Один день на касбе

28

Пора поведать, как протекает мой день, поскольку его распорядок относится к этому сюжету. Начать лучше с ночи, ибо мой день — лишь ее отражение. Я думаю так уже потому, что не люблю просыпаться: мне неохота каждый день заново облачаться в свое снаряжение.

Ночь темна, день ясен. По словам Бруно, этот свет дня — лишь ответвившаяся, ослабленная, отфильтрованная темнота. В такой мысли есть что-то верное. Когда я смыкаю глаза, становится не темно, а ясно, будто вспыхнули софиты, в то время как раздвигается театральный занавес. Появляются цветы, которые мягко падают откуда-то сверху вниз, вращающиеся пестрые диски, бесчисленные лица, стремящиеся к индивидуации, и среди них — мое собственное. Все это — пока я еще не заснул. Потом я погружаюсь глубже.


*

Зов совы с ее мягкими крыльями внушает мне больше доверия, чем петушиный крик. Я предпочитаю струнные инструменты духовым. Пауза: это темнота. Я ощущаю свет как царапину: это скорее неприятно, чем больно. Я с удовольствием еще раз ныряю в сон.

Сон без сновидений после полуночи — самый глубокий; потом в сновидческую страну хозяином входит дух. Он не только дирижирует происходящим, но также выдумывает все, что ему угодно, извлекая из своей неисчерпаемой кладовой персонажей и декорации.

Это мое владение — живое. Дух превращается в поток; и пронизывает созданную им конструкцию. Он раскрывает глаза всюду — — — в людях, вещах, зверях и растениях; он наделяет свои творения дыханием и позволяет им говорить: он суфлирует[220]. Однако то, что они говорят, приводит его в изумление, как будто сказанное им слово, преобразившись в эхе, само исполнилось духа. «В сновидении мы боги», как справедливо сказал один грек.


*

Ближе к утру сон становится беспокойным, в сновидческую ткань вплетаются нити абсурда. Что заставило меня, например, сегодня утром вызвать на мои внутренние подмостки какую-то субретку, метиску с прокуренным голосом, выставлявшую себя напоказ? Она пропела несколько куплетов, мало что мне говорящих, хотя, судя по всему, я сам придумал и тексты, и мелодии. Потому она и попросила у меня прощения. Она, дескать, решилась на это выступление только ради culture physique[221]. Это тоже, естественно, было враньем; на самом деле ей хотелось потрясти на свету своими грудями и задницей. Что она и делала, с обезьяньей ловкостью размахивая цилиндром.

Такие сцены разыгрываются молниеносно. Я предполагаю, что они попадают к нам из вневременного пространства; потом мы более или менее удачно их истолковываем. Это напоминает те хлопушки, которые человек разворачивает в новогоднюю ночь, после того как вместе с подругой зажег их. В хлопушке он потом находит какое-нибудь изречение, из которого мало что может понять, древние примитивные толкователи сновидений были надежнее своих нынешних коллег.

Жизнь на касбе приводит к тому, что в сновидения прокрадываются эротические мотивы. Это объяснимо, но не более того. Живописец сказал бы: мотив — это еще не художественное произведение.


*

Моя служба нерегулярна: может пройти неделя, а бар так ни разу и не откроется. Он работает лишь тогда, когда присутствует Кондор. Наверное, Домо хочет воспрепятствовать тому, чтобы здесь образовался маленький кружок завсегдатаев.

Мокко подают и в кают-компании; сюда же часто заходят, только чтобы выпить стаканчик дижестива. Но бывает, что посиделки в баре затягиваются до рассвета. Мне это нравится: я не остаюсь без добычи. Закрыв и запечатав бар, я у себя наверху, за бокалом вина, расшифровываю собственные каракули, сделанные световым карандашом, и думаю об услышанных разговорах.

На службе я не беру в рот ни капли спиртного, Даже когда Кондор, пребывая в хорошем расположении духа, настоятельно просит меня. Не пью я и воду, даже если испытываю жажду. Я вообще «не прикасаюсь к рюмке», кроме тех случаев, когда обслуживаю гостей; так происходит по целому ряду причин, но прежде всего потому, что я очень тщательно слежу за точностью своей речи. А вот другие в этом смысле небрежны: к примеру, они говорят «я сплю с ней», имея в виду все что угодно, но не сон.

В этом отношении я похож на Домо, который тоже, как уже отмечалось, придает большое значение умению точно выражать свои мысли. Я вижу, как он одобрительно кивает, заметив, что я дал достойный ответ самому Кондору, — — — да, на меня можно положиться. Говорю это без всякой иронии.


*

Поздно ложась спать, я и встаю поздно: день принадлежит мне. Солнце уже вовсю пропекает касбу; воздух дрожит над молочайными зарослями. Если охладительные приборы не включены, становится жарко. Обычно я включаю их, только когда хочу поработать. Впрочем, техника эта ненадежна, хотя в нашем распоряжении целый штат электриков и других рабочих. Мне порой кажется, что техника, как во сне, то будто сама собой налаживается, то портится, и никто не торопится ее починить. Во всяком случае, ее уже не воспринимают так серьезно, как раньше; и даже Домо, похоже, предпочитает заботиться о juste milieu[222], а не о техническом совершенстве.

И если он раздражается, то вызвано это не столько тем, что опять отказали аппараты, сколько его недовольством наладчиками. Это напоминает мне князей той эпохи, когда мужчины носили косицы: они воспринимали винтовку прежде всего как инструмент для воинской муштры.


*

Если я до утра простоял за стойкой бара, то могу проснуться среди белого дня, чуть ли не в полдень. Я же, просыпаясь, лежу в темноте, поскольку сплю в алькове за плотным занавесом. Проснувшись, я остаюсь там еще четверть часа, прежде чем встать.

Скажи я сейчас: «чтобы помолиться», это прозвучало бы странно. Ведь слово это затаскано и скомпрометировано духовенством. Слово religio — «религия» — как известно, изначально означало «связывание»[223]; но анарх-то как раз и отвергает всякого рода узы. Ему нет никакого дела ни до Моисея с его Десятью заповедями, ни вообще до пророков. Он также ничего не желает слышать о богах и их пересудах, разве что как историк — — — или же если боги сами явятся перед ним. Но тогда начнутся конфликты.

Итак, говоря «чтобы помолиться», я следую некоему врожденному инстинкту, который не слабее полового инстинкта, даже сильнее. Оба инстинкта сходны и в том, что, если их подавлять, они могут выродиться в нечто отвратительное.

Анарх и в этой потребности не отличается от всех прочих людей. Он лишь не любит, чтобы его привязывали к чему-то. Свое лучшее он не растрачивает. За свое золото он не возьмет суррогат. Он знает свою свободу, но и ее противовес — тоже. Уравнение сойдется, если ему предложат нечто, заслуживающее веры. И тогда результатом будет: ОДНО.

То, что боги являлись людям — и не только в первобытные времена, но и вплоть до поздних исторических эпох, — не подлежит сомнению; они и пировали, и боролись с нами. Но какой прок голодному от роскоши былых застолий? Какой прок бедняку от звона золота, который доносится до него из-за стены времени[224]? Нам требуется божественное присутствие.


*

Анарх предоставляет и этому идти своим чередом; он может подождать. У него имеется собственный этос, но не мораль. Анарх признает право, но не закон: он презирает любые предписания. Всюду, где этос подчиняется предписаниям и заповедям, он уже коррумпирован. Но этос вполне может гармонировать с ними, в зависимости от места и обстоятельств, долгое или короткое время — как я здесь гармонирую с тираном, пока мне это нравится.

