Возвращаюсь к своей службе на касбе. Из-за стойки бара я вижу Кондора; он кажется лениво-расслабленным, и настроение у него почти всегда хорошее, лишь иногда он выглядит утомленным. Справа от него Домо, как Одиссей с мшистой бородкой, которая скорее подчеркивает, чем скрывает профиль. По левую руку Аттила, единорог с белой волнистой гривой. Выпив, он приглаживает ее рукой сверху вниз. Мне хотелось бы отнести его к кентаврам — — — потому что в нем нет ничего раздвоенного, а есть, наоборот, двуединство. Гости день ото дня меняются. Иных уже запоздно вызывают по фонофору, если хотят узнать их мнение по какому-то поводу. На боковых скамьях сидят миньоны, и каждый не спускает глаз со своего господина. Стоит бокалу опустеть, они без напоминаний приносят его мне и уже наполненным возвращают обратно.
Под занавес появляется шеф-повар. Обед, как всегда, был простым и изысканным. Повар приносит меню на следующий день. Кондор вычеркивает десерт, заменяет его на другой. Иногда подходит и дирижер маленькой капеллы, игравшей во время обеда с эстрады. Домо просит позвать его, когда бывает особенно доволен — или, наоборот, когда у него возникают претензии. А угодить ему трудно. Начинается разговор о тонкостях исполнения, для меня не вполне понятный.
— Я хотел бы слышать звук, а не инструмент. Он должен отделяться легче.
— Скрипач сегодня не в духе. У него семейные неприятности.
— Что ж, бывает.
Мне лучше удается следить за разговором, когда замечания касаются физических основ.
— Вы не выдержали предварительную паузу.
— Не знаю, как это понимать, ваше превосходительство.
— Я имею в виду паузу, предшествующую игре, а не ту, которая ее прерывает.
— Я, кажется, обозначил ее поднятием дирижерской палочки.
— Нет, это уже зримый знак; представьте себе лестницу. Когда вы поднимаете дирижерскую палочку, вы уже поднялись на первую ступеньку; а я имел в виду предварительную паузу.
Почему на сей раз я его сразу понял? Потому, вероятно, что он затронул общую для всех искусств проблему. Живописец тоже какое-то время рассматривает белую поверхность, и поэт молча размышляет, прежде чем у него развяжется язык. Возможно, в этой тишине они ближе к совершенству, чем когда все исполнено, — как бы произведение ни удалось.
Кажется, Домо имел в виду, что следует дождаться эвфонии — точнее, готовности к ней. Правда, это важно скорее для композитора, чем для музыканта-исполнителя, в особенности такого, что лишь развлекает гостей перед обедом.
О возрасте и происхождении Аттилы я по-прежнему не имею никакого представления. Иногда я причисляю его к мифическим персонажам, что предполагает выключенность из времени. Порой же он напоминает мне некоего графа Сен-Жермена, который хвастался, что владеет эликсиром вечной молодости, и между делом рассказывал, как пировал когда-то с Александром Великим.
Первоначально я считал Аттилу одним из тех врачей, которые в общении с офицерами стараются придерживаться грубого тона. Когда он становился разговорчивым, такому впечатлению способствовали истории вроде следующей:
— Бороды меняются в зависимости от моды, зачастую они подражают бороде монарха — ну, для меня это этап пройденный. (При этом он кивнул Кондору.)
Такую бороду, как у меня сейчас, я носил неоднократно — будь то из патерналистских, будь то из анархистских побуждений. На первой войне, в которой мне довелось принимать участие, я был безбородым юнцом; та служба оказалась единственной, ради которой я принес клятву на знамени. Я имею в виду, что только за эту клятву я нес ответственность — — — потом я еще много раз присягал, чтобы получить преимущество или чтоб избежать ущерба; даже клятва Гиппократа для меня не более чем формальность. С клятвами дело обстоит как с девственностью.
