему? Но тогда он поцеловал бы её, набравшись смелости, в первый же вечер. А этого не было.

Значит, сидела напротив. А на ручку кресла уселся, скорее, из стеснения. Если бы в кресло — появилась бы скованность, необходимо было бы вести разговор каким-то другим, «серьёзным» образом — в виде поступательной беседы; а с ручки кресла всегда можно взлететь, сделать круг по комнате, сократить расстояние между собой и Катей, которая, конечно же, теперь это особенно видно, необычайно хороша… хоть и грустна немножко.

…Да и зачем она стихи пишет? Не надо женщине этим заниматься.

…И лет ей, кажется, больше, чем ему, — у неё точно первым не будешь.

А Есенин хотел быть первым.

Наконец, Катя была чем-то и уловимым, и неуловимым похожа на Зину.

Эти то ли еврейские, то ли немецкие девушки, с благородными манерами, туманные и томительные, с умными, красивыми, внимательными глазами, одновременно и влекли его, и отпугивали.

* * *

Некоторое время они были соседями.

Дом, где обитали Есенин с Мариенгофом, и дом, где жила Екатерина, углами указывали друг на друга.

Эйгес: «Нельзя было выйти из дома, чтобы не встретиться с парой: один, более высокий, — Мариенгоф, другой, пониже, — Есенин. Увидев меня, Есенин часто подходил ко мне».

«Иногда он шёл, окружённый целой группой поэтов. Есенин любил общество, редко можно было увидеть его одного. Разговаривая с шедшими с ним поэтами, Есенин что-то горячо доказывал, размахивал руками. Он говорил об образе в поэзии — это была его излюбленная тема».

«Когда же он пишет стихи? Вероятно, ночами, думала я. Домашней жизни у него не было: где-то он и Мариенгоф пьют чай, где-то завтракают, где-то обедают…»

Быть может, девушка, которой только что, в марте, исполнилось двадцать девять, незамужняя, думала ещё и о другом. Почему, скажем, Есенин живёт с Мариенгофом, а не с ней? Почему он с Мариенгофом неразлучен, а с ней — разлучён?

Она, в конце концов, тоже поэт и тоже, наверное, хотела бы идти рядом и говорить про образы.

«Иногда, возвращаясь домой с работы, я видела Есенина, стоящего перед подъездом гостиницы „Люкс“. Он в сером костюме, без головного убора. Мы вместе поднимаемся по лестнице, и в большом зеркале на площадке лестницы видны наши отражения. Как-то, будучи у меня, он вытащил из кармана пиджака портрет девочки с большим бантом на голове. Это портрет его дочки, и он рассказал историю своей женитьбы».

Есенин прямо сообщил Эйгес, что ценит свободу и независимость.

И шаг за шагом изложил, как обстоят дела:

— У меня, Катя, есть жена, но я с ней не живу; ещё у меня, Катя, есть дочь, но видел я её только на фотографии. Но главное, Катя, на сегодня — это мой имажинизм; ты видишь мою жизнь, иной она не станет.

Она, кажется, всё-таки надеялась на другой поворот событий. Она была влюблена.

«Кроме встреч, ещё были какие-то постоянные напоминания о нём. То я увижу на улице афишу о выступлении с его фамилией, то, работая в библиотеке, я постоянно наталкиваюсь на его фамилию, разбирая какие-нибудь журналы или газеты. Это были или его стихи, или критика о его стихах. Много писали о нём в провинциальных газетах и журналах, которые мы получали в библиотеке. Раскрывая газету, я машинально искала букву „Е“ и действительно наталкивалась на его имя. Вот что-то написано о нём, я с жадностью прочитываю. Ведь это было время подъёма его славы. О нём говорили, писали, ходили на его выступления. Если не все проникались чувством его стихов, то многие шли ради любопытства послушать, повидать то, о чём так много говорят. Он и сам чувствовал и любовь, и поклонение, и влияние, которое он производил на молодых поэтов. Иногда он говорил про молодёжь: „Меня перепевают!“ Но был этим доволен».

«Часто Есенин звонил мне по телефону. Стояли весенние дни, но топить уже перестали. Кутаясь от холода и стараясь уснуть, я вдруг вздрагивала от резкого звонка…

Очевидно, Есенин звонил, вернувшись поздно откуда-нибудь домой. Называя меня по фамилии и на „ты“ (так было принято и заведено поэтами между собой), он говорил отрывисто, нечленораздельно, может быть, находясь в не совсем трезвом виде, вроде того: „Эйгес, понимаешь, дуб, понимаешь“, что-то в этом роде, часто упоминая слово „дуб“. Я, конечно, ничего не понимала, однако образ „дуба“ как-то ясно запомнился…»

«Когда в скором времени я уехала в дом отдыха, вышла в парк и увидела по обеим сторонам аллеи громадные дубы, я вспомнила слова Есенина. Мне захотелось послать ему „дубовый привет“. Как раз один из отдыхающих, молодой человек, по имени тоже Сергей, уезжал в Москву на несколько дней. Я сорвала несколько дубовых веток и, перевязав их вместе с белым билетиком, на котором было написано: „Сергею Есенину“, попросила его зайти на Тверскую в „Кафе поэтов“. Поручение было исполнено».

Этой же весной они стали близки. У неё в номере. С Мариенгофом было заведено: домой никого не водить. И, при любых обстоятельствах, возвращаться ночевать тоже домой.

Он и вернулся.

Через несколько дней позвонил как ни в чём не бывало: снова по фамилии и на ты.

Екатерина приняла всё как есть.

Она уже была достаточно взрослой, чтобы понять: иначе с ним и быть не может.

Ещё она отлично пела, Есенину нравилось. Он просил петь те песни, которые любил. А она этих песен не знала — всё-таки в разной среде выросли, — исполняла какие-то свои, те, что любила сама.

* * *

В апреле имажинисты замахнулись на Большую аудиторию Политехнического музея, Лубянский проезд, дом 4. Какой смысл толкаться в кафе? Надо брать большие залы.

Развесили огромные плакаты, зазвали всех знакомых и знакомых знакомых.

Выступление состоялось 3 апреля — полную аудиторию не собрали, но людей было достаточно.

Имажинисты выступали с докладами.

У Есенина доклад назывался: «Кол в живот (футуристы и прочие ветхозаветчики)».

У Мариенгофа: «Бунт нас (нота имажинистов миру)».

У Шершеневича: «Мы кто и как нас оплёвывают».

Текст своего доклада Есенин — кажется, единственный из всех — накануне выступления даже конспективно не набросал.

Надеялся на разлёт мысли, на вдохновение; в итоге получилось своеобразно.

Шершеневич: «Есенин говорил непонятно, но очень убедительно… У него было слабоволье речи, но не слабоволье мысли… Весьма возможно, что в рассуждениях Есенина было не меньше научной мысли, чем в исканиях Хлебникова…»

Имажинисты брали наглостью, натиском и частотой стрельбы.

На кооперативных началах они открыли одно за другим несколько издательств: «Имажинисты», «Орднас», «Чихи-Пихи», «Сандро».

Одновременно с публикацией «Декларации» имажинисты, только пару недель как сбившиеся в кучу, в газете «Советская страна» анонсировали выпуск девяти книг: двух антологий, двух Есенина, двух Мариенгофа и по одной Ивнева и Шершеневича. Кусикова они поначалу придерживали. Сандро уже рассчитывал на первые роли, но взят был за деловые качества и колоритность. На самом деле его звали Александр Борисович Кусикян — он был армянином по отцу и черкесом по матери, но представлялся исключительно черкесом, потому что армян и так много. Ходил во френче, в сапогах с кавалерийскими шпорами и был необычайно амбициозен. Воевавший в составе Северского драгунского полка в Первую мировую, получивший ранение, после Февральской революции он служил помощником военного комиссара Анапы, участвовал в Гражданской — некоторое время в должности командующего кавалерийским дивизионом; но теперь думал только о поэзии, иной судьбы, помимо поэтической, для себя не видя, и в даре своём — увы, весьма ограниченном — поначалу даже не сомневаясь.

Особенное всё-таки время было тогда: бывшие драгуны и комдивы стремились в поэты, словно важнее и желаннее на свете ничего и быть не могло.

Поэтические книги в годы Гражданской почти не выходили — сказывались дороговизна бумаги и наличие цензурных рогаток; но эта компания скоро придумала, как выкрутиться.

Разрешений нужно было получить сразу два — в Госиздате и в Военно-революционной цензуре; её штамп «РВЦ» — «Разрешено военной цензурой» — свидетельствовал, что никаких военных тайн поэт или прозаик не разглашал.

Иногда имажинисты честно пытались визировать сборники, но чаще как-то договаривались, периодически подделывали подписи ответственных лиц или шли самым простым путём: набирали буквы «РВЦ» на обложке.

Хорошо, что об этом не знали Фриче, Блюм, Левин и Вайнштейн.

В сущности, имажинистов могли посадить за махинации.

И это была бы всего лишь одна из многих причин, по которым они могли угодить за решётку.

Бумагу имажинисты перехватывали у большевистских вождей. На ту или иную политически необходимую брошюру бумага всё-таки имелась; но здесь, будто на запах горячих пирожков, слетались имажинисты и не мытьём, так катаньем уговаривали директора типографии хотя бы часть бумаги отдать им: стихи, мил человек, важнее.

Одну из книг Кусиков исхитрится издать в типографии ОГПУ, а Есенин — в типографии поезда председателя Реввоенсовета Республики («поезда Троцкого»).

Не менее важная тема — тираж.

Разрешалось, в целях экономии бумаги, публиковать книжки тиражом не более двух-трёх тысяч; но имажинисты договаривались всё с тем же директором типографии — за рюмкой, к примеру — и публиковали свои скандальные сочинения тиражами 10, а то и 15 тысяч экземпляров. В ущерб сочинениям то Бухарина, то Зиновьева, то Льва Давидовича, а то и самого Владимира Ильича.

Шершеневич признаёт в своих воспоминаниях: «Мы с Мариенгофом были плохими издателями. Практически издавали Кусиков и Есенин».

«Типографии, где они издают, и места, где они покупают бумагу, — продолжает Шершеневич рассказ про Есенина с Кусиковым, — они всегда таили друг от друга… Есенин хитрит с улыбочкой, по-рязански. Сандро — с нарочитой любезностью, по-кавказски.

…Сандро ведёт подводу в типографию в Камергерском переулке, чтоб вывезти готовые книги. Со двора на извозчике Серёжа вывозит из типографии уже отпечатанную книгу».

Вадим и Анатолий, затаив дыхание, следили за соревнованием Рязани и Армавира.

Схожесть характеров Есенина и Кусикова должна была именно их сделать «парой» в имажинистской компании: два простолюдина с крепкой хваткой и необычайным артистизмом, они являли собой противовес Шершеневичу и Мариенгофу — поэтам явно «городским», завзятым экспериментаторам, длинноногим умникам.

Однако в силу сближения противоположностей не только Есенин сошёлся с Мариенгофом, но и Шершеневич сдружился с Кусиковым, хотя не настолько крепко.

С работы во ВЦИКе Мариенгофу пришлось уйти, Шершеневич тоже оставил своё место, и начался полноценный богемный период. Большевики ещё не объявили новую экономическую политику, но имажинисты уже начинали учиться жить по законам нэпа.

* * *

В апреле Есенин и Мариенгоф съехали с квартиры в Богословском и, не найдя себе нового жилья, мыкались где попало.

Если были деньги — снимали номер в гостинице «Европа».

Время от времени Есенин ночевал у Сандро Кусикова.

В конце апреля вдруг выяснилось, что в Москву из Орла едет Райх.

Есенину пришлось отказаться от первой имажинистской гастроли, по Украине, финалом которой должен был стать грандиозный вечер «Штурм Киева имажинистами».

На Украину поехали Мариенгоф, Шершеневич, вновь объявившийся Рюрик Ивнев — в компании их общего имажинистского приятеля Георгия Колобова, учившегося с Мариенгофом в одной пензенской гимназии, а теперь ставшего железнодорожным чиновником и имевшего в связи с этим… собственный салон-вагон.

Явившаяся Зина с одиннадцатимесячной дочкой, которую Есенин увидел впервые, была благополучно заселена во временно освободившуюся квартиру Шершеневича.

Больше ничего Есенин предложить жене не мог.

Он даже не поселился вместе с ними.

Решил в те дни сфотографироваться — но не жену с дочкой повёл в фотоателье, а запечатлел себя в компании Кусикова. Мелочь, но показательная.

Есенин в 1919 году набирается сил для имажинистского рывка. Писать как прежде он уже не хочет, а как теперь — до конца ещё не придумал.

Пробует так:

Возлюбленную злобу настежь —

И в улицы душ прекрасного зверя.

Крестами убийств крестят вас те же,

Кто кликал раньше с другого берега…

Говорю: идите во имя меня

Под это благословенье!

Ирод — нет лучше имени,

А я ваш Ирод, славяне.

Это, конечно же, чистейший Мариенгоф, — и рифмовка, и подача, и смысл; отличная иллюстрация того, насколько сильным было влияние нового товарища.

На выступлениях той поры Есенин читает старые вещи — «Марфу Посадницу», «Инонию», «Пантократора».

Из нового станет знаменитым разве что одно четверостишие:

Вот они, толстые ляжки

Этой похабной стены.

Здесь по ночам монашки

Снимают с Христа штаны.

Местом его обнародования станут стены Страстного монастыря.

Ко времени возвращения имажинистов с гастролей компания получила грозную бумагу с требованием дать подписку, что без визы Госиздата они книг выпускать впредь не будут.

Есенин отреагировал просто:

— Если Госиздат не даёт нам печататься, давайте на стенах писать!

Неподалёку от Страстного располагался Моссовет, так что задумана была не просто хулиганская, но ещё и политическая акция — против цензуры.

В ночь на 28 мая, захватив с собой стремянку и масляные краски, на дело отправилась компания в составе восьми человек: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков, Грузинов, вышеупомянутый Григорий Колобов, художник Дид Ладо — крупный человек далеко за сорок, но отлично уживавшийся с годившимися ему в сыновья имажинистами, и новый участник движения Николай Эрдман, будущий знаменитый драматург, а пока — отлично начинающий поэт.

Целую толпу возле стен монастыря тут же заметил дежурный милиционер и подошёл спросить, в чём дело.

У имажинистов хватило наглости объявить, что они выполняют приказ исполкома по улучшению революционного облика Москвы.

— Ну и хорошо, товарищи, — сказал милиционер. — Работайте.

И даже придержал лестницу, на которую первым забрался Мариенгоф.

Он читал по слогам надписи: «Гос-по-ди, о-те-лись!» — удивлялся, но сомнений не выражал.

По завершении акции Есенин пообещал милиционеру медаль за помощь в работе над убранством Москвы.

Ночью всё это казалось очень весёлым — при милиционере ещё сдерживались, а потом хохотали до упаду.

Утром Шершеневич явился посмотреть, как всё это выглядит при свете, и сразу понял, что они влипли в историю.

Площадь была полна народу.

Конная милиция пыталась выдавить зевак.

Несчастные монашки, забравшись на лестницы и подоткнув подолы, с превеликим трудом затирали надписи — тряпками смыть не удавалось, приходилось работать скребками. Дело двигалось медленно.

Возникла уверенность, что их уже ищут и могут потащить на суд за порчу имущества.

Но по городу уже были расклеены афиши об имажинистском выступлении на эстраде-столовой Всероссийского союза поэтов этим же вечером.

«Роспись» Страстного должна была послужить дополнительной рекламой для привлечения публики, однако эффект просчитали не в полной мере.

Подумали-подумали и решили не прятаться.

На удивление, ничего особенного не произошло.

Публики было достаточно, в том числе явились несколько раздосадованных святотатством граждан, но драки не устроили, и скандала не случилось.

Милиция за имажинистами не пришла.

В тот вечер Есенин, вспоминают, был мрачный и позвал артиста Камерного театра Бориса Глубоковского пить водку, которую тогда употреблял крайне редко.

Что его разозлило?

Хотелось славы огромной, всеобъемлющей, чтобы на улицах узнавали и застывали в изумлении, — а добиваться её приходилось вот так.

Сначала чувствуешь себя задорно, а потом… как иной раз с женщиной. Опустошение! Будто не одарили чем-то, но, напротив, забрали.

Впрочем, раскаяния по поводу этой выходки Есенин ни тогда, ни после не испытывал.

Несколько лет спустя его в очередной раз спросили:

— А зачем так-то, не перебор ли?

Ответил, улыбаясь:

— Церковь тогда развела контрреволюцию — и, значит, получила по заслугам…

Выбор между казённой Церковью и революцией Есенин, безусловно, делал в пользу второй.

На фасаде Страстного осталось большое грязное пятно. Потом его закрасили.

Зинаида Райх, пробыв в Москве чуть более месяца и поняв, что столичная жизнь никак не складывается, собралась с дочерью обратно в Орёл.

Шершеневич, у которого она жила, в мемуарах честно признаётся, что не помнит даже, был ли Есенин у него дома хоть раз после возвращения компании с Украины. Отметил только, что с женой Есенин общался «недружелюбно».

Все это видели и были смущены: красавица, молодая мать, обожает его, а он так.

Тем не менее они всё-таки виделись: в последних числах мая — начале июня Райх снова забеременела.

Есенин сообщил жене, что содержать их сейчас не в состоянии, но как только заработает, вышлет деньги на дорогу, и они с дочкой вернутся.

* * *

В мемуарах Мариенгофа история описывается чуть иначе. Якобы Есенин попросил его сообщить Райх, что у него другая женщина.

Здесь ошибка мемуариста — что-то подобное случилось позже. Достаточно сказать, что спустя всего две недели после отъезда жены Есенин отправил ей в Орёл две тысячи рублей.

Ещё день спустя он телеграфировал: «Зина! Я послал тебе вчера 2000 руб. Как получишь, приезжай в Москву…»

Там же сообщил, что накопил для неё ещё десять тысяч.

Деньги по тем временам не ахти какие: коробка спичек стоила 75 рублей, пара лаптей — 100 рублей, одна свеча — 500 рублей; месячный прожиточный минимум составлял 15 тысяч.

Строить серьёзные планы при таких доходах было крайне затруднительно, и Есенин об этом догадывался.

Сложно вновь не заметить эту, почти рабочую, сухость в обращении: «Зина!» — с товарищами был куда ласковее. И «приезжай» вместо «приезжайте» — то есть дочь он намеревался держать у родителей жены, пока не подрастёт. И с женой-то непонятно что делать.

Тем не менее тем летом речь о разводе ещё не шла.

Пока Зина в Орле размышляла, когда ей возвращаться к мужу, ждёт он её или нет, брать с собой дочку или достаточно того ребёнка, что в животе, — имажинисты вдохновенно развлекались.

Выступали с завидной периодичностью, нахраписто. Как не сходить на вечер, который, скажем, именуется «Четыре слона имажинизма: Есенин, Мариенгоф, Кусиков и Шершеневич»?

Имажинисты сделают несколько знаменитых совместных фотографий — тогда это было целое событие.

Снимал их знаменитый фотограф Николай Свищов-Паола.

На первом снимке запечатлены Есенин и Мариенгоф, на втором — Есенин, Мариенгоф и Кусиков, на третьем — Есенин, Мариенгоф, Кусиков и Шершеневич. Все красивы, полны сил, счастливы. Одеты с иголочки, с тросточками, холёные — это в Москве-то, где на улицах лошади дохнут, дома не освещаются и трамваи не ходят.

У Есенина ещё никогда не было таких задорных, жизнелюбивых снимков: на фото в суриковской типографии он выглядел слишком манерно, на военных — чуть отрешённо: «…что я тут всё-таки делаю?»; с Клюевым вечно держал «подобающее» выражение лица. А тут вдруг явился самим собой — юношей с распахнутыми глазами. Истинный поэт среди других поэтов!

В те дни имажинисты совершили следующую, уже локальную акцию: раскрасили стены «Кафе поэтов» на Тверской. Нарисовали большой прямоугольник, символизирующий надгробную плиту, сверху крест, а под плитой начертали четыре имени: Брюсов, Бальмонт, Маяковский, Каменский — главные конкуренты имажинистов из москвичей, два старейших символиста и два виднейших футуриста. Брюсов и Каменский к тому же ранее возглавляли Всероссийский союз поэтов, которым теперь руководил Шершеневич, что в очередной раз продемонстрировало, кто здесь хозяева.

В начале июля Есенин и Мариенгоф съездили в Петроград — присмотреться, прогуляться; угодили под сильнейшие июльские дожди.

В надежде спасти знаменитый пробор Мариенгофа и золотые кудри Есенина побежали по магазинам в поисках шляп; но головные уборы отсутствовали, лишь в одном месте им предложили цилиндры.

Обрадовались несказанно — и в этих цилиндрах отправились гулять дальше.

Высокому Мариенгофу с его длинным лицом цилиндр очень шёл, а невысокому Есенину с круглой физиономией — совсем нет.

Но Есенин всё равно был счастлив: он очень хотел походить на Пушкина.

Зашли на работу к Блоку, но разговора не получилось. Блок был уставшим и равнодушным и даже не отметил их визит в дневнике. Кажется, Мариенгоф в связи с этим затаил обиду.

Следующее путешествие Сергея и Анатолия было в Пензу — на этот раз в салон-вагоне Колобова. Мариенгофу хотелось показать Есенину места, где ему, молодому пензенскому поэту, пришла мысль о создании имажинистской группы. Гостили у сестры Анатолия Руфины Борисовны. По имени её Есенин мог догадаться, что друг — вовсе не потомок немецких баронов. Выступлений в Пензе не делали. В том же салон-вагоне вернулись в Москву.

Их новым московским знакомым стал Яков Блюмкин — влюблённый в поэзию, амбициозный молодой человек, на пять лет моложе Есенина, сотрудник политуправления Реввоенсовета Республики. В годы Гражданской войны Блюмкин успел побывать командиром отряда Особой революционной Одесской армии, экспроприатором (организовал ограбление банка в Славянске, неподалёку от Донецка), занимал в ВЧК должность начальника отделения по борьбе с международным шпионажем и, самое известное, участвовал в убийстве немецкого посла Мирбаха с целью сорвать подписание Брестского мира. Затем скрывался от большевиков на Украине, где готовил покушение на гетмана Скоропадского, был в плену у петлюровцев, в конце концов попал в Киевскую губчека, был прощён большевиками, а эсерами заочно приговорён к ликвидации, пережил в Киеве три эсеровских покушения, получил ранение в голову и теперь объявился в Москве.

Характерно, что не поэтов тянуло к Блюмкину, прожившему к девятнадцати годам сногсшибательную жизнь, а напротив — его к ним.

Есенин и Мариенгоф относились к Блюмкину чуть иронически, но в какой-то мере знакомство с ним всё-таки льстило — больше никто из числа известных большевистских деятелей с ними не дружил.

Блюмкин, напуганный недавними покушениями, всякий вечер просил своих приятелей-имажинистов провожать его из «Кафе поэтов», где он засиживался до самого закрытия, до «Метрополя», где он жил.

Расчёт его был прост: не будут же эсеры, отлично знавшие Есенина и, наверное, слышавшие о Мариенгофе, из-за одного Блюмкина убивать всех троих!

Не зная, как ещё отблагодарить новых, таких заботливых, приятелей, Блюмкин, не без желания произвести впечатление, предложил им посмотреть на расстрелы контрреволюционеров.

Поэты отказались.

Впрочем, Блюмкин, служивший в политуправлении, никакого отношения к работе карательных органов не имел и, вполне возможно, просто бахвалился. Он вообще был невоздержан на язык.

Есенин, однако, в подпитии предложил какой-то барышне то же самое: а хочешь расстрелы посмотреть? Блюмкин нам мигом устроит.

Барышня, естественно, тоже отказалась. Но кто-то услышал — и поползла глупая сплетня, что Есенин из любопытства ходит смотреть на расстрелы. Чем чудовищнее слух, тем охотнее в него верят.

В том же июле Есенин и Мариенгоф сняли себе квартиру по адресу: Богословский переулок, дом 3.

* * *

К лету 1919 года Всероссийский союз поэтов фактически стал — с председателем Шершеневичем и членами президиума Есениным и Мариенгофом — управляться имажинистами.

Имажинисты по большей части отстаивали свои интересы, выпускали одну за другой собственные книжки, устраивали только собственные концерты и всех остальных не то что за коллег, но даже за конкурентов не считали.

В союзе собралась оппозиция и настояла на проведении общего собрания; по факту был задуман переворот, чтобы имажинистов, наконец, сбросить.

24 августа на Тверской, дом 18, было нервно и шумно. Шершеневича обвинили в диктаторских замашках, но имажинисты держались спокойно.

Невозмутимый Шершеневич доложил о проделанной работе; переголосовали — и что же?

Шершеневич сохранил за собой должность председателя Всероссийского союза поэтов (шестьюдесятью шестью голосами), Есенин был избран в президиум (тридцатью шестью голосами), Мариенгоф — да, вылетел за свою баронскую спесивость; зато вместо него появился Кусиков (58 голосов). Более того, кандидатом в члены президиума избрали Ивана Грузинова (30 голосов).

В поэтической среде деловые качества Шершеневича и Кусикова ценились выше есенинских, а Грузинов отставал ненамного.

Многие уже тогда вовсе не считали Есенина Пастушком и «ласковым иноком» — его амбициозную хватку оценивали вполне адекватно.

Больше всех — 83 голоса — получил Андрей Белый, которого имажинисты благоразумно не похоронили под рисованной могильной плитой в «Кафе поэтов». Впрочем, этот поразительно талантливый, открытый, но не очень собранный человек в любом случае не мог служить им помехой в реализации любых планов. Скорее, они могли привлечь его на свою сторону.

Есенин не желал довольствоваться сохранёнными позициями во Всероссийском союзе поэтов. Для него место в президиуме было не более чем просто местом в президиуме. И даже в Ордене имажинистов он был не главным, а только одним из четверых. В том сентябре ему приходит идея создать Ассоциацию вольнодумцев и собрать там сразу и пролетарских поэтов (в лице Михаила Герасимова), и имажинистов (Мариенгофа, Шершеневича, молодое пополнение — Матвея Ройзмана), и всяких полезных знакомых вроде издательского работника и партийца Сахарова или Колобова с его салон-вагоном, но, что характерно, совсем без крестьянских сотоварищей — зато с Блюмкиным.

Главной целью Ассоциация вольнодумцев декларировала пропаганду и распространение «творческих идей революционной мысли».

Бумагу с перепечатанным уставом Есенин подсунул Луначарскому.

Луначарский был человек опытный и отлично понял, что, если эти дружные ребята решили назвать себя Ассоциацией вольнодумцев, ожидать от них можно чего угодно, но пропаганды марксистских идей в последнюю очередь.

Ответ наркома просвещения звучал вполне либерально: «Подобные общества в Советской России в утверждениях не нуждаются. Во всяком случае, целям ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь».

История эта для Есенина показательная: он хочет для вольнодумства легальной возможности (с печатью и, желательно, с материальным пособием!), собирая трудносочетаемые группы, которыми желает руководить.

Есенина имажинизм вполне устраивал как поэтическая школа, но не устраивали и собственное положение, и состояние культуры: он наблюдал, что прежнее отмирало, новое проклёвывалось с трудом; нужна была какая-то неожиданная синергия.

Большевиков — того же Блюмкина и Сахарова — он принимал в ряды и для того, чтобы показать: я ваш, я с вами, дайте зелёный свет.

В те дни произошёл забавный случай, имевший шансы закончиться трагически.

Давний знакомый Есенина Георгий Устинов, заведующий редакцией «Правды» — то есть не просто журналист, а влиятельный партиец — пригласил как-то имажинистов в гости (он жил в гостинице «Люкс» на Тверской — там же, где и Катя Эйгес).

Кусиков щипал гитарные струны, что-то выпивали. В какой-то момент Устинов сообщил, что белые, прорвав фронт, вышли на тамбовское и воронежское направления.

Художник Дид Ладо успел к тому времени напиться и, услышав новости, прокомментировал:

— Вот им по шее и накладут!

Устинов озадаченно повернулся к художнику.

Есенин поспешил исправить ситуацию:

— Не им, а нам, Ладушка.

— Я и говорю: большевикам накладут, слава богу, — повторил Дид Ладо.

Устинов поднялся, подошёл к столу, достал наган, развернулся, взвёз курок и спокойно сообщил:

— Сейчас я тебя, блядина драная, прикончу.

Ладо вскочил, сделал шаг назад, споткнулся о кровать и упал.

Все мигом протрезвели. Кусиков и Шершеневич бросились к Устинову.

Ладо, даже во хмелю осознавший, что Устинов не шутит, догадался пасть на колени.

Но тут же выяснилось, что Устинова это разжалобить не может.

Не менее спокойно он сообщил Кусикову и Шершеневичу, что, если они не уйдут с дороги, он застрелит и их — ему несложно.

И тут выяснилось, что самый догадливый из всех — Есенин.

Сняв с ноги ботинок, он подскочил к Ладо и с размаху ударил его. Дид заголосил.

Есенин повалил его и начал охаживать по голове ботинком, что-то при этом выкрикивая.

Шум подняли такой, что прибежали соседи.

Устинов убрал наган в стол, вывел Дида Ладо из комнаты, придерживая за воротник двумя пальцами, словно брезгуя; проводил до лестницы и там ткнул в затылок теми же двумя пальцами так сильно, что художник кувыркнулся и покатился по ступеням.

Больше Дид Ладо в имажинистские кафе никогда не приходил и, по слухам, вскоре отбыл в армию Колчака.

Похоже, не такой уж и пьяный он был.

Как его звали на самом деле, никто до сих пор не знает. Это одна из неразгаданных загадок, связанных с Есениным.

* * *

Несмотря на обострившееся положение на фронте, никто из имажинистов, помимо призванного в то время и служившего писарем в штабе полка Николая Эрдмана, в Красную армию не стремился.

Напротив, службы они избегали — не без выдумки.

И не стыдились этого.

Есенинские настроения с 1918 года претерпели в этом смысле явные изменения.

Как-то ночью Есенин и Кусиков возвращались домой, оба подшофе.

«Я сегодня армии Красной / Первый дезертир!» — распевал Есенин.

Тут, на беду, мимо проходил наряд милиции — и, услышав про дезертира, решил проверить документы.

Есенин бросился бежать, Кусиков — за ним.

Вдруг выяснилось, что оба трезвы и бегают очень хорошо.

Наряд быстро отстал.

В истории советской поэзии была одна трудноразрешимая коллизия, на которую долгие годы последовательно не обращали внимания. Дело в том, что главные патентованные советские поэты в Гражданскую не воевали.

Если брать шире — русская дореволюционная литература (важное уточнение — именно дореволюционная) вообще не поняла, что это за война. Литераторы оказались не готовы брать в руки оружие, тогда как миллионы людей в России — готовы.

Ни Бунин, ни Зайцев, ни Шмелёв — никто из них к Белому движению отношения не имел, а история с призывом в армию Куприна и его последующей эмиграцией не очень серьёзна.

Ни Горький, ни Серафимович, ни Вячеслав Шишков боевых дружин не создавали.

Три главных имени в советской поэзии — Блок, Есенин, Маяковский — и примкнувший к ним Валерий Брюсов. Никто из них не воевал.

Николай Асеев пересидел Гражданскую во Владивостоке. Борис Пастернак — белобилетник.

Поэты, создавшие советскую поэтическую мифологию, в реальности имели к ней весьма опосредованное отношение. Колчака и колчаковцев, Деникина и деникинцев, Врангеля и врангелевцев они не наблюдали даже издалека. На фронт никогда не выезжали, на передовой не выступали и ни малейшего интереса к этому не испытывали.

Мариенгоф не служил. Шершеневич некоторое время числился красноармейцем 1-го дивизиона 2-й тяжёлой артиллерийской бригады, где его никто никогда не видел.

Крестьянские поэты революцию приняли, но тоже не воевали — ни Клюев, ни Ширяевец, ни Клычков, ни Орешин, при том что двое последних имели отменный военный опыт.

Почти одновременно объявили о поддержке большевиков футуристы, но из них эпизодически участвовал в Гражданской только Василиск Гнедов — не самый заметный поэт.

Принявшие советскую власть одними из первых Андрей Белый, Сергей Городецкий, Рюрик Ивнев, Всеволод Рождественский — службы избежали.

Велимир Хлебников, строго говоря, тоже не служил.

Безыменский и Жаров, зачинатели комсомольской поэзии, — и те не воевали.

Алексей Ганин служил в Красной армии, но фельдшером в госпиталях на Северном фронте, где интенсивность боёв была невысока, а потом и вовсе перешёл в Военно-санитарное управление.

В разгар Гражданской поэт Тарас Мачтет описывал в дневнике московскую поэтическую среду:

«Мерзостная, никчёмная… проза жизни. Давид Бурлюк, Каменский, Маяковский… А между тем никто из нынешних поэтов ничего не делает, чтоб хоть немного помочь изнемогающей Родине. <…>

Тут же недалеко от меня восседает с крестом на груди, в расписном футуристическом костюме, с серьгой в ухе грузный, мрачный Гольцшмидт и спокойно взирает на всё происходящее. Кусиков, комфортабельно развалясь на стуле, флиртует с какой-то своей поклонницей.

Спокойствие, спокойствие.

А в это время… во Владивостоке японцы собираются оккупировать Сибирь, Румыния присоединяет себе Бессарабию, а Германия — Прибалтийский край.

О, поэты, поэты!»

Кусиков, скажем справедливости ради, в Гражданской участвовал, но скоро нашёл причины с фронта вернуться и о службе никак не вспоминал.

Из близкого есенинского круга воевали только два поэта — Иван Наседкин и Иван Приблудный; но их обоих расстреляли в 1937-м, так что в мифологии о Красной армии от них и строчки не осталось, да они об этом и не писали.

Из первостатейных советских поэтов служили лишь Николай Тихонов, Александр Прокофьев, Михаил Светлов и Алексей Сурков, поработал в агитбригадах и в политотделе Эдуард Багрицкий.

Все названные — поколение, заявившее о себе после Гражданской.

Есть ещё несколько имён даже не второго, а третьего ряда.

Сама мифология Гражданской, сквозные её сюжеты, её поэтика созданы по большей части творцами, которых война задела только по касательной: Ильёй Сельвинским, Иосифом Уткиным, Михаилом Голодным, Владимиром Луговским, — либо не видевшими её вообще: Виссарионом Саяновым, Михаилом Исаковским, Ярославом Смеляковым, Борисом Корниловым.

Это относится и к эмигрантской поэзии.

Большинство эмигрантов тоже не служили — за исключением Николая Туроверова, Арсения Несмелова, Владимира Смоленского, Дмитрия Святополк-Мирского, Антонина Ладинского (впоследствии советского писателя). В пересчёте на двухмиллионную эмиграцию это почти статистическая погрешность; да и здесь перед нами имена не первого ряда — до 1917 года читающая публика их не знала. Это не Георгий Иванов, не Ходасевич, не Адамович.

Наконец, Николай Гумилёв, отличный офицер, которого отчего-то считают едва ли не символом белого сопротивления, Гражданскую войну проигнорировал и все эти годы деятельно взаимодействовал с разнообразными советскими ведомствами.