Логическая ошибка анархистов заключается в том, что они считают человека добрым по натуре. Тем самым они кастрируют общество, так же как теологи («Бог есть добро») кастрируют Господа. Это — сатурническая черта.

Естественное право истрепали по всем направлениям — им обосновывается все, от легитимации грубого насилия и вплоть до райской идиллии. А происходит так потому, что из естественной истории — из природы — каждый может выбрать, что ему нравится. «Она есть всё сразу». Ну ладно: из самобытности мира каждый пусть выводит, что подходит для бытия его самости.

Случайности и произвол начинаются уже в царстве молекул. Значит, в Универсуме с самого начала что-то было неладно. Недаром слово Ursprung, «происхождение (мира)», можно прочитать как ur-Sprung «изначальная трещина». Книга Бытия содержит недвусмысленные намеки на это — — — правда, они похожи на слухи: как будто овечий пастух подслушал что-то у притворенной двери.

Право нужно искать в атомах и еще глубже, также — в собственных атомах. Именно оттуда этическое и эстетическое суждение реагирует на тончайшие колебания. Поэтому нарушение права в большинстве случаев и представляется безобразным. По мере подъема опасность нарастает — как это происходит с танцором на канате, который с определенного момента уже не может рассчитывать на страховочную сетку, или как случается при прохождении по узкому, словно лезвие ножа, мосту Сират[225]. Никогда искушение воззвать к богам о помощи не бывает сильнее, но тем большая заслуга — не поддаться такому искушению.

Как историк — но только как историк, — я позитивист. Право сохраняет свою действенность, пока его воспринимают и могут воспринимать в качестве такового. Одна из предпосылок его сохранения — наличие чистой совести, правда, не в смысле нравственной самонадеянности. Важно, чтобы не переводились не только дельные, но и добросовестные люди. То, что существование тех и других не совпадает во времени, опять же объясняется изначальной трещиной — отделением древа жизни от древа познания.


*

Понятно, что анарх, когда молится, не просит и не благодарит. Не ищет он в молитве и магической силы. Сколько пылких молитв не было услышано! Как историк я провожу некоторое время в камерах осужденных на смерть, как анарх я хотел бы подарить им посмертное утешение; и я знаю, что виновному оно нужно еще больше, чем невинному.

Я был в темнице вместе с Боэцием[226] и был подле Марии-Антуанетты в Тампле, когда волосы у нее поседели. Я был свидетелем тому, как на улицах ревели толпы, а в доме отец надевал молитвенные ремешки. Ребенок схватил его за руку. Но ни отец, ни ребенок услышаны не были.


*

И все же молитва произносится, в силу прирожденного инстинкта. Она важнее еды и питья, ибо свидетельствует о чем-то большем, нежели бренная жизнь. Она ведет за пустынные кулисы, которыми знание загораживает Вселенную. Вода в реторте познается иначе, чем вода в акведуках, ведущих к большим городам, и опять же иначе — в морях, — — — а в молитве она познается как влага жизни.

Священники придают значение тому, чтобы молитва обращалась к персональным богам: «Подлинная молитва возможна лишь в тех религиях, которые признают единого, наделенного волей Бога — как личность и целостный облик».

Так сказал один знаменитый протестант. Анарх не хочет иметь с этим ничего общего. Единый Бог, пожалуй, и может придавать целостный облик личностям, но сам Он личностью не является, и уже то, что Его обозначают словом мужского рода, — патерналистский предрассудок.

Единого Бога нельзя постичь, тогда как со многими богами человек беседует на равных: может, как их изобретатель, а может — как первооткрыватель. В любом случае, он им дал имена. Это не же самое, что диалог с самим собой на каком-то высшем уровне. Божественное, несомненно, должно пребывать в нас и распознаваться как таковое, иначе мы не имели бы никакого понятия о богах.

«Ибо в нас правит Бог» (Гёльдерлин)[227]. «ЕДИНИЦА есть начало всех вещей» (Филолай)[228]. «Один бог среди богов и среди людей самый великий, ни обликом не сравнимый со смертным, ни мыслями» (Ксенофан)[229]. «Вихрь разнообразных форм отделяется от вселенной» (Демокрит).

И снова, и снова Гераклит. Нуминозное невозможно упразднить: оно встречается каждому — у каждого есть свой Синай, а также своя Голгофа.

29

Пол перед альковом выложен кафелем: шестиугольные плитки пригнаны одна к другой, как пчелиные соты. Они еще прохладны, приятны ступням. Для отдохнувших глаз узор их особенно внятен. Он, вероятно, воздействовал бы еще сильнее, если бы я никогда не слышал о математике.

Помещение для купания находится рядом. Оно лишено окон и освещается с потолка не видимым глазу приспособлением. Я встаю перед зеркалом и по поясному портрету-отражению определяю степень своего присутствия. Как и все на касбе, я хорошо загорел. Голубизна стен подчеркивает пластику тела.

Итак, чаще всего я вижу свой четкий контур; нет никакого сомнения: это отражение в зеркале. День манит делами; я с легкостью осилю все. Я найду верную дистанцию по отношению к людям и вещам. Я тут же — приступая к упражнениям — замечаю это. Начни я играть в бильярд, мне удались бы большие серии. Таково общее настроение на касбе — особенно ярко выраженное у Кондора, когда после утренней прогулки верхом он спешивается с лошади.

Однако бывают дни, когда изображение в зеркале хотя и теряет четкость, будто стекло запотело, но все же кажется тем более реальным, чем дольше я в него вглядываюсь. В равной мере мое тело, наоборот, утрачивает реальность. В такой день нужно быть начеку: того и гляди случится какая-нибудь авария. С другой стороны, двигаться в духовном пространстве в такие дни легче. Исследования в библиотеках и возле луминара проходят успешнее.

Я замечаю также, что со мной чаще заговаривают, и сам я легче общаюсь с людьми. Врата дружбы распахивают свои створки, Эрос подстилает мне под ноги ковер. Даже Домо улыбается, если у меня — что в таком состоянии вполне объяснимо — случается оплошность. «Эмануэло» Кондора звучит тогда особенно приятно. Мне, однако, не следует слишком углубляться в подобные вещи.


*

Вопрошание зеркала очень ценно, но вместе с тем и опасно. Оно дает тебе некий заряд, транспортирует из обычного существования в бытие. Помимо прочего, оно может усилить женскую стихию, влияние луны и моря, сновидения и ночи, вообще — другую сторону. Здесь уместно упомянуть слова древнего мудреца: «Днем все видят одно и тоже, во сне же — каждый свое».

Это могло бы отдалить нас от исчисляемого мира, от языка, на который мы только и можем рассчитывать. Мы утратили бы способность проводить разграничения. Для меня, к примеру, это стало бы прощанием с историей как наукой, которой из поколения в поколение занимались в нашей семье.

Санатории и психиатрические клиники Эвмесвиля переполнены больными, которые слишком углубились в себя. Им для этого даже эксперименты не понадобились. Время от времени нечто подобное происходит с одним из моих студентов; народ в таких случаях говорит: «он переучился». В этом есть правда: излишек света ослепляет; он провоцирует появление темноты. Я охотно навещаю таких больных: от них порой слышишь слова, какие встречаются в древних оракулах или у Скарданелли[230], — невнятное бормотание какой-то силы наподобие духа земли[231].