После одной из проигранных войн я носил такую же бороду, как сегодня; она уже тогда была седой. Как врач я в те годы многому научился и много чего повидал: крупные перевязочные пункты — своего рода преддверия ада. Наш город был оккупирован войсками Желтого хана и уже относительно спокоен. Борода мне пригодилась: в глазах татар она делала меня почтенным человеком. Вскоре я стал известен у них как «генерал».
С другой стороны, я заметил, что молодые люди из наших недовольны мною и не прочь выместить на мне свою злобу. Они норовили толкнуть меня, кричали мне вслед ругательства. Я оставлял это без внимания. Только однажды, когда один из них заступил мне дорогу и вдруг обеими руками вцепился в мою бороду, я потерял терпение. Я ухватил его за плечи, развернул и дал ему такой пинок под зад, что он влетел в витрину. Там он мог разве что порезаться стеклом, ибо витрины магазинов были, как правило, пусты и украшены лишь портретами Желтого хана.
С того дня я не чувствовал себя в безопасности. Парни разгуливали по улицам группами и не остановились бы перед применением силы. Дело дошло до анонимных угроз. Тогда я отправился к коменданту, который благожелательно меня принял. Он сидел в номере-люкс совершенно разграбленной гостиницы. Я отвесил ему церемонный поклон.
Замечу попутно: тогда я уже давно оставил за плечами то время, когда сопротивление ценилось как моральное достижение. Такие понятия — реминисценции из либеральной эпохи, рецепты для самоубийц, освобождающих полицию от лишней работы. Подобным ситуациям адекватен лишь один способ поведения — — — как у хамелеона. Это греческое слово означает «земляной лев». Один раз я уже принес клятву, один раз «оказывал сопротивление»; больше ни народ, ни король никаких прав на меня не имеют.
— Генерал, что привело вас ко мне? Что я могу для вас сделать?
— Комендант, мне угрожают. Их злит, что я забочусь о ваших раненых, что ухаживаю за ними. Я хотел бы продолжать эту работу и потому прошу вас выдать мне оружие, чтобы я мог защищаться.
Он покачал головой:
— Вы бы лучше назвали поименно этих вредителей — — — тогда вам бы точно не пришлось больше с ними встретиться.
— К сожалению, я их не знаю.
Я, конечно, знал их, да и оружие у меня имелось — припрятанное в надежном месте. Однако нужно придерживаться правил игры — притом с обеими сторонами, пока такое возможно. Между прочим, я в свое время тоже оказал услугу коменданту и сохранил все в тайне: врач — это почти исповедник.
— Ну хорошо, папаша, — — — в твоем случае я сделаю исключение.
Так я получил пистолет и, самое главное, разрешение на ношение оружия. На положение нелегала следует переходить как можно позже. Мое жилище было отделено от военного госпиталя городским парком. Как-то я пересекал этот парк в темноте, после долгого рабочего дня. На середине дороги стоял тот самый тип, которого я недавно заставил очутиться в витрине. Я снял пистолет с предохранителя.
Левой рукой он ткнул в мою сторону сигарой:
— Эй, старый козел, — — — огонька не найдется?
— Сожалею, но я некурящий.
Последовал боксерский удар, опрокинувший меня на землю.
— Excuse те darling[466] — — — возьми зажигалку.
С этими словами я, лежа, выстрелил сквозь карман и оставил о себе память. Парень был верзилой; раны, нанесенные наискось снизу, сложны.
Потом я подошел к остальным и приказал им улечься на брюхо. Они мигом стали кроткими, как ягнята: каждый почувствовал на своем затылке пистолетное дуло. Татары используют это средство во время допросов, чтобы сломить сопротивление, — так же и римляне заставляли побежденных пройти под ярмом, причем одного прохода вполне хватало.
Этих сопляков я мог больше не опасаться — по крайней мере, до конца оккупации. Но они, в большинстве, были отпрысками известных семей. Они бунтовали против отцов, которые навлекли на них военное поражение; и меня тоже причисляли к «отцам». Я бы их не трогал, если бы и они оставили меня в покое. Однако жизнь коротка, и вино мне милее виноградного сусла.