Убит он был уже после Гражданской, что делает историю его чудовищной смерти несколько абсурдной: зачем надо было пытаться восстанавливать монархию в 1921 году, когда была возможность воевать за это три года подряд?

Русская поэзия, как и русская литература в целом, на Гражданскую по большей части не явилась.

Зато Блюмкина в сентябре переправили на Южный фронт для диверсионной работы в тылу Белой армии, а Георгий Устинов по партийному приказу отбыл на работу в объятую войной Сибирь. Провожали его всей имажинистской компанией. Устинов запомнил, что напоили его молодые друзья до полувменяемого состояния; проснулся уже в пути, со страшной головной болью — и, о чудо — обнаружил в кармане пальто бутылку спирта: Серёжа позаботился.

Таков был посильный вклад Есенина в борьбу с контрреволюцией.

* * *

В сентябре в гости наведался отец Есенина Александр Никитич.

Мать направила: от сына не было никаких весточек, да и жили впроголодь; может, Сергей чем поможет.

Он, кажется, был отцу рад; обсудили все деревенские дела.

На вопрос: а чего не писал? — сын ответил, что его не было в Москве, что отчасти правда: в августе он много разъезжал по стране.

Денег дал.

Мать по возвращении Александра Никитича спросила:

Мариенгофа-то видел?

В семье уже знали, что жён Серёжа побросал и живёт в одной квартире с другим сочинителем.

Отец говорит:

Видел. Ничего молодой человек, только лицо длинное, как морда у лошади. Кормится он, видимо, около нашего Сергея.

Ещё вопрос, кто возле кого кормился — Сергей при имажинистах или они возле него.

Вернее сказать, все были друг другу полезны.

В планах имажинистов значилось: открыть две книжные лавки; собственное кафе (уже и название придумали — в угоду Есенину, который хотел что-нибудь лошадиное: «Стойло Пегаса»), свой кинотеатр под названием «Лилипут».

Крутились, как заводные. Никакая другая поэтическая компания во всей Советской России ничего подобного сделать не могла: Мережковские жили впроголодь, Белый еле-еле выживал, Блок засыпал на работе от усталости, Гумилёв бедствовал — да все, все.

Клюев тогда писал знакомому: «…ради великой скорби моей, сообщите Есенину, что живу я, как у собаки в пасти… солома да вода — нет ни сапог, ни рубахи… сижу на горелом месте и вою…»

А Есенин тем временем не только питался с Анатолием, но и Зине слал какие-никакие деньги, и родителям отщипывал.

И Эйгес, с которой вновь сошёлся, приносил всякий раз то пирожок, то яблоко, а то и целый мешок картошки, а следом — в чемодане! — муки, завёрнутой в есенинское бельё. Кати дома не оказалось, он оставил муку с запиской: «Бельё отдай прачке. Расти большая» (надо ведь было что-то доброе, человеческое добавить, но «расти большая» — это всё, на что он расщедрился.)

Именины свои, 8 октября, Есенин встречал в Богословском в компании имажинистов; больше никого не было — ни женщин, ни крестьянских товарищей.

Чтобы растопить самовар, разбили на щепки то ли одну, то ли сразу две иконки — сам Есенин и настругал, хохоча.

Дрова в то время были очень дороги; отсюда блоковское: «И не раз, и не два / Вспоминаю святые слова: / Дрова — и строка Мариенгофа: „При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селёдку“».

Впрочем, могли бы, наверное, истопить своими имажинистскими книжками, раз такой праздник.

Пить чай не стал один Колобов. Сказал: за такие шутки года три назад Есенин на каторгу бы попал.

* * *

Во второй половине октября Есенин и Мариенгоф открыли, наконец, собственное кафе — то самое «Стойло Пегаса» на Тверской, дом 37.

Есенин стал членом-пайщиком кафе и получил право получать с него прибыль.

Художник Георгий Якулов нарисовал на вывеске скучающую лошадь — того самого Пегаса.

Внутри кафе раскрасили в ультрамариновый цвет, а на стенах нарисовали портреты четверых имажинистов — кого ж ещё?

Повсюду были начертаны цитаты из стихов.

«Посмотрите: у женщин третий / Вылупляется глаз из пупа» — Есенина.

«И похабную надпись заборную / Обращаю в священный псалом» — Шершеневича.

«…в солнце кулаком — бац, /А вы там — каждой собачьей шерсти блоха, / Ползайте, собирайте осколки / Разбитой клизмы…» — Мариенгофа.

Приятного аппетита, дорогие посетители.

Хотя гастрономический аспект отчасти тоже был учтён:

В небе сплошная рвань,

Облаки — ряд котлет,

Все футуристы — дрянь,

Имажинисты — нет.

Автор четверостишия не установлен, но, учитывая наличие в нём типично есенинских словечек — «облаки», «рвань», — можно предположить, что он поучаствовал. Вот только «котлеты» не из его словаря — их, скорее всего, Шершеневич привнёс.

В центре кафе находилась печка — иного способа согреться в эпоху военного коммунизма не было.

Помещались в «Стойле Пегаса» порядка сорока человек. Имелась эстрада.

Несколькими днями позже Есенин и Мариенгоф открыли свою книжную лавку на Большой Никитской, дом 15.

Другую лавку организовали Шершеневич и Кусиков.

Всего тогда в Москве было пять книжных лавок — и две из них имажинистские; ещё в одной — во Дворце искусств — работал молодой имажинист Матвей Ройзман, поэтому книги членов компании были широко представлены и там.

В те дни, в конце октября, армия Деникина взяла Орёл.

Зинаида Райх, с первых дней революции трудившаяся в советских наркоматах, жившая в московской гостинице вместе с вождями, жена большевистского (по мнению белогвардейцев) поэта, плетущего (цитируем статью из белогвардейской газеты) «венок Троцкому на рога», работавшая в Орле заведующей красноармейским клубом, вынуждена была бежать из города на пятом месяце беременности, с годовалой дочкой на руках.

Явилась в Москву к мужу и его другу Анатолию в Богословский.

У них в то время ночевал ещё и Колобов, временно потерявший жильё.

Некоторое время жили вшестером. О беременности Райх мужу пока не говорила.

Танечка отца не признавала, но с удовольствием сидела на коленях то у Мариенгофа, то у Колобова.

Мнительный и ревнивый Есенин сообщил Мариенгофу, что это «козни Райх».

Из Богословского Есенин съезжать не собирался — вместо этого нашёл Зине другое жильё и пообещал её навещать.

Неизбежно поругались.

В очередную ссору она пошла с козыря — сказала, что носит второго ребёнка.

— Беременная? От меня?

— А от кого же, Сергей?

— Ну, не знаю, не знаю…

Через неделю Зинаида устроилась на работу во внешкольный отдел Наркомпроса консультантом по искусству.

Приезд жены совпал с ещё одним знакомством Есенина, которое неспешно перерастёт в роман.

Снова брюнетка, снова дочь богоизбранного народа. Вздёрнутый носик, волоокая, маленькое личико — Надя Вольпин, двадцатилетняя поэтесса. Отец — переводчик и юрист, мать — преподавательница музыки. Получила прекрасное еврейское образование, читала на иврите Ветхий Завет, Пятикнижие, Книгу Царств, свободно владела несколькими языками.

В тот момент училась в поэтической студии, периодически выступала; однажды её слушал Андрей Белый — и очень хвалил.

Признаем: поэтический дар Вольпин был больше, чем у Эйгес.

Знакомство случилось в первую неделю ноября. Надя с приятелями зашла в «Кафе поэтов» послушать стихи; Есенин тоже был указан в программе, но выступать не собирался: вписали в афишу без его ведома.

— Так и Пушкина можно было внести, — ругался Есенин, сидя за своим столиком.

То, что он именно про Пушкина сказал, а не про любого из современников, было, конечно, не случайно: никого иного вровень с собой он не стал бы называть.

Надя, услышав это, подошла сама:

— Прошу вас от имени своих друзей… — Есенин поднял глаза — …и от себя. Мы вас никогда не слышали, а читаем. Знаем наизусть.

— Для вас — с удовольствием, — улыбнулся Есенин и пошёл на сцену своей лёгкой походкой. Он её видел неделей раньше в «Кафе поэтов» и запомнил. Вольпин выступала, Есенин с Мариенгофом сидели в зале и залюбовались…

Отправляясь на сцену, он уже знал, для кого будет читать.

Чтобы выстрелить сразу в десятку, начал с «Иорданской голубицы», а следом прочёл «Песнь о собаке» — гениальные стихи свои, от которых потом Горький будет плакать — да если бы только он.

Но закрутилось с Надей всё далеко не сразу.

В ноябре вообще оказалось не до неё.

Дело не только в тягостной неразберихе с Райх и тем более не в Кате Эйгес.

Через пару дней арестовали Вадима Шершеневича.

* * *

Сказалась близость Шершеневича с анархистами.

Осенью 1919-го анархисты вступили в противостояние с большевиками.

Началось всё со взрыва 25 сентября в здании Московского комитета РКП (б) в Леонтьевском переулке — были убиты 12 человек, 55 пострадали, среди них Николай Бухарин, раненный в руку. Анархисты надеялись убить Ленина, который должен был там появиться.

Среди анархистов начались аресты. В ноябре большевики разгромили их подмосковную базу в Краскове.

Вадим Шершеневич, постоянный автор анархистских изданий, естественным образом попал в сферу внимания чекистов. Его взяли прямо в «Кафе поэтов».

Провели обыск в помещении Всероссийского союза поэтов, который Шершеневич возглавлял, и в его квартире, изъяв всю переписку. В ордере на арест было указание конфисковать у него оружие, которого, к счастью, не обнаружилось.

Неизвестно, присутствовал ли Есенин при аресте; в любом случае спустя час-другой он об этом узнал.

Куда было бежать, кому жаловаться?

Блюмкин и Устинов уехали.

Шапочное знакомство Есенина и Мариенгофа с Каменевым и Бухариным значило крайне мало, тем более что идти к раненному при взрыве Бухарину и просить за арестованного анархиста Шершеневича было бы как минимум странно.

Оставались нарком просвещения Луначарский и член ВЦИК, работник Центропечати Борис Малкин, у которого они, используя молодую поэтическую обходительность, выбивали то бумагу, то административную помощь.

Но это никак не Дзержинский. Жаль, что не Дзержинский.

Шершеневич уже давал показания: да, сотрудничал, в анархистских изданиях; да, написал для них ещё в июле несколько стихов, но был лоялен к большевистской власти, а к политике вообще непричастен — спросите сами у Блюмкина, Малкина и Луначарского.

Проблема, однако, заключалась в том, что Шершеневич слишком давно и хорошо знал деятеля и теоретика анархистского движения Алексея Борового, переписывался с ним с 1915 года и чекисты об этом уже были осведомлены.

И в анархистских изданиях публиковал он не только стихи, но и статьи, вполне антибольшевистского характера.

И в организации июньского съезда анархистской молодёжи принимал деятельное участие — съезд разогнали большевики; Шершеневича ещё тогда могли арестовать, но в тот раз руки не дошли.

Надежда Шершеневича на то, что всё скоро выяснится и его освободят, оказалась тщетной: следователь (женщина!) Н. А. Рославец выпускать его явно не собиралась.

Жена Шершеневича действовала куда активнее Есенина и Мариенгофа. Она стремительно нашла мужу двух поручителей — заместителя комиссара Военно-морской инспекции при Реввоенсовете Даниила Будневича и московского коммуниста Абрама Гринфельда — и переправила оба ходатайства Каменеву, занимавшему тогда должность председателя Моссовета.

На Каменева они не подействовали, и хода им он не дал.

Подействовали другие поручительства (и здесь почти наверняка приложили усилия Сергей с Анатолием) — члена редакционной коллегии литературно-издательского отдела политуправления Реввоенсовета Республики поэта Михаила Герасимова и комиссара Московского сектора войск внутренней охраны поэта Григория Санникова.

14 ноября, не прекратив дела, Шершеневича выпустили — точнее, «передали на поруки» Герасимову и Санникову.

В мемуарах Шершеневич напишет, что за него ходатайствовал Блюмкин, но ничего подобного быть не могло: Яков работал тогда в белогвардейском тылу.

Интересно, что дело Шершеневича так никогда и не закроют, но и расследование не продолжат.

Шершеневич с тех пор стал устойчиво лоялен.

Он всё понял — отныне и до скончания своего века.

Понял ли что-то Есенин?

Безусловно, тоже кое о чём догадался.

Не проронив ни слова, он прекратил контакты и с левоэсеровской средой, и с анархистской. Ни одного прямого антибольшевистского высказывания, что бы ни происходило, Есенин себе не позволял — за исключением нескольких строф в написанной тогда, осенью 1919-го, «маленькой поэме» «Кобыльи корабли», которые ещё надо было суметь расшифровать.

«Видно, в смех над самим собой / Пел я песнь о чудесной гостье», — признаётся там Есенин.

…Не просунет когтей лазурь

Из пургового кашля-смрада;

Облетает под ржанье бурь

Черепов златохвойный сад.

Слышите ль? Слышите ль звонкий стук?

Это грабли зари по пущам.

Вёслами отрубленных рук

Вы гребётесь в страну грядущего…

Георгий Устинов, умный большевик, первым догадался: это он нам, вершителям революции, говорит, что в будущее мы гребём «вёслами отрубленных рук».

В поэме прямого обращения, конечно же, нет, и нужно обладать неплохим поэтическим глазомером, чтобы это различить.

«Ржанье бурь» — ещё одна метафора хаоса, принесённого революцией.

Понимая, что означает «ржущая буря», несложно догадаться, что за черепа облетают в создавшейся круговерти.

Здесь, впрочем, мы оступаемся в буквалистику, что в случае поэзии противопоказано.

Книжка «Кобыльи корабли» без приключений вышла с отличными иллюстрациями Георгия Якулова и открыто продавалась.

Не менее важно, что написание Есениным этой поэмы вполне органично сочеталось с чтением с эстрады «Иорданской голубицы» и «Инонии» и публикацией в подготовленном им тогда же совместном сборнике «Конница бурь» самой революционной его поэмы «Небесный барабанщик».

Очарование и разочарование не обязательно сменяют друг друга, но иной раз могут существовать одновременно.

Под финал 1919 года Есенин и Шершеневич задумали опубликовать совместный сборник «Всё, чем каемся».

Красивое название — сразу и не поймёшь, в чём дело.

На обложке они собирались начертать аббревиатуру названия: «ВЧК», что содержало прямой намёк на известную тогда всякому советскому и тем более антисоветскому гражданину Всероссийскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией и саботажем.

В последний момент Есенин от рискованной затеи отказался.

Зато Шершеневич — нет; в итоге его снова вызвали в ВЧК.

Обложку пришлось уничтожить.

* * *

В декабре Есенин окончательно расстался с Райх.

Скорее всего, просьба Есенина к Мариенгофу сообщить Зинаиде, что у него есть женщина, относится к этому времени.

Говоря про женщину, Есенин не слишком обманывал: он продолжал встречаться с Эйгес.

Дочь Есенина и Райх Таня позже со слов матери уверяла, что расставание стало результатом мирного — после ряда жутких ссор — разговора.

Сойдёмся на таком варианте.

Вполне возможно, что выяснение отношений, описанное Есениным в стихах, — на буквальную точность, конечно, не претендующих, но отсвет события несущих, — было не на последней их встрече, а на предпоследней:

Вы помните,

Вы всё, конечно, помните.

Как я стоял,

Приблизившись к стене,

Взволнованно ходили вы по комнате

И что-то резкое

В лицо бросали мне.

Вы говорили:

Нам пора расстаться,

Что вас замучила моя шальная жизнь,

Что вам пора за дело приниматься,

А мой удел

Катиться дальше вниз.

Любимая!

Меня вы не любили…[23]

Она-то как раз его любила.

Стихи эти читаются по сей день с пронзительным чувством. Поэта — жалко; он пишет далее, что чувствовал себя, «как лошадь, загнанная в мыле»; но если вспомнить, что его собеседница была на восьмом месяце беременности, то картина сразу приобретает несколько иной отсвет.

Но это их дело; Райх его за всё простила, а больше спросить некому.

Объясняться с женщинами Есенин никогда не любил — и впредь не будет.

В декабре навестит Лидию Кашину. Выпьют чаю, поговорят, вспомнят былое.

Встретив в очередной раз Надежду Вольпин, Есенин посчитает необходимым сообщить ей, что его бросила жена, и добавить: «Она увела с собой ребёнка».

Расчёт (если он был) почти безупречный: Есенин дал понять, что он — жертва обстоятельств.

Заходя к Эйгес, он всякий раз заносил, помимо съестного, что-то связанное с ним самим: свою фотографию, книжку «Ключи Марии», сборник стихов…

Прочитав Эйгес целую тетрадь стихов, внёс, прямо на полях, множество правок и замечаний.

В конце декабря на очередном имажинистском вечере Есенин попросит Кусикова аккомпанировать ему на гитаре и неожиданно для всех выступит с целым циклом частушек.

По большей части они были посвящены поэтам. Одна про Маяковского, который обокрал Уитмена; другая про Брюсова, похожего на крысину; третья про Клюева, стихи «в лаптях».

Финальную посвятил себе; в ней есть своя глубина:

Ветер дует, ветер веет

Под подолы шляется…

У Есенина Сергея

Золотые яйца…

Новый, 1920 год встречал с имажинистами.

* * *

Зима 1919/20 года выдалась оголтелая.

Но зима эта, в первую очередь благодаря Мариенгофу, в есенинской биографии стала то ли анекдотом, то ли мифом.

Отопления в домах, конечно же, не было.

Дров найти было негде.

Два поэта поначалу пытались спасаться, наваливая на кровать одеяла и шубы; но залезать под них было сущей пыткой.

Только таким молодым ухарям могла прийти в голову идея позвать полную сил и стати соседскую девушку за умеренную плату отогревать им перед сном постель.

Та поначалу согласилась, потом, поняв, что этим всё ограничится, обиженно ушла.

В итоге справлялись сами: по чётным дням кровать согревал Анатолий, по нечётным Сергей.

В автобиографии, пару лет спустя, Есенин писал: «Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было ни полена».

Спать они тогда перебрались в ванную, уложенную матрацами; на умывальник приладили доски — чтобы писать стихи — и топили водонагревательную колонку книгами. Настроение при этом имели отличное, боевое.

11 января в «Кафе поэтов» был вечер — выступали молодые пролетарии со стихами, и Есенин пришёл их послушать.

«Когда мои товарищи читали, — вспоминает поэт Николай Полетаев, — я с беспокойством смотрел на них и на публику. Они робели, старались читать лучше…»

В тот вечер в кафе собралась погреться далёкая от поэзии публика — спекулянты и мошенники разных мастей — в мехах, сытые и, как в любые времена при таком количестве дурных денег, самодовольные.

Болтали ложками в чашках с кофе и разговаривали, не обращая внимания на выступающих.

Из пролетарских поэтов Полетаев читал последним; за ним объявили Есенина, который на сцену вышел взъярённый, хотя виду поначалу не подал.

Без шапки, в меховой куртке, несколько секунд улыбался, потом вдруг, в секунду побледнев, заорал:

— Вы думаете, что я вышел читать вам стихи?! Нет, я вышел затем, чтоб послать вас к ёбаной матери! Спекулянты и шарлатаны!..

Те, кого он так назвал, начали подниматься с мест, иные полезли на сцену, другие орали: «Вызывайте „чеку“!» Есенин бычился, размахивал руками, был готов к драке — никто не решился его ударить.

Он был доволен.

Не сходя со сцены, продолжал орать, обучая собравшихся с использованием убедительных лексических оборотов, как им надо впредь реагировать на поэтов, читающих стихи.

В тот вечер он угадал в себе ещё одно амплуа — дебошира и драчуна.

…Забавно и то, что он один — невысокий, хотя и крепкий парень — заступился за целую компанию перепугавшихся пролетарских битюгов, которые, казалось бы, сами должны были спекулянтов разгонять одним посвистом заводским.

Куда там!

Свистеть лучше Есенина из поэтов — хоть молодых, хоть старших — тоже никто не умел.

Но весело начавшееся дело неожиданно закрутилось дальше.

Сначала явился сотрудник ВЧК Шейкман — он шёл мимо и заглянул на шум.

Следом комиссар МЧК А. Рекстынь оформила папку документов («Дело Есенина № 10055»).

Рекстынь вывела заключение: «Единственная мера, возможная в отношении к данному кафе, — это скорейшее его закрытие».

Кровать в тот нечётный день отогревал Есенин.

Остывал немножко под расспросы и неизбежные остроты Анатолия.

* * *

Райх на девятом месяце беременности, оставшаяся в Москве совсем одна, без родни, переехала в Дом матери и ребёнка на Остоженке. Там принимали матерей-одиночек, переживающих трудные времена.

3 февраля 1920 года она родила мальчика.

Позвонила Есенину по телефону:

— У нас мальчик, кому крестить?

Велел попросить стать крёстным Андрея Белого — он, в отличие от имажинистов, хотя бы в Бога верует.

— А имя какое дадим?

Есенин стал вспоминать хоть одно имя, которого нет у современных поэтов. Все поэты — соперники, и он не хотел, чтобы сын напоминал об одном из них.

Даже если сына не видеть — самим именем будет напоминать.

Поэтому Андрей, Александр, Анатолий, Бенедикт, Борис, Вадим, Валерий, Василий, Василиск, Владимир и далее по алфавиту были отринуты — пока не добрался до Константина.

Покрутил в голове — вроде нет ни одного.

— Костя, — быстро сказал жене.

— Хорошо, — ответила Зина.

Она слушалась его! Она по-прежнему его любила.

Только назавтра вспомнил: да как же так — ведь за день до родов, 2 февраля, выступал на диспуте «Настоящее и будущее русской поэзии» на Большой Дмитровке и ругался с Бальмонтом. Есенин что-то рассказывал про своё имажинистское образное зрение, а Бальмонт едва не рычал в ответ. Есенин на то улыбался на правах молодой силы.

А Бальмонт — Константин!

Но не переименовывать же теперь.

На сына смотреть не поехал.

Есенин на каких-то своих основаниях убедил себя, что Костя — не его.

По срокам зачатия всё совпадало день в день. Вообразить, что у Зины, жившей с маленькой дочкой в квартире Шершеневича, развивался роман на стороне, было невозможно. Но Есенин предпочёл думать, что его жена — изменница и, значит, никакой его вины за то, что он её оставил, нет.

Новорождённый Костя вскоре заболеет волчанкой и едва не умрёт. От усталости и постоянного стресса волчанка случится и у самой Зинаиды.

Поведение мужа — официально они ещё не развелись — Райх будет переживать настолько тяжело, что её настигнет временное психическое расстройство.

Она еле выползет из обрушившегося на неё кошмара. Но — выползет. И ребёнка выволочет.

Но те недели будет вспоминать с содроганием.

* * *

В те дни, зайдя к Эйгес, Есенин дарит ей только что изданное «Преображение» с надписью: «Тебе единой согрешу».

И на той же неделе очередной раз встречается с Надей Вольпин.

Во Всероссийском союзе поэтов тогда объявили очередные перевыборы.

Голосование было закрытым, но Есенин и его товарищи за всем присматривали, кому надо — подмигивали, чтобы позиций не утерять.

И тут — Надя.

Она прошла в комнатку правления со своим листком для голосования, Есенин юркнул следом.

— Семь, три? — спросил у неё, улыбаясь.

Она подняла на него непонимающий взгляд.

— Семь членов правления и трое в кандидаты… — пояснил Есенин.

Он засмеялась не столько даже сказанному, сколько его вниманию.

— Живёшь: Всеволжский переулок, а дом какой и комната? — спросил он, глядя ей в глаза.

По результату выборов в правление вновь попали трое имажинистов — Есенин, Грузинов и Мариенгоф. Четверо других членов правления никакой конкуренции не составляли, тем более что среди них был пролетарский поэт Василий Александровский, имажинистам подражающий и на них ориентирующийся.

Шершеневича с поста руководителя выжили, но главой правления стал ещё один пролетарий — Михаил Герасимов; он публиковался в имажинистских сборниках и был соавтором Есенина, когда в 1918 году сочиняли «Кантату».

Официальную информацию дали такую: «Новый президиум предпринял ряд мер к изменению физиономии союза… принявшего за последнее время слишком нежелательный характер благодаря выходкам поэтов-имажинистов. В настоящее время во главе союза встали представители всех течений».

Кому-то просто нравилось так думать. Имажинисты сдавать позиций не собирались.

Надя свой адрес назвала. Есенин несколько раз провожал её; она казалась очень довольной происходящим, но целовать себя не позволяла.

Он надеялся преодолеть сопротивление и не отступал.

Вольпин: «Проходя под аркой, ловлю в зеркале проводивший меня чёрный взгляд поэтессы Кати Э. В нём такая жгучая ревность и злоба, что на секунду мне стало страшно».

В очередной раз провожая Вольпин, Есенин столкнулся с Катей — та почти наверняка караулила его.

Такого с ним ещё не бывало.

Эйгес сделала к нему шаг, молча, глядя в упор.

Есенин тут же сдался. Оглянувшись, бросил Наде:

— Завтра всё объясню!

И ушёл с Эйгес.

Завтра ничего, конечно же, объяснять не стал. И так всё понятно: та целует, а ты, Надя, нет.

Надя и не обижалась. Она была невинной. Свою дружбу с Есениным Надя ставила выше, чем его отношения с Эйгес.

Тем более что жил Сергей всё равно под одной крышей с Мариенгофом — в Союзе поэтов все об этом знали; в силу этого обстоятельства победы Эйгес казались Наде почти мнимыми.

В первых числах марта Есенин и Мариенгоф перебрались с Богословского в Георгиевский переулок, дом 15, и начали обживаться на новом месте.

Мариенгоф, у которого тоже случались свои амурные приключения, вспоминал, как однажды в марте явился домой под утро — и обнаружил Есенина в компании с бутылкой, пьяного.

Это было немыслимо!

— Ты что, один пьёшь? — оторопел Мариенгоф.

— Да! — стукнул Есенин кулаком по столу. — И буду пить! Потому что гулять мы можем сколько угодно, а ночевать надо домой приходить!

* * *

В феврале исполнился год со дня выхода из печати имажинистской «Декларации».

Если эта годовщина чем-то ознаменовалась, так это претензией «Пролетариат вправе требовать прекращения этого литературного озорства» в газете «Правда» от 6 февраля 1920 года по поводу работы издательства «Чихи-Пихи», выпустившего новые книги Есенина и Мариенгофа, и очередной, запутаешься, какой по счёту статьёй В. М. Фриче в «Вечерних новостях Моссовета» (№ 475 от 24 февраля), где он не просто с присущей ему безапелляционностью, а со злобой указывал на «противоестественный симбиоз» имажинистов и поэтов «трудовой демократии» — попавших в имажинистские сборники Герасимова, Клюева и Орешина. Последних Фриче призывал «одуматься».

К имажинистам у Фриче было что-то личное. Он их ненавидел.

Да, у имажинистов появились свои издательства; да, они выпустили множество сборников и сборничков своих стихов; да, устроили десятки шумных выступлений и диспутов, и не только в Москве; да, посидев в приёмной у Льва Каменева, заполучили своё кафе, где к тому же были помещения, которые сдавались «на час», открыли две книжные лавки. Но всё это — по крайней мере так казалось имажинистам — им приходилось претворять в жизнь вопреки позиции власти и к тому же постоянно рискуя быть пойманными с поличным на разного рода махинациях.

И с завидной периодичностью получать за это болезненные и обидные тычки в самой центральной советской прессе.

Имажинисты решили написать письмо Анатолию Луначарскому.

Чтобы — начистоту.

За тремя подписями: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич.

Здесь в который раз становится ясно, что при всех дружеских отношениях с Кусиковым, симпатии к Ивневу и расположению к Ивану Грузинову равными они считали только друг друга, остальных — игроками второго состава.

«Ещё в тот период, — сказано в письме, — когда советская власть не успела отпраздновать свою первую годовщину, мы, поэты, мастера слова, работали вместе с нею, не поддавшись общеинтеллигентскому саботажному настроению. И вот мы должны с грустью констатировать, что то, что мы приняли за дружественное поощрение, оказалось просто осуществлением принципа „набезрыбии и рак рыба“. Стоило согласиться на работу литературным именам символизма и натурализма, как всё искусство новаторов было забыто».

Кого здесь имеют в виду авторы письма?

«Литературные имена символизма», пошедшие на работу к большевикам, — это, конечно, не только Блок, Белый и тем более Бальмонт, долгое время, ещё с 1905 года, считавшийся «красным» и готовивший тогда сборник «Песни рабочего молота», но и Брюсов, вступивший в партию и стремительно начавший строить карьеру в Советской республике. Что же до «натуралистов» — тут, скорее, угадывается старейший писатель, а теперь корреспондент «Правды» и рецензент при Госиздате Александр Серафимович, не так давно давший разгромный отзыв на готовившийся к печати сборник Шершеневича «Лошадь как лошадь». Впрочем, и Брюсов, до той поры к Шершеневичу относившийся со спокойным интересом, отозвался о сборнике неодобрительно.

Под «новаторами» имажинисты, естественно, понимали себя. И каким бы ни было отношение Есенина к Брюсову (на тот момент — скорее, равнодушное) или к Серафимовичу (его, пожалуй, даже не читал), он в любом случае был уверен, что заслуживает внимания неменьшего, а для революции сделал больше.

Характерно, что авторы не упрекают власти во внимании к футуристам, поскольку те, как и группа имажинистов, никуда, вопреки ожиданиям Маяковского, допущены не были.

«Советские издания, — продолжают Есенин, Мариенгоф и Шершеневич, — чуждаются нас, как зачумлённых, а самое слово „имажинизм“ вызывает панику в рядах достопочтенной критики и ответственных работников».

«…если мы действительно не только ненужный, но чуть ли не вредный элемент в искусстве, как это пишут тт. критики и работники, если наше искусство не только вредно, но даже опасно Советской республике, если нас необходимо лишать возможности печататься и говорить, то мы вынуждены просить Вас о выдаче нам разрешения на выезд из России».

Здесь мы должны остановиться и задаться вопросом: насколько серьёзно Есенин и его товарищи были настроены покинуть Россию?

Ни в одном письме, ни в каких зафиксированных многочисленными мемуаристами разговорах той поры у Есенина нет ни одного высказывания на подобную тему. И у Мариенгофа с Шершеневичем тоже.

Более того, все трое достаточно скоро получат возможность выехать за границу, причем уже в те времена, когда отношение власти к имажинизму окончательно прояснится (в вашей помощи, товарищи имажинисты, не нуждаемся!), — и тем не менее ни один из них родину не покинет.

Пожалуй, они хотели напугать Луначарского.

Это был не столько жест отчаяния, сколько бравада: вот уедем, и с кем останетесь? С разучившимся писать хорошие стихи Брюсовым и пролетарскими неучами?

Примерно такое же письмо, разве что без скрытой угрозы покинуть страну, Есенин мог бы написать и в компании крестьянских поэтов — тех же Клюева с Орешиным, а может быть, и Клычкова с Карповым, — революцию так или иначе принявших, но не получивших от власти достойного внимания.

Но с дорогими своими товарищами крестьянского происхождения таких писем Есенин даже не замышлял.

Причина проста: он в тот момент продолжал считать имажинистов новаторами в куда большей степени, чем Орешина или Клычкова.

Он ещё надеялся, что власть поверит им или хотя бы угомонит своего цепного Фриче.

Власть отреагировала, как и подобает власти: иронически и снисходительно.

Луначарский переслал письмо заведующему Госиздатом Вацлаву Воровскому; тот ответил: «Бумаги мы им дать не можем, ибо на такой „ренессанс искусства“ бумаги тратить не считаем себя вправе, но пока у них бумага есть и пока у них её ещё не отобрали, мы им пользоваться ею не препятствуем. Пусть они не нервничают и не тратят время на „хождения по мукам“, а подчиняются требованию и объединяются в кооператив, как им было предложено в Отделе печати».

Короче, работайте и конкурируйте на общих основаниях, центровыми вас не назначат.

На просьбу выпустить за границу начальство даже не сочло нужным отреагировать.

* * *

В последнюю неделю марта появилась возможность съездить на Украину.

Их приятель, член коллегии полиграфического отдела Высшего совета народного хозяйства (ВСНХ) Александр Сахаров был командирован на юг России. Белых только-только выдавили, на освобождённых территориях надо было налаживать полиграфическое производство. Есенин и Мариенгоф вроде как вызвались ему помочь. Но вообще суть была в ином.

Во-первых, у Есенина на 31 марта было назначено заседание народного суда по делу № 10055, возбуждённому в связи с тем случаем, когда он со сцены обозвал нехорошими словами уважаемых представителей торговой мафии. Надо было иметь более или менее уважительную причину туда не являться. Суд этот был в жизни Есенина первым, и революционной законности он всё-таки опасался.

Во-вторых, Есенин по всем статьям годился в призывники — его ждала и никак не могла дождаться Красная армия, в то время как он с октября 1917-го уже перегорел и под ружьё вставать больше не желал. Кто их знает, может, прямо из народного суда и увезут бить Колчака.

В-третьих, на юге России, говорили, жизнь посытнее.

Наконец, в-четвёртых, имажинизм, не сумев добиться благосклонного внимания большевистских вождей, развивался экспансивно, покоряя умы советского юношества в отдалённых от столиц и совершенно неожиданных местах.

А в Харькове, между прочим, жил Велимир Хлебников. Можно было, взяв его в имажинистский плен, тем самым показать дулю футуристам: мы увели у вас одного из коренников.

Хлебников перебрался из Москвы в Харьков годом раньше, на вопрос Маяковского: «Куда вы?» — ответив: «На юг, весна…»

Дорога Есенина, Мариенгофа и Сахарова до Харькова заняла восемь дней. Удобств никаких, твёрдые лавки — все кости себе растрясли.

Хотя молодой задор всё сдабривал, тем более что, чем дальше двигались, тем теплее становилось: почки, листочки, ласковое солнышко 1920 года.

В Харькове Есенин и Мариенгоф расстались с Сахаровым.

У них был адрес ещё одного приятеля, Льва Повицкого, которого они хотели навестить.

Решили уточнить у прохожего адрес, а когда тот обернулся, оказалось, что это Лев Повицкий и есть.

Повицкий был на десять лет старше Есенина, в своё время всерьёз занимался подпольной работой, ещё в 1908 году под чужим именем возглавлял Донской комитет РСДРП, был арестован, получил четыре года каторги, но после революции карьеры не построил, а перешёл в журналистику.

Имажинистов Повицкий отлично знал и даже делал доклад в «Стойле Пегаса» о поэзии Есенина, которого искренне ценил и любил. Имажинисты рукопись доклада у него тогда отобрали, пообещав издать отдельной книжкой, — и потеряли.

Повицкий оставил Москву чуть раньше. В Харькове, знакомом ему ещё со студенческих времён, прибился к семье своих друзей. Волею судеб в той же квартире обитали сразу четыре еврейские девушки от восемнадцати до двадцати пяти лет.

Чтобы заинтересовать харьковских подружек, Повицкий рассказывал им про московских поэтов, а больше всего про Есенина — самого молодого, самого красивого и всё более знаменитого.