Невзирая на все опасности, ценно — я бы даже сказал, бесценно — не только верить, но и понимать, что одновременно можно находиться здесь и где-то в другом месте. Я тем упорнее противился этому пониманию, чем больше склонялся к материализму. В первую очередь Бруно помог мне преодолеть эту стадию — в особенности своим курсом лекций об оптических и электромагнитных явлениях. Не стану подробно останавливаться на этом, что завело бы нас слишком далеко. Приведу лишь одну его максиму: «Первообраз — это образ и его отражение». Он применил искусный прием: вернул платоническую идею в явление и тем снова вдохнул жизнь в кастрированную абстрактным мышлением материю. Он говорил, что не следует надеяться на чудо, которое придет сверху или из будущего — скажем, от мирового духа, пребывающего где-то над нами, — — — под меняющимися покровами всегда остается одно и то же — в каждой травинке, в каждом камешке.


*

Мать слышит, как кричит ее сын, который в этот момент тонет где-то в противоположной точке земного шара, в Тихом океане. И дело не в одном этом зове. Многие люди пережили нечто подобное. Сколько бы возмутительных вещей ни породили религии, следует признать, что они не только оберегали, но и применяли на практике знание вот о чем: существуют незримые переходы, ими можно научиться пользоваться. Правда, монополии на такое знание нет, ибо оно дано каждому от рождения — — — существуют лишь различия в savoir-faire[232]. В этом легко убедиться, наблюдая за умирающими.


*

Купание. По трубам поступает холодная и горячая вода, пресная и морская. Пресная вода происходит отчасти из Суса, а отчасти — в виде дождевой воды — накапливается в большой цистерне, выдолбленной в скале. Цистерна расположена выше сокровищницы и может затопить ее в считанные секунды.

На крайний случай существует устройство для опреснения морской воды. Поэтому мы — если учитывать только этот аспект — могли бы удерживать касбу не менее долго, чем когда-то Эвмен удерживал свою крепость Норы, «которую только голод мог бы принудить к сдаче», как повествует один историк[233].

Пока я бреюсь, наполняется ванна. Я предпочитаю морскую воду. Она извлекается с изрядной глубины и значительно прохладнее, чем на побережье. Домо велит проверять ее химические и биологические качества — они безупречны. Поскольку все реки впадают в море, оно должно обладать большей целительной силой, чем любой источник. Кроме того, в морской воде содержатся мельчайшие живые организмы, которыми питаются другие — вплоть до китов — и которые фосфоресцируют в приливной волне. Ни один врач не знает, что же они значат для нас, — во всяком случае, я прерываю предшествующий завтраку пост изрядным глотком морской воды и прополаскиваю ею рот. И для зубов тоже нет ничего полезнее: я слышал это от рыбаков и простого люда, обитающего на побережье. Они живут там бережливо, как в старину, что не может не нравиться анарху. Соль для себя они тоже добывают в море, выскребая ее из щелей и углублений в скалах, где та кристаллизуется. При трибунах это было запрещено: они регламентировали всё до последнего. Соль, стократно подорожавшую, люди должны были покупать в их киосках. По распоряжению трибунов в соль добавлялись вещества, которые их химики расхваливали как полезные, тогда как на самом деле вещества эти причиняли вред. То, что такие горе-ученые считают себя мыслителями, простительно; хуже, что они хотят быть еще и благодетелями.

Морской берег в ту пору патрулировали таможенники, которые подкарауливали бедных добытчиков соли. И это было особенно подло, ибо золото и соль должны доставаться каждому добытчику без пошлины, как чистый эквивалент затраченного труда: столько золота, сколько он намыл из речного песка, или столько соли, сколько соскоблил с утесов. Кондор узаконил и то и другое — что было одним из первых мероприятий, заложивших основы его популярности.

Толика щедрости перевешивает значительные административные усилия. Трибуны были перераспределителями: они повышали для бедняка цену на хлеб, чтобы осчастливить его своими идеями — для чего, например, строили дорогостоящие университеты, безработные выпускники которых становились дополнительным бременем для общего благосостояния, то есть, опять же, для бедняков, но молоток в руки эти выпускники уже не брали.

Бедняк, если он мыслит не паразитически, не желает иметь дело с государством, под какими бы предлогами оно ему ни навязывалось. Он не хочет посылать детей в школу, получать прививки и подвергаться медицинскому осмотру; все это лишь бессмысленно умножает количество бедняков, а вместе с ними — и саму бедность.


*

Я принимаю горячий, потом ледяной душ — пользуясь в обоих случаях пресной водой, — после чего перехожу к упражнениям. Если мне предстоит служба, я обычно еще раз бреюсь вечером и вообще тщательно забочусь о своем внешнем виде. Прежде чем спуститься вниз, встаю перед зеркалом и рассматриваю Эмануэло: костюм, физическое состояние, улыбка, телодвижения должны создавать впечатление непринужденности и быть привлекательными. Важно — и этому можно поучиться у женщин — чтобы мы выглядели такими, какими нас представляют себе и хотели бы видеть окружающие.

Упражнения… Кондор совершает перед завтраком верховую прогулку; кое-кто из господ и миньонов сопровождает его. Это поддерживает их в форме. Что же касается меня, то — не говоря уж о том, что до полудня я предпочитаю оставаться один, — моя подчиненная должность не предполагает участия в таких выездах.

Мне и самому лучше, когда я рассматриваю картину или слушаю музыку. Из персонала, занятого во внутренней службе, упражнения делают многие, правда, по разным причинам: одни хотят скинуть избыточный вес, другие — укрепить мускулатуру. А третьи, как китаец Чанг, презирают и то и другое: «Зачем мне спорт? Я хотел бы дожить до глубокой старости. Кроме того, мои постельные достижения тем лучше, чем меньше я двигаюсь и чем больше ем». У него для этого особые рецепты, о другом он вряд ли вообще задумывается.

Я же должен держать себя в хорошей форме, чтобы в любое время суметь уйти в лес. Поэтому я больше думаю о суставах, чем о мускулатуре. Совершаю вращательные движения шеей, руками, ногами — вплоть до пальцев на руках и ногах, — жонглирую скакалкой и мячиками, пытаюсь «осознанно» делать вдох и выдох. Такая осознанность должна сидеть в диафрагме, вытеснив все мысли, набегающие ненасытной чередой. Это непросто — но если удастся, поднимет нормальное дыхание на более высокую ступень: одухотворит его. Правильнее, наверное, сказать: раскроет присущую дыханию духовную силу. А то, что такая сила существует и лежит в основе бытия, в хорошие времена разумелось само собой и засвидетельствовано в языке особыми словами, такими, как Odem, означающими сразу и дыхание, и дуновение. Русские паломники со своей «непрестанной молитвой» как бы шли по следу этой идеи. Молитва становится дыханием, дыхание — молитвой.

Дыхание удается мне лучше, когда зеркало кажется глубоким; от этого выигрывает вообще всякая вегетативная, воспринимающая готовность. Конечно, в повседневном быту мы не можем позволить такому состоянию превалировать. Животная искра все равно должна тлеть где-то в глубине — быть тем фитилем, что способен взорвать бочку с порохом. Учитесь этому у самураев: как выпрыгнуть из состояния покоя, совершить смертоносный выпад — навстречу вылетающему из ножен чужому клинку.


*

Прежде чем позвать каютного стюарда, я, как говорится, «привожу себя в надлежащий вид», то есть надеваю домашний халат и тапочки. Шлепанцы изготовлены из кожи, под халатом на мне полотняный костюм, какой носят в тропиках. В таком облачении не стыдно даже выглянуть в коридор.

Дневное меню разнообразно, как на хороших пассажирских судах. Я уже упоминал, что у нас культивируются две кухни: европейская со средиземноморским уклоном и китайская, которая в обычные дни почти не дает о себе знать. Она служит представительским целям — во время праздников и важных визитов: в этом отношении Кондор вполне может потягаться с ханами.