Спустя какое-то время я счел целесообразным исчезнуть — ночью с двумя пистолетами перешел на противоположную сторону; там у меня тоже издавна имелись друзья и покровители. Мавретанец везде найдет накрытый стол. Тут еще играют роль природные дарования. Врача, певца, гетеру — если они обладают талантом — привечают и у друга, и у врага. Они, как Биант, все свое носят с собой; вольный паспорт достается им еще в колыбели[467].
Во время таких предполуночных разговоров Аттила производит приятное впечатление — как человек, рассказывающий о своих мальчишеских выходках, которые он давно не принимает всерьез, но о которых иногда вспоминает, чтобы развлечь друзей. Меня удивляет то прямодушие, с каким он высказывается о тирании; вероятно, Аттила может себе позволить такое благодаря своему авторитету. Кроме того, он обращался к сотрапезникам, которые уверены друг в друге; Кондор и Домо тоже откровенно высказывают свои мнения. Это напоминает мне самоиронию интеллигентных евреев: она облегчает разговор, даже вносит в него нотку веселья.
Я собрал целую подборку рассказываемых Аттилой историй — такие можно услышать в союзах бывших фронтовиков. Примечательно, что он почти не упоминает время, которое посвятил научным исследованиям, — хотя наверняка провел в лабораториях много лет. Думаю, опыт тех лет нашел отражение в его бумагах: иногда Домо намекает на это. Аттила, видимо, играл значительную роль в эпоху трансплантаций, когда ученые пытались воздействовать на естественный рост организма. Новые сыны Прометея, когда пробил их час, осознавали себя не только Уранидами[468].
Сдержанность Аттилы может иметь две причины: либо он считает свои былые эксперименты эксцессами, которые привели к отвратительным результатам и о которых поэтому лучше помалкивать. Либо эксперименты эти удались сверх всякой меры. Ведь молчать желательно и в том случае, если ты открыл золотую жилу. Возможно, ответ оказался куда более впечатляющим, чем вопрос, — — — чудо аннулировало эксперимент. Представьте себе: некий мастер попытался перехитрить природу — и вот взрыв подтверждает правильность выбранного им направления работы, одновременно разрушая ее результаты. Так и бывает с попытками заклясть могущественные силы. Предварительные меры всегда весьма хлопотны. Когда же в игру вступает дух, уже не до этих хлопот. И люди охотно забывают о технических деталях.
Я начинаю внимательно прислушиваться, когда — уже в поздний час — Аттила решается посредством своего рассказа перенести собеседников через границы: в полярное море, или в великие пустыни, или в лес. Тогда мне с трудом удается отделить географию от грезы, но ведь это можно отнести и к нашему Эвмесвилю. Действительность будней стирается, сопрягается с действительностью сна; и то одна, то другая реальность подступает ближе к сознанию.
Некоторые из упоминаемых мест — например, местонахождение Серого Транс-Исландского замка — мне удалось реконструировать по фрагментам. Догадки, а также ошибки тут неизбежны; это относится к слабым сторонам нашей науки. Такие источники прорываются во время лишь однажды.
— Дело было после одной из великих катастроф. Случившейся много лет назад. Пустыня, и прежде покрытая лишь скудной растительностью, тогда выгорела полностью. Караванные тропы были окаймлены скелетами людей и животных. Кости сверкали на солнце, точно опалы: они были прокалены. Их выбелил недолгий процесс тления. Плоть, видимо, была уничтожена мгновенно. Глиняные хижины в оазисах, дома возле буровых установок расплавились точно так же; глина и камни покрылись глазурью. На стенах вырисовывались силуэты пальм, верблюдов и людей — как тени, отброшенные излучением, которое последовало за пеклом. С буровой вышки свисали тали, будто застыл фонтан. Жерло пушки, как конец шланга, загнулось вниз; под ним на песке застыли стальные капли. Катастрофы тоже имеют свой стиль.