И вдруг, как в мелодраматической книжке, такая удача: идёт он по улице — а навстречу сам Есенин, да ещё с Мариенгофом — тоже не последним парнем в русской литературе.

Повицкий их немедленно потащил в своё жилище на Рыбной, дом 15.

Едва завидев гостей, девушки буквально настояли, чтобы Есенин и Мариенгоф поселились вместе с ними.

Житьё-бытьё это превратилось, как честно признается Повицкий годы спустя, в «сплошное празднество».

Девушки, продолжит Повицкий, открыто поклонялись Есенину, «счастливые и гордые тем, что под их кровлей живёт этот волшебник».

Мариенгофа тоже привечали.

Есенину больше всех приглянулась Женя — девятнадцатилетняя Евгения Исааковна Лившиц, подруга Фриды Ефимовны Лейбман, у которой и жил Повицкий; Фрида и Женя работали в статистическом отделе Наркомторга Украины. В компании были ещё Маргарита Исааковна, старшая сестра Жени, и Ева, младшенькая.

Вечерами компания забиралась в тарантас во дворе и сидела там. Солировал Есенин, вообще-то в устном жанре не самый большой мастак, а теперь разговорившийся не на шутку: рассказывал, естественно, о своём деревенском детстве — сорочьи гнёзда, рыбалка, ночное, озорства всякие…

В тужурке из оленьего меха, юный, прехороший — он был очарователен.

Есенин засматривался на Женю: стройная, круглое лицо, большие глаза, брови вразлёт, правильные черты лица, выглядит старше своего возраста; руки маленькие, белые…

Часто, когда все понемногу расходились спать, Есенин и Женечка оставались в тарантасе.

Прогуливавшийся во дворе конь иногда подходил к ним, смотрел на эту пару, словно что-то хотел спросить.

Женя любила рассуждать о поэзии, а вместо «рифма» отчего-то говорила «рыфма».

Есенин придумал ей нежное прозвище: Рыфмочка.

Ничего серьёзного между ними не было, только целовались; раскрытый и холодный тарантас в этом смысле имел очевидные недостатки.

И конь опять же. Являлся в самый лирический момент и шумно дышал, смеша Есенина и смущая Женю.

Есенин предпримет несколько попыток сблизиться, но дело закончится ничем; несколько лет спустя, так и не забыв этого своего увлечения, он в разговоре обронит: «Женя и мужу будет аршином любовь отмерять».

Не сримфовалась Рыфмочка.

* * *

Когда город ещё был в руках белых, Хлебникова задержали как шпиона: он был одет в мешок, перевязанный верёвкой, и вёл себя не вполне адекватно.

Спас случай: его привели к деникинским офицерам, общавшимся с местными барышнями, одна из них сказала: «А вы что, господа офицеры, Хлебникова не узнаёте? Какой же это шпион — это знаменитый русский поэт!»

Те о Хлебникове не слышали, но признаться в этом постеснялись, и его отпустили.

Чтобы избежать призыва в Белую армию, Хлебников направил босые стопы — в буквальном смысле — в местную психиатрическую лечебницу, именовавшуюся Сабуровой дачей, — ранее там лечился писатель Всеволод Гаршин. Хлебникову выдали фиктивное заключение о негодности к воинской службе — на самом деле он был здоров и физически, и душевно.

Белых выбили, вернулись красные. Хлебников сдружился с местным «председателем Чеки» — следователем Ревтрибунала Александром Андриевским, о котором напишет едва ли не лучшую свою поэму; тот, в отличие от деникинских офицеров, в поэзии разбирался отлично и Хлебникова ценил.

Зимой — весной 1920 года Хлебников необычайно много работал, написав в числе прочего поэму «Разин»: 400 строк палиндромами (это когда строчка одинаково читается справа налево и слева направо): «Сетуй, утес! / Утро чорту! / Мы, низари, летели Разиным».

Осознавал ли Есенин гений Хлебникова?

Как поэт Хлебников был Есенину, скорее, чужд, пробираться сквозь хлебниковскую заумь было неохота; но то, что он имеет дело с очевидным талантом, признавал, хотя и с некоторой ленцой: ну да, умеет.

Другой вопрос, был ли Хлебников имажинистом.

Скорее, да. Правда, это едва ли всерьёз волновало Есенина и Мариенгофа.

Никаких сколько-нибудь строгих определений имажинистской школы не существует. В теоретических заявлениях Шершеневича, Мариенгофа и подвизавшегося в 1920 году на ниве имажинистской теории Грузинова легко найти противоречия, которые между тем никого не смущали.

Образность Хлебникова вполне можно рассматривать в имажинистском контексте; диссонансы он использовал ещё до Шершеневича, ритмический верлибр начал применять параллельно с Мариенгофом. Хлебников, безусловно, был больший имажинист, чем тот же Рюрик Ивнев.

Есенин и Мариенгоф заявились к Хлебникову.

Жил он в заброшенной мастерской.

Матрац без простыни; наволочка, наполненная рукописями, чтобы мягче спалось; рукописи повсюду: на столе, под столом, на полу, на подоконнике…

Брюки у него были сшиты из старых парусиновых занавесок.

В момент их появления Хлебников чинил свои штиблеты, подбивая подмётки ржавыми, без шляпок, гвоздиками.

Руку он подал с надетой на неё подошвой.

Есенин и Мариенгоф предложили ему что-нибудь придумать на троих. И, кстати, сфотографироваться. Имажинисты обожали фотографироваться.

Есть известное фото: невысокий Есенин и длинные Мариенгоф и Хлебников.

Есенин и Мариенгоф — в бабочках, не очень отглаженные, но с налётом холёности: Мариенгоф в пальто из английского драпа, Есенин в костюме, плащ изящно висит на руке, чуть портят впечатление поношенные ботинки. Оба внимательно смотрят в фотообъектив. Хлебников стоит, повернувшись в профиль. На нём непонятный балахон, а на ногах — те самые грубые штиблеты, подошвы которых он периодически приколачивал гвоздями, а при ходьбе подвязывал верёвками.

Тема выступления сложилась в процессе переговоров о давней, оформившейся ещё в феврале 1916 года идее Хлебникова о «председателях земного шара», которых должно быть 317 человек.

Возглавить земной шар, создав союз изобретателей — в противовес миру приобретателей, — согласились поэты Вячеслав Иванов и Николай Асеев; предлагалась «должность» художнику Владимиру Татлину. Рассматривались кандидатуры Павла Флоренского и Горького — с ними Хлебников встречался лично. Он крайне серьёзно к этому относился, в отличие от Есенина и Мариенгофа.

На предложение войти в «Союз 317» Есенин и Мариенгоф с удовольствием согласились, но захотели вынести действо в публичную сферу, а именно — в Харьковский городской театр: в ходе торжественного церемониала утвердить самого Велимира председателем, а заодно — имажинистом.

Попутно для закрепления уговора Есенин и Мариенгоф предложили Хлебникову издать книжку «на троих». Название тут же придумалось: «Харчевня зорь». Хлебников давно уже не издавался и очень обрадовался.

Начали продумывать детали.

Вскоре к троице присоединился ещё один их приятель — Борис Глубоковский, артист Камерного театра, постоянный участник встреч, выступлений и посиделок в «Стойле Пегаса», своими маршрутами тоже очутившийся в Харькове.

Имажинисты в ходе обсуждения заприметили на руке Глубоковского красивый перстень. Вот! Этой детали в церемониале явно недоставало.

Через день повсюду появились плакаты о скором торжественном объявлении председателя земного шара в городском театре. Даже по нынешним временам действо с Хлебниковым — в городе, измученном террором белых, террором красных, реквизициями, расстрелами, двумя ледяными зимами, войной, которая бог знает сколько уже длится, — кажется странным.

В пасхальные дни, то ли 10-го, то ли 11 апреля, за неделю до большого концерта в городском театре, Есенин с приятелями гулял по харьковскому центру и вдруг объявил:

— Хочу стихи читать.

Дело было в сквере напротив того самого городского театра.

Солнышко, весна, люди жмурятся от нахлынувшего тепла, парень такой красивый на тумбу забрался, голос громкий, звонкий, зычный.

Начал он, однако, сразу с тех стихов, что у определённой части публики вызвали соответствующую реакцию: «Тело, Христово тело, / Выплёвываю изо рта!»

Кто-то тут же закричал:

— Позор!

Другой прохожий призвал:

— Бей богохульника!

Повицкий понял, что дело может кончиться нехорошо, а Есенин не унимался и продолжал читать.

На счастье, подошли революционные матросы:

— А в чём дело, что за шум?

Есенин гнул своё, из «Инонии»:

…Коленом придавлю экватор

И, под бури и вихря плач,

Пополам нашу землю-матерь

Разломлю, как златой калач…

Слово «экватор», кажется, было им знакомо.

— Читай, товарищ, читай! — сказали матросы.

Те, кому про Христа не понравилось, ушли; многие остались.

Закончилось тем, что восторженные слушатели подняли Есенина на руки и стали подбрасывать вверх — под колокольный звон.

Поражение Есенин обратил в триумф.

Покачав на руках, его вернули на землю. Он поблагодарил матросов; разговорились. Пошли вместе гулять. До самой ночи не расставались — понравились друг другу.

Представить себе в подобной ситуации Блока, Бальмонта, Пастернака или Мандельштама трудно. Есенина — запросто.

* * *

19 апреля 1920 года городской театр был полон: собралось 500 человек.

Женечка, Марго, Фрида сидели и сияли глазами: их гости — на сцене.

На выступление пришли оказавшиеся в Харькове критик Корнелий Зелинский и писатель Алексей Чапыгин, которого Есенин очень ценил.

Есенин и Мариенгоф выступили с чтением стихов; но основным действом было посвящение Хлебникова в председатели.

Одет он был в холщовую рясу, стоял посреди сцены босой, со скрещенными на груди руками.

Зелинский запомнил его всклокоченным и небритым.

Есенин и Мариенгоф стояли рядом, по очереди читая специально придуманные акафисты.

Хлебников в нужных местах еле слышно произносил:

— Верую!

То Есенин, то Мариенгоф, опытные артисты, понимающие, что такое сцена, по очереди шептали ему: «Громче! Громче говори! Зрители ни черта не слышат!»

— При чём тут зрители? — искренне недоумевал Хлебников и продолжал шептать.

Завершая посвящение, ему надели на палец кольцо — как символ председательства.

Когда вечер закончился, Глубоковский, найдя Хлебникова за кулисами, попросил:

— Велимир, снимай кольцо.

Хлебников спрятал руку за спину:

— Это… моё! Я — председатель земшара!.. Меня посвятили… Вот — Есенин и Мариенгоф!..

Есенин покатывался со смеху.

Мариенгоф, в своём стиле, хранил отстраненную невозмутимость.

Кольцо пришлось забирать едва ли не силой.

Вся эта история с харьковским концертом малосимпатична; а впрочем, что такого?

Действо предложил сам Хлебников, при всей своей гениальности не чуждый тщеславия; а то, что он не хотел отдавать хозяину кольцо, — ну, бывает.

Лев Повицкий в своих воспоминаниях будет сетовать, что имажинисты использовали Хлебникова, уже не совсем психически здорового, и на сцене двигали полупарализованного человека туда и сюда…

Повицкий несколько преувеличивал — возможно, за давностью лет: его воспоминания писались в 1954 году.

Хлебников, хотя и перенёс на Сабуровой даче тиф, чувствовал себя отменно — был вполне силён, много работал, некоторое время выпускал в Харькове журнал «Пути творчества»; ему ещё предстоял военный поход в Персию — лектором в составе Красной армии. Так что ни о каком параличе речь не идёт: скованность Хлебникова объяснялась условиями церемониала — он считал, что ему должно вести себя именно так.

Хлебников находился в творческом расцвете: с 1918 по 1922 год написал в разы больше всех русских поэтов того времени.

Наконец, за два дня до выступления вышел сборник «Харчевня зорь» — у имажинистов слова с делом не расходились.

В тощем сборничке уместились «маленькая поэма» Есенина «Кобыльи корабли», «Встреча» Мариенгофа и три стихотворения Хлебникова. Правда, Повицкий сетовал на качество бумаги, остроумно заметив, что, если бы в такую бумагу заворачивали селёдку, та обиделась бы. Но вообще само издание было аферой: бумагу, как обычно, добыли обманным путём, типографию нашли местную, но отметили, что сборник отпечатан в Москве, чтобы не поймали за руку.

Вскоре Хлебников поучаствует ещё в одном сборнике имажинистов и выпустит в их издательстве отдельной книжкой поэму «Ночь в окопе».

Так что какими бы циниками ни были имажинисты, но издавали Велимира они, а не, скажем, друг и собрат Маяковский, который хотя и пытался это сделать, но не смог.

В память о той поездке остались несколько удивительных хлебниковских строк:

Москвы колымага,

В ней два имаго.

Голгофа

Мариенгофа.

Город

Распорот.

Воскресение

Есенина…

В определении «имаго» слышны и «имажинисты», и «идальго» — представители благородных семей в Средние века в Испании.

Впрочем, Асеев уверял, что в данном случае «имаго» означает «имеющие материальное», «хваткие» — в отличие от Велимира.

Хлебников, конечно же, ничего подобного в виду не имел; но некий резон в словах Асеева всё-таки есть.

22 апреля поэты, два оборотистых «имаго», двинулись обратно в Москву. С ними — Сахаров и писатель Чапыгин.

«Помню, как сели и пили коньяк, — напишет потом Чапыгин. — Я был рад, что уезжаю со своими людьми и что заградительные отряды нас не будут беспокоить».

Белгород — Курск — Орёл — Тула — таков был их маршрут.

По возвращении Есенин обнаружил повторную повестку в народный суд.

Он тут же, в первые майские дни, отправился в Константиново.

* * *

Мариенгоф его отговаривал:

— Так и будешь бегать от суда? Иди, сдавайся, никто тебя в тюрьму не посадит. В Константинове только время зря потеряешь, ничего не напишешь.

Есенин всё равно сделал по-своему.

Ехал налегке, довольный, в предвкушении.

Когда возвращаешься в места, где провёл детство, едешь к своим тёплым воспоминаниям, где много солнца и родители моложе. Оттого столь разительным иногда бывает контраст между ожидаемым и действительностью.

В Константинове ударила по глазам бедность.

Революционная новь обернулась тяготой и надрывом.

Разве что сёстры подрастали, глядели на него во все глаза — и он тоже им радовался.

Одет Есенин был франтом — ему хотелось показать, что он не пропал в Москве.

Отец выглядел больным, ссутулился, но денег не просил.

В конце концов Есенин сам спросил:

— Сколько вам надо, чтобы жить по-человечески?

Отец в ответ:

— Мы живём, как и все люди, не жалуемся; спасибо, что помогаешь, присылай, сколько можешь.

Сергей сходил на домашний спектакль в усадьбу Кашиных да к священнику отцу Иоанну Смирнову. Больше никаких дел не придумалось.

Было дождливо, тоскливо, муторно.

Написал одно стихотворение, шедевр «Я последний поэт деревни» — прощание и с деревней, которой больше не будет в том виде, какой он её помнил, и с собою тогдашним.

…Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча,

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час.

На тропу голубого поля

Скоро выйдет железный гость.

Злак овсяный, зарёю пролитый,

Соберёт его чёрная горсть…

Стихотворение Есенин посвятит Мариенгофу, в том числе и потому, что оно — своеобразный отклик на недавние, апрельские его стихи:

…Меня всосут водопроводов рты,

Колодези рязанских сёл — тебя.

Когда откроются ворота

Наших книг,

Певуче петли ритмов проскрипят.

И будет два пути для поколений:

Как табуны пройдут покорно строфы

По золотым следам Мариенгофа

И там, где оседлав, как жеребёнка, месяц,

Со свистом проскакал Есенин.

Мариенгоф, если пересказывать скучной прозой, был убеждён, что их воздействие на литературу станет определяющим, но только Есенин будет влиять на деревенскую поэзию, а сам он — на городскую.

Сегодня кому-то сопоставление Мариенгофа может показаться почти комичным, но на тот момент основания для таких обобщений были: имажинистские эпигоны исчислялись тогда десятками, причём со временем влияние имажинистов полноправно проникнет и в советскую прозу.

Есенин, сочинив стихи про «последнего поэта деревни», не то чтобы оспаривает Мариенгофа, но с горечью заключает: нет, собрат, никого после меня не будет, нет никакого «пути» для «поколений» вослед мне — деревня умирает, и я умру, и всё на этом закончится.

Отец и сестра Катя проводили Сергея на пароход.

Не был дома почти три года, а едва вынес три дня.

Уезжал с облегчением.

* * *

Вернулся — а имажинисты, заказав свои огромные портреты, в том числе и есенинский, обрамили их красным коленкором и, договорившись с владельцами магазинов, выставили на Майские праздники по всей Тверской, почти как портреты вождей или павших героев Гражданской войны.

8 мая, на другой день после приезда, Есенин читал стихи в «Кафе поэтов» на Тверской.

Предваряя его выступление, на сцену вышел поэт Ипполит Соколов с неожиданной критикой Есенина.

Содержание её сводилось к тому, что Есенин исписался, ворует у других поэтов и никуда не годен.

После него вышел Есенин. Но что-то в тот день не задалось.

Провинциальный пролетарский поэт Дмитрий Мазнин, явившийся с компанией товарищей в столицу и впервые оказавшийся в «Кафе поэтов», сетовал позже на то, что Есенин читал «с самыми чудовищными кривляниями».

Публика реагировала вяло.

Дождавшись окончания есенинского выступления, Соколов снова появился на сцене и довольно резюмировал:

— Теперь вы превосходно видите, как Есенин ворует, да, ворует образы и содержание — у Клюева, у Орешина, у прочих поэтов. Он скоро умрёт как поэт…

Дальше события развивались совершенно неожиданным образом.

Шершеневич, присутствовавший в тот день, напишет, что Есенин выскочил на сцену «молодцевато». Мазнин — что Есенин поднялся «нервными толчками».

Согласно Шершеневичу, Есенин сказал:

— Сейчас вы услышите мой ответ Ипполиту Соколову!

Мазнин даёт иной вариант фразы Есенина:

— У меня есть имя, литературный стаж и достоинство.

Учитывая, что Мазнин писал свою статью через пару дней после инцидента, а Шершеневич — годы спустя, доверимся провинциальному пролетарскому поэту.

Тем более что финал никакой вариативности не имел — Есенин размахнулся и влепил Ипполиту пощёчину.

Зал застыл.

Соколов не двигался.

Повисла пауза.

Сразу стало понятно, что зрители на есенинское поведение посмотрели безо всякого приятия.

Пытаясь отыграть ситуацию, Есенин громко сказал:

— На моём месте так поступил бы каждый!

Находившийся в зале Маяковский громко произнёс:

— Я — никогда б!

Понимая, что на сцене делать больше нечего и аплодисментов не дождаться, Есенин быстро ушёл за кулисы.

На сцену начали подниматься один за другим поэты, обещая, что выходка эта ему с рук не сойдёт.

Даже революционные матросы, картинно держа руку на кобуре, явились, пытаясь разобрать казус по-своему; но на этот раз, в отличие от харьковских уличных чтений, матросы тоже оказались не на есенинской стороне.

Есенин вернулся на сцену, только когда напряжение чуть спало; по крайней мере, часть зала встретила его смеясь — пусть и неодобрительно, но хотя бы добродушно.

— Вы думаете, я обидел Соколова? — спросил Есенин. — Теперь он войдёт в историю русской литературы навсегда!

Характерно, что и на другой день, и на третий люди, желавшие замять конфликт, именно так и успокаивали Ипполита: Есенин выставил себя хамом, а он, Соколов, пострадал за правду и повёл себя по-мужски, не превратив всё в мордобой, и все теперь знают, что Соколов молодец, а Есенин — нет.

Противники имажинистов снова почувствовали, что получили отличный шанс выдавить эту компанию из правления Всероссийского союза поэтов.

20 мая на общем собрании Есенина… исключили из союза.

И хотя исключение обозначили как временное — на месяц, — под это решение запустили перевыборы президиума, и компанию имажинистов оттуда наконец вывели.

Председателем избрали Брюсова, в президиум вошли Борис Пастернак и Сергей Буданцев, а из имажинистов остался только Иван Грузинов.

Забавно, что Соколов, живший в одной квартире с имажинистом Грузиновым, спустя год выпустит целую книгу — натуральный панегирик, — которая будет называться: «Имажинистика». Там он провозгласит, что это поэтическое течение одержало безоговорочную победу над всеми предыдущими школами, включая символистов и футуристов, и… ни разу не упомянет Есенина.

* * *

Неприятности на этом не закончились.

25 апреля 1920 года поляки совместно с Петлюрой начали масштабное наступление на Советскую республику.

На Украине польские и петлюровские войска составляли 65 тысяч человек, а противостояли им всего 20 тысяч красноармейцев.

Следом 79-тысячный польский корпус двинулся на Белоруссию.

26 апреля польские и петлюровские части взяли Коростень и Житомир, 6 мая — Киев.

30 мая генерал Брусилов опубликовал в газете «Правда» воззвание «Ко всем бывшим офицерам где бы они ни находились», призывая их встать на защиту отечества.

Началась массовая мобилизация в Красную армию.

У Есенина варианты с временным выездом из столицы уже были исчерпаны, надо было предпринимать что-то более долгосрочное.

Есенин направился к жене поэта Ивана Рукавишникова Нине Сергеевне, занимавшей должность комиссара советских цирков.

Циркачи на фронт не призывались.

— Нина Сергеевна, спасайте!

— Да, муж мне рассказал. А что вы умеете?

Фокусы показывать он не умел, колесом ходить не умел, пантомиму не умел, бороться не предлагали, но вряд ли он умел и это.

— Что вы можете, Серёжа?

— Стихи умею.

— Это же цирк, а не «Кафе поэтов». Впрочем… Вы же из деревни?..

Сошлись на компромиссном варианте: Есенин скачет на лошади и читает стихи. Чем не номер?

Кажется, поначалу Есенин и сам обрадовался: во-первых, это даст возможность избежать призыва, во-вторых, сделает его ещё более знаменитым — в цирк ходит куда больше людей, чем в поэтические кафе!

Уже и афишу себе вообразил: поэт Сергей Есенин — на цирковой арене: преображение!

Заключили контракт на полгода.

…Но одно дело — рассказывать о своей крестьянской родословной в стихах или в тарантасе заливать про деревенское детство харьковским еврейкам, другое — действительно сесть на коня.

Впрочем, сесть — это ещё полбеды. Это же цирк! Там надо сначала сесть, а потом, на скаку, встать. И что-то ещё такое проделать…

Хотя если выбирать между цирковой работой и военной службой, цирк был предпочтительнее. На войне, в конце концов, тоже на коне и тоже надо крутиться; но в цирке по тебе хотя бы не стреляют.

А если зал смеётся — так от чужого смеха ещё никто не погибал.

Видимо, были какие-то репетиции. Что-то у Есенина получалось: всё-таки в ночное он действительно ходил, пусть и лет десять, а то и пятнадцать назад.

Но о какой-то цирковой карьере говорить не приходится.

Есенин успел отработать три дня, когда на очередной репетиции упал с лошади и серьёзно повредил себе нос.

Контракт был расторгнут по обоюдному согласию.

Никогда и никому он о своём цирковом опыте не рассказывал — знал только Толя и тоже помалкивал; после смерти Есенина не сдержался и вкратце эту историю изложил.

Аукнулась она в том же 1920-м, когда Есенин в компании знакомых зашёл почитать стихи к одному врачу.

Тот слушал-слушал, всё более задумчиво и как-то слишком внимательно, а потом вдруг говорит:

— А что у вас с носом? Не болит?

Есенин, смешавшись, ответил: нет-нет, всё в порядке.

Врач тем не менее не отступил и, выведя Есенина в другую комнату, одним движением вправил ему нос.

Удивлённые знакомые потом ещё раз переспросили: откуда травма-то?

— Да с лошади упал… — сказал Есенин, но подробностей не сообщил.

В цирке ему, должно быть, дали больничный; в общем, он кое-как дотянул до осени, когда советско-польская война завершилась.

Воевать он больше не хотел.

Большевистская власть оказалась не такой «левой», как они — поэты-имажинисты.

Как раз в то время, когда Есенин устроился в цирк, вышла очередная, не сказать какая по счёту, статья в советском издании — на этот раз в газете с нелепым названием «Жизнь труда»: «Наша читающая публика должна, наконец, отнестись к этому делу серьёзно и заявить публичный протест против нашествия в литературу кривляк вроде Есенина и больных людей вроде Шершеневича. Не следовало бы также и советским учреждениям помогать распространению подобных брошюрок. <…> Пусть Есенин и Мариенгоф читают свои стишки в рукописном виде и не утруждают ими ни наборщиков, ни читателей».

Сколько всё это можно было терпеть?

И это дело № 10055, которое никак не закрывалось. И эти перестановки в Союзе поэтов, откуда его вымели…

Но самая большая печаль была, конечно, в деревне.

Есенин саму революцию принимал, как он скажет позже, «с крестьянским уклоном» — более всего он ждал, что главное послабление будет мужику. А что в итоге?

Мужику оказалось тяжелее всего. Из привычной немилости он впал в натуральную и обидную нищету. Как же так вышло?

«Дома мне, — писал Есенин 8 июня Жене Лившиц в Харьков, — очень не понравилось, причин очень много, но о них в письмах говорить теперь неудобно».

Вместе с тем Есенин, конечно же, не желал оказаться в среде «бывших» и никаких отношений с ними не имел.

В том числе поэтому новую книжку свою («Трерядницу») Есенин вполне почтительно подписал:

«Дорогому Льву Борисовичу Каменеву.

Многопризнательный Сергей Есенин».

Глава Моссовета Каменев имажинистам время от времени всё-таки помогал.

* * *

С Женей Лившиц Есенин расстался трогательно — договорились переписываться; он действительно имел на неё виды, подумывал: а вдруг?

Что, конечно, не отменяло всех остальных «а вдруг».

Спустя три дня после письма Жене, 11 июня, Есенин вместе с Надей Вольпин посещает выступление Бориса Пастернака в клубе Союза поэтов с чтением поэмы «Сестра моя — жизнь».

Пастернак решил читать поэму целиком — Есенин не вытерпел спустя несколько минут, вышел из зала и потом, гримасничая, из-под зеркальной арки подавал Наде знаки: пойдём отсюда, пойдём, скучно же…

Наконец она вышла.

Начала жаловаться, что в зале людей осталось — по пальцам перечесть.

— Сам виноват, надо владеть слушателями, — отрезал Есенин.

Сдаётся, тут имело место не только чувство к Наде, но и ревность к Пастернаку: тоже мне, расчитался тут; надо знать своё место… Вот читай теперь в пустом зале.

С Надей ему было хорошо, Надей он любовался, Наде в чём-то даже доверял.

Она вспоминала разговор с Есениным, случившийся в том июле: «Мы в моей комнате — в Хлебном. Смирно — после отбитой атаки — сидим рядышком на тахте».

(Что за атака была, уточнять не станем.)

«Есенин большим платком отирает лоб».

(Устал: такая хрупкая девушка — и такая сильная.)

«Затем достаёт из кармана распечатанное письмо.

— Вот. От жены. Из Кисловодска… Она там с ребёнком. А пишет, как всегда: чтоб немедленно выслал деньги.

— Пошлёте?»

Она с ним на «вы» нарочно, — чтобы и так тоже держать дистанцию.

Думается, и в этой откровенности — когда Есенин показывает Вольпин письма жены — тоже был известный жест: смотри, и в этом я доверяю тебе. Ну?

А она: что «ну»? Пошлёте деньги, спрашиваю?

Ответил, что пошлёт, но только когда Зина прекратит это своё «немедленно».

Есенин передал Вольпин на хранение треть своего архива, как бы показывая: видишь, я тебя уже считаю своей семьёй, своей души хранительницей, самое дорогое тебе принёс, — а ты что?

В июне 1920 года у Есенина выходит новая книжка стихов «Трерядница», так он подписывает её своей подруге недвусмысленно:

«Надежде Вольпин с надеждой».

Она прекрасно поймёт, на что он намекает, и спустя многие годы в мемуарах спокойно отметит: «Что ж, подумала я, пожалуй, лестно, если его „надежда“ относится к творческому росту. Но поэт имел в виду другое».

Именно. Другое.

Ещё бы его интересовал творческий рост Нади Вольпин.

Или Кати Эйгес.

Хорошо хоть Женя Лившиц стихов не писала. Но там тоже пока только надежда имелась. Да и когда ещё доведётся в Харьков попасть…

Имажинистская компания направилась тем летом по другому маршруту.

8 июля в салон-вагоне товарища Гриши Колобова они двинулись в сторону Кавказа.

В те недели при азербайджанском Совете народного хозяйства открывался транспортный отдел, и Колобов ехал туда как специалист.

Под это дело было решено устроить поэтическую гастроль.

Как обычно, в их распоряжении был целый вагон.

У Есенина и Мариенгофа — двухместное купе, в другом купе — Колобов и его «секретарь»: молодой человек в военной форме, с безупречной выправкой, вооружённый и даже с биноклем на груди.

На станциях молодой человек спокойно направлялся к дежурному и, постукивая ногтем по кобуре, требовал немедленно подцепить их вагон к ближайшему проходящему поезду.

Слушались безоговорочно.

Пока вагон перегоняли и подцепляли, Есенин с Толей хохотали за занавесками своего купе.

Через пять дней компания уже в Ростове-на-Дону (обычно путь до Ростова длился по тем временам без малого две недели).

Всё это напоминает какой-то плутовской сюжет.

Поэты, раздражённые невниманием большевистской власти, вместе с тем умело пользовались пробелами в законности и правопорядке.

На станции Мариенгоф случайно столкнулся с Зинаидой Райх.

Россия маленькая; если в Харькове можно постоянно сталкиваться с московскими знакомыми, то отчего бы в Ростове-на-Дону не увидеть бывшую жену друга?

Чудом выходившая их с Есениным сына, на необъяснимых запасах внутренних сил перенесшая собственные болезни — сначала брюшной тиф, потом сыпной тиф, потом волчанку, едва выкарабкавшаяся, Райх реагирует на появление Мариенгофа удивительным образом. Не отворачивается, как от прокажённого, от «его» друга, не требует передать Есенину, чтобы он сгорел в аду. Напротив, почти униженно просит:

— Сергей не видел сына. Пусть зайдёт к нам в вагон, посмотрит.

Она продолжала любить своего мужа! Невзирая ни на что.

Маленькому Косте Есенину к тому моменту было уже пять с лишним месяцев.

Мариенгоф бросился к Есенину:

— Слушай, там Зина — да, да, твоя Зина. Зовёт посмотреть на… вашего ребёнка.

Есенин сразу:

— Не пойду. Не на что и незачем смотреть.

Мариенгоф, каким бы ни был циником, и то был озадачен:

— Ну как так, Сергей? Пойдём, что ты…

Еле уговорил.

Есенин взял Анатолия с собой, чтоб не было сцен.

Зинаида благоговейно развязала тесёмочки:

— Вот, смотри, твой.

Есенину глянул — и, уже отворачиваясь, бросил:

— Чёрный… Есенины чёрными не бывают.

И вышел из вагона.

Мариенгоф пожал плечами и пытался извиниться.

Райх рыдала.

Через минуту её поезд пошёл на Москву.

Есенин через пару дней напишет Александру Сахарову: «Встретишь там Зинаиду — дай ей денег. Тысяч тридцать. Она нуждается».

Ещё парой дней позже Есенин выйдет из салон-вагона прогуляться по привокзальной площади и увидит красного командира в полном обмундировании, внимательно на него смотрящего. Пригляделся к нему: ба, да это поэт Боря Сорокин — они учились с ним в университете Шанявского.

Оказалось, Сорокин теперь командир красноармейского полка, только что вернулся с колчаковского фронта.

Есенин его притащит в салон-вагон, напоит чаем, подарит свою «Трерядницу».

Через два года красный командир, демобилизовавшись, станет правоверным имажинистом.

* * *

Жить Есенин и компания так и останутся в вагоне, на железнодорожных путях, совершая оттуда вылазки в город.

В Ростове Есенин немножко приударил за очередной волоокой красоткой, тоже поэтессой, из местной молодёжи. Эту звали Нина Гербстман, публиковалась она под псевдонимом Грацианская. Лет ей было всего шестнадцать. Она была грациозна и красива какой-то совершенно невозможной, сказочной красотой. Это все мемуаристы подтверждали.

Есенин всерьёз подумал: а не жениться ли на ней?

Папа Нины, Осип Гербстман, был доктор и ценитель искусства. У него был ещё сын Александр — будущий пушкиновед и профессор.

У Гербстманов останавливались все известные литераторы, проезжавшие Ростов; ранее здесь уже побывали Городецкий и Хлебников.

Имажинисты планировали устроить большой концерт, они и афиши с собой привезли, и мандат за подписью Луначарского.

Но пробное выступление сделали в местном, ростовском «Кафе поэтов», открытом, с разрешения Луначарского, поэтом Рюриком Роком. Есенина и Мариенгофа там встретили с восторгом. Приём им понравился, и они день за днем посещали и «Кафе поэтов», и Гербстманов.

Пока Есенин переглядывался с Ниной, Мариенгоф сосредоточился на жене Рюрика Рока, Сусанне Чалхушьян, которая писала стихи, и недурные, под псевдонимом Мар.

Неизвестно, догадывался ли Мариенгоф, что псевдоним этой прекрасной молодой женщины, в которую были влюблены все младые ростовские поэты, является сколком с его собственной фамилии. Сусанна его обожала.

Можно задаться и другим вопросом: знал ли об этом Рюрик Рок?

Ростовское путешествие с каждым днём приобретало всё новые краски.

21 июля имажинисты дали концерт в лучшем зале Ростова «Колизей», переименованном в кинотеатр имени товарища Свердлова.

— Нина, приходи пораньше, — попросил Есенин.

Хотел, чтоб она видела его, готовящегося к поединку.

Результаты превзошли всякие ожидания.

Всё-таки не зря они больше недели разогревали атмосферу в городе.

Да и афиша была просто аховая:

«Первое отделение: Мистерия.

1. Шестипсалмие. 2. Анафема критикам. 3. Раздел земного шара.

Второе отделение:

1. Скулящие кобели. 2. Заря в животе. 3. Оплёванные гении.

Третье отделение:

1. Хвост задрала заря. 2. Выкидыш звёзд».

И внизу: «Билеты расхватываются».

Ни с чем подобным Ростов никогда не сталкивался.

Отдел народного образования пытался концерт запретить — с такой-то афишей! — но бумага за подписью Луначарского оказалась сильнее.

Зал был переполнен.

Хотя на афише значился и Колобов, выступали попеременно вдвоём: то рассуждали о поэзии, то читали стихи.

Подачу и драматургию вечера выстроили безупречно.

Мариенгофа принимали тепло, но несколько настороженно.

Есенинские чтения были, пожалуй, самыми успешными в его карьере к тому моменту.

Когда он, ближе к финалу, начал читать свою лирику — подряд шли «Песнь о собаке», «Закружилась листва золотая…», «Устал я жить в родном краю…», — в зале загорелись сотни огоньков: люди держали на вытянутых руках бенгальские огни; было необычно и очень красиво.