Завтрак — моя главная трапеза. Она остается единственной в те дни, когда я несу свою службу. А обычно я ем еще раз вечером, иногда — с каким-нибудь коллегой из обслуживающего персонала. Время от времени я обслуживаю посетителей и в большой кают-компании; я не корчу из себя белоручку-доцента, что идет мне только на пользу. Когда дел внизу невпроворот, я сам предлагаю помощь старшему стюарду или эконому, но, как правило, они отвечают мне: «Ладно уж, Мануэло, занимайтесь своими штудиями». Меня считают человеком трудолюбивым. Утаить это качество сложно, хотя о характере и направлении моей деятельности они, к счастью, имеют лишь смутные представления.


*

Мой выбор из меню скромен; быть расточительным я себе позволяю только в отношении фруктов. Стол Кондора всегда уставлен плодами с трех континентов. Я же предпочитаю те фрукты, которые выросли сейчас и здесь, то есть плоды моего края, созревшие в должное для них время.

Настоящий праздник — пройтись по базару, расположенному сразу за городской чертой. На фоне горячей красно-бурой почвы, напоминающей Аттику, горы нагроможденных плодов поражают неслыханной свежестью. Торговцы привозят их рано утром из оазисов и из долины Суса. Картину дополняют требовательные голоса разносчиков, колокольчики водоносов, флейты заклинателей змей и даже рои мух над прилавками мясников: базар повышает жизненный тонус, порождает вихрь свободы и наслаждений. Он — настоящее средоточие общества, — — — государство же стремится лишить его и свободы, и изобилия. Достаточно посетить в каком-нибудь городе рынок и кладбище, чтобы понять, в порядке ли этот город с физической и метафизической точек зрения.


*

В моем кабинете корзины с фруктами стоят рядом с луминаром. Я прошу стюардов пополнять их по мере надобности. Возможно, когда-нибудь я буду питаться одними фруктами — не потому, что стану вегетарианцем, а ради упрощения жизни. Аттила едва ли жил иначе, когда его занесло в большие леса. У него там, конечно, тоже был свой золотой ягненок, и не только для утоления голода.

Свежие плоды дарят солярную веселость: к ним не прикасался никакой огонь, кроме солнечного. Они и жажду утоляют своими соками — отфильтрованной и обогащенной водой. Которая ничего не потеряла от духа земли, от своей изначальной сущности. Подтверждение тому — многообразие сортов винограда и виноградных вин.

А вот сухие плоды — инжир, миндаль, орехи — придают необычайную силу мышцам. Я это заметил во время охоты на газелей, когда мы имели в качестве провианта только цареградские стручки[234] да сушеные финики. Охотники, несмотря на палящий зной, сохраняли неутомимость и, кажется, почти не потели; казалось, будто их мышечные волокна превратились в проволоку.

Конечно, в такой ситуации, как моя, когда я в любой момент могу оказаться в лесу, растительной пищи недостаточно. Ограничившись ею, я утратил бы наступательный задор. Все звери, которые убивают, нуждаются в мясе, и даже в Индии люди из касты воинов питаются им.

Это не столько вопросы диеты, сколько проблема общего соответствия. Существо плотоядное имеет клыки и резцы, разделывает добычу ножом — — — в этом, между прочим, заключается одна из причин, почему хлеб следует разламывать на куски, а не резать.

Существо плотоядное признает мир боен, войны и кровопролития. Если же он все это отвергает — значит, он оседлал не того коня. Он должен отказаться либо от любимого бифштекса, либо от своего образа мыслей. С другой стороны, весь мир живет логическими ошибками. Здесь, в Эвмесвиле, нередко можно увидеть шейха с чудовищным животом, который и мухи не обидит. Но где-то, значит, кто-то ради него забивает животных и мыслит логически.

У древних с этим обстояло проще. Боги разделили между собой этический космос. Аресу причитались кровавые жертвы. Это находило выражение повсюду, где за стол усаживались воины. Другие кушанья посвящались Деметре; и, опять же, другие — Афродите: ей главным образом посвящалось то, что вылавливалось из моря. В Эвмесвиле еще и сегодня сохраняются эти традиции, хотя боги в трапезах уже не участвуют.

30

Близкое общение на касбе я поддерживаю только с камер-стюардами, которые приносят завтрак и обычно также выполняют мелкие поручения. Некоторые находятся на службе временно, большинство же — на постоянной основе; официально они называются «каютными стюардами».

Помимо общего типологического интереса, я имею обыкновение прощупывать их уже потому, что в случае тревоги окажусь с ними в одной команде. Китайца Чанга не волнует ничего, кроме собственного благополучия, Небек же из Ливана — крепкий воин, однако совершенно непредсказуемый. Может так статься, что когда-нибудь одного из них или даже обоих мне придется взять на мушку и рассматривать через прицел. Потому поспешность мне ни к чему.

Около года меня обслуживал также норвежец Кнут Далин. Служба и отпуск выпадали у нас на одно время, поскольку оба мы зависели от университетских семестров, он — как студент-химик. Долгое время тщательно присматриваясь к нему, я был поражен тем, как ловко он проскользнул сквозь сеть, расставленную психологами, хотя воплощал собой идеальный тип ненадежного кантониста[235].

Возможно, впрочем, что характеры достигают некоей критической точки, в которой возникает эффект опрокидывания. Какой-нибудь кассир после тридцати лет безупречной службы в один прекрасный день вдруг сбегает со всей кассой; или порядочный бюргер убивает всех членов своей семьи. Такое может произойти внезапно, словно извержение вулкана, или после того, как одинокие размышления, падая капля за каплей, подмыли нравственный фундамент. Они, получается, втайне готовили злодеяние.

Хорошо это или нет, но мы — если вообще принимаем психологов всерьез, — должны верить, что они вовремя распознают такие наклонности, предупредят нас о них. В случае же с норвежцем ошибочному суждению поспособствовала его — Далина — φυσις[236]. На касбе большое значение придается хорошей наружности. С другой стороны, я по собственному опыту знаю, что те, кто проводит тестирование, умеют поставить человека в положение, когда собственное лицо спадет с него, как маска.

Далин выглядел превосходно; его портрет украсил бы обложку таких журналов, как «Ladies Life» или «Холостяк», — в качестве образца того, что может расцвести под полуночным солнцем. Прибавьте к этому легкий налет богемы. Он смотрелся бы лучше среди блестящих гостей ночного бара, чем среди персонала. Но ему больше нравилось здесь. Этим он напоминал излюбленного персонажа романистов: развращенного молодого человека из благородной семьи. Если такой молодой человек не может играть роль господина среди себе подобных, то думает, что это лучше ему удастся, если он опустится на несколько социальных ступеней ниже. Он охотно пускается в сомнительные авантюры или уезжает в тропическую страну. Становится лордом среди цветных. Но в сыновьях потом проявляется его сущность метиса.

Пробиться через все его оболочки к ядру оказалось непросто: они противоречили одна другой. Судя по глазам, я счел его способным на всякое. В них была не голубизна Адриатики и не голубизна Эгейского моря, порой приобретающая фиалковый оттенок, а бледная, со стальным отливом голубизна фьордов, какую видишь в безветренные дни.

Левый глаз казался меньше, поскольку веко на нем слегка отвисало. Эту незначительную несоразмерность едва ли можно назвать изъяном; однако она усиливалась, когда Далин совершал какие-то поступки, с его точки зрения рискованные.