Я был один. Из тех, кто сопровождал меня, некоторые сдались уже после первых переходов, поскольку все эти ужасы оказались им не по плечу; многие умерли от жажды или погибли в зараженных долинах. Я опять оказался последним; с возрастом такой опыт неизбежно накапливается; ты уже по горло сыт тем, что в очередной раз остался жив.
Не помню, как я добрался до леса. Вероятно, ливни наполнили высохшие водоемы. Я также удалился от эпицентра уничтожения; там в воздухе уже кружили первые коршуны. Потом я увидел растения и животных, в том числе и таких, которые были мне неизвестны. Некоторые напоминали картинки в старых книгах сказок, как будто Демиург сшил их из обрезков материи.
Известно, что на маршах, приводящих солдат к истощению, возникают видения. С другой стороны, странные существа напомнили мне об экспериментах, которые занимали меня уже давно, и не исключено, что такие воспоминания спроецировали их в пустыню, увеличив в размерах. Воспоминания тоже могут обретать реальность: в конце концов, любой эксперимент есть не что иное, как реализованное воспоминание.
Лес стоял как стена[469]; топор никогда еще его не касался; катастрофа, должно быть, только способствовала его росту, как будто дыхание зноя и потоп, последовавший за ним, высвободили первобытную силу. Это, похоже, подтверждает теорию Кювье[470].
Перестойные деревья превосходили высотой самые высокие башни. Другие образовывали кроны, в тени которых могло бы укрыться целое войско. Лишь позднее в переплетении ветвей мне бросилась в глаза одна странность: ветки копулировали друг с другом. В принципе, в этом нет ничего нового для ботаника, как и для садовода, привыкшего заниматься окулировкой. Я знавал одного садовода в Саксонии, который на одном стволе выращивал фрукты семи сортов. Но в данном случае необычность заключалась в том, что скрещивание происходило без всякого разбора. Соединялись совершенно чуждые виды — и порождали плоды, при виде которых даже Линней пришел бы в отчаяние.
Это тоже напомнило мне о лабораториях. Нам посчастливилось, если уместно это так назвать, создать существ гигантского роста, многоруких, как индийские боги, и женщин с гроздями грудей, как у Дианы Эфесской[471]. Мы на ощупь пробирались по генетическим лабиринтам, чтобы воскресить далеких предков, о которых прежде знали лишь по изображениям на шиферных пластинах и мергелевых скальных породах.
Но здесь веял воздух Протея, и в пределах леса удалось то, что мы с чудовищными издержками пытались создать в реторте. Я ощутил это непосредственно, как алхимик, который, уже смирившись с невозможностью великого превращения, вдруг видит в пылающей печи настоящее золото. Я ощутил также, что сам втянут в это превращение — — — в некий новый мир, подлинность которого лишь позднее детально подтвердит опыт общения с ним.
Обратный путь от древа познания к древу жизни внушает страх. Однако в пустыню, оставшуюся у меня за спиной, я воротиться не мог. Там наверняка ждала смерть. Я должен был, хотя мне грозила опасность затеряться в этом лесу, пройти его насквозь и выйти к открытому морю. Как любой первобытный лес, этот тоже был окружен поясом густого, местами колючего кустарника. Внутри, в тени, он оказался более проходимым. Однако солнце, по которому только я и мог определить направление, было теперь скрыто густой листвой.
Я, должно быть, долго блуждал по кругу, — голый и исцарапанный, как потерпевший кораблекрушение. Колючки разодрали мне куртку и кожу. Я находил источники и ручьи, из которых мог напиться, а также, по счастью, плоды и ягоды, которыми насыщался. Вероятно, их силы, смешавшись с мучившими меня лихорадочными видениями, и образовали череду воображаемых испытаний.