По завершении концерта случилась натуральная овация; Есенин никак не мог уйти со сцены.

Слушатели подняли его на руки и вынесли со сцены, под крики и здравицы, на центральную улицу Садовую.

После концерта Есенин позвал Нину в гости в их салон-вагон.

Нина пришла на другой день, с друзьями.

Сняв свой щегольский костюм, Есенин переоделся в матросскую блузу и пошёл к дежурному по вокзалу добывать дрова, чтоб растопить самовар.

Дежурные на матросов реагировали лучше, чем на поэтов.

Нина с восторгом следила за этим карнавалом.

Она вообще была восхищающаяся, восторженная, вся насквозь советская. Маяковского, правда, любила больше — но Есенину об этом не сказала, а то бы он раздумал за ней ухаживать; зато ей очень нравилось, как имажинисты раскрасили Страстной монастырь, и об этом она сообщила Есенину.

Слухи о их скандалах преград не имели. Что ж, именно этого они и добивались. Кто тут знает, чем занимаются Клюев, Орешин или Клычков? А про имажинистов знают все.

Это было в духе времени — так ей казалось.

Пили чай, угощались абрикосами, может быть, целовались. В любом случае на этом всё закончилось.

Есенин подарил Нине две книжки — «Харчевню зорь» и «Трерядницу» — и фото. Передавая фотографию, пояснил: «Это я снимался для вас».

Мариенгоф свою фотографию поднёс Сусанне Мар.

Из Ростова поехали в Таганрог. Там тоже были чтения, но ростовский фурор не повторился.

Есенина запомнили очень утомлённым.

Хотели выступить в Новочеркасске, но их ещё не случившийся концерт был предупреждён разгромной статьёй в местной газете «Красный Дон»:

«Товарищи! Новочеркасские граждане!

К вам едут люди, чтоб плюнуть вам в лицо… Не только плюнуть, но ещё, когда вы будете стирать с лица своего плевок, — вытащить из вашего кармана деньги…»

Автор своевременного доноса, подписавшийся «Молотобоец», привёл целиком текст афиши, процитировал четверостишие Есенина «Вот они толстые ляжки…», а следом оповестил, что два указанных сочинителя с одного концерта имеют прибыль 150 тысяч рублей, и завершил так: «Неужели же эти шарлатаны, или сумасшедшие, или преступники — всерьёз совершают по России какую-то культурно-просветительскую командировку?.. И эта мерзость будет совершаться в театре — Ленина? Троцкого? Луначарского?»

Больше всех напугался Гриша Колобов: всё-таки он был советский служащий и в командировку ехал в Азербайджан, а не в Таганрог. А тут такой сигнал! Как ему объясняться? Что он заблудился?

И сигнал этот достигнет московских кабинетов куда раньше, чем вся их компания в салон-вагоне вернётся в столицу.

И что его там ждёт?

Под белы руки — и в подвал, за контрреволюцию? И за невиданное превышение полномочий?

Гриша слёг и приготовился умирать.

Концерт в Новочеркасске имажинисты, естественно, отменили.

* * *

Вернувшись в Ростов, попали на большой поэтический вечер, где выступали местные поэты, — был шанс повторить фурор.

С галёрки кричали: «Е-се-ни-на!» — но он на сцену не вышел и направился в ресторан «Альгамбра».

Сказал, что устал ждать своей очереди. Некое пренебрежение в отношении любых конкурентов Есенину было свойственно: зачем ему чужие стихи слушать, когда у него свои есть?

Впрочем, причиной ухода могли быть опасения, что в зале сидят бдительные доносчики, которые, завидев имажинистов на сцене, накатают ещё одну статью о том, что сигнал подан, а выводы не сделаны: «шарлатаны» и «преступники» снова как ни в чём не бывало читают свои вирши ростовской публике, разрушая сознание молодёжи.

В ресторане Есенина, уже подвыпившего, нашёл (да, Россия маленькая) художник Юрий Анненков, будущий эмигрант и автор одного из лучших прижизненных портретов Есенина: никакого тебе берёзового Леля — глубоко трагический, рано постаревший человек.

В тот вечер, запомнил Анненков. Есенин без запинки скороговоркой произносил «Малый матерный загиб» Петра Великого из тридцати семи слов и «Большой загиб» из двухсот шестидесяти.

Кричал:

— В горы! Хочу в горы! Вершин! Грузиночек! Курочек! Цыплят… Айда, сволочь, в горы?.. Лакей, пробку!

Пробкой, поясняет Анненков, именовалась бутылка — в силу того, что вино выпивалось, а бутылка разбивалась, оставалась только пробка; её и заказывали как вещь постоянную.

Это едва ли не первое описание есенинского разгула. На дворе, напомним, 1920 год, Есенину скоро 25, а к знаменитому своему пьянству он даже не приступал: в Ростове — чай, в Харькове — чай, на квартире с Мариенгофом — чай; и даже скандалы в «Стойле Пегаса» и в столовой Союза поэтов — на трезвую голову: ни один мемуарист не пишет о том, что Есенин буйствовал под влиянием алкоголя.

Все эти «горы» и «грузиночки» не были голословной бравадой — имажинисты решили, что пора Колобову делом заняться, а то действительно под следствие попадёт.

Гришу подняли, растормошили и привели в человеческий вид.

Теперь их путь пролегал по маршруту Тихорецк — Минеральные Воды — Пятигорск — Кисловодск; далее, через Дербент, до Баку, а оттуда ещё в Тифлис.

В Кисловодске Есенин столкнулся с молодым поэтом Василием Казиным — москвичом, надеждой всей пролетарской поэзии, юным красавцем, виртуозно игравшим на гармошке.

У Есенина созрел план: надо посвататься к Нине и забрать её отсюда.

А что за сватовство без гармошки?

Договорился обо всём с Казиным и поехал дальше — ну не разворачиваться же. Нину можно будет забрать на обратном пути.

Кавказские и закавказские виды Есенина тогда влекли: Пушкин и Лермонтов тут бывали, а он ещё нет; надо было разобраться, в чём тут красота таится.

Реакция Есенина на увиденное была традиционной — как, к примеру, после крымской поездки, то есть никакой. Строго говоря, природу Есенин признавал только рязанскую.

Отчитывался обо всём Есенин не Кате Эйгес, не Наде Вольпин и не Нине Грацианской, а — неожиданно — Жене Лившиц. Видимо, больше всех она его зацепила и понимала о нём такое, о чём он и товарищам не всегда рассказывал.

В письме ей он пишет: «…глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко… абсолютно не понимаю, чем они поразили тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла…»

Куда больше Есенина тронул ставший классическим случай, когда на очередном перегоне с их поездом начал соревноваться жеребёнок — мчался версты две, но затем, конечно же, отстал.

Мариенгоф запомнил, как страстно и яростно Есенин болел за жеребёнка.

Ожившая метафора нови!

И обобщения Есенина впервые заходят максимально далеко.

«Мне очень грустно сейчас, — сообщает Есенин Жене Лившиц, — что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определённый и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены; без славы и без мечтаний. Тесно в нём живому, тесно строящему мост в мир невидимый…»

Интересные у них были разговоры в том харьковском тарантасе: по письму видно, что он продолжает делиться сомнениями, о которых у них уже шла речь.

В сказанном Есениным видно явное разочарование. И дело, конечно, не только в жеребёнке.

Случай в Новочеркасске подействовал на него обескураживающе: какая-то наглая бестолочь называет его — главного русского поэта — «шарлатаном» и ещё грозит при этом?!

И они теперь вынуждены едва ли не бежать — а какие были планы!..

Но точку здесь поставить никак не получится — только запятую.

Да, в Баку компания занималась лишь железнодорожными делами Колобова; никаких стихов.

Но что удивительно: Мариенгоф захворал, и Есенин один поехал из Баку в Тифлис, выполняя поручения Колобова. В Тифлисе Есенин вёл переговоры… о возвращении Советской России части подвижного железнодорожного состава.

Много чем Есенину приходилось заниматься, но таким — впервые.

Там он попал в гости к местному адвокату. Адвокат был меньшевиком, а сын его — большевиком.

Казалось бы, как стоило вести себя Есенину в Грузинской демократической республике, сохраняющей определённую независимость и управляемой меньшевиками?

Тихо себя вести, смирно.

Однако Есенин сам завёл разговор на политические темы, словно бы вызывая скандал, и, всё более горячась, уверенно повторял: «Мы — советские», «Советская Россия — наша Родина!»

Закончилось тем, что Есенин закричал с балкона: «Да здравствует Советская Россия!»

Его услышала местная меньшевистская милиция — и тут же нагрянула в квартиру.

Сына адвоката, которого могли арестовать, пришлось закатать в ковёр. Чтобы милиция не тронула Есенина, дали взятку.

И это происшествие придаёт метаниям Есенина несколько иной отсвет: жеребёнка ему жалко, большевики ему не кажутся соразмерными задачам, которые сам он ставил перед революцией; но едва встретив даже умеренных противников советской власти, Есенин встаёт на дыбы: мы?! Мы за большевиков!.. А вы что думали?

…В сентябре начали собираться в обратный путь.

Толя совсем разболелся — у него оказалась тропическая лихорадка.

Он остался хворать в салон-вагоне, а Есенина Колобов посадил на красноармейский поезд — назад, в Москву, разведать, не ищут ли их уже люди с наганами, и, главное, доложить председателю транспортного отдела Громану о проделанной работе.

Дорога, естественно, лежала через Ростов.

Надо было что-то делать с Ниной — а что? Куда её везти?

Разрешилось всё негаданным способом. Василий Казин, который должен был Есенину помогать в сватовстве, встретил в Ростове Нину и… сам в неё влюбился без памяти.

Какое уж тут сватовство!

Есенин был в Ростове на бегу, успел на какое-то сборное выступление, даже что-то прочитал, но тут же умчался на поезд. Неизвестно даже, успел ли чмокнуть Нину в щёку.

А Казин остался.

У него с Ниной сложатся отношения, но начнутся удивительные страсти и драмы протяжённостью в несколько лет. Первая любовь у неё, первая любовь у него. Казин напишет о Грацианской множество стихов и воплотит её в главной героине своей поэмы 1926 года «Лисья шуба».

Есенину придётся уступить Нину молодому товарищу.

Ах, Нина. Как жаль.

* * *

Жильё они с Мариенгофом опять потеряли — что толку было платить за квартиру, если их два с половиной месяца дома не было?

Если бы не инцидент в Новочеркасске, они, может, так и превратились бы в бродячую труппу, кружившую по России.

В Москве Есенин селится у Кусикова — в районе Арбата, в Большом Афанасьевском, дом 30.

19 и 20 сентября посещает два поэтических вечера в Политехническом музее.

На первом проходил диспут о задачах современной литературы — Есенин на сцену не выходил, но ругался из зала, крича, что нет никаких футуристов, никаких пролетарских поэтов, а есть только имажинисты, обнажившие поэтическое слово.

На следующий день был смотр поэтических школ: от футуристов — Пастернак, Буданцев и Маяковский, читавший поэму «150.000.000»; от неоклассиков — Павел Антокольский; битый Ипполит Соколов представлял экспрессионистов. Имажинисты явились в составе: Шершеневич, Грузинов, Кусиков, Есенин.

Здесь состоялось первое чтение «Сорокоуста», написанного ещё в салон-вагоне, сразу после погони жеребёнка за паровозом.

Есенинское впечатление было столь сильным, что стихи родились тут же — нечастый для него случай:

…Милый, милый, смешной дуралей,

Ну куда он, куда он гонится?

Неужель он не знает, что живых коней

Победила стальная конница?..

Поэму снова посвятил Мариенгофу.

Сорокоуст — сорокадневный цикл молитв, поминальных или о здравии. Поэма «Сорокоуст» — наиважнейший текст Есенина той поры, самая мрачная из всех его «маленьких поэм», и речь там идёт, ни много ни мало, о крестьянском апокалипсисе.

Рациональных объяснений этот апокалипсис не имеет: вместо жеребят теперь грузы таскают паровозы — разве это плохо?

Но у Есенина смерть приходит к природе вообще, в том числе к природе вещей.

…Оттого-то в сентябрьскую склень

На сухой и холодный суглинок,

Головой размозжась о плетень,

Облилась кровью ягод рябина.

Оттого-то вросла тужиль

В переборы тальянки звонкой

И соломой пропахший мужик

Захлебнулся лихой самогонкой.

Причин он ещё не знает до конца, но предчувствует ужасную беду. Нет места в этом мире ни рябине, ни мужику.

Начинается поэма с отборной брани:

Трубит, трубит погибельный рог!

Как же быть, как же быть теперь нам

На измызганных ляжках дорог?

Вы, любители песенных блох,

Не хотите ль пососать у мерина?..

Мерин проиграл соревнование с «железным гостем» — надо ж его как-то утешить.

Есенин обращается к читателю, будто находясь уже на той, смертной стороне, где не ведающий о своей погибели жеребёнок ещё играет, где мы все собрались — мерин, рябина, мужик; «погибельный рог» трубит нам скорую гибель — и что мы можем сказать вам?

Только это!

Когда в Политехническом прозвучали эти первые строки, публика взбунтовалась, раздались крики, часть зала отказалась слушать поэму.

Есенин стоял на сцене, на столе — так лучше было видно, — не уходя, но и ничего не говоря.

Брюсов смотрел на него из-за кафедры. Маяковский и Пастернак помалкивали, ожидая, чем кончится дело.

Шум не прекращался.

Тогда на сцене появился Вадим Шершеневич, обладавший мощнейшим голосом, и прокричал:

— Я стащу всякого, кто заберётся на этот стол, пока Есенин не дочитает! Есенин будет читать!

И ведь послушались.

* * *

При том образе жизни, что был избран имажинистами, остаётся удивляться, как они вообще умудрялись долгое время существовать параллельно пенитенциарной и репрессивной системе, с ней не пересекаясь. Скандалы и потасовки; сомнительные знакомства; откровенные аферы с салон-вагоном; десятки тысяч экземпляров поэтических книг, изданных на неизвестно откуда взявшейся бумаге; сомнительная бухгалтерия их книжных лавок и кафе; помещения в «Стойле Пегаса», сдаваемые проституткам, и т. д., и т. п. Их запросто могли упечь всей компанией сразу — и в этом не было бы ничего от советского террора: исключительно соблюдение законности.

Им до поры везло.

С Шершеневичем в прошлый раз обошлось; теперь пришёл черёд Кусикова и членов его семьи: отца, сестры Тамары и брата Рубена.

12 сентября 1920 года в ВЧК поступил донос: «В семье Кусиковых, проживающих по адресу Б. Афанасьевский переулок (Арбат) в доме № 30, есть один сын по имени Рубен. Он бывший деникинский вольноопределяющийся, служил в деникинской армии в Дикой дивизии, в Черкесском полку. В один из боёв с красными войсками был ранен в руку…

Мне он рассказывал, как их дивизия зверски расправлялась с нашими красноармейцами, когда они имели несчастье попасть к ним в плен, и как он жалеет, что из-за раны не мог уехать со своими друзьями к Врангелю при приближении наших войск».

Сюжет! Рубен Кусиков воевал за белых, Сандро Кусиков воевал за красных, а Есенин живёт в их доме.

В первых числах октября провели обыск. У Бориса Карповича Кусикова были изъяты 65 тысяч царских денег, мануфактура и две бутылки спирта. Сандро и Тамару арестовали.

Но, на удачу, в октябре в Москве оказался Яков Блюмкин, вернувшийся из персидской командировки, и добился их освобождения.

Однако 18 октября ВЧК выписала ордер на очередной обыск в квартире Кусиковых, причём в отдельной записке от уполномоченного секретного отдела ВЧК комиссара Вилиса Штейнгардта значилось: «В квартире оставить надёжную засаду».

При иных обстоятельствах могли всех перестрелять.

В ночь на 19-е засада дождалась Сандро, Рубена и Сергея Есенина.

Произвели ещё один обыск. У Бориса Карповича на этот раз изъяли 530 тысяч рублей (похоже, бывший владелец магазина в Армавире был оборотистым человеком), у Сандро — 30 тысяч, а у Есенина при себе не было ни рубля — только документы.

И — тюрьма ВЧК.

Разговоры о недавних обысках в дни до ареста наверняка шли, и Есенин был более или менее в курсе событий. Так, он предполагал, что доносы на Кусиковых пишет их дальний свойственник, старший брат бывшего мужа Тамары Владимир Бакалейников, композитор и дирижёр балетных постановок Большого театра.

Историю о нём стоит рассказать.

Брат Владимира Бакалейникова Александр через Сандро Кусикова познакомился с его бывшим сослуживцем по Красной армии, действующим командиром одного из подразделений. Командир предложил Александру службу в качестве музыканта — должно быть, руководителя полкового оркестра. Во время отпуска Александр прошёл конкурс на место альтиста в Большом театре и решил в Красную армию не возвращаться. Командир не на шутку обиделся, инсценировал арест и стал угрожать расстрелом. Психика у Александра оказалась не самая крепкая, и он сошёл с ума.

Тамара с сумасшедшим мужем развелась. Развод проходил в жутких скандалах с Бакалейниковыми.

Тем не менее в материалах дела никакого подтверждения участия Владимира Бакалейникова в аресте Кусиковых и подвернувшегося Есенина нет. Зато сам случай характерный — готовый сюжет для жуткой, будто бы надуманной, но вполне реальной повести. Большой театр, красные командиры, альтисты, поэты, черкесская красавица и актриса Тамара, отец-миллионер, брат-белогвардеец, пытавший красноармейцев…

19 октября Есенина вызвали на первый допрос.

На вопрос о роде занятий ответил, что как литератор публикуется в «Известиях Советов рабочих и крестьянских депутатов», что было не совсем правдой — он очень давно там не публиковался. На вопрос об образовании — «Высшее. Филолог», — что тоже было ложью. Когда спросили: «Чем занимался и где служил до Февральской революции?» — сказал: «С 29 августа 1916 года по Февральскую революцию сидел в дисциплинарном батальоне», — причём повторил эту ложную информацию, отвечая на вопрос о судимостях: «Четыре месяца в дисциплинарном батальоне».

Смысл этих уловок прост. Есенину важно максимально поднять свой престиж: публикуется в «Известиях», высшее образование, пострадал от прежней власти — всё равно никто уже не проверит.

На следующем допросе Есенин пойдёт ещё дальше — скажет, что «за оскорбление престола был приговорён к одному году дисциплинарного батальона».

Если бы его продержали ещё несколько дней, мог бы признаться, что участвовал в низложении императора.

В остальных показаниях — когда речь пошла о существе дела, — Есенин был точен в формулировках. Он всячески выгораживал Сандро Кусикова, рассказывал, что и его товарищ, и он сам очень ценят советскую власть: «Каковы бы проявления советской власти ни были, я считаю, что факты этих проявлений всегда необходимы для той большой цели, что несёт коммунизм».

В арестантской карточке в графе «партийность» со слов Есенина напишут: «Имажинист».

Такая самоаттестация в тюрьме ЧК, дорогого стоившая для всей их компании, явственно демонстрирует, насколько серьёзно Есенин относился к своей поэтической школе.

Продержат его восемь дней. По уверениям Есенина, кормить не будут вообще — только один раз дадут яблоко.

Следователь Вилис Штейнгардт будет вести себя по-хамски.

25 октября Яков Блюмкин напишет поручительство за Есенина: «…беру на поруки… под личной ответственностью ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется».

В партбилете Блюмкина значилось: ЦК Иранской коммунистической партии, — и он по статусу мог позволить себе выступить поручителем.

Сандро и Рубена тоже отпустят, но месяцем позже, в конце ноября, и тоже по ходатайству Блюмкина. На Сандро точно ничего не было, а Рубен сумел убедить, что служил на самом деле в Красной армии, а у белых был только в плену. Обратного следователь доказать не смог. Рубен, скорее всего, всю свою белогвардейскую историю выдумал. Они с братом были те ещё фантазёры.

Есенин к тому моменту уже сочинил частушки по поводу следователя Штейнгардта и распевал их в гостях у скульптора Конёнкова:

Эх, яблочко

Цвету ясного.

Есть и сволочь по Москве

Цвету красного…

* * *

Сандро Кусиков ещё сидел в ЧК, когда имажинисты (между прочим, ещё не зная, чем закончится дело их товарища) решили устроить большой вечер — и снова со скандальным заходом.

4 ноября в Большом зале консерватории на Большой Никитской состоялся «Суд над имажинистами».

Шпилька в адрес Чрезвычайной комиссии здесь точно была: Шершеневича уже тягали, Есенин под раздачу попадал, Кусиков томится — ну вот тогда принимайте действо: мы сами себя засудим, пока вы не дотянулись.

Поэт Григорий Мачтет: «Их скандальная репутация, безобразия и рекламирование друг друга сделали своё дело, и в зале яблоку было негде упасть. Публика хохотала, шумела, свистела, ругалась, но вместе с тем и слушала с интересом».

Забавно, что иные шли на суд с искренней убеждённостью, что поэтов по итогам либо оправдают, либо всерьёз посадят и сошлют куда-нибудь.

В качестве обвинителя выступал Валерий Брюсов, в качестве гражданского истца — литератор Иван Аксёнов; из числа слушателей выбрали 12 присяжных.

Свидетелями со стороны обвинения были литераторы Адалис и Сергей Буданцев. Защитником — журналист Фёдор Жиц.

Выздоровевший Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и Грузинов, занявший место отсутствующего Кусикова, сидели на сцене, что-то жевали, переговаривались и смеялись. Почему все ключевые мероприятия они проводили именно вчетвером, никто из них так и не объяснил; скорее всего, так получилось случайно. На афише этого суда, к примеру, значился Кусиков — то ли надеялись, что он объявится (Блюмкин обнадёживал), то ли таким образом проявили сочувствие к товарищу. Но с драматургической точки зрения подход был верный: трое — это ещё не группа, а так, приятели по интересам; пятеро или шестеро — уже перебор, на всех не хватит зрительского внимания; мушкетёрская четвёрка — в самый раз. Они даже по росту составляли пары: высоченные Мариенгоф и Шершеневич — и низкорослые Есенин и Грузинов или Кусиков.

Брюсов с известной иронией обвинил имажинистов в том, что эта компания произвела покушение на существующий литературный строй, взяв в качестве основного и главного оружия образ, который на самом деле является одной из десятков фигур словесного искусства; ну и нечего огород городить, тоже мне новаторы. Всё это — покушение на Пегаса негодными средствами.

На сцену поочерёдно выходили представители разных поэтических групп — от акмеистов до ничевоков — и произносили обвинительные речи.

Имажинистов, в частности Шершеневича, обвиняли в подражании Маяковскому, что, конечно, основания имело; но по большому счёту Шершеневич уже несколько лет как вырос в самобытного и парадоксально одарённого поэта.

Всю компанию справедливо укоряли в том, что они сбили литературу с пути истинного и теперь все подражают имажинистам.

В зале на где-то добытом стуле, слева перед первым рядом, сидела незнакомая Есенину девушка. Он сразу обратил на неё внимание и начал разглядывать.

Девушку звали Галина Бениславская.

Когда слово предоставили Есенину, он — может, раззадоренный вниманием этой брюнетки? — выступил на редкость хорошо.

Брюсову он ответил, что Пегаса они давно оседлали и тот мирно стоит в стойле. Но больше всех досталось истцу Ивану Аксёнову.

— А это кто? — вдруг спросил Есенин, указывая на него и выдерживая паузу, заставившую Аксёнова бегло осмотреть себя: вдруг что не так? — Чем он знаменит? Да ничем! Ничего не сделал в поэзии этот тип, утонувший в рыжей бороде!

Эта рыжая борода дорого обойдётся Аксёнову: в Союз поэтов начнётся паломничество, люди будут спрашивать, а где эта рыжая борода, о которой сказал Есенин, и Аксёнову придётся побриться, чтобы отвязаться от этого внимания.

Снова необычайно удачным стало есенинское выступление со стихами.

Таким его запомнила в тот день Галина Бениславская:

«…короткая, нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк и совершенно золотые волосы, как живые. Слегка откинув назад голову и стан, начинает читать: „Плюйся, ветер, охапками листьев — / Я такой же, как ты, хулиган“.

Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер… И в том, кто слушает, невольно просыпается та же стихия, и невольно за ним хочется повторить с той же удалью: „Я такой же, как ты, хулиган“.

Потом он читал „Трубит, трубит погибельный рог!..“.

Что случилось после его чтения, трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: „Прочитайте ещё что-нибудь“.

Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады. Как я там очутилась, не знаю и не помню. Очевидно, этим ветром подхватило и закрутило и меня».

В финале вечера Есенин, Грузинов, Шершеневич и Мариенгоф, встав плечом к плечу и подняв вверх правые руки, прочитали хором, поворачиваясь кругом:

Вы, что трубами слав не воспеты,

Чьё имя не кружит толп бурун, —

Смотрите, четыре великих поэта

Играют в тарелки лун.

Самомнения им было не занимать.

Суд над собой они, естественно, устроили сами. Стратегии продвижения собственного товара — стихов — были у них отработаны отлично, что позволяло им не только собирать полные залы — по билетам! за деньги! в нищем 1920-м! — но и продавать огромное количество своих сочинений. Точные тиражи установить уже невозможно — избегая ответственности, имажинисты чаще всего ставили фиктивные цифры; но по косвенным данным получается, что с прилавков уходило от десяти до тридцати тысяч каждой их тоненькой, сомнительной полиграфии, книжицы.

А книжек они издали десятки.

* * *

Через полторы недели, 16 ноября, имажинисты устроили новое мероприятие — теперь уже суд над современной поэзией. Надо ли говорить, что билеты раскупили за несколько часов?

Тем временем Кусиков продолжал сидеть.

Афиша мероприятия в Политехническом гласила: «Защитником от современной поэзии выступит — Валерий Брюсов.

Обвинитель имажинист — Вадим Шершеневич.

Председатель суда — В. Л. Львов-Рогачевский.

Эксперты — И. А. Аксёнов, С. Есенин.

Гражданский истец — А. Мариенгоф.

Свидетели с обеих сторон — С. Буданцев, Адалис, Ив. Грузинов и др.

12 судей избираются из публики».

Интересно, что Аксёнов (уже без бороды) не отказался работать в паре с Есениным!

Пройти в здание имажинистам удалось только при помощи конной милиции.

На улице стояли толпы людей, не сумевших попасть на суд.

Всё тот же Мачтет, наблюдая оглушительный успех своих собратьев по поэтическому ремеслу, запишет в дневнике: «Имажинистам повезло».

Да, они работали! Они крутились, рисковали, обивали пороги кабинетов, трудились не только сочинителями, но и собственными агентами, издателями, продавцами, грузчиками, конторщиками, бухгалтерами, охранниками. Ну и наконец, как бы кто ни относился к имажинистам, эта компания проводила самую достойную теоретическую работу с обоснованием собственной позиции: после есенинских «Ключей Марии» вышли книжка Шершеневича «2×2 = 5. Листы имажиниста» (посвящённая «моим друзьям имажинистам Анатолию Мариенгофу, Николаю Эрдману, Сергею Есенину»), «Буян-остров» Мариенгофа (посвящённая «друзьям имажинистам: Сергею Есенину, Николаю Эрдману, Вадиму Шершеневичу и Георгию Якулову»). Грузинов работал над опусом «Имажинизма основное», а Есенин всё собирался написать пространный, в форме отдельной книжицы, ответ критикам имажинизма «Скулящие кобели».

Тоже, кстати, немаловажный момент: имажинистов ругали на чём свет стоит в самых центральных газетах — далеко не любая психика может справиться с такими остервенелыми разносами. Но люди во все времена примеряют на себя только чужие удачи: вот конная милиция на очередном концерте — это да, это мы заметим, а всё остальное, что предшествовало такому успеху, — так, ерунда, не важно: «повезло».

Имажинистов — безупречно одетых, остроумных, холёных — воспринимали стрекозами из крыловской басни, а они были муравьи, работяги.

Есенин в кои-то веки загодя приготовил речь — на бумаге! Жаль, потерялась.

Основная часть его выступления была посвящена, как обычно, футуристам: Маяковского он обвинил в безграмотности, Хлебникова — в том, что его словотворчество произвольно и не учитывает корневую систему языка; впрочем, за переход к имажинистам, сказал Есенин, мы готовы Хлебникова простить.

Маяковский сидел в зале и всё это выслушивал.

Грузинов тоже выступал, более или менее удачно распесочивая символистов, акмеистов и снова футуристов. Тут-то с галёрки и подал голос Маяковский:

— Незаконнорождённые эпигоны футуризма разговорились!

Его вызвали на сцену — он с удовольствием объявился, огромный. И в силу того, что Есенин ещё не сошёл со сцены, разница между ними была слишком очевидной.

Есенин, впрочем, не сдавался:

— Вырос с версту — думает, мы испугались! Этим не запугаешь! Вы пишете агитезы, Маяковский!

— А вы — кобылезы, — тут же бесподобно парировал Маяковский.

Есенин снова читал «Сорокоуст». Видимо, какая-то часть публики слышала поэму впервые, поэтому после предложения отсосать у мерина опять поднялся дикий шум, свист, гомон, едва не началась потасовка.

Брюсов изо всех сил тряс колокольчиком и вопрошал:

— Доколе мы будем бояться исконно русских слов?

Когда кое-как удалось установить тишину, Валерий Яковлевич резюмировал:

— Надеюсь, вы мне верите. Это лучшие из стихов, что были написаны за последнее время.

Есенин, в сущности, к Брюсову равнодушный, слова эти запомнит.

Приговор современной поэзии по итогам вечера имажинисты вынесли обвинительный.

Помиловали только пролетарскую поэзию. Имажинисты всё ещё надеялись перековать пролетарских поэтов в свою веру.

* * *

После вечера Есенин увидел за кулисами Галю Бениславскую.

Чувствуя себя победительно, шагнул к ней, глядя в глаза.

Галя вспоминала: «Мелькнула мысль: „Как к девке, подлетел“… почувствовала, что надо дать отпор…»

Сказала ему:

— Извините, ошиблись.

Он-то знал, что не ошибся.

«В этот вечер, — записывает Бениславская, — отчётливо поняла — здесь всё могу отдать: и принципы (не выходить замуж), и — тело (чего до сих пор даже не могла представить себе), и не только могу, а даже, кажется, хочу этого».

Кем была эта Галя?

Ей было 22 года тогда, она родилась в 1897-м, 16 декабря.

Грузинка по матери, француженка по отцу, которого звали Артур Карьер. Родители развелись, когда дочери было пять лет. Потом мать страдала психическим расстройством. Галю взяла сестра матери, давшая девочке фамилию своего мужа-поляка Артура Бениславского.

Детство Галя провела в латвийском имении Артура Казимировича, который её обожал.

Отличная наездница и стрелок, она наверняка превосходила Есенина в этом смысле. Охотилась на глухарей, плавала, ныряла, смелая, яркая — сорванец в юбке.

Подруга вспоминала: «Великолепна была Галя, когда садилась на козлы и, натянув поводья, щегольски выставив локти, гнала запряжённую пару по широкой пыльной дороге…»

Начала учиться в пансионе в Вильно, а закончила в Преображенской гимназии, в Петрограде. Училась отлично — золотая медаль на выходе.

В Петрограде стала театралкой, постоянной посетительницей Эрмитажа и Русского музея. С 1917 года состояла в партии большевиков, выступала на митингах — смелая, деятельная, с обострённым чувством справедливости.

В конце сентября 1917-го вдруг переехала в Харьков — искала приключений.

Харьков заняли белые; она пошла через фронт, пытаясь добраться к своим.

Её задержали, привели в деникинский штаб — большевичку, в партии состоит! Всё могло открыться, а там… Россия какая? — правильно, маленькая! — Её приёмный отец Артур Казимирович Бениславский служил у белых.

Говорит:

— Здравствуй, доченька, какими судьбами?

Немая сцена. Дочь бросается к отцу, офицеры поздравляют, все растроганы.

Часом позже, уединившись, Галя рассказала отцу правду.

Артур Казимирович, добрая душа, всё понял и принял.

Пошёл на риск — и переправил приёмную дочь к красным, выдав ей удостоверение сестры милосердия Добровольческой армии.

На другой стороне её, естественно, арестовали красногвардейцы по подозрению в шпионаже. Она сказала, что за неё могут поручиться товарищи из Москвы. Но где Москва и где Харьков, кто ж туда поедет спрашивать?

Не расстреляли её по совершенной случайности. Ещё одна абсолютно литературная, но тем не менее реальная деталь — молодой красноармеец вдруг заявил: «С такими глазами не бывает предательниц, ребята. Давайте ответ из Москвы ждать!»

Три месяца она просидела в тюрьме. Ответ из Москвы пришёл, выпустили.

Приехав в Москву, устроилась работать секретарём сельхозотдела Особой межведомственной комиссии.

На фотографиях Бениславская миловидная, своеобразная. Уверенно-лукавый взгляд исподлобья, сросшиеся брови. Говорят, у неё были бирюзовые глаза; Мариенгоф напишет — «галочьего цвета». Она была очаровательна, очень добродушна, уверенно и грациозно двигалась. Знакомые восклицали: «Казачок, казачок!»

Мужчин у неё к двадцати двум годам не было — несмотря на все злоключения и путешествия, Галя оставалась девицей.

После двух шумных имажинистских выступлений она и её ближайшие подруги Аня Назарова и Янина Козловская стали постоянными посетительницами «Стойла Пегаса».

Есенин, конечно же, её — именно её — там видел, но, получив за кулисами от ворот поворот, некоторое время подойти не решался.

Однажды всё-таки оказался у столика, где сидела Галя, и сказал улыбаясь:

— Ну нельзя же так. Вы же каждый вечер сюда приходите. Давайте я скажу на входе, и вас будут пропускать сюда бесплатно. Говорите фамилию.

Стоимость входного билета в «Стойло Пегаса» поднималась до четырёх тысяч рублей — деньги обесцененные, но сумма всё-таки весомая. Понятно было, что девушки просаживают всё жалованье на походы к поэтам.

Галя — даром что уже влюблена в Есенина — сразу раскусила его хитрость: фамилию хочет узнать! — и назвала сразу три фамилии: Назарова, Козловская, Бениславская — догадайся сам, кто есть кто.

Есенин сообщил на входе, что три эти девушки имеют право на свободное посещение «Стойла Пегаса».

Так в его жизни появилась Галя.

Той же осенью в Москву приехала Женя Лившиц.

Итого: Эйгес, Вольпин, Бениславская и Лившиц. Надо было как-то со всем этим разбираться.

С Эйгес роман заканчивался, но никакой другой всё никак не начинался, хотя давно пора было.

В конце ноября, даря Вольпин книжку «Преображение», Есенин снова написал: «Надежде Вольпин с надеждой…»

Она ему:

— Сергей, да вы мне так уже подписывали книжку в прошлый раз.

В раздражении Есенин взял и дописал: «…с надеждой, что она больше не будет надеждой».

С Лившиц встретился, у них возобновились самые доверительные дружеские отношения, но во что-то большее не перерастали.

После их не очень частых встреч Женя иной раз спрашивала, устно или в записочке: «Серёжа, милый, я вас ничем не обидела?»

И что тут ответишь?