Иногда возникало ощущение, будто он хочет проверить, на что меня можно спровоцировать. Впервые это пришло мне в голову, когда он рассказал о своем ночном приключении. Он, дескать, переспал в гостинице с одной девицей, а утром спустился вниз и оплатил у швейцара счет: «Если вы тоже пожелаете подняться наверх — а она еще лежит в номере, — — — я сэкономлю на чаевых».

При этом он подмигнул. Эпизод показался мне тем поразительнее, что речь шла не о случайном знакомстве. Вскоре я понял, что происшедшее соответствовало его главной тенденции. Он стремился любой ценой нанести кому-нибудь ущерб, как будто такое намерение подсказывал ему демон.

То, что я и бровью не повел (что было бы с моей стороны ошибкой), усыпило его бдительность. Мало-помалу он разоткровенничался. Я тогда уже знал от Бруно, что он увлекается наркотиками и взрывчаткой. Однако Бруно уже после первого разговора от него отвернулся. «Он наверняка когда-нибудь взлетит на воздух». Это был точный прогноз; он исполнился необычным, непредвиденным образом. Как бывает со всеми подлинными пророчествами.


*

Когда Далин приносил завтрак, я вступал с ним, как и с другими камер-стюардами, в короткий или продолжительный разговор. У него были хорошие воззрения. Я имею в виду — хорошие не в нравственном смысле, а в смысле четкости их формулировок. Как многие молодые люди, которые не обременены делами, он интересовался проблемой «идеального преступления» — и даже разработал на сей счет свою теорию.

— Чуть ли не в каждом преступлении можно обнаружить слабое место, этакий изъян в тщательно сплетенной сети. Я имею в виду тот интерес, который криминалисты пытаются выявить посредством классического вопроса «cui bono?»[237]. Когда умирает богатая тетка, начинают присматриваться к ее племяннику, даже если нет никаких подозрительных обстоятельств. Если в лесу убит и обобран какой-то гуляющий, ищут грабителя — смотрят, не числится ли уже подходящий тип в полицейской картотеке.

— Хорошо, — — — и какой же вывод ты из этого делаешь?

На «ты» мы обращаемся друг к другу на касбе, как принято у персонала, — но не при встрече в университете.

— Я заключаю из этого, что интерес и совершенство исключают друг друга. Чем больше подозрений я вызываю apriori, тем тщательнее мне нужно прорабатывать план, особенно алиби. А это с самого начала создает множество указаний на мою причастность к делу. Прочесывая ряд подозреваемых, тебе следует обратить внимание на того, кто точно помнит, где находился в момент совершения преступления. И у тебя тем больше оснований так поступить, чем больше времени с тех пор истекло.

Далин, должно быть, обстоятельно занимался этой темой — слишком обстоятельно, как мне показалось. В другой раз он заговорил о поджогах. Здесь особенно важно, чтобы поджигателя не застигли на месте преступления. Поэтому преступники принимают хитроумные меры предосторожности. В мусоре потом находят линзы, часы, регулирующие момент взрыва, и тому подобные приспособления.

Человека, который просто из-за плохого настроения мимоходом поджигает амбар, вряд ли когда-нибудь поймают. Как и того, кто отправляется в лес и убивает там первого встречного, но ничего из его вещей не берет.

Я сказал: «На такое способен только безумец».

Но он с этим не согласился: «Безумец числился бы в соответствующих документах или вскоре попал бы в них. Душевнобольные исключаются. В идеальном преступнике не должно быть ничего, бросающегося в глаза, ничего специфического».


*

Стало быть, l’art pour l’art — удовольствие, с каким можно не только сочинять криминальный сюжет, но и осуществлять его в реальности? Все спрашивают, но лишь Румпельштильцхен[238] знает, кто это был. Его возбуждает опасность.

Случилось так, что я к моменту нашей с Далином встречи уже некоторое время занимался предреволюционными литераторами — энциклопедистами, драматургами и романистами. Я привлекал для рассмотрения эпизоды из XVIII, XIX и XX столетий христианского летоисчисления — те пересечения литературы и политики, которые сегодня интересуют разве что историков.

Когда общество крустифицировано, а новое сознание пытается высвободиться из-под образовавшейся корки, оно узнает себя в художественных произведениях — — — что и объясняет силу их воздействия, которая пугает не только правящую элиту, но часто и самих художников. В художественных произведениях выводится «новый человек» (по сути же, конечно, человек, каким он был изначально), выводится в его деятельной и страждущей ипостасях. В итоге охваченной оказывается вся жизнь: и индивид узнает себя, в диапазоне от «Страданий юного Вертера» до «Разбойников», от «Женитьбы Фигаро» до «Ста дней Содома».

Эта тема возникла из моих исследований анархии — тривиально говоря, из вопроса: почему одиночка снова и снова «попадается на этот крючок»? Она, между прочим, породила сколько-то диссертаций, над которыми работали аспиранты в институте Виго. Диссертации эти редко приходились по вкусу Мастеру, которому куда больше по душе сибаритство VI века до Рождества Христова или, скажем, история Венеции около 1725 года.


*

Однако я не хочу отклоняться в сторону; продолжу о Далине. Когда он сказал, что в идеальном преступнике «не должно быть ничего специфического», мне вспомнилась одна из упомянутых диссертаций, название которой звучало так: «Раскольников — Вертер XX христианского столетия?» Она еще находилась в стадии написания — ею занимался один необычайно одаренный эвменист.

Раскольников (персонаж романа, написанного русским писателем Достоевским, который жил еще в царские времена) замышляет убийство на чисто экспериментальной основе. Его проблема — это проблема власти: тот, кто докажет, что способен пролить кровь, тем самым поднимется на первую ступень посвящения. Жертвой Раскольникова становится старуха процентщица — становится случайно, как любой пешеход, который мог бы на улице попасть под колеса. Убийца крадет у нее одно-единственное украшение — но даже оно имеет лишь символический смысл: преступник зарывает добычу под камнем и больше не вспоминает о ней.

Итак, я вспомнил Раскольникова и упомянул его имя во время нашего с Далином разговора за завтраком. К моему удивлению — и, признаюсь, досаде, — Далин этот роман знал. Он мог получить его только от эвмениста, прилежно занимавшегося данной темой; мне это не показалось случайностью.

Далин отверг русского как неудавшегося сверхчеловека: «Почему он убивает именно процентщицу? Потому что считает ее бесполезной, лишней — как вошь. Но такая позиция в высшей степени специфична, это — моральный корсет. Уже поэтому дело с самого начала было обречено на провал. Мануэль, ты не понял того, что я пытался тебе объяснить».


*

Поначалу я принимал его за вандала, какой скрывается в каждом из нас. У молодых людей этот вандализм прорывается наружу, когда они находятся в определенном настроении, особенно если напьются; шкала его проявлений разнообразна — от безобидного дурачества в пивной до разрушительного буйства и действительных нападений.

Но для таких вещей Далин был слишком систематичен. Мог ли я в таком случае причислить его к социальным революционерам, которые выныривают вновь и вновь и которых в тот последний период существования царизма называли «нигилистами»? Называли, впрочем, несправедливо — хотя они и уничтожали людей, преимущественно с помощью распространившегося тогда динамита. Они действовали как охотники на крупную дичь: одни выслеживали роскошного зверя, другие — венценосных правителей. Нигилистов обычно ликвидировала либо та система, с которой они боролись, либо та, которая приходила ей на смену. Настоящий нигилист и пальцем не шевельнет, чтобы изменить мир или улучшить его; он родственен скорее философу, чем политику.