Однажды мне пришлось обойти целую армию термитов. Они отличались чудовищной величиной и маршировали к какому-то обелиску, из вершины которого сыпались искры. Змеи, высоко наверху перемещавшиеся с дерева на дерево, тоже были необычайно крупными. Они, казалось, не скользили, но и не летели: их бахромчатые тела колыхались. Очевидно, эти змеи уже почти превратились в драконов. Они сливались со стволами, когда охватывали их лапами. Кроваво-красная смола или смолистая кровь вытекала из трещин, оставленных их когтями. Я не жалел об отсутствии бинокля: и без него каждая чешуйка навечно врезалась мне в память.
Казалось также, что та чувствительность, какую мы знаем лишь у мимоз, здесь стала всеобщим свойством. На одном дереве висели плоды, как у нашего клена; дети любят приклеивать их себе на нос и называют «крылышками». Это — чистая аналогия, но здесь она воплотилась в реальность: плоды не падали на землю, они парили. Стая крошечных летучих мышей справляла свадьбу, облепив со всех сторон ствол. Здесь ты мог бы пустить корни и стать деревом.
На одной прогалине солнечный луч вдруг высветил существо с головой барана. Левой рукой оно опиралось на ягненка с человечьим лицом[472]. Оба почти тотчас же растворились в свете, будто видение стало слишком ярким.
Потом снова — островки густых зарослей на буреломах. В одном была протоптана дорожка, звериная тропа. Смертельно измотанный, я наудачу пробирался по ней. Она привела к свободной площадке: там рос кипарис, высота которого превосходила возможности человеческого воображения. Будь небо затянуто тучами, я не увидел бы его кроны. Ствол оказался полым; вход вовнутрь не выкрошился, как дупло, а был прямоугольно, точно ворота, вырезан в оболони[473]. Деревья — наши лучшие друзья; я решился войти.
В темноте я на четвереньках достиг внутренней части; пол был покрыт шкурами, скорее даже руном, которое — чудилось мне — выросло из него, как вырастает шерсть на спине животного. Великолепное ложе; я вытянулся на нем и мгновенно забылся похожим на смерть сном.
Не знаю, долго ли я там спал. Проснувшись, я почувствовал себя заново родившимся на свет, словно после купания в источнике молодости. Воздух был восхитительным: он пропитался ароматом кипарисовой древесины, смолу которой сжигают как благовоние.
Утреннее солнце падало через деревянные ворота. Я выпрямился; моя кожа поблескивала, кровь будто обновилась, и ни следа царапин от колючек я не нашел. Должно быть, я спал и видел сны. А между тем кто-то обо мне позаботился. Что означает между тем? Паузу между двумя мгновениями или между двумя формами существования.
Рядом со мной лежало какое-то одеяние, подобие бурнуса; оно было соткано из того же золотого руна, что и ковер. Возле него — сандалии и поднос с хлебом и вином: великий и незаслуженный дар. Откуда бы он ни появился — здесь невозможен был другой ответ, кроме молитвы.
Аттила редко — и больше в монологах — достигает этого пункта. Тем временем в рассказе его возникают лакуны, возникает упомянутое выше между тем. Бывает и так, что нить рассказа теряется в научных или мифологических экскурсах. Например, о древесине кедра, которая считалась несокрушимой. Она использовалась для сооружения храмов и кораблей, детских колыбелей и гробов, а также для сожжения умерших. Я обратил внимание на то, что для Аттилы мифическое значение дерева важнее его ботанических описаний. Кедр, кипарис, туя, можжевельник в его рассказах как бы сливались друг с другом[474], как, впрочем, и горные вершины — Атлас, Сион, Синай, некоторые горы Нового Света. Кажется, даже Иггдрасиль[475] он считает не ясенем, а кедром. То есть это слово имеет для него в первую очередь не биологическое, а космогоническое значение. Я отмечаю эту деталь, потому что поначалу мне с трудом удавалось вникнуть в задние планы его языка, пока я, наконец, не заметил, что вещи там не усложняются, а наоборот, упрощаются: Аттила возвращает их к первичному синтезу.