* * *

В итоге Есенин снова стал жить с Мариенгофом, в том же доме в Богословском переулке, но в другой квартире. Но обживаться начали так серьёзно, словно теперь уж точно никуда съезжать не собирались.

Понемногу начал складываться их быт, в целом не характерный для той эпохи и вообще не очень ассоциирующийся с поэтической жизнью.

Экономка Эмилия, борзая собака Ирма (главное — не перепутать), обеды из трёх блюд, накрахмаленные воротнички; никакие гости в дом без приглашения не попадают.

Мариенгоф констатирует: «Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием».

Одевались одинаково: белые куртки из эпонжа, синие брюки и белые парусиновые туфли.

В те годы уже существовало понятие «золотая молодёжь»; Есенин с Мариенгофом становились не просто её олицетворением, но — вождями.

Передвигаться только на извозчиках, иметь своих портных — культ своеобразной удачливости: да, мы такие — завидуйте.

В каком-то смысле такое их поведение тоже было вызовом не только многочисленным завистникам, но и самой эпохе.

Ты, эпоха, с нами так, а мы с тобой — вот так.

— Что-то, Толя, мы заскучали в этой Москве, не поехать ли нам посмотреть что-нибудь красивое, ещё нами не виданное?

— Может быть, Париж, Серёжа?

— Так уж сразу Париж. Давай что-нибудь поближе.

14 декабря Есенин, Мариенгоф и официально вернувшийся в состав имажинистской группы Рюрик Ивнев пишут заявление на имя Луначарского с просьбой разрешить двухмесячную командировку в Эстонию и Латвию — естественно, в целях пропаганды современного революционного искусства.

Спустя неделю Луначарский даст разрешение.

22 декабря Есенин продаёт агентству «Центропечать» две тысячи экземпляров четвёртого издания «Радуницы» — по 135 рублей за штуку — и получает на руки 270 тысяч рублей.

В издательстве «Имажинисты» сдана в набор книга литературоведа, композитора и музыкального теоретика Арсения Авраамова «Воплощение: Есенин — Мариенгоф». Два молодых человека (одному 23 года, другому 25) считают, что заслужили серьёзного разговора о себе.

То есть большинство поэтов в Советской России не могут издать своих стихов, а имажинисты спокойно пользуются возможностью выпускать книги, посвящённые им самим.

«Хотите, целую книгу — in folio — напишу о „месяце“ Сергея Есенина? — спрашивает Авраамов в своей работе. — Ещё книгу о его „корове“? Ещё и ещё по книге о его солнце, звёздах, дереве, Боге, лошади? Не только „шаблонных“ нет у него — свои собственные, новые образы он никогда не повторяет. Сам он — рог изобилия, образ его — сказочный оборотень».

В своём издательстве имажинисты платят авторам в три раза больше советской ставки Госиздата — могут себе позволить.

Правда, сборник стихов Есенина, подготовленный им для Госиздата под названием «Стихи и поэмы о Земле русской, о чудесном госте», был отклонён из-за отрицательного отзыва рецензента — писателя Александра Серафимовича, в своё время уже завернувшего книгу Шершеневича.

Что ж, хотелось издаться легально, в государственном издательстве Страны Советов, — но не вышло; грустить не станем и ставки снижать не будем.

На предновогоднем банкете в Доме печати Есенин находит Маяковского и прямо ему объявляет:

— Россия — моя. Ты понимаешь? Моя!

Сколько бы Есенин ни ругал Маяковского, внутренне он знал, с кем борется за звание первого поэта.

— Твоя, — спокойно отвечает Маяковский. — Возьми. Ешь её с хлебом.

Новый, 1921 год имажинисты справляли в Большом зале Политехнического музея.

Забравшись на стол, читали по очереди стихи, отвечали на записки и вообще фраппировали публику.

Есенин, между прочим, заявил, что Пушкина имажинисты уже не признают.

Люди всерьёз на это реагировали.

— Как так? — кричали. — Неужели вам не стыдно?

Есенин в ответ читал начало «Евгения Онегина» и затем спрашивал: «Разве это не похоже на „Чижик-пыжик у ворот“?»

Не дождавшись вразумительного ответа, говорил:

— Вот так теперь надо писать, — и читал новую свою маленькую поэму, замечательную «Исповедь хулигана»:

…Спокойной ночи!

Всем вам спокойной ночи!

Отзвенела по траве сумерек коса…

Мне сегодня хочется очень

Из окошка луну обоссать.

Синий свет, свет такой синий!

В эту синь даже умереть не жаль,

Ну так что ж, что кажусь я циником,

Прицепившим к заднице фонарь!..

Иные ужасно сердились: в какую низость впала русская поэзия! А это и есть русская поэзия, в чистейшем виде.

Кому-то казалось, что всё это не всерьёз, что Есенин просто играет, издевается, паясничает, — но и эти не понимали ничего.

Всё было совершенно всерьёз.

* * *

В январе 1921 года Есенин задумал написать поэму о Емельяне Пугачёве.

Казалось бы, ему больше подходил по фактуре Разин — о нём Есенин упоминал и в том самом письме Ширяевцу, и в разговорах.

Пугачёв выдал себя за императора Петра III, подняв огромный бунт столетие спустя после разинского, в правление Екатерины Великой.

Самозванство наложило некий отпечаток на имя его и память о нём.

Так вышло, что Разин был больше укоренён в национальной песне и присказке: он себя за императора не выдавал, карты не путал.

Однако у Есенина, наверное, имелся свой резон. Разин спихивал его в готовый, цветастый лад, наподобие уже написанной к тому времени повести (на самом деле — поэме в прозе) Василия Каменского.

И вообще о Разине не написал к тому времени только ленивый, всю полянку вытоптали.

В Пугачёве чувствовалась несколько иная трагика, не такая, что ли, распевная.

И потом — Пушкин, конечно же. Пушкин осмыслял Пугачёва в «Истории Пугачёва» и в «Капитанской дочке», а в стихах нет.

Поэтому Есенину хотелось поэтически не столько продолжить, сколько иначе осмыслить тему Пугачёва, а заодно тихо, скромно встать рядом с Пушкиным: у Пушкина проза о Пугачёве, у меня стихи — вот, сравнивайте. И не только о Пугачёве — Пушкин ведь и о России бунтующей писал; так вот вам моя бунтующая Россия. У него — дворянский взгляд, у меня — крестьянский. Заявка!

Другой фигурой, которая тайно, но сильнейшим образом влекла Есенина, был Нестор Махно.

Не стоит забывать про анархический журнал «Жизнь и творчество русской молодёжи», где сотрудничали имажинисты, и связи Вадима Шершеневича в анархических кругах, за которые он угодил под арест. В воспоминаниях Шершеневич тему анархии категорически обходит; но, думается, все годы Гражданской войны она была необычайно актуальна; в конце концов, советская критика не раз и не два обвиняла имажинистов именно в «анархизме» — и тогда это было не просто обвинение вообще, а конкретное политическое обвинение.

В том очень важном письме, ещё в августе 1920 года отправленном Жене Лившиц, в котором Есенин говорил о своих сомнениях и вспоминал увиденное из окна салон-вагона соревнование жеребёнка с паровозом, были важные строки: «Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребёнок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребёнка, тягательством живой силы с железной».

Сдаётся, что в тарантасе Есенин говорил с Лившиц и о Махно тоже, тем более что в Харькове о нём знали куда больше: Гуляйполе было там ближе, да и работала Женя в советских учреждениях, где постоянно циркулировали и сводки, и слухи. А ещё надо учитывать, что в августе 1920-го Махно совершил ряд рейдов в Харьковскую, Екатеринославскую и Полтавскую губернии, срывая земельную политику большевиков. Очень важная тема для Есенина!

Есенин видел в Махно, метавшемся между большевиками и своими анархическими убеждениями, не принявшем сторону украинского национализма, не пошедшем на контакт с поляками и заступающемся за русского мужика, фигуру показательную.

Крестьянский сын Махно — его отец служил у помещика конюхом — близок Есенину в классовом смысле. Большевики всё равно были интеллигенцией, он несколько раз наблюдал их вблизи: Ленин, Зиновьев, Бухарин, Луначарский, недосягаемый Троцкий… А Махно, невысокий, субтильный, был из того же теста, что и явившийся когда-то в Москву Есенин.

Махно, в отличие от «взрослых» большевиков, почти сверстник Есенина — всего на семь лет старше. Тогда, впрочем, была известна другая дата его рождения — отец Махно в метрике списал Нестору один год; поэтому Есенин был уверен, что разница между ними шесть лет.

Когда в 1917-м, в 22 года, Есенин решил стать поэтическим пророком новой крестьянской России, Махно в свои 29 лет решил стать её вожаком.

Вопреки сложившемуся стереотипу (о котором Есенин в 1921 году знать не мог, потому что такового ещё не существовало), Махно был начитанным и глубоко идейным человеком, более того — писал стихи.

Приговорённый к пожизненной каторге за экспроприации, он в тюрьме (цитируем самого Махно) «глотал книгу за книгой; прочёл всех русских классиков от Сумарокова до Льва Шестова, в особенности Белинского и Лермонтова, от которых… был в восторге».

Есенин об этом, конечно, не знал. Но то, что звучат именно эти имена — Белинский и Лермонтов, — которые какое-то время были ключевыми фигурами в его миропонимании, важно.

Стихов Махно Есенин тоже не читал, но, если бы познакомился с ними, пришёл бы в полный восторг:

Гей, батько мой, степь широкая!

А поговорю я ещё с тобою…

Ведь молодые ж мои бедные года

Да ушли за водою…

…………………….

Где же вы, братья мои милые?

Никто слёз горьких мне не вытер…

И вот стою я, словно тот дуб,

А вокруг только тучи да ветер…

Эти года молодые, что «ушли за водою», эта ассонансная рифма «вытер» — «ветер» — здесь же чистейший имажинизм, причём есенинского толка!

И пугачёвский крик из ещё не написанной поэмы: «…Дорогие мои, хор-рошие» — столь же легко перекликается с махновской строчкой: «Где же вы, братья мои милые?»

В марте 1917-го отпущенный из Бутырской тюрьмы Махно неделю бродил по Москве. Но Есенин тогда был то в Петрограде, то в Константинове.

Но когда Махно в другой раз приезжал в Москву, в июне — июле 1918-го, Есенин там уже был, и они могли случайно пройти мимо друг друга, два глашатая своей великой правды.

Бунин зрил в Москве 1918-го царство хама, слышал «голоса утробные, первобытные», видел азиатские хари, — а Есенин и Махно были растворены во всём этом и чувствовали себя совершенно органично. Достаточно вспомнить единственную видеозапись Есенина той поры — на открытии памятника Кольцову: какое вдохновенное и счастливое у него лицо!

В июне 1918-го, напомним, Есенин как раз знакомится с Мариенгофом и они начинают обдумывать новую поэтическую школу, которая изменит всё, работая на независимых от государства началах, но одновременно служа правде и будущему этого государства: надо только суметь объяснить это большевистским вождям. А Махно тогда же совершенно случайно встречается со Свердловым, а на следующий день и с Лениным, обсуждая, в числе прочего, как примирить его собственный анархизм и анархические стремления крестьянских масс с большевистской государственностью.

Характерно, что на тот момент Махно испытывает перед Лениным безусловное благоговение — как, собственно, и Есенин.

Но дальнейшие события путают карты, рушат идеалистические резоны, подмывают веру.

В 1919 году железнодорожники Екатеринослава обратились к Махно с просьбой выдать им зарплату, на что он им якобы ответил: «Повстанцы на тачанках ездят, им ваши железные дороги не нужны. Пусть с вами расплачивается тот, кто катается на поездах».

На самом деле Махно такого не говорил; но слух, запущенный ещё тогда, оказался сильнее реальности. Мало ли как отвечал подлинный Махно — мифологический Махно оказывался сильнее. И, конечно же, Есенин — даром, что сам ездил на поезде в салон-вагоне — не мог не прельститься таким подходом: да, тачанки с живыми конями — вот где жизнь, а паровозы — это гарь, смрад, смерть.

Кроме того, даже по фактуре крестьянский вождь Махно был имажинистам ближе, чем любой красный командир.

Предводитель огромных масс крестьянства и казачества, но при этом будто бы рафинированный — чего стоят его знаменитые длинные волосы! Представить себе красного командира с длинными волосами и серьгой в ухе невозможно, а здесь — пожалуйста.

Маскарады Махно — сродни имажинистским.

Наконец, важно помнить, что Махно был революционером, а не контрреволюционером.

Есенин о себе потом скажет, что чувствовал себя гораздо «левее» большевиков, — и тут совершенно не важно, что Есенин вкладывал в термин «левый», а важно, что́ он имел в виду: неприятие слишком жестокой и довлеющей государственности, привнесённой большевиками. «Левее» — значит более радикально в смысле культурного строительства и освобождения крестьянства.

Чувствовал ли Есенин, что Махно желает чего-то схожего? Наверняка, хотя мог за него домысливать.

Но Есенин точно знал, что Махно ненавидел прежнюю аристократию и новую буржуазию, и едва ли это смущало Есенина. Знал, что Махно был не только батькой Гуляйполя, но комбригом 2-й Украинской армии, награждённым за боевые заслуги орденом Красного Знамени.

Махно шёл в ту же сторону, что и сам Есенин, и большевики.

Махно — альтернатива большевикам, но не иной полюс; это не белогвардейская альтернатива, не Мережковская, не бунинская, а мужичья, произросшая из того же корня, что и большевизм.

Наконец, то, что поэма про Пугачёва была задумана именно в зиму 1920/21 года, объясняется, в числе прочего, текущими событиями: в октябре 1920-го Махно заключает очередное перемирие с большевиками; в начале ноября вместе с Красной армией махновцы штурмуют Сиваш и заходят в Крым; в конце ноября большевики решают ликвидировать корпус Махно, начинается бойня; в декабре махновцы прорывают окружение и в январе 1921-го совершают рейд в Курскую и Белгородскую губернии.

Есенин всё это знает и за всем этим внимательно следит.

Тень Махно в есенинской поэме о Пугачёве безоговорочно присутствует.

Другой вопрос, что косвенные побуждения не стоит ставить выше изначальных. Да, Есенин много думал о Махно, но писал всё равно про Емельяна Ивановича Пугачёва и в значении этой фигуры разбирался искренне и старательно — по крайней мере поначалу.

В январе 1921 года Есенин находит известного московского букиниста Давида Самойловича Айзенштата и просит его помочь с литературой о Пугачёве. Есенин выказал желание купить все старинные книги, связанные с этой темой. Не какое-то количество, а все.

* * *

19 февраля 1921 года Есенин пишет заявление в отдел бракорасторжений с просьбой оформить развод: «Прошу не отказать в вашем распоряжении… Наших детей — Татьяну трёх лет и Константина одного года — оставляю для воспитания у моей бывшей жены… беря на себя материальное обеспечение их».

По сей день периодически возникают окололитературоведческие толки, что Есенина с Райх развёл Мариенгоф. Есенин однажды выскажет кому-то подобную версию, но она, признаться, никакой критики не выдерживает.

В чём тут дело?

Имеется одно, очень человеческое и кажущееся многим убедительным объяснение: парадоксальная ревность к Мариенгофу и его дружбе с Есениным.

Ну да, вроде бы глупо: все давно умерли, зачем выяснять, кто к кому ревновал? Но в случае с Есениным всё складывается удивительным образом: многими современниками он долгие годы воспринимался как живой и близкий, отсюда расхожее панибратское к нему обращение: Серёжа — Сергунька — наш-то Серёжка — чтоб Серёга такое сделал? — и т. п.

Многие мнили себя друзьями Серёжи, но, увы, чаще всего без весомых на то оснований.

Между тем дружил он вон с кем. С Мариенгофом. И жил с ним под одной крышей очень долго. Дольше, чем с кем бы то ни было.

Как такое простить?

Так что пусть Мариенгоф и будет во всём виноват. Пусть Серёжа будет всегда хороший, а Мариенгоф плохой: врун, графоман, ещё и разлучник.

И лицо у него вон какое неприятное и надменное. Не то что у Серёжи.

На самом деле Мариенгофу, конечно же, никакого дела не было, расторг ли Есенин брак с Райх.

Что самого Есенина побудило к такому поступку, не совсем ясно.

Вольпин не сдавалась, с Женей Лившиц дистанция была ещё больше, а с Галей Бениславской ничего даже и не начиналось — Есенин тогда и не предполагал, на какие чувства способна эта девушка с бирюзовыми глазами.

Райх ему никак не мешала вести ту жизнь, какую он желал, а жениться он точно не собирался — не на ком.

Могла ли Райх проявить инициативу? Вряд ли — зачем?

Ей, наконец, удалось устроиться на более чем приличную работу — в секретариат к Надежде Крупской (помогли какие-то бывшие знакомства); что-что, а голодная смерть ей и детям теперь не грозила.

Быть может, именно это и дало Есенину повод разорвать отношения полностью: не пропадёт Зина — жена вождя присмотрит за ней, в хорошие руки передаю.

Её будущий муж, театральный режиссёр Всеволод Мейерхольд, если и успел с ней познакомиться, то шапочно, в Наркомпросе; до начала их романа оставалось около полугода.

Тем не менее так совпало, что через полторы недели после подачи Есениным заявления на развод к ним с Мариенгофом явился в гости Мейерхольд — выразил почтение и позвал в театр на свою лекцию.

Здесь едва ли можно разглядеть попытку Мейерхольда оценить бывшего мужа приглянувшейся ему женщины — опасен ли этот знаменитый скандалист и хулиган, что он вообще собой представляет и т. д. Скорее, в этот раз Мейерхольд явился к вождям имажинизма — как новатор к новаторам и как равный к равным.

Как бы то ни было, сам факт подачи Есениным заявления на развод каким-то незримым образом вызвал ряд изменений в его взаимоотношениях с женщинами. И ожидаемых, и неожиданных.

Екатерина Эйгес в те же дни вдруг рассказала ему, что к ней приедет человек, которого она не видела три года и очень ждёт. Речь шла о её давнем сердечном знакомом, математике Павле Сергеевиче Александрове. Есенин обронил: «Ты одного его любишь». Катя и сама не знала, кого она любит и любит ли вообще; лет ей было по тогдашним меркам было достаточно много, чтобы не измерять страстями своё будущее. Подступало время жить, заводить детей, — а Есенин для этого, увы, не годился.

Эйгес даже познакомила Есенина с Александровым, и они отлично провели втроём целый вечер, разговаривая и читая стихи. Александрову Есенин очень понравился. Ревности в этом треугольнике не возникло — ни у кого и ни к кому. Вскоре Эйгес и Александров поженятся. А потом, через недолгий срок, разведутся.

Для Есенина всё закончится безболезненно — Эйгес никогда ничего от него не требовала, а он, в свою очередь, ничего особенного от неё не хотел. Встречаться они больше не будут.

Женя Лившиц станет заходить в Богословский всё чаще — на разговоры; неизвестно, сколько бы всё это длилось, но однажды Надежда Вольпин, забежавшая якобы по делу, Женечку там увидела.

И подумала: вот эта соперница куда более серьёзная, чем Эйгес. Если эта его увлечёт — он может совсем потеряться.

* * *

И недели не пройдёт, как между Есениным и Вольпин случится то, что она назвала в мемуарах «полное сближение».

Есенин только тогда узнает, что она невинна.

Озадаченно смотрит на простыню. И первое, что сочтёт необходимым в связи с этим сообщить:

— Каждый сам за себя отвечает!

(Только развёлся — и опять.)

Вольпин спокойно скажет:

— Я и не позволю никому за себя отвечать.

Она отлично знала, с кем имеет дело.

Если обобщать, то влечение к женщинам у Есенина было спорадическим, а привычка держать дистанцию — постоянной.

Вообще в случае Есенина говорить о его донжуанском списке и неотразимой мужской харизме приходится с многими оговорками.

Его, безусловно, любили несколько женщин — и любовь их была небывалой и пожизненной.

Однако ему в любовных делах не везло едва ли не чаще, чем везло, и взаимности он добивался иной раз подолгу, а иногда так и не получалось добиться.

Существует — в передаче двух мемуаристов, близко знавших Есенина, — практически идентичный диалог.

— А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три, — сказал как-то Есенин Мариенгофу.

Тот, наблюдавший жизнь товарища в ежедневном режиме и знавший про него едва ли не всё, спокойно обрезал:

— Не бреши.

— Ну, триста, — тут же согласился Есенин.

Мариенгоф, иронически:

— Ого!

— Ну, тридцать, — ещё скинул Есенин.

Мариенгоф останавливается на этой цифре в своих мемуарах.

Однако приведённый разговор, судя по всему, был «на троих» — Мариенгоф, сочиняя «Роман без вранья», лишнего свидетеля убрал.

Свидетель этот — их близкий московский приятель Эммануил Герман, публиковавшийся под псевдонимом Эмиль Кроткий.

Кроткий приводит этот диалог чуть иначе.

«Шёл у нас как-то разговор о женщинах. Сергей щегольнул знанием предмета:

— Женщин триста-то у меня, поди, было?

Смеёмся:

— Ну, уж и триста!

Смутился.

— Ну, тридцать.

— И тридцати не было!

— Ну… десять?

На этом и помирились.

Смеётся вместе с нами. Рад, что хоть что-нибудь осталось!»

Сопоставляя многочисленные мемуары, письма, записки, дарственные надписи, фотографии и прочие свидетельства, можно сказать, что к 1920 году и десяти, пожалуй, не было.

Изряднова, Райх, Эйгес, Вольпин и несколько лёгких приятельниц, случившихся по итогам выступлений и гастролей, — едва ли их было много: Есенин целыми днями был на виду, и это неразлучные его приятели запомнили бы и потом пересказали.

Записан только один случай: как в «Стойле Пегаса» Есенин выпроваживает из подсобной комнаты подругу и говорит почти озлобленно:

— Обкрадывают они меня.

* * *

Имажинистам попадало и по сей день попадает в первую очередь за то, что они — «богема». Затащили крестьянского Леля к себе в компанию и научили плохому.

В сравнении, к примеру, с утончённым символизмом имажинизм по сей день кажется чем-то скандальным, нарочитым и нездоровым.

Между тем ситуация почти обратная.

Символизм, так сложилось, в известном смысле требовал одержимости. Даже здоровые молодые люди, попавшие под влияние символизма, пытались казаться одержимыми хоть чем-то и порой переходили всякие разумные границы. Меняли жён и любовниц — достаточно вспомнить даму по имени Нина Петровская, жившую и с Белым, и с Бальмонтом, и с Брюсовым; жену Блока, которая жила ещё и с вышеупомянутым Белым; известны и сотни женщин самого Блока.

В символизме много нарочитой, почти навязчивой эротики: тон задавали Брюсов и Бальмонт.

Имажинизм — вообще не по этой части.

Весёлый, но здоровый цинизм — да, имел место, но не более.

Имажинисты скандалили, заходя в сферы, смежные с политикой, религией и, конечно, культурой; но быть знаменитыми в качестве покорителей женских сердец — нет, такой цели не было.

И в жизни, и в поэзии достаточно зримо была явлена ставка на мужскую дружбу, на творчество как самоцель, судьбу, неизбежное и единственно важное. «Сегодня вместе / Тесто стиха / Месить Анатолию и Сергею», — писал Мариенгоф; Есенин — про то, что он осуждён «на каторге чувств / Вертеть жернова поэм».

Жёнами и подругами они не менялись, половым мистицизмом не страдали.

Никто свои любовные удачи ни в поэзию, ни в публичную сферу не переносил; все имажинисты появлялись на людях либо по одному, либо друг с другом. Какие ещё женщины!

У Есенина десятки фотографий с друзьями от Клюева до Мариенгофа — и ни одной с жёнами или подругами, кроме Дункан.

К Хлебникову заехали — и то успели два раза сфотографироваться. Но где хоть один снимок «Изряднова и Есенин», «Райх и Есенин» или «Эйгес и Есенин» — они же более года были близки, или «Вольпин и Есенин» — он за ней целый год ухаживал, прежде чем её добиться.

Фотографироваться он любил, но женщин в фотоателье с собой не звал, скорее всего, принципиально.

Впрочем, и с собственными детьми у Есенина тоже не будет ни одной совместной фотографии.

Отдельно стоит остановиться на проблеме алкоголя.

И Шершеневич, и Мариенгоф, и Грузинов, и Рюрик Ивнев к алкоголю были практически равнодушны. С Кусиковым дело обстояло чуть сложнее: человек с Кавказа, он мог позволить себе перебрать, но в те годы другие вещи его тоже волновали.

В «Романе без вранья» Мариенгофа, описывающего приключения имажинистов и вроде бы срывающего с Есенина все покровы, алкоголя практически нет. Его и не было — пили мало.

В «Великолепном очевидце» Шершеневича — та же картина.

Вот воспоминания Рюрика Ивнева об имажинистских временах: «В ту пору он был равнодушен к вину, то есть у него совершенно не было болезненной потребности пить. <…> Ему нравилось наблюдать ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился…»

Может, имажинисты, сговорившись, скрыли правду от широкой общественности?

Но вот мнение со стороны — пролетарского поэта Николая Полетаева, который, как и множество других пролетарских поэтов, кружил возле имажинистов и конкретно Есенина: «В публике существует мнение, что поэта сгубили имажинисты. Это неверно. Я с Казиным, Санниковым или Александровым часто заходил к имажинистам и сравнительно хорошо их знаю. Правда, это были ловкие и хлёсткие ребята. <…> Но повлиять на Есенина они не могли… Есенин продолжал работать, часто скандалил, но, кажется, не пил».

Почему «кажется»?

Потому что в 1926 году, когда Полетаев писал воспоминания, слава Есенина как «горького пропойцы» была уже устоявшейся. И, оглядываясь назад, Полетаев с удивлением вспоминает, что в имажинистские годы видел Есенина только трезвым. И сам удивляется: может, забыл чего? все же знают, как он пил.

Между тем достаточно читать самого Есенина: мотив алкоголя, тема пьянства в эти годы у него просто отсутствуют. Он уже и скандалист, и хулиган — но разительно трезвый.

* * *

В «Стойло Пегаса» к Есенину и Мариенгофу стал заходить Леонид Утёсов, театральный артист, исполнитель песен, начинающий джазмен, переехавший в 1921 году в Москву из Одессы.

В первую встречу Есенин и Утёсов крепко обнялись.

Разглядывая Есенина, Утёсов заметил, что тот возмужал, изменился.

Есенин представил его приятелям как своего «старого друга», что было, конечно же, некоторым преувеличением. Есенин никогда не бывал в Одессе, подружиться всерьёз они никак не могли. Но Утёсов приезжал в Москву с гастролями после революции, в 1917 и 1920 годах: выступал в кабаре сада «Эрмитаж», неподалёку от Тверской. Если бы они познакомились в 1920-м, Утёсов при встрече едва ли был бы так удивлён изменениям, случившимся с Есениным. Значит, время их знакомства — 1917-й, поздняя осень. И Утёсов, и Есенин, будучи ровесниками, провинциалами, решившими покорить Москву, бродили тогда повсюду, присматривались; ну и столкнулись друг с другом.

В смысле творческом их едва ли что-то могло сблизить: Есенин никакого устойчивого интереса ни к театру, ни тем более к джазу не испытывал. В свою очередь, есенинская деревенская лирика и его христианские поэмы не могли вызвать острого интереса у сына биржевого маклера, одессита Лёди (Лазаря) Вайсбейна — так на самом деле звали Утёсова.

Зато Мариенгоф однажды провёл с Утёсовым совместный вечер: он читал, Утёсов пел.

Шершеневич пошёл ещё дальше — у него был совместный вечер с танцором Борисом Плетнёвым: один читал стихи, другой одновременно плясал.

Так «Стойло Пегаса» становилось местом паломничества самой разнообразной публики, далеко не всегда поэтического склада.

Писатель Борис Зайцев намекнёт в мемуарах, что в кафе (не называя само «Стойло…», но по контексту понятно, что речь идёт именно о нём) тайно торговали кокаином.

Да, имажинисты были ребята рисковые, многое могло иметь место; но с кокаином, пожалуй, перебор.

В самом дальнем левом углу зала была «Ложа имажинистов»: два диванчика и столик — помещалось всего шесть человек. Никто, кроме имажинистов, не имел права там сидеть — только если хозяева специально приглашали.

Барышни, которые являлись в «Стойло Пегаса» с весьма противоречивыми планами, молодые поэты из провинции и прочая разномастная публика из разряда настырных городских сумасшедших смотрели в левый угол с томлением и тоской. Там восседали небожители, хозяева жизни.

13 марта 1921 года в Доме печати Есенин проводит свой концерт, сольный.

Поэт Григорий Мачтет записал тогда же: «Ярко светило электричество. Возбуждённый переполненной залой… вошёл в настоящий раж и, размахивая руками, тряс головой и чувствовал себя героем. Ему везёт».

Опять возникает тема с везением.

Коллеги не всегда понимают, что надо говорить не «ему везёт», а «он везёт»; но тогда им придётся как-то объяснять себе, почему они сами ничего не везут.

Далее у Мачтета: «Ему прощают за его талант все политические эксцессы, грубости и скабрёзности стиха… Смотрю, как он то и дело ерошит волосы и, отступая то взад, то вперёд, готов словно соскочить вниз к публике и заразиться общим настроением».

В том-то и дело, что публика, огромное её количество, прощала многое, но неменьшее количество коллег по ремеслу и особенно критиков Есенин раздражал — и он сам, и особенно его имажинизм.

Характерно, что если литературоведы и литераторы советской поры подозревали имажинистов в асоциальности и антисоветизме, то эмигрантская среда обвиняла их же в ровно противоположном грехе.

Упомянутый выше писатель Борис Зайцев из 1960 года ситуацию самого начала 1920-х, когда он ещё не покинул Россию, видел так: «…в Москве существовали как бы две струи литературные: наша — Союз писателей, с академическим оттенком и без скандалов, и футуристически-имажинистская — со скандалами. Мы находились в сдержанной, но оппозиции правительству; они лобызались с ним, в самых низменных его этажах: в кругах Чеки (политическая полиция)».

Теперь мы с вами понимаем, что и условно советская, и вполне себе антисоветская позиции с действительностью имеют самые сложные отношения.

Важно, однако, что даже спустя 40 лет Зайцев вспоминает ту эпоху как маркированную имажинизмом; то, что он говорит и о футуризме, — скорее, следствие определённой инерции популярности футуризма накануне революции и очевидной к 1960 году значимости имени Маяковского.

На самом деле Зайцев констатирует, что литература находилась тогда в тени имажинистов, а наличие этой тени проще всего объяснить «лобызаньем» с чекистами.

Так сильно лобызались, что по очереди попадали под серьёзнейшие обвинения, неделями, а то и больше, сидели в тюрьмах, бегали от повесток на другой конец страны и т. п.

Ни одного знакомого чекиста у имажинистов не было.

Устинов, Сахаров и Блюмкин чекистами не являлись.

Но важный момент: имажинисты, отдавая себе отчёт, что со всеми своими сомнительными делами ходят по краю, могли нарочно распространять слухи о своей вхожести в «кабинеты».

Аура причастности к власти давала им ложное ощущение независимости и, следовательно, готовность к совершению новых скандальных чудачеств.

Если бы они сами себя не убедили, что с «Чекой» у них всё в порядке, им было бы куда страшнее.

Тогда, между прочим, людей расстреливали.

И естественно, что тот же самый Борис Зайцев и люди его круга поверить не могли, что имажинисты могут столь дерзко себя вести, не имея прикрытия.

Должно же быть хоть какое-то объяснение! Взяли то, что сверху лежало.

Другой писатель-эмигрант, Михаил Осоргин, в этом смысле оказался куда точнее: «Когда большинство поэтов и поэтиков в СССР пошли прислуживаться писаньем транспортных стихов, декретовых басен и лозунгов для завёртыванья мыла, — имажинисты… делали то, на что другие не решались: не желали сдаваться и отстаивали по-своему право писателя говорить, что ему хочется. С полнейшим и открытым отрицанием имажинисты относились и к „пролетаризации“ литературы, и к приданию ей классового характера».

* * *

Вопрос, который неизменно возникает в этом контексте: насколько серьёзным было погружение Есенина в имажинизм?

Безусловно, он долгое время жил и горел этим.

Объяснений тому несколько.

Одно из них связано со ставкой на удачу.

Казалось бы, имел место один карнавал, дореволюционный — с Клюевым, с этими поддёвками и валенками; теперь пришёл другой — с лакированными башмаками и цилиндрами.

Всё и так, и не так.

У Клюева Есенин шёл на поводу, делал то, чего ждала от него публика, — и она снисходительно, хотя и любовно, посмеивалась, глядя как бы с высоты на вылупившегося из народа птенца: смотри, какой!

Теперь публика шла у него на поводу.

Тогда он был ведомым — Городецким, Клюевым, полковником Ломаном; сейчас ощущал себя вождём.

В начале 1921 года Есенин подписал наркому Луначарскому свою «Трерядницу» именно так: «…с признанием и уважением. Вождь имажинизма С. Есенин».

Имажинизм дал Есенину настоящую, весомую славу, хотя и с оттенком скандальности: десятки тысяч проданных книжек, разраставшуюся армию поклонников и поклонниц.

Могут сказать: нет, ему всё это дала собственная поэзия. Но поэзия была и в 1914-м, и в 1916-м, и в 1918-м. Он и тогда уже был великим поэтом и знал, что обладает полным правом на успех.

Есенин не мог позабыть свой первый авторский концерт в 1917 году, на который пришло считаное количество людей.

Разве это может сравниться с вечерами в забитых битком огромных аудиториях Москвы, полных залах кинотеатров и театров Ростова-на-Дону или Харькова?

Ему было что и с чем сравнивать.

Никто из современников, кроме Маяковского, не мог конкурировать с имажинистами. К слову сказать, выступление Пастернака, когда почти весь зал ушёл с чтения поэмы «Сестра моя — жизнь», Есенин тоже отметил.

Учреждённая имажинистами и лично Есениным Ассоциация вольнодумцев снисходительно позволяла себе устраивать — тоже в начале 1921-го — совместные выступления Пастернака и Фёдора Сологуба. Имажинисты с высоты своего положения помогали двум великим мастерам хоть как-то зарабатывать, заодно зарабатывая на них.

И Есенин с усмешкой смотрел на того самого Сологуба, который лет шесть назад его «за ушко да к солнышку» поднимал, якобы разгадав все его крестьянские хитрости. А Есенин, в свою очередь, Фёдора Кузьмича с бородавкой под носом на дух не выносил за его барскую снисходительность: а сам кухаркин сын, Сологуб-то!

А теперь ему дела до Сологуба нет никакого; может даже при случае пожалеть старика.

А крестьянские поэты?

Кто пойдёт на вечер Клюева, если он явится из своей деревни? Кто пойдёт на Карпова, Орешина, Ганина, Клычкова?

Сколько публики соберут пролетарские поэты, даже если объединятся всей гурьбой?

Это имажинисты могут их милостиво пригласить в «Стойло Пегаса» и по-отечески похлопать по плечу: что, чумазые, тяжело стих даётся? Это вам не у станка стоять.

Пролетарские поэты могли огрызаться, но чувствовали за имажинистами не только наглость и вызов, но и невесть как приобретённое право на подобное поведение.