Далин презирал, даже, без сомнения, ненавидел общество — но не какое-то конкретно, а любое, из принципа. Он казался небрежным, но не производил неприятного впечатления, поскольку придавал большое значение своему внешнему виду. Он много читал; мне случалось встречать его и в исторической библиотеке Виго. Хочу отметить мелкую, но характерную черту: он нарочно так грубо хватал книгу обеими руками, что повреждал переплет. Ему — во всех смыслах — недоставало способности испытывать уважение.

Что он занимается подозрительными экспериментами, я слышал уже от Бруно. Однажды я спросил Далина, соблюдает ли он необходимые меры предосторожности; он ответил: «Я работаю в одном из заброшенных бункеров на берегу Суса»; мне, конечно, было неприятно это услышать.

Направление этих опытов соответствовало его склонностям. Главная идея, похоже, состояла в том, чтобы создать perpetuum mobile[239] разрушения. Ход мыслей Далина, если я правильно понял, был приблизительно таким: разрушение должно осуществляться за счет себя самого, и притом прогрессируя. Это должно достигаться минимальными средствами. Если бы кто-то захотел, например, уничтожить лес, срубая деревья, ему пришлось бы нанять целую армию дровосеков. А между тем того же результата можно добиться с помощью одного стержня от птичьего пера.

— Каким образом?

— Я заполняю его яйцами разрушающей древесину австралийской моли и оставляю в лесу. Об остальном позаботится закон размножения.

Такое действительно возможно: ребенку достаточно чиркнуть спичкой, чтобы пожар охватил весь город. Диссертация Далина была посвящена проблемам антивещества. Ему нельзя отказать в тонкости наблюдений, касающихся мира молекул, полагал Бруно. Необходимая предпосылка для этого — особый дар видеть пластично. Но практических достижений у Далина было немного. Он экспериментировал с едкими, разъедающими, коррозийными веществами в надежде повысить их опасный потенциал до такого уровня, чтобы вызванное ими разрушение, раз начавшись, далее продолжалось автоматически.


*

Однажды утром, после того как он увлеченно рассказал мне об этом, я заметил: «Ты мог бы принести пользу, разбрызгивая свои эссенции над большими мусорными свалками и загрязненными побережьями. Возможно, ты нашел бы биологическое решение — — — выращивал бы бактерии, которые разрушают нефть и резину».

Я сказал это, чтобы позлить его: предложил в точности противоположное тому, что замышлял он. Что-то, вероятно, двигалось в его внутреннем мире и в мире его мыслей, а внешним соответствием этому могли быть лишь коррозия и ползучее разложение. Мне казалось, до люциферовых масштабов он недотягивал — ибо, как ни странно, исключал из своих планов огонь.

Некоторое время он экспериментировал с веществами, вызывающими ракообразные изменения в целлюлозе. С их помощью можно было инфицировать книги, запуская процессы быстрого разрастания пораженных очагов, пожирающие целые библиотеки. Далин, похоже, не очень в этом преуспел; тем не менее почтальоны Эвмесвиля два или три раза обнаруживали, что содержимое почтовых ящиков превратилось в подобие студня — кто же еще мог бы такое натворить?

Далин с нетерпением ждал крупных беспорядков. Но он не собирался сражаться на стороне какой-нибудь партии — к примеру, как партизан, — а просто надеялся обрести большую свободу для собственных интриг:

— Если я вздумаю кого-то прикончить, то убивать буду только со спины; я уже наметил себе в качестве жертв несколько свиней.

— Но ведь ты, если я тебя правильно понимаю, хочешь навредить сразу всем?

— Конечно — я и не отказываюсь от этого.

— Тогда ты с тем же успехом мог бы прикончить человека другого сорта — — — результат бы не изменился.

— Нет, Мануэль, тут есть принципиальная разница.


*

Вспоминая вечером этот разговор, я был вынужден признать правоту своего собеседника. Далин воплощал тип анархо-нигилиста, встречающийся не так уж редко. Отличительной же его чертой было то, что он не только реагировал на все с одинаковым недовольством, но и старался это свое недовольство осмыслить. Конечно, есть разница, застрелил ли бы он человека спереди или со спины, — разница, однако, не в результате, а скорее в самоощущении убийцы.

Мне приходилось наблюдать, как кошка, пренебрегавшая протянутым мною куском мяса, с удовольствием съедала тот же кусок, если я позволял ей его «стащить». Мясо остается все тем же, разница лишь в дополнительном удовольствии, с каким это животное узнает в себе хищника.

Анархо-нигилиста не следует путать с социал-революционером. Первый испытывает отвращение не к тому или иному порядку, а к порядку вообще. Будучи человеком асоциальным и аполитичным, он воплощает в себе разрушительное воздействие природы. Он хотел бы ускорить это воздействие. Даже в условиях нашей тирании с ее довольно скромными средствами Далин напоминает Дон Кихота, сражающегося с ветряными мельницами. Какой ему был бы прок, если бы с рельс сошел поезд, взлетел бы на воздух какой-нибудь мост, сгорел бы универмаг? Конечно, на все это можно посмотреть и иначе — — — например, как на скудную жертву, принесенную на радость могущественному Шиве. Химики, как правило, редко полностью отдают себе отчет в том, чем они занимаются.


*

Пусть я и обязан Далину некоторыми прозрениями, я старался не подпускать его к себе слишком близко, хотя бы из соображений собственной безопасности. Поэтому я всякий раз уклонялся от обсуждения теоретических проблем, если по ходу разговора Далин давал мне понять, что он занимается и практической деятельностью.

Как он вообще дошел до такой откровенности? Без сомнения, он учуял во мне анарха, независимого от государства и общества. Впрочем, он и представить себе не мог независимого человека, который не признает эти силы, но принимает их как объективную данность. Для этого ему не хватало знания исторических основ.

Оппозиция — это сотрудничество с властью; и Далин тоже не мог освободиться от невольной причастности к такому сотрудничеству. В сущности, он не столько вредил общественному порядку, сколько его укреплял. Поведение анархо-нигилиста действует как стрекало: оно заставляет общество объединиться.

Анарх же, хотя с самого начала видит несовершенство общества, признает это общество даже с присущими ему недостатками. Государство и общество всегда ему — в большей или меньшей степени — противны; однако он знает: в некоторых местах, в некоторые времена сквозь зримое просвечивает незримая гармония. Она открывается прежде всего в произведениях искусства. И если такое случается, служба может даже доставлять радость.

Анархо-нигилист думает в точности наоборот. Приведу лишь один пример: храм Артемиды ему бы захотелось поджечь. А вот анарху ничто бы не помешало войти в этот храм, чтобы предаться там медитации и принести жертву богу. Это возможно в любом храме, который заслуживает такого названия.


*

Я, кажется, упоминал, что изначально предполагалось: Далин вместе со мной займет позицию возле Утиной хижины. Это доставило мне лишнюю головную боль: что с ним возникнут неприятности, я не сомневался. Но знал я и то, что долго безобразничать ему не позволю — из соображений собственной безопасности.

Согласно инструкции, третьим должен был стать либо китаец, либо ливанец — в зависимости от того, кто из них окажется на службе в момент тревоги. Ливанец отличался агрессивностью: по малейшему моему знаку он прикончил бы Далина. На флегматичного же китайца рассчитывать не стоило; окажись я в связке с ним, мне пришлось бы взять дело в свои руки. Так, впрочем, было бы надежнее, больше соответствовало бы моему чувству личной ответственности. А оно для анарха — последняя инстанция.

31

Мне сейчас вспомнился один анекдот, который, правда, имеет лишь отдаленное отношение к вышесказанному, но зато дал мне богатую пищу для размышлений — после того, как я услышал его от Аттилы или вернее, подслушал. Ведь я, чтобы добиться умственных озарений, незаметно отвожу часть общего речевого потока в собственный речепровод.