Так я объясняю себе то воздействие, которое он оказывает на компанию за столом. Он, совершенно серебряный, образует ее средоточие. Даже на Домо падает этот свет. Выпито было много; я тут единственный трезвый. Я сосредотачиваю внимание на лбу Аттилы… и вижу, как прорезывается, словно из почки, рог. Аттила гладит руку Кондора, почти отеческим жестом — это мог бы быть и жест тестя.
Он молчит о лесе; но, добравшись до моря, становится разговорчивей. Море, должно быть, оттуда недалеко. Путь вел от метаисторических к внеисторическим ландшафтам, от леса — к хаотичному побережью. То, что он рассказывал о тех местах, звучало нехорошо — даже, можно сказать, безнадежно.
Один из символов внеисторических пространств — свалка. Отходы угрожают пространству. С мусором уже не справляются, как это происходит в культурных обществах; он постепенно заполняет собой все промежутки между строениями. Когда корабль терпит крушение, море выбрасывает его обломки на берег. Мачты, доски используются прибрежными жителями для строительства хижин или как дрова. Получается, что люди живут на свалках и за счет них — — — среди груд хлама, который они употребляют для своих нужд. Неприкрытый голод воцаряется на месте былого богатства и изобилия. Никакого прироста больше не наблюдается.
Сначала такие мусорщики думают вкривь и вкось, потом начинают действовать себе на погибель; а ведь были соответствующие предзнаменования. К ним Аттила относит, например, страсть к раскопкам, восходящую к эпохе гуманизма. «Тогда возникли своего рода подземные карго-культы; только из могил могли еще появляться художественные произведения[476]. По ходу этого процесса боги все больше утрачивали власть. Потом наступил черед эксплуатации ископаемых свалок, которые возникали в результате землетрясений или уничтожения первозданных лесов из-за энергетического голода. Даже океан превратился в свалку. С того ясеня[477] больше не склевывали плоды — его попросту срубили».
Негниючники[478], поведение которых Аттила изучал на Большой Свалке, ютились в вырытых там пещерах; они были почти неодеты и безоружны. «Так живут грибы — за счет чужого хлорофилла». Они, как первобытные собиратели, выкапывали из земли съедобные корни и ставили ловушки на мелких животных. Эти аборигены не умели обрабатывать ни камень, ни обломки дерева, и использовали их в том виде, в каком находили. Так же они поступали с остатками металлических аппаратов или автомобилей. Они, казалось, почти и не жили, а скорее вели полусонное существование — как было в древнейшие времена, пока Прометей не принес людям огонь. «Наследником последнего человека будет не первобытный человек, а призрак»[479].
Как врач, Аттила пытался, видимо, чем-то им помочь, но безуспешно. Время от времени к берегу причаливали пираты и устраивали охоту на этих несчастных, чтобы опробовать на них оружие, добытое из незараженных бункеров. Некоторых они забирали с собой для разведки в этих самых бункерах. В рабы обитатели Большой Свалки не годились.
Сегодня я был поставлен перед необходимостью принять решение, которое, вероятно, ознаменует мое прощание с Эвмесвилем. Вместе с завтраком Чанг принес мне служебный план и в нем приказ Домо: в одиннадцать часов явиться к нему «не в служебной форме».
Я был еще в утреннем халате и, пока китаец приводил в порядок мои вещи, погрузился в размышления. Этот приказ мог означать неприятности: возможно, были подслушаны разговоры, в которых Далин похвалялся передо мной своими нигилистическими подвигами. Или они обнаружили мой тайник в верховьях Суса? Первое я попытаюсь представить как недоразумение, второе — как мое хобби. По службе мне не в чем себя упрекнуть: минувшей ночью я, как всегда, обслуживал гостей, и Кондор попрощался со мной вполне благосклонно… Стало быть, я мог не опасаться серьезных обвинений; кроме того, в таких случаях не вызывают, а задерживают.
Домо принял меня, сидя за письменным столом; он, очевидно, был очень занят, но, как всегда, внимателен. Случилось так, что этим утром я распознал в зеркале свой реальный образ. Домо пристально посмотрел на меня, словно собирался сообщить приятное известие, — — — его лицо я за много ночей успел хорошо изучить.