Газета «Воронежская коммуна» — мы специально приводим в пример провинциальное издание — писала в марте 1921 года: «Есть ли у имажинистов последователи? К несчастью, есть, иначе бы не стали писать об этом течении. Имажинизм — заражает нашу творческую молодёжь, иногда подлинно пролетарскую по своей идеологии, заражает и уводит её в творческие тупики. Конечно, кому есть что сказать, в ком есть большое содержание, тот не поддаётся сладкому пению однобокой имажинистской сирены, а расхохочется ей прямо в лицо и пойдёт дальше. Но многие и многие слишком не окрепли ещё и слишком падки на быструю „славу“…»

«Многие и многие» — на быструю, якобы в кавычках, славу.

Но покупались, естественно, не только на славу. Тут другое.

Против имажинистов работала, хотя и с перебоями, идеологическая машина: центральные газеты с завидной периодичностью били по ним очередными убийственно-критическими памфлетами. Надо понимать значение прессы в те времена, уровень доверия к ней: в сущности, молодые советские граждане должны были отвернуться от этих шарлатанов. Но всё складывалось ровно наоборот: шарлатанов читали всё больше и больше.

В том числе и потому, что никакого «сладкого пения» не было — имажинистам было и что показать, и что сказать; и в своё дело они искренне верили.

Они были убеждены, что протаптывают тропы в то самое неизведанное, о котором часто говорил Есенин.

Шершеневич только что выпустил целую поэму, срифмованную исключительно на диссонансах, — такого никто до него не делал.

Мариенгоф достиг необычайных результатов, экспериментируя с разноударной рифмой.

Заразительны были сама их интонация, сама словесная жестикуляция: свободная, самоуверенная, прихотливая, кажущаяся необычайно новой.

Казалось, на этом задоре, с такой фантазией и хваткой можно далеко забраться.

Вот сейчас Есенин и Мариенгоф одновременно задумали поэмы — на самом деле драмы, — основанные на историческом материале: первый — об эпохе Екатерины Великой, второй — Анны Иоанновны.

И обязательно должно было получиться. И Мейерхольд поставит в театре, не меньше.

Мемуарист Клим Буровий вспоминает о тех днях:

«Размашистыми мазками Есенин излагает мне свою теорию об образной поэзии.

— Но этого мало, этого мало! Нужно вам побывать на наших вечерах. Мы делаем революцию в поэзии, все теории кверху ногами переворачиваем».

Ему вторит Надежда Вольпин, описывая тогдашнее общее состояние Есенина так: он «был бодр» и вёл себя, как «вождь секты фанатиков», — имея в виду имажинистов и всех их последователей.

В литературоведении принято ссылаться на статью Есенина 1920 года «Быт и искусство», опубликованную в 1921 году в журнале «Знамя», где он напишет: «Собратья мои увлеклись зрительной фигуральностью словесной формы, им кажется, что образ — это уже всё».

И далее: «У собратьев моих нет чувства родины во всём широком смысле этого слова».

И ещё: «Они ничему не молятся, им нравится только пустое акробатничество».

Все обращают внимание на претензию, выводы из неё делают самые далекоидущие; а надо бы заметить и иное: Мариенгофа, Шершеневича и прочих предельно чуткий к слову Есенин именует «собратьями» — а не, скажем, «коллегами по ремеслу» или даже «товарищами».

Он по-братски обращается к братьям.

Побуждения Есенина, написавшего эту статью, вполне прозрачны.

С одной стороны, он стал объектом постоянной критики — и должен был отвечать не только за свои выходки, но как бы делить ответственность с Шершеневичем и Мариенгофом за их поэтические эскапады или неудачи. В этой ситуации Есенин желал прочертить линию раздела: они урбанисты, они осмысленно играют — один в гаера, второй в паяца; я и сам играю в скандалиста, но в отличие от них умею молиться.

С другой стороны, в этом тексте он отрицает не имажинизм, но ложное понимание имажинизма как механического каталога образов. Есенин взыскует имажинизма природного, органического, более того, утверждает его своим текстом.

Ни написание статьи, ни её публикация не оказали никакого влияния на деятельность имажинистов.

Мемуарист Георгий Поршнев рассказывает об очередном выступлении Есенина в «Стойле Пегаса»: идёт 1921 год, статья «Быт и искусство» уже написана. Вечер носит название «Поэт о самом себе». И что же считает важным сообщить Есенин? Цитируем Поршнева: «…начинает свою речь как бы конфузясь, не находя нужных слов, но чувствуется, что уже есть привычка к вниманию слушателей и публичным выступлениям. От биографии уклонился. Начал туманно выяснять мотивы творчества, перешёл на защиту имажинизма и задор по адресу противников…»

Имажинизм будем защищать, а его противников бить — вот позиция Есенина.

В те же дни начала 1921-го Есенин общается с историком русской поэзии Иваном Розановым и в числе прочего сообщает ему: «Многие думают, что я совсем не имажинист, но это неправда: с самых первых шагов самостоятельности я чутьём стремился к тому, что нашёл более или менее осознанным в имажинизме».

Далее Есенин сетует, что помимо «приёма», «внешности» есть ещё «поэтическое мироощущение», которого у Шершеневича нет, а у Мариенгофа «долго не было», но теперь есть. Что, кстати говоря, верно, потому что под явным воздействием Есенина у Мариенгофа постепенно начнётся русофильский период в поэзии.

Постоянная апелляция к словам Есенина, сказанным в 1920 году, исключает многочисленные высказывания об имажинизме, случившиеся позже. Скажем, в 1921 году Есенин и Мариенгоф напишут совместный поэтический манифест, объявляя текущее поэтическое время «эпохой Есенина и Мариенгофа». В том же 1921-м Есенин подписывает Шершеневичу фотографию: «Россия не забудет нас — трёх Великих скандалистов».

Все минусы собратьев своих Есенин отлично знал.

Но и о плюсах знал не хуже.

С имажинистами он работал в равной степени и на притяжении к ним, и на отталкивании от них. В любом случае — это работа в одной банде, в братстве.

* * *

Или ещё другой часто мелькающий и тоже весьма вздорный довод: Есенин был больше Мариенгофа и Шершеневича.

Но Есенин был больше едва ли не всех современников, кроме двух-трёх, с которыми стал вровень, — и что теперь?

Давайте продолжим: Маяковский был больше Каменского, Кручёных и Бенедикта Лившица — всех своих собратьев по футуризму.

Блок был больше Балтрушайтиса и значимее Белого. С Блоком несопоставимы ни Бальмонт, ни Брюсов.

Пушкин был вообще больше всех.

И что — это может быть каким-то доводом в серьёзном разговоре о поэтической школе, о поколении, о плеяде?

Есенин больше Карпова, Ширяевца, Клычкова и Орешина — и какой вывод нужно сделать? Тот, что перечисленным теперь нет места?

Но место им есть: это последние крестьянские поэты России, наиважнейшие имена.

Вот только Карпов и Орешин, пожалуй, ничем не обогатили Есенина. Зато «Кобыльи корабли», «Сорокоуст», «Исповедь хулигана» и «Пугачёв» — вещи сугубо имажинистские, и при создании их, образно говоря, с одной стороны лампу над Есениным держал Мариенгоф, а с другой Шершеневич.

Вообще наблюдается некоторое излишнее доверие критическим словам Есенина о собратьях-имажинистах.

Но минуточку. Маяковского Есенин упрямо называл «бездарь» — с ударением на последнем слоге — и раз за разом уверял, что тот «обокрал Уитмена», а сам ни одного образа создать не смог.

Мандельштаму Есенин в лицо говорил (Грузинов слышал, записал): «Вы плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы!»

Блока ценил очень высоко, но и то потом скажет, что тот стал плохим поэтом и вообще выглядит на наших полях, как голландец какой-то. Это значит: не местный, чужой, многого не понимающий. В одном разговоре Есенин даже уточнит: у Блока три четверти немецкой крови — что он может понять?

Ходасевича Есенин в упор не видел. О Хлебникове — не скажет ничего, а присланную тем из Харькова поэму «Разин» печатать в имажинистском сборнике откажется, бросив: «Фокусы». О Гумилёве — не вспомнит ни разу. «Да не обойдёшься / С одним Пастернаком…» — скривится в стихах по поводу Бориса Леонидовича, а самому ему в лицо выскажет: «Ваши стихи косноязычны. Народ вас никогда не признает!» Про Илью Эренбурга как поэта коротко сообщит: «Никакой».

Есенин в начале Первой мировой напишет целый обзор женской военной поэзии: более всего про Щепкину-Куперник, упомянет Любовь Столицу; но про Ахматову и Цветаеву, с которыми неоднократно при разных обстоятельствах встречался, стихи которых слышал в авторском исполнении, ни словом не обмолвится.

По большому счёту Есенин никого не хвалил. Только ругал.

Да, в автобиографиях отдавал должное Клюеву, но с таким количеством оговорок и прямых оскорблений, из которых «ненавижу», пожалуй, даже и не самое жёсткое.

За всю жизнь Есенин написал всего одну положительную рецензию на чужой поэтический сборник — Петра Орешина; но его он соперником точно не считал.

И если всерьёз апеллировать к есенинским высказываниям, придётся согласиться, что Орешин в понимании Есенина был больше всех остальных современников.

Но мы же не можем так сделать.

Тогда как быть?

Собирая картину есенинских предпочтений, надо разыскивать не тех, кого он хвалил, а кому от него больше всех доставалось.

И тут выясняется, что ругал он чаще всего Блока, Клюева, Маяковского, Мандельштама и собратьев-имажинистов, в первую очередь Мариенгофа и Шершеневича.

И сразу какая-то другая картина вырисовывается.

Потому что это и есть поэтическая картина Есенина: он и важные ему современники.

Это поэзия — и Есенин не воспринимал её как цветущий луг, где каждому растению есть место.

Есенин хотел быть не просто первым. Он хотел быть самой сильной любовью своего народа, самой важной, самой дорогой.

* * *

В марте 1921 года Главный политико-просветительский комитет республики начал проводить спецрасследование по факту «печатания и распространения» «порнографического сборника» стихов имажинистов «Золотой кипяток» с требованием «наказать всех виновных».

Имажинисты могли надеяться, что в этот раз всё закончится так же, как и во все предыдущие, когда очередной начальник в Наркомпросе, Госиздате или Революционно-военном цензурном комитете закатывал весёлые глаза и говорил ласково: всё, черти драповые, проваливайте с глаз моих, после чего они, якобы преисполненные раскаяния, потупив очи и чуть мешая друг другу, выходили — но сразу же, в приёмной, к удивлению секретаря, начинали хохотать. В конце концов, «Золотой кипяток» не многим страшнее названия (и заодно аббревиатуры) «Всё, чем каемся», за которое Есенина с Шершеневичем только пожурили.

Тем не менее сейчас был целый Главполитпросвет.

Сигнал о их очередном хулиганстве был подан максимально серьёзно, а в реакцию на этот сигнал были вовлечены хозяева самых разнообразных кабинетов. Свести случившееся к очередной имажинистской шутке не удалось.

В сборнике не содержалось ничего, даже ассоциативно связанного с наименованием; там были всё те же, в той или иной степени скабрёзные, сочинения имажинистов — но никакой порнографии в буквальном смысле.

Велико же было их удивление, когда 14 апреля в газете «Известия ВЦИК» было опубликовано письмо наркома Луначарского, до сих пор к ним относившегося более чем терпимо. Сколько в кабинете у него просидели! Сколько проговорили!

Но даже Луначарскому пришла пора высказаться.

«Довольно давно уже я согласился быть почётным председателем Всероссийского союза поэтов, но только совсем недавно смог познакомиться с некоторыми книгами, выпускаемыми членами этого союза. Между прочим, с „Золотым кипятком“ Есенина, Мариенгофа и Шершеневича.

Как эти книги, так и все другие, выпущенные за последнее время так называемыми имажинистами, при несомненной талантливости авторов, представляют собой злостное надругательство и над собственным дарованием, и над человечеством, и над современной Россией».

«Книги эти, — продолжал Луначарский, — выходят нелегально, т. е. бумага и типографии достаются помимо Государственного издательства незаконным образом (а то он об этом с 1919 года не догадывался. — 3. П.). Главполитпросвет постановил расследовать и привлечь к ответственности людей, способствовавших появлению в свет и распространению этих позорных книг».

Так уж и позорных?

Но дальше ещё страшнее: «Так как союз поэтов не протестовал против этого проституирования таланта, вываленного предварительно в зловонной грязи, то я настоящим публично заявляю, что звание председателя Всероссийского союза поэтов с себя слагаю».

Луначарский, по сути, противопоставил компанию имажинистов всему Союзу поэтов!

До этих пор члены Союза поэтов могли гордиться: целый нарком просвещения возглавляет их организацию, помогая им решать одну проблему за другой и вообще легализуя их деятельность, ещё не настолько структурированную, как в позднесоветские времена. И тут эти шарлатаны, одуревшие от безнаказанности, всё испортили.

Вообразите себе настроение имажинистов в тот день!

Советский вождь в советской газете валяет их в зловонной грязи, затем с ужасным грохотом хлопает дверью — и выходит вон, а имажинисты остаются с облетевшей с потолка штукатуркой на плечах и на модных причёсках.

Куда им идти теперь?

Тут даже и Блюмкин не поможет — да и при чём тут он?

Имажинисты, от греха подальше, даже в «Стойло Пегаса» не пошли, но решили провести время самым замечательным образом, вне пристального внимания, в салоне Зои Шатовой — их там отличным ромом поили. И бургундское тоже было.

Надо было залить печаль. И обдумать всё как следует.

* * *

Завсегдатаями салона Зои Петровны Шатовой — иногда он именовался кофейней — Есенин и Мариенгоф стали в годы военного коммунизма.

На самом деле, конечно, это была никакая не кофейня и не салон, а хорошо обставленная квартира 18 в доме 15 по Никитскому бульвару.

В квартире встречали, привечали, вкусно кормили самых разных людей, но из общего круга, попутно совершая разные, в меру тёмные дела: спекулянтские сделки, куплю и продажу золота и прочих драгоценностей. Заодно можно было спокойно обсудить политическую обстановку, не опасаясь, что тебя подслушают — здесь все были свои.

Попадали сюда только по рекомендации. Соблюдалась конспирация: запускали по паролям, условным звонкам.

Постоянными посетителями салона были в основном советские чиновники среднего уровня — подобные сюжеты можно наблюдать в классических текстах Булгакова, Ильфа и Петрова или Зощенко.

Есенин и Мариенгоф были допущены к Шатовой, скорее всего, по рекомендации их дорогого товарища, совслужащего Григория Колобова.

В свою очередь, Колобов, спокойно перемещавшийся по огромным пространствам Советской республики в своём салон-вагоне, была причастен к поставкам в салон Шатовой тех или иных продуктов — имажинисты понемножку занимались ещё и спекуляцией, а не только, как утверждал теперь Госполитпросвет, распространением порнографии.

У Колобова было прозвище «Почём соль?». Мариенгоф в своих мемуарах забавно описывает, как Григорий выспрашивал знакомых о стоимости соли в разных городах, отслеживая в течение одного дня сводки изменения цен на этот продукт. Чекисты, прознавшие о салоне Зои Шатовой и уже наблюдавшие за ним, называли Колобова «Почём кишмиш?».

Интересы Колобова были широки, и что он успел накупить хотя бы во время недавней имажинистской гастроли через Ростов-на-Дону до Баку, вопрос открытый.

Не поэзией единой жили люди.

На этом, впрочем, и остановимся.

Едва ли салон предлагал что-то большее, чем вкусные обеды и спекулятивные сделки за закрытыми дверями — хотя бы по той причине, что в квартире Зои Петровны проживал ещё её муж Василий Николаевич Шатов, тридцати девяти лет, бывший артист и выпускник Киевского университета, с двумя их детьми — десятилетним сыном и одиннадцатилетней дочерью, 55-летней тёщей и бабушкой восьмидесяти пяти лет.

Никакого разврата не предполагалось, кокаинистов не привечали.

Вовсе не факт, что спекулятивный рынок всерьёз интересовал Есенина и Мариенгофа. В те годы поесть и выпить в неожиданной компании было уже значительным удовольствием: милая и обходительная 34-летняя хозяйка — чего бы не зайти?

Но 14 апреля повод был особенный: письмо Луначарского.

Поздно вечером, ближе к полуночи, в салон три раза, как условились ранее, позвонили: пришли Есенин, Мариенгоф, Колобов.

Дверь открылась — и здравствуйте, приплыли: в коридоре красноармейцы с винтовками, а чекисты обыск проводят.

Есенин, шедший первым, попятился, чтобы сразу ретироваться; но их — «нет-нет, минуточку!» — попросили присоединиться к компании — «а то из-за дверей дует».

В квартире уже сидело достаточное количество задержанных, включая, естественно, хозяев.

Толкаясь в коридоре и ещё не теряя надежды соскочить, имажинисты попытались взять нахрапом:

— Я поэт Есенин!

— Я поэт Мариенгоф!

И уже хором поэты добавили:

— Разрешите уйти!

Ответ был тот же:

— Не разрешаем.

Колобов тем временем разворачивал (цитируем воспоминания Мариенгофа) «один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку».

На одном было, к примеру, написано: «Уполномоченный Высшего Совета перевозок при Совете труда и обороны». На другом — «Уполномоченный Транспортно-материального отдела ВСНХ и эвакуационной комиссии Совета обороны». На третьем — «Старший инспектор Центрального управления материально-технического отдела Наркомата путей сообщения».

И это всё Колобов.

Но мандаты тоже не вызвали ни малейшего интереса.

Вот так день!

Всё-таки не надо было от лампадки прикуривать…

Поначалу имажинисты пытались отшутиться и даже подтрунивали над красноармейцами и чекистами, но вскоре поняли, что всё серьёзно, и, надвинув на глаза шляпы, стали молча ждать развития событий.

Картины рисовались самые апокалиптические.

«А где эти зловонные имажинисты, — спросят завтра в Союзе поэтов, — которые в грязи лежат, поливая себя золотым кипятком?»

«Где-где, — ответят им, — уехали на Соловки за спекуляции: каждому по десятке влепили — будет им теперь „Исповедь хулигана“…»

В час ночи всю компанию, около пятнадцати человек, начали усаживать в два грузовых автомобиля, чтобы везти на Лубянку.

Здесь Есенин, совсем недавно отсидевший неделю на голодном пайке после ареста в доме Кусикова и теперь, в не в пример Мариенгофу и Коробову, отлично знающий, что почём, проявил настоящие крестьянские сметливость и запасливость.

Он нагрузил Мариенгофа одеялами, свиными корейками, целым гусём, головкой сыра, телятиной: неси, Толя, пригодится…

Помимо супругов Шатовых и имажинистов, в машине тряслись начальник отдела Личного стола Наркомпроса Б. Н. Шрамченко — печальный человек пятидесяти одного года и советский служащий П. Н. Малиновский шестидесяти лет, тут же начавший жаловаться на грудную жабу и порок сердца…

Симптоматичные всё лица!

Дети, тёща и бабушка Шатовых остались дома.

В камере Есенин, с видом бывалого, устлал бархатистыми одеялами нары и молча лёг спать.

На другой день их по очереди водили на допросы, инкриминируя валютную спекуляцию; имажинисты, естественно, всё отрицали.

Доказать что-то оказалось невозможно — ни валюты, ни кишмиша у имажинистов при себе не было.

Тем временем за них уже ходатайствовал Московский политический Красный Крест — их знакомцы, которым сумели подать весточку, а заодно начальство Григория Коробова.

Проведя две ночи на Лубянке, имажинисты, все трое, вернулись домой.

Супруги Шатовы просидят ещё более полугода — с ними органам явно было о чём поговорить. Впрочем, на серьёзные уголовные сроки вины не наберётся — их выпустят в ноябре 1921-го. Больше никаких салонов имажинистам не будет.

В том же году у доброго товарища имажинистов, певца Леонида Утёсова, появится новая песенка под названием «Куплеты газетчика».

В песенке этой есть и такой куплет:

Вот сообщение с телеграфной ленты:

«Ночью задержаны три мешочника,

Ехали с фруктами прямо из Ташкента,

А вместо рынка заехали в ЧК».

Сочинил это не кто иной, как имажинист Николай Эрдман, а под мешочниками совершенно очевидным образом подразумевались Есенин, Мариенгоф и Колобов.

«Куплеты газетчика» будут записываться на советских грампластинках — но вряд ли хоть один слушатель Страны Советов мог предположить реальную подоплёку этой песенки.

Мариенгоф в 1950-е годы мог бы поставить пластинку с куплетами своим знакомым и сказать: «Знаете, а вот эта песня про нас с Есениным!»

Знакомые переглянулись бы и решили, что старик начал заговариваться. Никто бы не поверил.

Утёсов наверняка исполнял эти куплеты в «Стойле Пегаса», и все собравшиеся отлично понимали, о ком идёт речь, и довольно хохотали, но сообщить об этом никому не могли.

Однако в те дни настроения смеяться совсем не было.

Имажинисты узнали, что начата проверка по всем их предыдущим изданиям; тут же выплыли самые неожиданные — вернее, вполне ожидаемые — факты: сборники издавались, в сущности, незаконно.

Госиздат информирует ВЧК — Всероссийскую! Чрезвычайную! Комиссию! — о серьёзных нарушениях, имевших место при издании есенинской «Исповеди хулигана» (трёхстраничная книжица на грубой зернистой бумаге! из одного стихотворения! и из-за неё целое разбирательство!) и сборничка «Развратничаю с вдохновением» Мариенгофа — ещё одной четырёхстраничной книжицы на зернистой бумаге.

Всё, это конец.

16 апреля был первый по-настоящему весенний день, всё оттаяло, потекло.

Есенин решил: надо утекать и ему.

Он уже не раз так делал.

У него даже настроение поднялось: есть же выход, есть! — пропасть, и с концами.

Встретил Галю Бениславскую. До чего ж хорошенькая: загнутые вверх ресницы, прямой узкий нос, матроска со значком Ленина и передвигается на велосипеде, причём удивительно элегантно.

Она запомнила, что они с Есениным хохотали непонятно над чем.

Есенин повторял:

— Уезжаю в Туркестан, уезжаю в Туркестан.

Жизнь сразу показалась удивительной и по-хорошему непредсказуемой.

Мариенгоф говорит:

— Что, вправду уедешь? Прекрати!

Есенин:

— А ты нет?.. А я — да.

И вдруг:

— А посмотри на Галю! У неё глаза зелёные! Правда, зелёные…

Не мешкая, на другой же день Есенин, Колобов и некий «инженер Лёва» выехали в Туркестан.

У Мариенгофа были какие-то свои резоны остаться.

Он вполне мог думать, что за копеечную книжицу в порошок не сотрут, а шум с Луначарским пройдёт за считаные дни.

И квартира у них с Есениным. И собака Ирма скоро ощенится. И книжная лавка. И «Стойло Пегаса». И для драмы «Заговор дураков» ему Туркестан категорически не нужен, а нужны местные архивы.

И Мариенгоф был прав, наверное.

Но Есенин решил, что для работы над «Пугачёвым» ему тем более надо отбыть.

У него была своя правда.

* * *

Первую главку Есенин успел написать зимой в Богословском переулке. Интонацию он поймал с первых строк:

Ох, как устал и как болит нога…

Ржёт дорога в жуткое пространство.

Ты ли, ты ли, разбойный Чаган,

Приют дикарей и оборванцев?..

Какие-то постройки без единого огня, что-то скрипит, солнце заходит… Герой всматривается и чуть хромает. Откуда он явился, неизвестно. Ясно, что ничего хорошего в его прежней жизни не было. Жизнь была паршивая. Но едва ли хоть что-то способно его напугать.

И какой замечательный сбой ритма: для соответствия третьей строке в первой должно быть девять слогов (тогда было бы так: «Ох, как устал и болит нога… ты ли, ты ли, разбойный Чаган…») — но тогда трудно осознать состояние пугачёвской ноги. Посему, оцените появление внеметрического «как»: «Ох, как устал и ка-а-а-ак болит нога…»

Закончил поэму Есенин в салон-вагоне Колобова; ехал в купе один, за стеной Гриша и Лёва из-за чего-то непрестанно ругались; всё это веселило Есенина, он напрочь забыл про московские дела и работал запойно.

Гриша прибегал с какими-то претензиями; Есенин, смеясь, отвечал:

— Я тебя, дурака, в бессмертие помещаю, вместе с твоим вагоном; иди самовар поставь мне лучше…

«Пугачёв» — в известном смысле совершенная поэма. Дело не в том, что в ней, как сам Есенин хвастался, «рифмы как лакированные башмаки» и с технической точки зрения всё выполнено безупречно.

Есенин написал эмоционально сложнейший текст.

Позже он будет объяснять одному из молодых имажинистов: рифма, ритм, образ — тут всё понятно; а ты сумей в стихе встать, пройтись, снять шляпу, улыбнуться…

В «Пугачёве» Есенин стремителен, свободен, непостижимо лёгок, ему всё даётся: победный крик, плач, всхлип, жалоба, исповедь. Недаром Пастернак, слушая поэму, не мог сдержаться и всё повторял: да это же бесподобно! это невозможно!

Есенин так любил эту поэму, потому что наверняка знал о многих своих, пусть даже прекрасных, прежних стихах: это хорошее, но у Блока есть такие же; это отличное, но у Клюева есть не хуже; это сильно, но кто-то из собратьев так смог бы. А ничего подобного «Пугачёву» в литературе не было.

При всём том, честно говоря, перед нами вообще не драма.

Для того чтобы её написать, наверное, и не надо было никуда ехать, и уж точно необязательно изучать какие-то там источники.

Очевидно, что Есенин замахивался на классическую драму, на сюжет и динамику, на следование исторической хронологии — об этом можно судить по первым четырём (из восьми) главкам «Пугачёва».

Первая — Пугачёв в качестве бродяги появляется в Яицком городке, расспрашивает сторожа о местном житье. Вторая — выступление калмыков, которое поручено задавить казакам; но те восстают и убивают двух офицеров. Третья — Пугачёв объявляет о начале бунта. Причём сюжетно никакой связи между второй и третьей главкой нет: вторую можно убрать, и ничего не изменится. Явно, что когда Есенин писал про калмыцкий бунт, он предполагал, что напишет ещё очень много. В четвёртой главке Пугачёв объявляет соратникам, что будет выступать под именем Петра III.

По сути, это лишь начало истории — а драма уже перевалила за середину. Есенин, видимо, осознаёт: если и дальше так подробно описывать, потеряется та самая, пойманная им стремительность.

«Пугачёв» писался как ряд лирических монологов, каждый из которых сделан на высочайшем уровне душевного напряжения. Но если напряжение длится и длится сотню-другую страниц, то в этом чувствуется какая-то ненормальность.

В конце концов это надоело бы самому Есенину.

Кропотливой и долгой работы он терпеть не мог. Есенин никогда в жизни не написал бы роман — хоть в прозе, хоть в стихах. Он сочинил, и то слишком торопливо, одну повесть, позже собирался сделать ещё две, но в обоих случаях даже не приступил.

В общем, в пятой главке появляется разбойник Хлопуша, нанятый губернатором окружённого бунтовщиками Оренбурга с целью убить Пугачёва, но перешедший на его сторону.

Это самое начало бунта, 1774 год, реальному Пугачёву ещё предстояли невиданные взлёты и падения.

Но Есенину уже некогда, он всё важное уже сказал.

В шестой главке Пугачёва снова нет, а есть стан одного из его сообщников, Зарубина, и в монологах казаков уже слышно предчувствие скорого поражения.

В седьмой — среди сообщников Пугачёва зреет бунт.

В восьмой они берут своего предводителя в плен.

То есть пять главок поэмы Есенина посвящено экспозиции и началу бунта, самому бунту — одна, а последние две подводят итоги.

При этом с точки зрения поэтической композиции никакой спешки читатель не чувствует. Поэт не обязан соответствовать исторической хронологии. То, что у него первым месяцам восстания посвящено больше половины поэмы, а на сам трёхлетний чудовищный и огромный бунт остаются считаные странички, значения не имеет.

Лирическая тема заявлена — происходят развитие и катарсис — тема закрывается.

Другой вопрос, что в качестве драмы, на сцене, ставить сочинение Есенина — задача почти невозможная.

Развитие лирической темы там есть, а сюжет непосвящённому человеку едва понятен.

Некий Пугачёв сначала общается со сторожем о тяжести казачьей и вообще народной жизни, а вскоре объявляет себя Петром III; затем из монолога Хлопуши мы узнаём, что Пугачёв уже окружил Оренбург, следом из монолога Зарубина — что идёт на Казань. А дальше Пугачёва предают соратники.

Как изображать этот бунт на сцене, совершенно непонятно.

Герой у Есенина один — сам Пугачёв. Хлопуша, Творогов, Зарубин едва намечены, у остальных — только фамилии. В сущности, пугачёвцы неразличимы, они — просто хоровод вокруг Емельяна.

Но кто такой Пугачёв? Для Есенина достаточно, что он — тоскующий и желающий правды человек, которого схватили вчерашние братья по оружию и выдали на казнь.

Что, русские люди не знают, кто такой Пугачёв? Отлично знают. Ну и всё тогда. Вот, держите.

В итоге сложно и поэму не оценить, и режиссёра не пожалеть.

Есенин очень хотел, чтобы «Пугачёва» поставил Всеволод Мейерхольд.

Но как это сделать?

В «Пугачёве» элементарно мало текста — всю драму можно прочесть за 15 минут. А дальше что?

Если бы кто рискнул что-то дописать от себя, добавить реплику-другую, Есенин бы очень рассердился.

Но нет текста, нет движения, нет событийной канвы.

«Пугачёва» поставят на Таганке с молодым Владимиром Высоцким в роли Хлопуши (да-да, он кричит: «Пр-р-роведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека!»). Интермедию сделает бывший имажинист Николай Эрдман, но Высоцкий по просьбе режиссёра Любимова допишет в есенинский текст несколько строф.

Вот была бы встреча! Если бы Есенин про это узнал, примчался бы в театр и метался бы за кулисами, крича: «Кто? Кто это сделал? Кто дописал мою поэму? Проведите, проведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека!»

Вся труппа в ужасе попряталась бы. А Высоцкий бы вышел, конечно. Сказал бы, как он умел говорить — негромко, с лёгким, едва различимым вызовом: «Я».

Тут самое интересное и случилось бы.

* * *

Есенин проедет по маршруту Москва — Самара — Оренбург — Челкар [24] — Кызылорда — Арысь — Ташкент.

В этот раз путь не будет таким скорым, как тогда, в Ростов-на-Дону.

Четыре дня простоят в Самаре.

Покинут Самару, но встанут в Бузулуке — есть такой городок в современной Оренбургской области.

Начальник связи железнодорожного вокзала Бузулука вспомнит: «К нам на телеграф, на второй этаж, пришёл мужчина и потребовал отбить телеграмму в Москву, в Наркомпуть, показывая свои бумаги, что они едут в командировку в Среднюю Азию, а их почти на каждой станции, в том числе и у нас в Бузулуке, держат по несколько суток… Ещё он сообщил, что он поэт, говорили о многом, но одно врезалось в мою память. Есенин спросил: „А где Чаган и можно ли туда доехать?“ Мы ему показали из окна второго этажа на идущий от Бузулука до Уральска большак».

Примерно так и выглядело есенинское посещение пугачёвских мест: видел из окна второго этажа дорогу куда-то туда.

Поэту достаточно.

В Ташкент прибыли 13 мая — без пяти дней месяц добирались.

На вокзале в Ташкенте — Россия ма-а-а-аленькая — Есенин встретил константиновского дружка детства Кузьму Цыбина, с которым когда-то утят ловили.

Тот, уже два года служивший в Красной армии, направлялся в штаб одной из среднеазиатских бригад.

Как ты? — А ты как?

Один — знаменитый поэт. Другой — охотится за басмачами. А прошло едва ли 15 лет с тех пор, как голыми в пруд прыгали…

Первым делом Есенин идёт к Ширяевцу.

Ширяевцу Есенин написал первому из известных поэтов, ещё в 1915 году.

В каком-то смысле это был первый «настоящий» поэт, с которым он начал общаться — ещё до Блока, до Городецкого, до Клюева; просто общение было эпистолярным.

Есенин даже на расстоянии доверял Ширяевцу больше других — больше Клычкова, Орешина, Ганина, с которыми в разные этапы приятельствовал, и даже больше Клюева, которого теперь настойчиво отрицал, в чём ощущалась как раз невозможность отвязаться от него.

Чувствуя нарастающее, но ещё не переросшее в открытый скандал отчуждение своих крестьянских собратьев, Есенин надеялся заручиться поддержкой Ширяевца.

Не меньше, чем имажинистом, Есенин считал себя русским мужиком, и перекличка со своими ему была важна — хотя бы с одним из них, раз другие не откликаются.

Ещё в июне 1920-го Есенин, выбрав Ширяевца в качестве своего рода третейского судьи и пытаясь в назревающем споре с крестьянскими собратьями переманить его на свою сторону, писал ему:

«С старыми товарищами не имею почти ничего, с Клюевым разошёлся, Клычков уехал, а Орешин глядит как-то всё исподлобья, словно съесть хочет.

Сейчас он в Саратове, пишет плохие коммунистические стихи и со всеми ругается. Я очень его любил, часто старался его приблизить к себе, но ему всё казалось, что я отрезаю ему голову, так у нас ничего и не вышло, а сейчас он, вероятно, думает обо мне ещё хуже.

А Клюев, дорогой мой, — Бестия. Хитрый, как лисица, всё это, знаешь, так: под себя, под себя. Слава богу, бодливой корове рогов не даётся. Поползновения-то он в себе таит большие, а силёнки-то мало. Очень похож на свои стихи, такой же корявый, неряшливый, простой по виду, а внутри чёрт.

Клычков же, наоборот, сама простота, чистота и мягкость, только чересчур уж от него пахнет физической нечистоплотностью. Я люблю его очень и ценю как поэта выше Орешина. Во многом он лучше и Клюева, но, конечно, не в целом».

Перемыв кости бывшим товарищам, Есенин переходит к тому, что думает о самом Ширяевце.

Сначала мягко стелет: «Ты, по рассказам, мне очень нравишься, большой, говорят, неповоротливый… Стихи твои мне нравятся тоже… Пишешь ты очень много зрящего…», — и вдруг: «Брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с её несуществующим Китежем и глупыми старухами, не такие мы, как это всё выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь нашей Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Всё это, брат, было, вошло в гроб, так что же нюхать эти гнилые колодовые останки? Пусть уж нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает, а тебе нет».

Есенин, признаться, ведёт себя провокационно, будто бы выбивая из-под ног Ширяевца опору — то, во что он верил более всего.

Ширяевец будет взбешён.

* * *

Саркастические стихи по поводу компании имажинистов Ширяевец напишет ещё в 1920 году (они остались в тетради, Есенин их не знал):

О маги рифм, изысканных донельзя,

Волхвы с бульваров Питера, Москвы,

Не стоите вы пуговицы Эрьзи

И волоса с Коненковской главы!..