Случилось это уже под утро, когда в ночном баре у всех развязываются языки. Господа — не помню, по какому поводу, — заспорили об аборте. В Эвмесвиле он относится к тем действиям, которые хотя теоретически и наказуемы, но на практике не преследуются. Как, впрочем, и азартные игры, курение опиума, а также — что особенно странно с точки зрения обитателей касбы — педерастия. Почти каждый занимается такими вещами, а уж знают о них все, этим даже хвастаются. И никто в такие дела не вмешивается. Я бы тоже пал жертвой своего папаши и исчез бы в сточной канаве, не захоти мама любой ценой меня сохранить.


*

«А уж знают о них все»: в первую очередь Домо и полиция. В заведенных на каждого гражданина карточках проколоты причудливые иероглифы. Отсылающие к сберегаемой в толстенных досье chronique scandaleuse[240]. Домо следует принципу: не каждое нарушение нужно преследовать по закону. А если уж возбуждаешь дело, то следует не только установить состав преступления, но и бросить кость журналистам. Только благодаря им дело приобретет политический вес. Поэтому Домо придает значений пикантным подробностям. Такое можно наблюдать повсюду, где правление осуществляется абсолютистскими методами: одним из первых с ежедневным докладом является шеф полиции, имеющий непосредственный доступ к главе государства. Вспомним хотя бы о «короле-солнце» и д’Аржансоне[241].

Итак, какое-то действие, само по себе наказуемое, обычно благосклонно не замечается. Однако ситуация изменится для того, кто утратит расположение властей. Ему придется «испытать на себе всю тяжесть закона».

Подмазать кого-то — дело обыкновенное; оно даже облегчает житье-бытье, как явствует из буквального смысла фразы. С другой стороны, это запрещено; когда факт подкупа предается огласке, вступает в действие и такой фактор, как зависть. Если Домо, к примеру, захочет прихлопнуть «Крапивник», он не станет привлекать Цервика к суду за сравнение Кондора со стервятником. А скорее повесит на него дело о подкупе или вымогательстве. Все эти репортеры и стукачи проникают в частную сферу богачей и власть имущих; неприятная история либо превращается в публичную сенсацию, либо полюбовно улаживается с глазу на глаз. Ты либо платишь за свои грешки наличными, либо попадаешь под шквал негодования, который обрушивают на тебя поборники нравственности.


*

То же самое и с абортами; их терпят у нас хотя бы уже потому, что они способствуют экономической стабильности. Пирог всегда делится на равное количество кусков, хотя одни куски могут быть больше, а, другие — меньше. Бедность не падает с неба; ее придумывают. «Были времена, когда за это еще получали премии», — сказал Домо во время того самого спора, мною законспектированного.

Пролетарии прежде были категорией граждан, которые служили государству не деньгами, а своими детьми. Но с тех пор как идеи прогресса и национальный этос утратили силу — по крайней мере, в Эвмесвиле, — и богатые, и бедные семьи довольствуются двумя детьми. Мой папаша, будь его воля, ограничился бы даже одним.


*

Как вижу, я встроил в обещанное отступление еще одно отступление. Иногда перо как бы само уклоняется в сторону. Что не повредит, поскольку я с самого начала поставил перед собой дополнительную задачу: описание царящего в Эвмесвиле порядка, или — как я предпочел бы выразиться — непорядка. Тем не менее это не должно превращаться в игру наподобие вставляющихся одна в другую китайских коробочек.

Итак, в описании своего дня я остановился на завтраке и на камер-стюардах, которые его подают: для начала на Далине, который мог со временем стать настолько опасным, что его — выражаясь простым, но им же любимым стилем касбы — пришлось бы прикончить. Я записал далее — чтобы употребить еще одну из этих ходячих фраз, — что в таком случае лучше всего «взять дело в свои руки». Эту мысль и должен был проиллюстрировать анекдот, услышанный мной в ночном баре от Аттилы, в связи с дискуссией об абортах.

Я стараюсь составить биографию этого врача из разных эпизодов его жизни, но вынужден обходиться теми сведениями, которые проскальзывают в разговорах. Его путь, кажется, часто граничил с областью фантастического или даже пересекал эту границу.


*

Для историка в связи с этим возникает своеобразная проблема. Назову ее проблемой инклюзов[242] и попытаюсь вкратце обрисовать.

История — не просто сумма всего происшедшего, но и определенная компоновка фактов. Сначала такой компоновкой занимается хронист, позже — историк. Понятно, что историк не просто совершает сознательный отбор, но и в какой-то мере подчиняется стилю своей эпохи. Некоторые факты он очень ярко высвечивает, другие же вообще остаются вне поля его зрения. Они исчезают навсегда, или в один прекрасный день их извлекает на свет какой-нибудь остроумец — вроде того, что додумался изучать содержание свинца в римских водопроводах и его влияние на уровень смертности.

Недавно мне в руки попала история Норвегии, написанная в конце второго христианского тысячелетия. Тогда в страну вторгся один крупный демагог и угнетал население. Описание этого эпизода заняло три четверти книги; предшествующие же два тысячелетия, включая эпоху викингов, были втиснуты в первую четверть.

Впрочем, ладно: это пример искажения перспективы, которое обычно корректируется довольно скоро — через несколько поколений. Под инклюзами я понимаю нечто другое — Совершенно Другое. Дело в том, что в Происходящем имеются такие отрезки пути, с которыми историк справляется плохо или не справляется вообще. Он тогда довольствуется тем, что называет их «темными» — так принято называть, например, эпизод «охоты на ведьм» в XVI столетии христианского летоисчисления; да, но что же скрывается в такой темноте?


*

Конечно, объяснения этому эпизоду имеются. Но они касаются почти исключительно поводов и механизмов. В данном случае поводом, без сомнения, были «Молот ведьм»[243] и зловещая булла папы Иннокентия VIII[244], воплощавшего тип преследователя. То, что безумные идеи инквизиторов отчасти усваивались подсудимыми, бесспорно. Это подтверждают протоколы судебных заседаний.

Тем не менее этот комплекс в целом, точно пузырь, всплывает из мутных глубин на поверхность, к зеркальной глади исторического осмысления. Вера в ведьм существовала всегда и всегда будет существовать, ибо соответствует конкретному женскому типу, со временем изменяющемуся. Еще недавно здесь у нас задержали старуху: она подбросила в конюшню соседа солому, зараженную каким-то вирусом.

Всегда существовала и демонологическая литература вроде «Молота ведьм», но где-то на заднем плане, подспудно. Когда же она вдруг становится актуальной, вирулентной, мы вправе думать, что в действие вступил какой-то новый фактор — скорее всего, страх перед всем и вся, который ищет для себя объекты.

Инклюз может расширяться. Отсюда — страх первобытного человека во время солнечного затмения. Дикарь боится, что великое небесное тело было кем-то проглочено. Большинство людей воспринимают ночь как инклюз внутри дня; меньшинство — например, Фехнер[245] и Новалис — придерживается противоположного мнения.


Неужто утро неотвратимо?

Неужели вечен гнет земного?

..........................................................

Свету положены пределы;

в бессрочном, в беспредельном ночь царит[246].


*

Иной инклюз бывает коротким, даже молниеносным, но тем не менее изменяет человеческую личность и через нее — мир. Примером тому может служить случившееся с апостолом Павлом на пути в Дамаск. Его переживание не следует путать с возвращением в историю мифических фигур; скорее, оно открыло для нас какой-то новый вид явлений.