— Венатор, вы знаете, что мы ценим вас — как здесь, наверху, по службе, так и в качестве историка. Вы не привносите в историю ничего лишнего. Кондор не просто так предоставил в ваше распоряжение Большой луминар. Это предполагает не только признание ваших профессиональных качеств, но и доверие к вам.
Потом он перешел к делу:
— Кондор решился устроить Большую охоту, которая через пустыню должна привести нас в леса. Сейчас я занят составлением подготовительных приказов; вскоре мы отправимся в путь. Помимо егерей и обычного сопровождающего персонала я хотел бы взять и небольшой штаб ученых; среди прочих я подумал о Роснере как зоологе и о вас как историке. «Ослов и ученых в середину»[480] — вы эту цитату знаете. Но шутки в сторону — — — мы видим в вас нашего Ксенофонта[481]; то есть, конечно, — если вы примите предложение.
Он, вероятно, хотел еще что-то добавить, но ограничился намеком:
— В исходе этого проекта я не уверен; ситуация может выйти из-под контроля.
Это был камешек в огород Аттилы. Домо подумал о зоологе и историке: значит, он хочет держать охоту как в естественных, так и в человечных границах, какие бы ни возникли угрозы. А то, что он собирается лично участвовать в охоте, хотя здесь его некому заменить, только подтверждает такой вывод.
Домо повернулся, чтобы взять фонофор и вызвать очередного докладчика; я теперь видел его голову в профиль. Короткая борода немного заостряет и удлиняет подбородок; похоже, что рог у него начинается здесь — а не на лбу, как у Аттилы. Борода его сейчас отсвечивала мшистой зеленью, поскольку того требовали красные камни Замковой горы. Жизнь — это череда оптических обманов, однако такой цвет был Домо к лицу; если кто-то из нас и выйдет невредимым из опасного предприятия, так именно он — — — уж он-то не станет целиком полагаться на богов.
Он дал мне время на размышления; я взял эту отсрочку по тактическим соображениям, хотя решение принял тотчас. Здесь открывается один из двух путей, выводящих из города — пусть всего лишь в промежуточное пространство, в некое преддверие. Я буду держаться не за Домо, которому скорее предназначены катакомбы, а за Аттилу. Тот, как сват, пролагает пути для Кондора.
Виго был единственным, с кем я мог посоветоваться, прежде чем дать согласие. Я взял на касбе увольнение и вечером навестил Виго в его саду. Он тотчас понял, что речь идет о чем-то большем, нежели экспедиция. Правда, любая охота имеет калидонскую подоплеку[482].
В оценке сложившейся ситуации Виго исходил из исторических принципов. «Конечная цель политической воли — Левиафан. Эта цель в большей или меньшей степени уже многократно достигалась; в поздние эпохи — скажем, при римских цезарях или во Всемирном государстве — непременно вследствие совершенствования техники. Два пика: один вырастал из персональной, другой — из общественной воли. Здесь — бог-цезарь, там — homo magnus[483], то есть титан; один связан со зверем, другой — с плутонической силой. Это нашло отражение и в символах: здесь — орел и лев, там — краски и рабочие инструменты.
Всемирное государство распалось на части, как и предрекал Бутфо. Остались империи диадохов и эпигонские города-государства. Девятнадцатое христианское столетие выбрало своим девизом идею перманентного и к тому же еще качественного роста, в XX столетии homo faber[484], казалось, эту идею осуществил. Но потом прогресс привел к новым разногласиям, которые можно приблизительно обозначить как разногласия между экономистами и экологами. Первые мыслили еще в категориях истории мирового человеческого сообщества, вторые — в категориях истории планеты Земля; первые думали о разделении сфер власти, вторые — об управлении; возникли конфликты между представлением об окружающей среде как объекте и восприятием окружающей среды как части единого мира; а кроме того, распространялись предчувствия гибели мира, повторяющиеся каждый раз на рубеже двух тысячелетий.