Прямым ответом на есенинское письмо станет трактат Ширяевца «Каменно-Железное Чудище», содержащий самую суровую отповедь Есенину: «…Серёжа переселился в кафе — обсуждать вкупе с Толей и Димой план мирового переустройства» (Толя — Мариенгоф, а Дима — Вадим Шершеневич).

«Не знаю, — язвит Ширяевец, — зрит ли Господь „словесный луг“ Есенина, но думаю, что хороший хозяин и овцы паршивой на такой луг не пустит».

Причитая на клюевский манер, Ширяевец продолжает:

«А свирель-то в кафе валяется, а рязанские поля-то без Алёши Поповича остались… Не пора ли припасть опять на траву, а? Пророки-то ведь не из кафе выходят…

Вернись!..»

Далось им это кафе. Прочти это Есенин — сказал бы в раздражении, что из конюшни пророки не являются тоже; но, на счастье, и этого текста он не знал.

Наконец, поэтическим ответом на есенинское письмо — тоже неопубликованным, а то Есенин не простил бы и ни в какой Ташкент не приехал — послужила безжалостная пародия Ширяевца на Есенина, написанная уже в 1921 году:

Не хочу со старьём канителиться,

Имажизма я соску сосу.

Я предсказываю: Бог отелится!

Эх, торгуй наша фирма вовсю!

Зажимают носы даже дворники, —

Где понять такой мелюзге!

Выпускаю новые сборники,

Подпишусь: хулиган Сергей.

Самородок я, оченно храбрый я,

До Египта могу чихнуть.

О скажите, какими швабрами

По кусту головы стегнуть!

У Ширяевца определённо имелся сатирический дар. Человек он был строгий, вспыльчивый, упрямый и готовый за свою правду хоть в драку.

Есенин, с его вождистской жилкой, с уверенностью в том, что его должны не просто слушать, но слушаться, едва ли в полной мере подозревал, в какие гости направляется.

Невзирая на все противоречия, Ширяевец, конечно, был и взволнован, и рад: легко ли ему было на окраине империи торчать одному?

Встречал Есенина вместе со своей невестой Маргаритой Костёловой.

Есенин, хотя и утомился, поизмялся в долгом пути, тоже подготовился отменно — он давно зарубил себе на носу: встречают по одёжке. Сорочек возил с собой огромное количество. Вышел из поезда — Маргарита запомнила — «красавцем в новом сереньком костюме, в шляпе, вся замерла, и очень хотелось потрогать его».

Забыла упомянуть всегда вычищенные отличные коричневые туфли — их запомнили другие.

Ширяевец, похоже, хотел не только потрогать, но и при первой же возможности потрепать Есенина.

Спорить они начали почти немедленно. Хозяин: брось ты всё это, вернись к нам, к мужикам. Есенин: ты не понимаешь, слушай, я объясню, а то, вижу, совсем здесь одичал.

Каждый упирался за своё и ни пяди отвоёванного не сдавал.

Есенин, будучи, вообще говоря, обидчивым — позже обидчивость его разовьётся до маниакальности, — продолжал Ширяевца и любить, и прощать за упорство и упрямство.

Да разве один Ширяевец его не понимал? Многие и многие.

Видя неприятие публикой в Ташкенте его имажинистских практик, Есенин — ну что ему стоило — мог бы обойти все острые углы, о чём-то умолчать; но он, без нарочитости, без желания фраппировать последовательно, на всех встречах — в Туркестанской публичной библиотеке, в клубе Красной армии, в кинотеатре «Туран», в кинотеатре «Хива», на квартире у приятеля — поэта Валентина Вольпина — объяснял, зачем ему нужен имажинизм, что он под имажинизмом понимает.

Окраина бывшей империи, Гражданская война ещё длится, страна переживает чудовищные перегрузки, людей, способных понимать, о чём говорит Есенин, на всю Россию, быть может, дюжина; но он упрямо, с религиозной хваткой — неистово и ласково одновременно — доказывает своё.

Мало того: привёз с собой книжки имажинистских друзей, договорился о их продаже в Туркестанской библиотеке и всех зазывал покупать.

Ширяевца запомнили на есенинских выступлениях в праздничном костюме, в белой рубахе с цветочками — весь сиял; даже имажинизм не способен был испортить ему настроение.

На квартирном выступлении Есенин читал отрывки из «Пугачёва».

Когда закончил, раздались аплодисменты, хотя в комнате никто не хлопал.

Оказывается, осталось открытым окно — жара же — и на улице столпились несколько десятков человек, привлечённых громким есенинским голосом.

Ширяевец потом гордился: именно Ташкент первым услышал эту поэму.

Осознавал ли он, что есенинский «Пугачёв» тоже вскормлен, вырос на имажинистских дрожжах?

Есенин, упрямец, на прощание Ширяевцу подписал «Исповедь хулигана» так:

«Я никогда не любил Китежа и не боялся его.

Нет его и не было, так же, как и тебя, и Клюева.

Жив только ум, его я люблю, его кормлю в себе, поэтому ничто мне не страшно…»

Русский ум, вот что. Русский ум может принять и революцию, и имажинизм, и пугачёвщину, и ноги раскорячить до Египта — и выловить из всего этого небывалые поэтические созвучия.

Есенин как создатель национального поэтического архетипа обыграл и Клюева, и Ширяевца, и всех остальных — и по влиянию, и даже в самом элементарном, количественном смысле — в огромное число раз: его читали и продолжают читать миллионы людей, он растворён в русском языке и в национальном характере.

Подтверждает ли это его правоту?

А что ещё должно подтверждать его правоту?

Ширяевец после такого посвящения должен был снова встать на дыбы, но…

Лучшее из написанного Ширяевцем — шедевральный «Мужикослов» (ноябрь 1921-го) — сочинено под умело осознанным, растворённым, но очевидным влиянием «Исповеди хулигана» и «Пугачёва».

Ширяевец здесь освободился от ложной манеры «ой-люли-люли», зато научился по-есенински повышать в стихах голос, переходить с крика на шёпот, жестикулировать.

Он умело пользуется принципами поэтической дисгармонии — не нарочитой, речевой или смысловой, а отвечающей задаче: пропеть мужику отходную и одновременно величальную.

Невзирая ни на что, есенинская поэтическая правда оказалась в итоге действеннее.

* * *

В Ташкенте Есенин пробыл две с лишним недели.

Ночевал в салон-вагоне; утром они с Колобовым брали извозчика и отправлялись либо гулять, либо к Ширяевцу — тот не выходил на работу в те дни, когда договаривался с Есениным о прогулках, обошёл с ним все главные места в Ташкенте, водил к местным художникам и сочинителям.

Посещали узбекские праздники. Признаться, Есенин уставал от шума и музыки; сидел и думал своё: а в Рязани лучше — в той самой, где не показывался давным-давно.

Съездил в предгорья Чимгана: покрытые снегом великолепные вершины, дух захватывает. Смотрел-смотрел — и говорит:

— А вот у нас, в Константинове, на Оке…

Спустя неделю на вопрос, что больше всего запомнилось, вдруг ответил:

— Верблюд.

Помнят: совсем не пил и тогда.

Поначалу угощался пловом, потом даже пожаловался матери Ширяевца Марии Ермолаевне, что привык питаться, как птица небесная, а здесь что-то несусветное творится.

Надо сказать, Ташкент в сравнении с той Россией, откуда Есенин явился, жил парадоксально: одевались люди бедно, на работу ходили в халатах и тапочках за неимением другой одежды, но при этом всюду жарились шашлыки, плов благоухал, сладости небывалые красовались. Есенин поначалу набросился на яства, но быстро пресытился.

Отдыхал душой, когда Мария Ермолаевна пела русские песни, пил зелёный чай и подпевал ей — вот чем сердце его успокаивалось.

В Ташкенте совершенно случайно Есенин встретился со своим знакомым по университету Шанявского поэтом Василием Наседкиным — будущим мужем сестры Кати.

Наседкин приехал из Самарканда, где служил в действующей армии.

Василий, обладатель совершенно романной биографии — ушёл добровольцем на войну ещё в 1915 году, в 1916-м отучился в юнкерском училище, в 1917-м руководил юнкерами, перешедшими на сторону революции, и лично штурмовал Кремль, был членом Реввоенсовета, комиссаром, а теперь воевал с басмачами, седьмой год на фронтах, — на профессионального дезертира Есенина смотрел снизу вверх.

Наседкин: «С той поры, как я приобрёл тонкую тетрадочную книжку стихов „Исповедь хулигана“, я полюбил Есенина как величайшего лирика наших дней».

Потому что Есенин — главный русский поэт.

Когда он со скуки заявился в местный театр на какой-то спектакль, раздался крик: «В зале присутствует поэт Сергей Есенин!» Публика встала и несколько минут аплодировала.

В тот вечер он, при всей своей нацеленности на славу, не знал, куда деться: спектакль пришлось остановить, а потом, когда действие продолжилось, зрители смотрели чаще на него, чем на сцену.

Из Ташкента в последние майские дни Есенин выехал в Самарканд.

С ним, между прочим, отправилась новая знакомая — Елена Макеева.

Давший пять выступлений в Ташкенте, Есенин насытился успехом и подустал: о своём прибытии в Самарканд никого не извещал, концертов не было, книжками не торговал, ни с кем не встречался.

Был с Леной.

Из общественных мест посетил только Театр революционной сатиры.

А так — гулял по старому городу, смотрел на башни и минареты: мечеть Биби-Ханым, мавзолей Шахи-Зинда, мавзолей Гур-Эмир, медресе Шир-Дор; уверяли, что ему даже понравилось.

В ночь на 3 июня отправились на поезде обратно, через Ташкент.

В Ташкенте с Леной распрощался навсегда. Подарил ей букет розовых и белых роз.

* * *

В долгих дорогах соскучился по имажинистам. Только вернулся в Москву — и сразу такую штуку придумали, всем на очередное удивление, в том числе Луначарскому!

В ночь на 12 июня компания имажинистов расклеила в Москве десятки листовок с объявлением мобилизации.

Здесь надо ещё контекст осознавать. Пока Есенина не было, началась масштабная проверка издательской деятельности имажинистов, обнаружившая, как и следовало ожидать, десятки нарушений, а Совнарсуд открыл производство по делу всей их компании.

Казалось бы, надо затаиться.

Нет, конечно. Если они — так, то мы — вот так.

Мобилизация касалась только отдельных групп граждан, хоть и была обозначена в листовках как всеобщая.

Текст листовки гласил, что поэты, живописцы, актёры, композиторы, режиссёры и прочие друзья искусства должны явиться 12 июня в девять вечера к памятнику Пушкину на Тверской.

Расчёт был на стремительность: с утра листовки — вечером выступление.

«Причина мобилизации: война, объявленная действующему искусству. Кто не с нами, тот против нас!»

Можно лишь удивляться размаху и наглости этой компании: в государстве, совсем недавно практиковавшем террор против целых социальных групп — пусть и в ответ на террор отдельных лиц, — имажинисты беззастенчиво использовали один из основных большевистских лозунгов в личных целях, организуя массовую акцию в центре Москвы.

К утру толпы москвичей стояли возле листовок о мобилизации.

К полудню имажинистский квартет — Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков, — чьи подписи украшали воззвание, уже сидели на допросе в Московской чрезвычайной комиссии.

Их журили, они раскаивались и воздымали очи к небесам.

Есенин признался, что прокламацию отпечатал в Ташкенте и привёз сюда.

Скорее всего, сознательно вводил следователя в заблуждение.

Листовку о мобилизации сделал кто-то из их местных типографских товарищей, и чекисты, естественно, желали его обнаружить.

Памятуя о том, что переговоры с типографиями чаще всего вели именно Есенин и Кусиков, можно предположить, что это был их общий знакомый, который не раз уже рисковал, поставляя им бумагу, предназначавшуюся для совсем иных изданий, и к тому же мог ещё не раз пригодиться — где-то же надо будет издаваться.

Поэтому — Ташкент.

Пока там будут проверять, кто и где напечатал эти возмутительные объявления, всё забудется, как не раз уже забывалось.

Сколько бы имажинисты ни жаловались на гнёт молодого Советского государства, надо признать: чувствовали они себя на редкость вольготно и, нарушая законы с завидной последовательностью, попасть за решётку не очень боялись.

Чекисты поступили на удивление разумно: не стали отряжать красноармейцев для разгона незаконно собравшихся граждан, а велели имажинистам пойти и самим распустить свою мобилизацию.

Так и сделали. К девяти часам имажинисты явились к Пушкину. Из толпы кричали: «Есенин! Есенин!»

Поэты сделали ручкой — и ушли.

Можете расходиться, дорогие сограждане, война отменяется.

* * *

7 апреля 1921 года во время родов умерла Анна Сардановская — первая константиновская любовь Есенина. Между ними никогда не было плотских отношений — может, несколько поцелуев, — но в случае Есенина это как раз мало что значило.

Вот он сошёлся с Вольпин, за которой так долго ухаживал, — и тут же стал к ней остывать. Стихов этой чудесной и достойной любви девушке он никогда не посвящал. А Сардановской — посвящал.

Не скажем, что Есенин о Сардановской всё это время помнил и тем более питал по её поводу надежды; но запоздалое, месяц спустя, известие о её смерти его обескуражило.

Иван Грузинов вспоминал, как «пожелтевший, растрёпанный» Есенин вдруг разоткровенничался о причинах своего психоза:

— У меня была настоящая любовь. К простой женщине. В деревне. Я приезжал к ней. Приходил тайно. Всё рассказывал ей. Об этом никто не знает. Я давно люблю её. Горько мне. Жалко. Она умерла. Никого я так не любил. Больше я никого не люблю.

Судя по всему, Есенин здесь несколько мифологизировал эти отношения: ни малейших следов его тайных отлучек с целью навестить замужнюю Сардановскую не просматривается.

Но то, что доверял ей и рассказывал многое, — наверное, правда.

У покойной Анны была родная сестра Серафима, обнаружившая после её смерти пачку есенинских писем, судя по всему, весьма откровенных. Некоторое время хранила их, а потом уничтожила, объяснив: «Не хотела Анюту путать с Сергеем. Она вышла замуж за хорошего человека».

Всё у него не очень складывалось в отношениях с женщинами.

Вольпин запомнит две фразы, которые Есенин любил о себе повторять.

«Я с холодком» — одна из них.

Если на бытийный переводить, то в числе прочего это означает: брошу — и не оглянусь даже. А будет ребёнок — брошу обоих.

«Ты теперь не так уж будешь биться, / Сердце, тронутое холодком…»

К двадцати пяти годам понял это о себе.

Чтобы никаких сомнений не оставалось, будет ещё одну фразу повторять: «Я всё себе позволил».

Вольпин очень желала понять, любил ли он хотя бы однажды, прежде чем холодок в нём поселился.

Спрашивала — или утверждала — всякий раз в неожиданных обстоятельствах и вроде как случайно:

— Наверное, Кашину вы любили, Сергей…

— Ну что вы. Нет.

— Догадалась! Райх!

Особенно рьяное отрицание.

На всякий случай:

— Эйгес?

Сама знала, что нет. Он даже ответом не удостоил.

И так несколько раз по кругу, вроде бы впроброс, но заставая его врасплох вопросами и наблюдая реакцию.

Через некоторое время сделала однозначный вывод: любил он только Райх.

Вольпин назовёт это «любовь-ненависть».

Мариенгоф, знавший Есенина больше, чем кто бы то ни было, пишет о том же: любил только Райх.

Это, безусловно, была и красивая, и достойная женщина, способная покорять. С двумя есенинскими детьми её возьмёт в жёны режиссёр Мейерхольд — в эти месяцы у них как раз начался роман. Мейерхольд был гений и на внимание самых красивых молодых актрис вполне мог рассчитывать; тем не менее его богиней стала Зина.

Однако, думается, есенинская — боль? остервенение? обида? как это назвать? — по поводу распада отношений именно с Райх связана с его всё более чётким осознанием разрушения внутренней чистоты, а с ней и судьбы, и дара.

В переводе на человеческий язык его чувства можно передать так: ах, Зина, если б ты не поступила так со мной (как именно — неважно, заметим в скобках), я мог бы жить, как люди. У меня были бы жена и дети, и я бы не метался по свету, хватаясь за проходящие мимо юбки.

(Фотокарточку детей от Райх, помнила Вольпин, Есенин всегда носил в нагрудном кармане и любил показывать, хвастаться. Хотя у него был ещё первый сын и родится ребёнок от Вольпин, но их фотокарточки он носить с собой не станет: это прижитые, не всерьёз. При этом по поводу своего отцовства в случае Юры Изряднова и Александра Вольпин у него сомнений не было, чего не скажешь о Косте — втором ребёнке Зинаиды.)

Тень Зинаиды Райх будет чаще всего возникать в поздних есенинских исповедальных стихах о разрушенной жизни: ну не об Изрядновой же ему печалиться, не об Эйгес или Вольпин — они спасти его не могли; а вот Райх якобы могла, но проглядела.

(«Это ты виновата!» — безжалостно скажет Зине у гроба Есенина его мать. Зина ахнула. Значит, сам Есенин именно так всё матери преподнёс, объясняя своё беспутство, а дальше она додумала сама.)

Мариенгоф, напомним, говорил, что Есенин не мог простить Райх её добрачные отношения; в качестве повода для ссоры допускается, но, конечно же, не единственного и вообще, в сущности, маловажного.

Главное же, если говорить о характере Есенина, — сильнейшая инерция, внутренняя нацеленность на душевный слом, на раздрай в собственной душе: ведь из этого растут стихи.

Ну не из совместного же быта они будут произрастать.

А невинность…

Теперь вот, пожалуйста: невинная и любящая Вольпин, тоже, между прочим, очень умна, и собой хороша, — а даром не надо. Только отогреться от холодка часок — и снова с голодными глазами пойти куда-то.

Всю свою поездку на юг Есенин неожиданно для себя вспоминал Галю Бениславскую.

Показалось: может, она? Может, с ней?..

* * *

В июне Есенин встречается с приехавшим из Петрограда художником Кузьмой Петровым-Водкиным, они взахлёб обсуждают Самарканд — Петров-Водкин как раз туда собирается. Вообще он в восторге от имажинистов — не кривится, как большинство собратьев по ремеслу. Объясняется всё просто: во-первых, Петров-Водкин был огромный мастер и широкий человек; во-вторых, на поэтов он мог спокойно, без соревновательности, любоваться, а с имажинистскими художниками делить ему было нечего.

Но Петров-Водкин, признаем, был редчайшим исключением.

Поэт Григорий Мачтет записывал в дневнике, как молодые и немолодые поэты той поры непрестанно обсуждали (общий тон скорее раздражённый, почти взвинченный) имажинистов.

«Они ходят франтоватые, все в белых жилетах, шикарно одетые.

— Хорошо иметь своё кафе, — завистливо глядя на Мариенгофа в белом пикейном костюме, фланирующего по Союзу, говорит Мирра Щетинина.

— Откуда у них такие деньги, — удивляется Кисин.

Да, своей манерой держаться, своим „Стойлом“ имажинисты, как и костюмами и фривольными фразами своих стихов, вроде „Исповеди хулигана“, бросают пыль в глаза своим менее удачливым товарищам.

Шум о них в городе, шум в провинции, но этот шум нездоровый…»

Зашедший в имажинистское кафе Дмитрий Фурманов, недавний комиссар в дивизии Василия Чапаева, а теперь начинающий писатель, негодует, делая дневниковую запись: «„Стойло Пегаса“ является, в сущности, стойлом буржуазных сынков — и не больше. Сюда стекаются люди, совершенно не принимающие никакого участия в общественном движении, раскрашенные, визгливые и глупые барышни, которым кавалеры-поэты целуют по-старому ручки; здесь выбрасывают за „лёгкий завтрак“ десятки тысяч рублей — как одну копеечку: значит, не чужда публике и спекуляция; здесь вы увидите лощёных буржуазных деток — отлично одетых, гладко выбритых, прилизанных, модных, пшютоватых — словом, всё та же сволочь, которая прежде упивалась салонами, похабными анекдотами и песенками, да и теперь, впрочем, упивается ими же! В „Стойле Пегаса“ — сброд и бездарности, старающиеся перекричать всех и с помощью нахальства дать знать о себе возможно широко и далеко».

Борис Пастернак в разговоре с Мачтетом обещал отслужить панихиду имажинизму, но брал на это минимум год; другой поэт, Нэол Рудин, предрекал крах имажинистов уже осенью.

«…я удивлялся, — пишет Мачтет неделей позже, — как все озлоблены против этого течения, захватившего в свои руки Парнас, и думают о нём, и решают бороться…»

Мачтета, между прочим, имажинисты звали в свою компанию — и он раздумывал, примеривался.

Поэт Давид Майзельс его отговаривал: «Они вас только запятнают своими безобразиями».

Мачтет в итоге компанию имажинистов не пополнил. Ну и зря — сейчас бы его имя хоть кто-нибудь знал. Испугался подставляться под удар. Удача — она ведь хороша только со стороны; а когда ты, пусть и за компанию, забираешься на вершину, то иногда начинаешь чувствовать концентрированную, остронаправленную неприязнь коллег по ремеслу.

В те дни, когда Мачтет делал свои записи, как раз проходили выборы нового президиума Всероссийского союза поэтов. Имажинисты безупречно продумали атаку и захват власти, скооперировавшись с Валерием Брюсовым, — охмурили старика.

Но имажинисты не учли того, что с 1919 года, когда они раз за разом дерзко подминали власть под себя, против них ополчились не отдельные группки и компании, а вообще все.

Симпатизировать имажинистам вслух казалось уже дурным тоном.

Кафе открывают! Ходят в костюмах! Разъезжают на поезде! Кухарок нанимают! Матом в стихах ругаются! Описывают то задницы, то выкидыши, то на луну мочатся из окна. До чего докатилась русская литература!

Когда начали пересчёт голосов — это было в ночь на 24 июня, — неожиданно выяснилось, что имажинисты провалились с огромным треском.

Обескураженный Брюсов даже покинул эстраду — такого конфуза он точно не ожидал, ведь эти франтоватые ребята уверяли его, что всё пойдёт как по маслу. И не пошло!

Мариенгоф прокричал в бешенстве:

— Заявляю! Имажинисты в полном составе выходят из вашего союза!

Кто обыграл имажинистов и Брюсова в том голосовании? Этих имён не знают нынче даже самые въедливые историки литературы. Зато в ту ночь они веселились: всё, теперь наша власть, наше время!

В июле — августе на имажинистах оттаптывались в самых разных концах страны. Слава, слава! — хотя и такая.

Омская газета «Рабочий путь» писала: «Шумят имажинисты во главе с Шершеневичем, Мариенгофом и Есениным. В каждой их книжке есть свой скандальный гвоздь, своя „сенсация“, очередной поэтический „трюк“. Сергей Есенин, не смущаясь, пишет о том, что „солнце стынет, как лужа, / которую напрудил мерин“. До каких пределов доходят подобные „творческие достижения“ современных литературных искателей, показывает недавний скандал с имажинистской книжкой „Золотой кипяток“, вышедшей два месяца назад. В этой книжке чёрным по белому напечатано в одном стихотворении Есенина такое слово, которое обычно вслух не произносится».

Ужас, ужас.

Воронежская газета «Огни» публикует статью Георгия Плетнёва «Рассуждения о дыре (несколько строк об имажинизме)», где отношение к имажинистам формулируется без экивоков: «Выкидыши буржуазного строя, прыщи на светлом лике революции… Пролетарии косо посматривают, бьют молотком и, работая, поют песни великого труда».

Оставалось только понять, по кому именно пролетарии бьют молотком — по выкидышам или всё-таки ещё нет.

Наконец, в августе нарком Луначарский на страницах журнала «Печать и революция» назвал имажинистов «шарлатанами, желающими морочить публику».

Слово «шарлатан», которое Есенин будет использовать в своих стихах, — из этих статей. Его и его компанию так обзывали десятки раз.

* * *

Годом позже Галя Бениславская запишет в дневнике: «Март — август 1921-го — какое хорошее время».

Всё совпало: Есенин как-то разом потерял интерес ко всем своим прежним романам, хотя и продолжал встречаться с Вольпин; имажинизм был на пике, в разгаре — ни одна дружба ещё не надорвалась; слава его ширилась, и с «Пугачёвым» — он точно понял — была взята невиданная высота: это была его первая «большая» поэма, более того, драма, и он смог, справился. Он обыгрывал жизнь, судьбу, собратьев по ремеслу.

И тут Галя — с милейшими чуть мохнатыми бровями, с прямым влюблённым взглядом, без собственных стихов, а вся в нём растворённая. Как ему надо: чтобы ему — всё, а с него — только лёгкое, как его походка, согласие на любовь к себе.

Несмотря на свою интрижку в ташкентско-самаркандской поездке, Есенин возвращался именно к Бениславской, с которой ничего ещё не случилось, и вёз ей подарки — восточные шали и кольцо.

Надя Вольпин всё заметит: «…с некоторых пор почти каждый вечер в „Стойло Пегаса“ приходит Галина Бениславская».

Мариенгоф запомнит их с Есениным июль и август в Богословском таким: «Чтоб моркотно не было от безалабери, до обеда закрывали наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку».

(Она гласила: «Не беспокоить. Поэты Есенин и Мариенгоф работают».)

«А на тех, для кого записка наша была не указом, спустили Эмилию. Она хоть за ляжки и не хватала, но Цербером была знаменитым…»

Выступлений у него тем летом было не так много: только несколько триумфальных чтений «Пугачёва». На одном из первых — в Москве, в Доме печати, 1 июля — публика от восторга бросилась к сцене и вынесла Есенина на руках.

Бениславская в зале тоже была.

Шла потом домой рассеянная — понимала, что растворена в этом человеке навсегда.

4 июля Бениславская пишет своей подружке Анне Назаровой, у которой тоже случился роман — с Вадимом Шершеневичем: «Когда он читает „Пугачёва“, то Есенин и Пугачёв — одно, нет в отдельности ни того ни другого».

Вчера, сообщала Бениславская в том же письме, Есенин звал её в клуб III Интернационала на вечер имажинистов. Значит, 3 июля они виделись, но отношения их ещё оставались приятельскими.

В письме от 24 июля, адресованном Назаровой, Бениславская рассказывает про Есенина, приближающегося к завершению «Пугачёва», как человек, уже допущенный в дом в Богословском: «А как он доволен 7-й главой. Но замучил, понимаешь, ведь так трудно ждать конца. И притом, как будто нарочно дразнит, рассказывая о том, как пишет и т. п. А недавно я опять видела черновик и не сдержалась — открыла и стала читать (первые строки — дальше было неудобно — Анат[олий] Бор[исович] мешал)».

Мы здесь видим, что в квартире Сергей, Толя и Галя и Гале уже позволено смотреть рукописи Есенина.

В конце июля Мариенгоф пишет отличную поэму «Разочарование» — о тщетности погони за поэтической славой; но, между прочим, там есть две неожиданные строки: «Не согревает стынущие руки / Давнишней дружбы стынущий очаг…»

Ничего подобного Мариенгоф не писал, пока были Райх, Эйгес, Вольпин. И тут вдруг…

Столь сильно приревновал к Гале?

21 августа Вольпин, считающаяся поэтессой круга имажинистов и выступающая в их кафе, сообщает, что в «Стойле Пегаса» Есенин весь вечер проводит за столиком с Галей.

Свою соперницу Надя описывает так: «На Галине что-то вроде кокошника. Она казалась необыкновенно похорошевшей. Даже глаза — как и у меня, зелёные, но в более густых ресницах — точно посветлели, стали совсем изумрудными (призаняли голубизны из глаз Есенина, мелькнуло в моих горьких мыслях) и были неотрывно прикованы к лицу поэта».

И далее: «Сейчас здесь празднуется, — сказала я себе, — желанная победа. Ею, не им!»

К Вольпин подошёл знакомый журналист и сказал, кивая на Есенина и Бениславскую:

— Не налюбуюсь этой парой! Сколько преданной, чистой любви в глазах этой женщины!

«Нашёл с кем делиться своими восторгами», — подумала Вольпин, но тут же похвалила себя: «Но, значит, мои глаза не выдали ревности. Спасибо, Катя Эйгес… Кое-чему я у тебя научилась».

Ревность Эйгес была более чем заметна.

Но прошёл совсем малый срок, и на месте Эйгес оказалась сама Вольпин.

Впрочем, Бениславской праздновать победу предстояло, увы, совсем недолго.

* * *

К 1921 году Есенин как-то догадался, что женщина тоже может послужить тому не единственному, но главному, ради чего он жил, — поэзии.

Удаче в поэзии. Безоговорочному месту наверху.

Да, на это работал его огромный дар. Но неизбежно выяснялось: если нарядиться в сапожки и крестьянскую рубаху, то стихи слушают по-особому — куда внимательнее, чем если без рубахи и румян на щеках; если же переодеться в лаковые башмаки и костюм от лучшего портного, совсем иная история получается. А когда при этом ещё со сцены посылаешь слушателей в непотребную сторону — и вовсе весело.

И Клюев был кстати, и друзья-имажинисты тоже.

Но женщина… женщины в этом смысле у Есенина ещё не было.

Эйгес и Вольпин могли подпитываться от его, есенинской, славы, но не прибавляли к этой славе никаких красок.

И Галя Бениславская, увы, тоже.

В разгар отношений с Бениславской Есенин познакомился с дочерью певца Фёдора Шаляпина Ириной.

Её отец был мифом, небожителем. Едва ли хоть кто-то из числа исполнителей ли, художников ли, литераторов ли в 1921 году мог сравниться с ним в оглушительной известности. Есенин видел писателя Горького, видел художника Репина; да, признание их было безусловным, но… не то. Ему хотелось поклонения, хотелось, чтобы при одном его виде замирали.

Мариенгоф вспоминал, как однажды они с Есениным, прогуливаясь, случайно увидели Шаляпина. В то время на московской улице разве что трамваи и лошади не узнавали певца, люди же встали как вкопанные, смотря во все глаза. То здесь, то там раздавалось восхищённое: «Шаляпин! Смотрите, Шаляпин!»

Есенин наблюдал всё это в полном потрясении, разглядывая не столько даже самого Шаляпина, сколько реакцию на его явление.

Спустя минуту со сдавленным горлом произнёс: «Вот это слава».

Ему нужна была такая же, не меньше.

Как было: закадычный есенинский товарищ, великий скульптор Сергей Конёнков, приобрёл машину и позвал его и Толю покататься. Те с радостью согласились — авто было, естественно, всем в новинку.

Конёнков говорит: а давайте ещё к Шаляпиным заедем.

Сам Фёдор Иванович уже отбыл за границу, а дочка ещё здесь жила.

Ирина не была красавицей — с виду обычная веснушчатая девчонка. Но у неё имелась небывалая фамилия. Фамилия, которую знали во всём мире.

Сама Россия, спроси тогда хоть сколько-нибудь наслышанного европейца, ассоциировалась с двумя главными именами: Ленин и Шаляпин. Вот бы Есенина к ним через запятую вписать.

Пять часов разъезжали по разбитым дорогам Подмосковья, но Есенин ничего вокруг не замечал.

Он вовсю увивался за Ириной, был замечательно ласков и обходителен; даже Толя, знавший все есенинские уловки, начал коситься.

Дома Мариенгоф, укатавшийся до оранжевых кругов в глазах, свалился на кровать и застыл, а Есенин, напротив, был бодр и розов. Ходил туда-сюда.

Потом подсел и говорит тихонько:

— Толя, а как же хорошо звучит: «Есенин и Шаляпина»… Может, жениться?

Он готов был жениться просто на фамилии.

Возможно, само звучание фамилии невольно побудило его обнаружить в Ирине и невиданное очарование, и ум, и женскую притягательность.

И сама Ирина в Есенина, кажется, немного влюбилась.

По крайней мере в его стихи. Знала их наизусть. Потом, позже, читала отцу. Отец плакал.

* * *

7 августа 1921 года в Петрограде умер Блок.

Он ничего не писал в последние годы; без усилий, будто бы нехотя, снисходительно возглавлял петроградское отделение Всероссийского союза поэтов, за главенство в котором так боролись московские имажинисты; соглашался выступать со стихами за баснословные суммы, объясняя: «Я стал корыстен, алчен и чёрств, как все». В этом слышна не только горечь, но и самоирония; а в целом это почти имажинистский подход — только у имажинистов корысть перемалывалась весёлым, бойцовским цинизмом, а у Блока уже нет, он начал себя ненавидеть.

За то, что чёрств, что поэзия ушла, что больше не слышал музыки революции. В ужасе спрашивал у Корнея Чуковского: а вдруг эта революция поддельная? Я её люблю, но всё-таки?

В начале мая 1921 года, за три месяца до смерти, Блок приезжал в Москву с выступлениями (Есенин как раз был в ташкентской поездке). Из зала Блоку выкрикнули: «Мертвец!» Он спокойно ответил: «Да, я мёртв».

Есенин, пока Блок был жив, иной раз спорил с ним — но тут вдруг загрустил.

Друзья-имажинисты к Блоку не питали и толики подобного чувства, и Есенин являлся на все подряд московские мероприятия памяти Блока незваным и без Мариенгофа.

Молодой, циничный, упрямый, Есенин в эти дни вдруг почувствовал своё сиротство.

И ещё какую-то безысходность случившегося, наставшего.

Словно бы никто не мог в полной мере осознать кошмар утраты.

Так Чехов писал Бунину: вот умрёт Толстой, и всё пойдёт к чёрту.

Умер не просто человек Александр Блок — с ним будто бы окончательно умерла надежда на «музыку революции», которая звучала совсем недавно — и Есенин тоже её слышал.

(Ходят колоннами, гремят литаврами, много шумят на митингах, призывая и направляя, — а музыка? что с ней?)

Явившись 14 августа на вечер памяти Блока, проводившийся Всероссийской ассоциацией пролетарских писателей в клубе «Кузница» на Тверской, Есенин, будучи совершенно трезвым, выкрикнул:

— Это вы, пролетарские поэты, виноваты в смерти Блока!

Пролетарские поэты вообще ничего не поняли: почему они?

А есенинский крик был о том: вы и меня забьёте своими кувалдами в землю — глухие, не осознающие ни поэзии, ни революции, а только издающие грохот и гам.

Разве подобную революцию чаял Блок? Разве похожи вы на жителей Инонии? Разве вам я говорил когда-то крепкое и честное слово «товарищ»?

От вас — либо в смерть убежать, либо в «Стойло Пегаса» — и там безо всякого стеснения матом орать со сцены, потому что любая матерщина вменяемее и честнее вашей навязчивой бездарности.

На следующий день Есенин явился к старым своим приятелям, левым эсерам — у них на Петровке, в доме 23 проходила партийная встреча, тоже посвящённая Блоку.

Клим Буревой вспоминает, что Есенин взял слово под самый финал:

«Оратор он был плохой. Но в этот раз он, взволнованный, говорил с вдохновением, с любовью, с большой сердечностью.

Вспомнить что-либо из этого выступления невозможно, ибо никакой логики, никакой связи в выступлении не было. Это был целый каскад образов, образов могучих, крылатых. Чувствовалось лишь, что так говорить не сможет обыкновенный человек, когда он не есть поэт — творец именно таких образов. Впечатление у присутствующих необыкновенное; а спроси, о чём говорил, — никто не скажет, сказочная какая-то речь! Как будто восстало множество образов из нерассказанных ещё сказок русского народа, как будто шелест ржи и пьянящий запах лесов залетели в столичную залу…»

Буревой запомнил одну есенинскую фразу:

— Есть два поэта на Руси: Пушкин и Блок. Но счастье нашей эпохи, счастье нашей красы открывается блоковскими ключами.