Максимальная концентрация власти тоже падает на последние времена. В нашем случае она по необходимости связана с развитием техники. Опять же выражаясь очень приблизительно, то есть в рамках классической науки, можно сказать, что, с одной стороны, наращивали свое вооружение биологи, а с другой — физики. Первые стремились подчинить себе органический растр, вторые — материальный; первые рвались к генам, вторые — к атому. Обе стороны вели подкоп не только под исторические фундаменты, но и под фундаменты человечности, и одних такой путь привел в лес, других же — в подземный мир.
Сомневались уже во всем, но только не в науке. Наука была единственным, что процветало неизменно и в планетарном масштабе: она сожрала даже государство. Ей удалось то, что прежде смогли осуществить только великие титаны, которые предшествовали богам, более того, породили их[485]. Чтобы постичь эти цели, скрытые от нее самой, наука должна была приблизиться к некоей границе, по-новому ответить на вызов смерти и жизни».
Виго еще добавил: «Мартин, я никогда не сомневался, что вы предпочтете лес. Но я также понимаю, что вы рассматриваете его лишь как переход — — — для вас он не конечная цель, как для Аттилы, и не фикция, как для Домо. Но что такое фикции? В любом из наших великих переломов осуществляет себя чья-то мечта. Вы, как историк, это знаете. Мы терпим крушение не из-за наших мечтаний, а потому, что мечты наши были недостаточно прочными».
Аттила рассчитал благоприятный час; мы будем двигаться по ночам, а тронемся в путь завтра, в полнолуние. Передовые отряды с шатрами уже выступили в поход. Я же тем временем наносил прощальные визиты, в том числе и папаше, который, само собой, попытался меня отговорить. Начинание, в котором я собираюсь участвовать, он считает чем-то средним между авантюрой и шарлатанством. Бруно тоже выразил сомнение: он предпочел бы, чтобы я отправился к катакомбам. Я еще раз побывал у Латифы и у Ингрид, еще раз искупался в море с его теплыми и холодными течениями.
Латифа на сей раз получила от меня не эскудо, а букет цветов. Я всем существом ощутил, что, совершив такой жест, попал в яблочко. В ней высвободилось внутреннее тепло. Ингрид тоже поразила меня, впервые сбросив покровы. Я воздал этому должное.
Я попрощался также со своим бургом-убежищем в верховьях Суса. Тропа уже заросла, скоро вершина будет наглухо изолирована переплетением колючих ветвей. Я отправился туда, чтоб спрятать свои заметки, сделанные в ночном баре; расшифровать их сможет разве что Бруно. Результаты своей научной работы я оставлю в институте; это преимущественно фрагменты.
Что же касается этих записок, то я пребывал в сомнении, не следует ли их сжечь; угнетало меня, среди прочего, их несовершенство. Сознание, что я сделал недостаточно, отбрасывает тень на мое существование — и историческое, и личное. Но, как бы то ни было, уничтожение рукописи есть своего рода духовное самоубийство — этим я не хочу сказать ничего дурного о самоубийстве как таковом. Просто одно переживание, связанное с упомянутой тенью, уберегло меня от такого поступка.
В последние дни, чтобы подготовиться к походу в лес, я интенсивно работал перед зеркалом. И мне удалось добиться того, о чем я всегда мечтал: совершенного отделения от своей физической экзистенции. Я увидел себя-в-зеркале как трансцендентного жениха — — — а себя самого, вступившего в конфронтацию с ним, — как его преходящее отражение. Между нами, как всегда, горела свеча; я склонился над ней, чтобы пламя обожгло мне лоб; я увидел след ожога, но не почувствовал боли.
Когда Чанг принес завтрак, он нашел меня, обнаженного, лежащим на полу. Китайцы — мастера как в убийстве, так и в возвращении к жизни; с помощью горячих полотенец и крепких эссенций он снова привел меня в чувство. И поклялся, что будет молчать. Не останься у меня на лбу стигма, я решил бы, что все это мне приснилось.