Означать это могло что угодно: и в «счастье», и в «эпоху», и в «красу» Есенин мог вкладывать какие угодно смыслы, понятные только ему самому.

Однако трудно не заметить, что Есенин говорит здесь о гармонии и о самых гармоничных поэтах русской словесности.

О поэтах, неслыханным образом вмещающих сразу всё: свет и тьму, печаль о родине и неотменяемую растворённость в любимом отечестве, презрение к пошлости и великое снисхождение к миру, безоглядное бунтарство и смирение пред непреклонным тираном, вольность и верность, богоборчество и прозрачную, родниковую, чистейшую веру.

И отсюда уже рукой подать до слов Бориса Пастернака, — вернее, Юрия в «Докторе Живаго» — о том, что Блок — «явление Рождества во всех областях русской жизни» — как и Пушкин, конечно же, как и Пушкин.

Очевидным стало и то, что именно блоковское восприятие революции оказалось в своё время для Есенина наиболее близким.

Не марши и агитки Маяковского, не мясорубка Мариенгофа, не анархистский скепсис Шершеневича и даже не клюевские надежды на пришествие керженского мужицкого большевика, явившегося вымести западническую ересь и дворянскую спесь, а именно блоковский внимательный, трудный путь.

Это Блок лучше всех иных предчувствовал неизбежное возмездие миру прежнему; это он увидел идущего впереди красноармейцев Христа и отчеканил безупречным, почти ледяным голосом: мы — скифы, мы — азиаты. И сколько в этом голосе было великолепного высокомерия, которым крестьянские поэты, как ни старались, обладать так и не научились — они, казалось, где-то в парадной колотили ногами, требуя впустить их (куда? зачем?). А Блок вёл себя иначе: на шум в парадной он даже не спустился, а вышел на балкон, бледный, но невозмутимый, и сказал, ни на кого конкретно не глядя: не надо шуметь, я сожгу это здание сам, вместе с вами.

Сжёг — и замолчал на пепелище.

Иным и поныне видится здесь жесточайшее разочарование.

Едва ли стоит так упрощать.

В единственном написанном в смертный год стихотворении Блока «Пушкинскому Дому» сказано:

…Что за пламенные дали

Открывала нам река!

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века…

Чёрные дни пройдут, говорил Блок, они — лишь преддверие к грядущему; да, мы его звали и зов свой не отменяем, Пушкин тому порукой.

«Я и сейчас думаю так же, как думал, когда писал „Двенадцать“», — бесстрастно отчеканит зимой 1921 года Блок в ответ на витиевато высказанную кем-то из «бывших людей» надежду, что он одумался.

В Блоке — это вдруг явила его смерть — было с избытком того, чему Есенин ещё не научился.

Не столько в смысле мастерства, сколько в смысле непреклонности и выверенности судьбы, позиции, жеста, шага. Смерти, наконец.

Смертей тогда было много; но в смерти Блока была слышна великая, религиозная, безмолвная жертвенность.

В Блоке не было суеты.

Блоку совсем не было свойственно хвастовство — он так спокойно знал своё место, что ему и в голову не приходило говорить об этом.

Блок вёл себя как хозяин русской поэзии. Причём не хозяйствующий (на это претендовал Брюсов), а просто — владеющий всем как создатель.

Смерть разом вознесла Блока на такие высоты, что все в сравнении с ним стали суетнее, меньше.

Блок являл собой невиданную подлинность.

Больше её негде было услышать, подсмотреть.

Чтобы преодолевать Блока, — а с какого-то момента Есенин занимался именно этим, — нужно было сначала осознать его.

Первым делом, давным-давно Есенин учился у Блока живописи: как размешивать краски, как через скупой цвет или смешение двух-трёх оттенков дать огромное настроение.

Ты в поля отошла без возврата.

Да святится Имя Твоё!

Снова красные копья заката

Протянули ко мне остриё…

Это Александр Блок, стихотворение, написанное 16 апреля 1905 года.

И мы, конечно же, слышим здесь есенинское, 1916-го: «Гаснут красные крылья заката, / Тихо дремлют в тумане плетни…» Там же, у Есенина: «Не пошёл я за ней и не вышел / Провожать за глухие стога». И у Блока, и у Есенина «она» ушла в поля, за стога.

Есенин научится у Блока музыке: цыганщине и романсу (которому Блок, в свою очередь, выучился у Аполлона Григорьева). В Константинове и в Спас-Клепиках такому не учили. Блок же показал, как натягивать струны до самой душевной крайности и обращать пошлость в натуральную муку.

Блока и Есенина роднила природная неприязнь к иронии, к иронистам, к пересмешничеству.

У Блока и Есенина — всё всерьёз, в отличие от Маяковского или того же Шершеневича.

Никакого саркастического зубоскальства — исключено.

То, что являл собой условный (или конкретный) Саша Чёрный, у Блока вызывало омерзение, замешенное ещё и на вполне откровенной ксенофобии, а для Есенина просто не существовало и его не смешило (в деревне над таким не смеются, а другой смеховой культуры, помимо «озорных частушек», Есенин не знал и знать не хотел).

Самое весёлое — наблюдать, как кто-то танцует русскую плясовую или цыганочку, да и та предсмертная: сейчас танцующий задохнётся, рухнет на пол и не встанет никогда.

Если что-то Есенина в Блоке и раздражало, так это ощущение нездешности, сомнамбулизма.

Блок и умирал будто бы отстранённо от самого себя — и чёрного человека тростью прочь не гонял: пришёл за мной? да, я готов, только записные книжки переберу.

(Перед смертью Блок сжёг часть своего архива, вдумчиво отобранную.)

Есенин однажды, напомним, скажет, что Блок смотрится «на наших полях как голландец».

Ему надо было хоть в чём-то очевидным образом превосходить учителя — ну, хоть в этом: Блок — голландец, а я здесь свой, меня в лицо узнают.

Между тем Блок, конечно же, и любовью к России, тем самым «чувством родины», на которое так упирал Есенин, обладал в самой органичной, самой природной степени.

Но, пожалуй, главное, чему научил Блок Есенина, — благословенное поэтическое высокомерие. Говоря о высокомерии, мы имеем в виду высокую меру — в первую очередь по отношению к самому себе, обречённому на что-то, превышающее человеческие силы.

Но обратиться к великому наследию Блока Есенину ещё предстояло.

Пока же его смерть ошарашила, обидела, но и заставила ещё раз оглянуться на себя: а кто я на фоне этой смерти?

* * *

22 августа имажинисты провели в «Стойле Пегаса» свой вечер, посвящённый памяти Блока. Само название мероприятия выводило его за рамки приличий: «Бордельная мистика Блока».

Ни Мариенгоф, ни Шершеневич в своих мемуарах не признались, кто этот вечер задумал; гордиться и вправду нечем.

Впрочем, основную часть мероприятия занял доклад критика, философа Алексея Топоркова — о той самой бордельной мистике покойного поэта. Мариенгоф и Шершеневич появились на сцене под финал и ничего предосудительного о Блоке не сообщили. Разве что Вадим Габриэлевич жестоко трунил над публикой: живого Блока забросили и не читали, а едва умер — сразу начали хороводы водить.

Он был прав.

Однако для скандала вполне хватило названия вечера. Общественность в который раз была возмущена. Раздражённые литераторы призывали едва ли не бить вконец обнаглевших имажинистов.

Есенин на вечер не пришёл — как он позже объяснял, бойкотировал эту затею; но, вообще говоря, он в принципе вполне мог бы и не допускать такого.

Думается, он совершенно не был против и всё происходило с его ведома.

Когда его в очередной раз напрямую спросили, отчего такое случилось, Есенин сослался на когда-то сказанные ему в Петрограде слова Блока по поводу якобы разрушенного Кремля: «Кремль разрушить нельзя: он во мне и в вас; он — вечен». Есенин повторил то же самое о Блоке: он вечен, он в нас, а о бренном нечего печалиться.

Никакого конфликта внутри имажинистской группы по поводу скандальной лекции в «Стойле» не было: когда Всероссийский союз поэтов вскоре проводил свой большой вечер памяти Блока, туда втроём, как ни в чём не бывало, заявились Есенин, Шершеневич и Мариенгоф. Побить их никто даже не пытался.

Последующие две недели оказались щедры на обескураживающие новости.

Сначала пришло известие, что в Азербайджане умер Сергей Городецкий. Тоже ведь был старшим товарищем и опекуном!

Следом — другая дикая весть: в Петрограде за участие в антисоветском заговоре расстрелян Николай Гумилёв.

Так и поэтов скоро не останется.

О Городецком вскоре выяснилось, что известие ложное — Сергей Митрофанович жив и здравствует. О Гумилёве опровержений не пришло. Роились тяжёлые слухи; поэты шептались по углам. Каким бы огульным ни был красный террор в Москве и Петрограде, равно как и белый террор в Сибири, на севере и на юге России, но представителей их, поэтического, круга кровавая вакханалия до сих пор никак не касалась.

Поэты и первого, и второго, и даже третьего ряда ходили мимо смерти, чаще всего даже не поёживаясь. Леонид Каннегисер — всё-таки исключение: он стрелял, он убил, он террорист.

О реакции Есенина на гибель Гумилёва не известно ничего.

О Гумилёве он никогда не вспоминал, гумилёвская поэтика была ему чужда, конкурентом его Есенин не считал, воспринимая в этом качестве Клюева, Маяковского и, чуть позже, Пастернака.

Но серьёзные раздумия наверняка были.

В зримой же деятельности имажинистов не случилось даже заминки, хотя бы в неделю длиной. Они сразу же, в те же дни, продолжили выступать, готовить к изданию свои книжки и книжки о себе.

Если в августе появилось отдельным изданием сочинение Сергея Григорьева «Пророки и предтечи последнего завета: имажинисты Есенин, Кусиков и Мариенгоф», то в начале сентября вышла брошюрка Рюрика Ивнева «Четыре выстрела в Есенина, Кусикова, Мариенгофа, Шершеневича».

(Кажется, после расстрела Гумилёва такое название было не совсем этичным.)

Однако симптоматично в этом смысле одно событие непубличного толка, о котором стоит задуматься.

Журнал «Печать и революция» со статьёй Луначарского, где имажинисты были названы шарлатанами, вышел ещё в начале августа и, безусловно, сразу попал в руки к этой компании.

Поначалу они и не думали реагировать на выпад наркома — мало ли их полоскали. Но спустя месяц с лишним, то есть где-то через неделю после известия о Гумилёве, имажинисты вдруг обратились в редакцию журнала «Печать и революция» с письмом.

Оно гласило:

«Ввиду того, что вышеназванный критик и народный комиссар уже неоднократно бросает в нас подобными голословными фразами, центральный комитет имажинистского ордена считает нужным предложить:

1. Наркому Луначарскому — или прекратить эту легкомысленную травлю целой группы поэтов-новаторов, или, если его фраза не только фраза, а прочное убеждение, — выслать нас за пределы Советской России, ибо наше присутствие здесь в качестве шарлатанов и оскорбительно для нас, и не нужно, а может быть, и вредно для государства.

2. Критику же Луначарскому — публичную дискуссию по имажинизму…»

Подписали письмо Есенин, Мариенгоф и Шершеневич.

Что это было?

Возможности эмигрировать вскоре будут предоставлены всем троим — и никто из них за границей не останется.

Определённая подспудная реакция на известие о расстреле Гумилёва здесь имеется («…ну вас к чертям, и вправду ещё убьёте»); но основной посыл был всё-таки, с позволения сказать, шантажистским.

Ровно таким же, как в прошлый раз, когда имажинисты в 1919 году обращались к Луначарскому с той же самой просьбой.

Имажинисты были абсолютно убеждены в своей значимости и в известном смысле снова ставили наркому на вид: либо считайтесь с нами, либо пеняйте на себя — останетесь тут со своими недоученными пролетариями, «канцеляристом» (определение Есенина) Брюсовым, дичающим Клюевым и громыхающим Маяковским. Даже Бальмонт от вас сбежал: тёзка есенинского сына, писавший абсолютно просоветские стихи, не так давно выехал в командировку на Запад и не вернулся.

В этом контексте стоит рассмотреть ещё один крайне занимательный документ.

В те же дни, сразу после двух смертей, Есенин и Мариенгоф задумали совместный сборник с весьма нескромным названием: «Эпоха Есенина и Мариенгофа».

Это было не случайной, впроброс, задумкой, а продуманным шагом.

Сборник будет свёрстан, а Сергей и Анатолий напишут в качестве предисловия к книжке специальный манифест.

Для начала задумаемся: есть ли в самом названии сборника своеобразная реакция на уход Блока и, пусть в меньшей степени, Гумилёва?

Вопрос риторический, но ответ всё равно прозвучит.

Есть.

Безусловно подразумевалось: пространство стало пустыннее, и их главенство в эпохе всё более очевидно.

Манифест гласил:

«Принося России и миру дары своего вдохновенного изобретательства, коему суждено перестроить и разделить орбиту творческого воображения, мы устанавливаем два непреложных пути для следования словесного искусства:

1. пути бесконечности через смерть, т. е. одевания всего текучего в холод прекрасных форм, и

2. пути вечного оживления, т. е. превращение окаменелости в струение плоти.

Всякому известно имя строителя тракта первого и имя строителя тракта второго».

(Естественно, имелось в виду, что за первый пункт отвечает Мариенгоф, а за второй — Есенин.)

Но важно, что пишут эти молодые люди далее:

«…мы категорически отрицаем всякое согласие с формальными достижениями Запада и не только не мыслим в какой-либо мере признания его гегемонии, но сами упорно готовим великое нашествие на старую культуру Европы.

Поэтому первыми нашими врагами в отечестве являются доморощенные Верлены (Брюсов, Белый, Блок и др.), Маринетти (Хлебников, Кручёных, Маяковский), Верхарнята (пролетарские поэты — имя им легион).

Мы — буйные зачинатели эпохи Российской поэтической независимости».

Дата: 12 сентября.

Сложно не отметить некоторый цинизм Сергея (его подпись стояла под манифестом первой) и Анатолия.

Ладно бы ещё Маяковский — с ним они хотя бы пребывали в творческом конфликте. Но Хлебников? Они же сами его рукоположили на должность председателя земного шара и приняли в компанию имажинистов. Но Брюсов? Они же сами втягивали его во все имажинистские игры за власть в Союзе поэтов. О пролетариях, которых имажинисты пытались перетащить в свои ряды, говорить нечего — их не жалко.

Но Блок?

После его смерти прошло чуть больше месяца!

Своё место Есенин не собирался уступать ни живым, ни мёртвым.

* * *

В газетах писали, что в имажинистах есть нечто «американское». И расшифровывали, что именно: «Реклама. Крик. Натиск. Буйность».

Всё в точку. Но это ещё не весь список.

Имажинисты собрали не только самую влиятельную поэтическую школу — отделения их молодых последователей (к несчастью, в основном бездарных) открывались по всей стране и с неменьшим шумом лопались. В Харькове в центральном городском зале проходили литературные суды над имажинистами, в Воронеже с местной имажинистской молодёжью боролся молодой пролетарский поэт Андрей Платонов. Имажинисты создали ещё и свой групповой стиль, вызывавший безусловную зависть у менее удачливых собратьев по ремеслу.

Здесь всё шло в дело: безапелляционные манифесты, шумные акции, бесперебойный выход имажинистских книг, ставка на успех, безукоснительный денди-стиль в одежде, нарочитая скандальность, безусловная работоспособность, выражавшаяся, конечно, не только в постоянном обновлении поэтического репертуара, но и в циркуляции подсобных хозяйств: кафе, книжных лавок и т. п.

И потрепанные футуристы, и размётанные временем символисты, и несчастные крестьянские самородки, и неказистые пролетарские поэты, никак не оправдывавшие возложенных на них государством надежд, — все они на имажинистском фоне терялись.

Правоверный большевистский поэт, будущий приятель Есенина Илья Садофьев в поэме «Индустриальная свирель» провозглашал:

…Дарю Коммуны машинистам

Индустриальную свирель!

Пускай грызут имажинисты

Бескровный образ — самоцель…

Но пока поэтические пролетарии дули в свои свирели, имажинисты собирали самые большие залы в Москве. Если Есенину хоть кого-то из поэтической братии и было жалко, так это своих крестьянских товарищей, прямо говоря, оставленных им.

Поочерёдно они заявлялись в «Стойло Пегаса», разве что не крестясь украдкой, осматривались там — ага, на стенах ни одной строчки из их избяных песен нету, какие-то шершеневичи, кусиковы (насекомые какие-то, а не люди, прости господи), повсюду девки сидят, разврат тут, поди, творится, а то и свальный грех; ага, вот и Серёжа бежит, несёт пирожки, наливочку — чует свою вину, чует, оттого и разыгрался так в приветливого хозяина.

Есенин и вправду хотел им понравиться, вёл себя, словно за ним действительно имелась вина: он достиг своего, он забрался наверх, а эти, несчастные, смотрят снизу и тоскуют. И ботинки у них плохие, и воротнички грязные, и стихи их слушать никто не хочет.

Орешин в 1919-м уехал в Саратов: в Москве ему дела не находилось, а в Саратове он мог претендовать на звание первого поэта. Отдадим ему должное: за два год выпустил там три сборника стихов.

Но и Москве хотелось напомнить о своём существовании!

Есенин устроил заехавшему в столицу Орешину сольное выступление в «Стойле Пегаса». Публика реагировала на него вяло, тем более что читал он что-то большевистское, дидактическое. Даже Гале Бениславской — хотя Есенин и настраивал её отдельно послушать его золотого друга Петра — было малолюбопытно.

То там, то сям затевались разговоры, заглушавшие Орешина. Есенин в бешенстве носился по залу и в одном месте пшикал, а в другом прямо крыл матом: а ну-ка позакрывали рты свои, а не то вынесу сейчас из «Стойла»!

Орешин пообещал, что в другой раз будет лирику читать. Есенин кивал согласно: да, Петь, давай лирику, давай ещё раз приходи; даже гонорар тому заплатил — и что в итоге?

В итоге Орешин пишет стихи:

…С Богом! Валяйте тройкой:

Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!

Если мир стал простой помойкой,

То у вас нет стихов!

Вы думаете: поэт — разбойник?

Но у вас ведь засучены рукава? —

Оттого, что давно вы — покойники

И мертвы в вашем сердце слова!..

Конечно, так себе стихи — почти проза; хотя и проза так себе.

Если что-то и есть в них, так это искренность негодования.

Завершались они так:

…Нет, нет, не хочу обидеть,

Это слишком для вас хорошо.

Лишь от модной, завистливой челяди

Уйти б навсегда душой!

Самое здесь забавное, что рифма «обидеть» / «челяди» — типично имажинистская, диссонансная, равно как и строчка «уйти б навсегда душой» — будто подворованная у Есенина периода «Исповеди хулигана» или «Сорокоуста».

Ах, Орешин, ох, Петя…

Мариенгоф вспоминает одну из встреч, когда увиделись лицом к лицу они с Серёжей и бывшие крестьянские сотоварищи: «Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажжённая о подошву, а Пётр Орешин не пожалел ни „родителей“, ни „душу“, ни „бога“…» — проще говоря, покрыл Есенина и Мариенгофа отборной матерной бранью.

В иной раз Есенин бы драку устроил, а тут грустил — на крестьян он смотрел, как на самую несчастную родню, которым с эпохой точно не повезло: сноровки не хватило выкарабкаться.

Он и в Константиново оттого годами не ездил: стыдно было! Последний раз навещал родителей и сестёр в 1920 году, а до этого — в 1918-м. Два визита по несколько дней за четыре года! На Ростов-на-Дону, Ташкент, Самарканд находил время, в Новгород и то ездил, а рязанских своих краёв, до которых куда ближе, избегал последовательно и упрямо.

Отчего всё: когда виделся с отцом в прошлые приезды, кричал на него: «Кулак, ничего не соображаешь!» — а теперь что было сказать? Крестьянство действительно бедовало, на него взвалили все невзгоды военного коммунизма.

Отношения с крестьянскими поэтами несли ещё и этот отпечаток: как будто он, Есенин, их обманул когда-то. Но разве он? Разве не сами они обманулись?

Вина Есенина была в одном: он оказался не просто одарённее, но и удачливее и предпочёл их крестьянской сцепке компанию Анатолия и Вадима.

Предпочёл — да, но Анатолию и Вадиму внушал: моих, сиволапых, обижать не сметь, поняли?!

Увы, никто есенинской широты не оценил.

Клюев, Клычков, Карпов, Ширяевец, Орешин обменивались редкими весточками, и настрой был у всех одинаков: пропал паренёк, загордился, украли нашего Серёжу.

Ни о ком Клюев не написал столько славных, чувственных стихов — и столько горьких, но не менее чувственных, — как о Есенине.

В поэме «Медный кит» 1919 года писал:

…Я верю вам, братья Есенин, Чапыгин, —

Трущобным рассказам и ветру-стиху:

Инония-град, Белый скит — не Почаев,

Они — наши уды, Почаев же — трость…

Инония (у Есенина) и Белый скит (у Чапыгина) символизируют рай земной, который в случае Клюева имеет коннотации плотские; отсюда — уды, то есть мужские половые органы.

Для пояснения клюевской философии стоит сослаться на его размышления:

«Для меня Христос — вечная неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный. Семя Христово — пища верных. Про это и сказано: „Приимите, ядите…“ и „Кто ест плоть мою, тот не умрёт и на Суд не приидет, а перейдёт из смерти в живот“.

(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовётся плотью.)

Вот это и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясённого сердца, и стать новым законом нравственности».

Где-то в этих смутных координатах наверняка располагались и клюевские объяснения своей безусловной тяги к мужчинам; но он, как мы видим, наверняка сумел уложить это в своей голове красиво и ровно, с религиозным подтекстом.

В других стихах 1919 года Клюев пророчествовал об ином желанном:

С Зороастром сядет Есенин —

Рязанской земли жених,

И возлюбит грозовым Ленин

Пестрядинный клюевский стих.

Клюев действительно перешлёт Ленину свои стихи о нём; вождь найдёт время прочесть и даже передаст через Крупскую (принимавшую посылку от клюевского посланца) короткий привет, а книжку оставит в личной библиотеке.

В «Песнях Вытегорской коммуны» той же поры Клюев предлагал свой расклад сущности русской революции через противопоставление поэтов — Есенина и Маяковского:

Не Сезанны, не вазы этрусские

заревеют в восстании питерском.

Золотятся в нём кудри Есенина,

на штыках красногрудые зяблики;

революция Ладогой вспенена, —

в ней шиповник, малина да яблоки.

Дождик яблочный, ветер малиновый

попретил Маяковскому с Бриками…

Клюев пишет здесь о том, что за революцией стоит русская природа, русское естество, что Есенин — а никак не Маяковский — её главное, золотое отражение.

Знал ли, ведал Николай тогда, что Есенин сойдётся с людьми, по сравнению с которыми Маяковский покажется вполне симпатичным крупным человеком?

И вот случилось.

Летом 1920-го Клюев из своей Вытегры, где то бедовал, то неистово агитировал за советскую власть, произнося невиданной силы речи на всех подряд собраниях, то скупал и перепродавал иконы, писал Сергею Городецкому:

«Где Есенин? Наслышан я, что он на всех перекрёстках лает на меня, но Бог с ним — вот уж три года как я не видел его и строчки не получал от него.

Как смотришь — на его дело, на имажинизм?

Тяжко мне от Мариенгофов, питающихся кровью Есенина, но прощаю и не сужу, ибо всё знаю, ибо всё люблю смирительно…»

Ревность в этом слышна не только поэтическая, но и — что скрывать — мужская.

Клюеву живётся всё сложнее, в апреле 1920 года его исключают из РКП(б) с формулировкой: «…его религиозные убеждения находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии». А Есенин с каждым годом, с каждым месяцем всё звонче поёт, всё известнее становится.

И чем шире есенинская слава, тем меньше смирения в Клюеве, — хотя, отрицать не станем, ему вполне искренне могли не нравиться имажинистские есенинские вещи, в первую очередь «Кобыльи корабли» и «Исповедь хулигана».

В 1921 году Клюев с яростью Савонаролы пророчествует в сильнейших (и, конечно, несправедливых) стихах:

В степи чумацкая зола —

Твой стих, гордынею остужен!

Из мыловарного котла

Тебе не выловить жемчужин.

И груз «Кобыльих кораблей» —

Обломки рифм, хромые стопы.

Не с коловратовых полей

В твоём венке гелиотропы.

Их поливал Мариенгоф

Кофейной гущей с никотином.

От оклеветанных голгоф —

Толпа к иудиным осинам…

Клюев здесь, видите, предсказывает, что Есенин повесится. От мстительного ли чувства, со зла ли, не умея ли простить сердечную дружбу с Мариенгофом, сам себе не вполне ли веря, но делает это. А Клюев был великий поэт и даром воздух языком не перемалывал.

В том же году он напишет ещё один шедевр, посвящённый Есенину:

…В листопад рябины и граба

Уныла дверь за оградой.

За дверью пустые сени,

Где бродит призрак костлявый,

Хозяин Сергей Есенин

Грустит под шарманку славы.

Какой жуткий символизм здесь! Листопад рябины, одного из самых любимых есенинских деревьев, пустые сени, костлявый призрак — и эта выматывающая душу шарманка, от которой хочется удавиться, лишь бы её не слышать.

(Её к тому же и не может быть в избе — откуда ей там взяться? Либо на шарманке играет весёлый скелет, либо она звучит в голове у хозяина — Сергея Есенина.)

Опасный старик был Клюев.

Страсть и ревность наделили его невиданной прозорливостью.

Следом подключился к ревнивому разбору имажинистов и Сергей Клычков — но уже не со стихами, а с обзорной статьей о поэзии, с симптоматичным названием «Лысая гора». Сначала Клычков там явственно намекает на имажинистов, говоря про «болезнь нарочитой бессмыслицы, увязанную подчас в хитрую и пёструю словесную одёжку», а ниже прямо пишет, что имажинисты страдают «бешенством стиля».

Резон в словах Клычкова имеется: имажинисты сплошь и рядом нарочито «разгоняли» себя, иной раз подменяя недостаток дара разнообразной поэтической эквилибристикой и метафорическим эпатажем.

Беда в одном: крестьянские поэты вообще никуда не шли — они по большей части стояли на месте. Говорить о каком-то поэтическом развитии Клычкова или Орешина — поэтов безусловно интересных — в целом не приходится. На каждом из этапов они равны самим себе.

К Николаю Клюеву это относится в меньшей степени. Клюев, движимый неведомыми страстями, иной раз совершал сильнейшие поэтические прорывы. Но даже о нём Есенин ещё в 1918 году написал:

…Тебе о солнце не пропеть,

В окошко не увидеть рая.

Так мельница, крылом махая,

С земли не может улететь.[25]

Есенину нужно было идти, а лучше — лететь. Запас времени у него был меньше, чем у Клюева.

Если «бешенство стиля» годится для «разгона» — ну отчего бы и нет? Пусть будет.

В крестьянской поэтической ипостаси Есенин был Клюеву, пожалуй, равен, а Клычкова и Орешина оказался сильнее во всех смыслах — но, в сущности, не многим от них отличался: все названные работали в одном регистре.

Но есенинские задачи были куда больше. Он не хотел быть первым поэтом на Рязани или даже в Москве. Он хотел до Египта раскорячиться.

Если бы не имажинизм, Есенин никогда не приобрёл бы значение, прямо говоря, всемирное — остался бы местной приметой, как любой из крестьянских поэтов.

А он всех обманул.

По сей день многие желают видеть Есенина частью деревенского пейзажа: изба покосилась, лошадь машет хвостом, петух кукарекает, ветер захлопнул ставни, румяный Серёжа стоит у берёзы.

А Есенин выносит ударом дверь, с размаху запускает в небо цилиндр, сшибая петуха с забора, и спрашивает: не хотите это самое у мерина?

…Остаётся только перекреститься и закрыть глаза: «…нет, это не он, не он».

Откроешь глаза — да вот же он, стоит себе, как стоял: ласковая его, самая родная на свете, улыбка.

— Серёжа, что это было?

— Где?

— Ну, вот сейчас.

— Не знаю, ничего не было, — и продолжает улыбаться.

— Серёжа, ты пошутил?

— Конечно, пошутил, милые мои, хорошие, конечно.

И ему верят. Если и было что-то — это его Мариенгоф научил. Причём надо с маленькой буквы произносить — Мариенгоф научил, это же не человек, это кто-то вроде городского лешего, вурдалака, вервольфа.

И такое счастье: с нами Серёжа, с нами.

…А он не здесь. И он не пошутил.

Есенин хотел нравиться. Но он понимал, что есть вещи поважнее.

Что есть высший суд поэзии и туда причёсанными не ходят.

…Я нарочно иду нечёсаным

С головой, как керосиновая лампа на плечах.

Ваших душ безлиственную осень

Мне нравится в потёмках освещать… [26]

В тех местах летают на таких сверхскоростях, что головы отрывает.

(В поэме «Чёрный человек» голова «…машет ушами, / Как крыльями птица». У Клычкова и Орешина так не махала — они до такой степени не «разгонялись».)

«И похабничал я, и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть», — скажет Есенин, упрощая себя, чтобы подтащить самого себя ближе к читательскому восприятию — так понятнее.

Люди же уверены, что стихи — это о красивом, о возвышенном.

А если стихи — это и про ад тоже, тогда что? Как тогда?

* * *

Райх оказалась на удивление сильной.

Характер её стал понятен уже в те месяцы, когда, оставленная Сергеем, она выходила сначала погибающего ребёнка, потом саму себя, вылезла из болезней и полунищеты, пролечилась в неврологической клинике и ничем его не попрекнула.

(Тут что-то семейное просматриваюсь. К примеру, у её родного дяди по матери были… 22 ребёнка от одной жены. И ведь вырастил как-то!)

Райх снова вернулась к своей канцелярской работе — яркая, собранная, умная, деятельная — и пошла вверх. Секретариат Крупской, потом целый отдел в Наркомпросе. Мариенгоф не без завистливой иронии заметит, что с какого-то момента по Москве Райх передвигалась «на паре гнедых», то есть имела свой транспорт с водителем. Сергей и Толя, при всей своей оборотливости, этого уровня так и не достигли: у Конёнкова уже есть машина, у Маяковского — будет, а у них — ни гнедых, ни мотора. Впрочем, им ли жаловаться?

Райх могла бы удовлетвориться достигнутым, но не тут-то было.

Коротко стриженная, в кожаной куртке, вся наэлектризованная женской силой, она вдруг заявляется учиться в Государственные высшие режиссёрские мастерские. («Великая советская мечта», большевистская вертикальная мобильность заработала: даже Гражданская война толком ещё не завершилась, а рабочих и прочих уже массово обучают на режиссёров. Справедливости ради напомним: Райх являлась носительницей, по материнской линии, и дворянских кровей тоже, что, конечно, скрывала.)

Сокурсником Зины был будущий кинематографический гений Сергей Эйзенштейн.

Мастерские вёл действующий театральный гений Всеволод Мейерхольд.

Они пересекались ещё в Наркомпросе, но теперь стали видеться каждый день.

Режиссёр разглядел её.

Злоязыкий Мариенгоф и здесь найдёт подходящее объяснение случившемуся (придётся процитировать): «алчный зад» сексуальной Зинаиды. Райх одевалась у знавшего своё дело портного, который пошил юбку, «резко разделившую» (ох уж этот Мариенгоф!) самую алчную часть её тела на две отчётливые половины.

Кажется, Мариенгофу этот зад тоже не давал покоя.

В общем, театральный классик, стольких перелюбивший и столько переживший, влюбился, как подросток, причём на весь оставшийся ему жизненный срок, — и рухнул к её ногам.

Мейерхольду было под пятьдесят, Райх не было тридцати.

Мейерхольд был женат.

Жена, Ольга Михайловна Мунт, знавшая своего Всеволода Эмильевича с детства, поначалу и подозревать ничего не могла.

Будущий драматург Александр Гладков констатирует: «Вскоре в запутанных кривых переулках между Тверской и Б. Никитской можно было встретить тесно прижавшихся друг к другу и накрытых одной шинелью мужчину и женщину».

Но что там переулки: Мейерхольд пробил Зине комнату в общежитии в доме на Новинском бульваре, где жил сам. Чтобы далеко не ходить.

Устроил Зину в театр монтировщицей декораций — едва ли она хоть раз этим занималась. Сказал ей, что сделает её актрисой. Ввёл в собственный дом в качестве кого-то вроде помощницы и экономки.

Когда Ольга Михайловна, обожавшая Зиночку, о чём-то, наконец, догадалась, уже было непростительно, ужасно поздно.

До Есенина слухи о романе его бывшей жены дошли в конце сентября.

Неожиданно для Мариенгофа и, более того, для себя самого он взбеленился.

В есенинских своеобразных представлениях Зина, видимо, должна была вечно пребывать в одиночестве, потому что кто с ним может сравниться?

Оказывается, может — Мейерхольд.

Тот самый, который пока ещё собирается ставить «Пугачёва» в театре, чего Есенин страстно желал.

Как мог ответить Есенин?

Пойти и вцепиться Мейерхольду в горло? А за что? Зачем? Чтобы Зину вернул? И что с ней делать потом?

Естественно, поэзия приходит на помощь.

Но не стихи, конечно же, не стихи. Много чести Зине — переводить на неё драгоценное. Частушки — для неё достаточно. Только частушек она и заслуживает.

И выдаёт первую, пряча злость за пересмешничеством:

Ох, и песней хлестану,

Аж засвищет задница,

Коль возьмёшь мою жену,

Буду низко кланяться!

Частушка — плохая, грубая и несмешная. И в ней как на ладони различима злая, неутолённая страсть к Зинаиде, к Зинке.

И вторая следом, ёрническая — о мужской солидарности:

Пей, закусывать изволь!

Вот перцовка под леща!

Мейерхольд, ах, Мейерхольд,

Выручай товарища!

В третьей, финальной частушке Есенин становится вульгарен, и это ему ужасно не идёт:

Уж коль в суку ты влюблён,

В загс да и в кроваточку.

Мой за то тебе поклон

Будет низкий — в пяточку.

Сука, значит. Двух детей ему, надо сказать, родила. Сначала, им оставленная, едва не умерла, потом чуть с ума не сошла.

И вот провинилась — нашла себе Мейерхольда. Не сука ли?

Всё потому, что любил.

С кем там дружила Изряднова, на кого засматривалась Вольпин и за кого вышла замуж Эйгес, Есенина не волновало.

Казалось бы, давным-давно из сердца вычеркнул, расстались навек.

Но нет, кипел, не мог успокоиться.

На такую злобу судьба неизбежно должна была отозваться.

Ответ должен был выглядеть не просто соразмерным, а невиданным, вытаптывающим случившуюся неутоляемую обиду.

3 октября 1921 года Есенин познакомится с великой танцовщицей Айседорой Дункан.

5 октября наконец разведётся с Зинаидой Райх.

Загрузка...