Впрочем, в Воскресении Христа едва ли можно сомневаться; а то, что Его могила оказалась пустой, не укрепляет нашу уверенность, а скорее мешает поверить. Согласно Цельсу[247], садовники, которые не хотели, чтобы скорбящие вытоптали их капусту, под покровом ночи вынесли труп. Отговорка для недалеких умов. Эпифания в таком смысле — в смысле Воскресения — даже предполагает наличие трупа. Первообраз — это образ и отражение.


*

Согласно Златоусту[248], Воскресение отрицается только людьми порочными; согласно Григорию Нисскому[249], оно представляет собой возвращение к божественной природе. Григорий представлял это себе приблизительно так, как если бы какой-нибудь дикарь сбросил одежду из шкур и из-под нее высвободилось бы тело во всем своем совершенстве. А поскольку воскресший сохраняет свою телесную форму, его органы должны обрести новый смысл помимо прежнего, необходимого в земных условиях. Живописец видит это лучше анатома.

Если Златоуст прав, значит, в Эвмесвиле порочен весь народ. Тем не менее «эта тема» занимает или угнетает каждого отдельного человека. У меня тоже во время моих экзерсисов возникают проблемы, в решении которых я не могу продвинуться ни на шаг, но которые воздействуют на меня уже тем, что вообще появляются.

То, что образ и его подобие — тело и мнимое тело — могут существовать одновременно, я считаю доказанным. Подобие и труп тоже могут существовать одновременно, но, вероятно, лишь короткое время. Умирающий или даже мертвец видит себя на смертном одре, в то время как родные уже оплакивают его, а врачи еще пытаются спасти. Возможно, его еще удастся вернуть в прежде принадлежавшее ему тело; это было бы нечто противоположное Воскресению — и от всех, кому довелось такое пережить, слышишь, что они об этом сожалеют.

В миг умирания многие превосходят самих себя и еще успевают принести весть оттуда, где они побывали; это тысячекратно засвидетельствовано. На закате уже ставшее невидимым дневное светило будто еще протягивает руки в видимый мир.


*

Похоже, что к началу третьего христианского тысячелетия инклюзы высвободились. Пресыщение оцифрованным миром, должно быть, быстро нарастало. С другой стороны, уже чувствовалась воля к одухотворению, но она не могла утвердить себя в ситуации господства уравнительных идей. Этим и объясняется образование в тот период различных сект, возникновение произведений искусства, создатели которых умирали с голоду или лишали себя жизни, а также множество ложных достижений, технических и политических, в стиле Бробдиньяка[250].

Для историка трудно обрисовать контуры этой вавилонской башни со всеми ее трещинами, проломами и подземными казематами: ведь даже ее современники не знали, что, собственно, происходит. Множились все эти инклюзы, столкнувшись с которыми историк задается вопросом: слухи ли это, сновидения или факты, засыпанные обломками каких-то катастроф?

Это — настроения гибнущей Атлантиды. Здесь, в Эвмесвиле, оптика упростилась, поскольку сновидческие элементы умножились, а реальность, наоборот, как бы обессилела. Как историк, я не могу принимать грезы всерьез — они интересуют меня лишь с точки зрения толкования сновидений. Сквозь них я смотрю вниз на историю с ее соборами и дворцами — как на затонувшую Винету[251]. Я слышу из глубины звон колоколов: это мучительное наслаждение. Меня потрясает уже не шум битв, а разве что короткое, страшное молчание, когда армии уже выстроились друг против друга. И на доспехах воинов бликует солнце.


*

Эгализация и культ коллективных идей не исключают возможность власти отдельного человека. Напротив: в таком человеке как в фокусе вогнутого зеркала концентрируются мечты миллионов. Он становится их мимом, их трагиком; его театр — весь мир. Он может разрабатывать титанические планы, будь то для общего блага или для собственного удовольствия. Люди стекаются отовсюду, чтобы работать на него, сражаться и погибать. Нерон, чтобы построить свой Золотой дом[252], велел снести часть Рима, по его приказу начали рыть Коринфский канал — и тот и другой проект остались незавершенными.


*

В тот период времени, о котором я начал говорить, такие планы — включая и планы злодеяний — обрели еще больший размах в результате автоматизации. К ней прибавилась плутоническая власть. В этой области умножаются данные, при проверке которых мне трудно провести грань между тем, что в самом деле происходило, и тем, что было лишь сном или сказкой. Похоже, что в то время высвободились и мощные гипнотические силы. Это благоприятствует появлению инклюзивных образований.

В ту пору, как и во времена процессов над ведьмами, наверняка было много страхов — и соответствующих этим страхам гонений. Этим же объясняется склонность к подземному существованию: бурениям, раскопкам, катакомбам, плутонической деятельности всякого рода. Тогда же начались подготовительные работы по созданию луминара: коллекционирование — в александрийском духе — и хранение данных, разработка необходимых для этого технических средств.

Нерон однажды сказал: «Мои предшественники просто не знали, на сколь многое можно отважиться». Такое настроение в истории периодически повторяется — когда окружение того или иного правителя «застывает, парализованное излучением его власти» За желаниями должно немедленно следовать их исполнение; мир превращается в театр марионеток. Господа при малейшей задержке дают почувствовать свое недовольство. Один из таких новаторов пожелал иметь особое помещение для медитации, чтобы в одиночестве вынашивать свои планы; он приказал выдолбить изнутри вершину одной из альпийских гор, а внутри самой горы устроить подъемник. Это напомнило мне о неприступной горной крепости жившего в древности Эвмена. Впрочем, и у частного человека возникают похожие прихоти, только он не может их осуществить. Поэтому он и проецирует свои мечты — отчасти с удовольствием, отчасти же с ужасом — на какого-нибудь правителя.

Другой новатор — или это был он же? — велел превратить гору в крепость, сосредоточив в ее недрах чудовищное количество провианта и оружия. На случай нападения особо могущественного врага или длительной осады. Он приказал также собрать в этой крепости сокровища и произведения искусства, построить лупанары, бани и театры. Все это продлилось около пятнадцати лет — этот прощальный акт наслаждения закатом собственной власти.

Костер в Ниневии, на котором сжег себя Сарданапал[253], вместе со своими сокровищами и женами, пылал лишь пятнадцать дней.


*

После того как люди облетели вокруг Луны[254], технически неразрешимых проблем — если не останавливаться перед затратами — уже почти не осталось. Эти космические полеты привели к известному отрезвлению, которое, с другой стороны, освободило пространство для романтических склонностей. К тому же и динамический потенциал человечества возрос.

Донесения о каком-то странном острове в Норвежском море многие люди соотносили с периодически появляющимися сообщениями о морских змеях. Мореплаватели, которые полярной ночью с трудом пробивались на своих судах через дрейфующий лед, утверждали, будто их напугал похожий на наваждение вид ярко освещенного дворца. Одни потом рассказывали, что видели высотное здание, воздвигнутое на неприступном со всех сторон утесе; другие же уверяли, что расположенные рядами окна были пробиты в самой скале, светившейся изнутри. Эта скала, мол, наверняка представляет собой подобие пчелиного улья.

Я занялся этими донесениями. В институте Виго собрано несчетное количество относящихся к данной теме материалов — главным образом газетных вырезок и статей из оккультных журналов. Кроме того, я наводил справки с помощью луминара. В ту пору ходили разговоры и о том, что у нас неоднократно приземлялись астронавты-инопланетяне. Многие будто бы даже сами их видели.


*

Рациональное зерно, лучше или хуже распознаваемое, имеется в любом слухе. Меня заставило задуматься то обстоятельство, что над подозрительной местностью не совершались авиарейсы: пилоты избегали ее, потому что самолеты, все-таки туда попадавшие, снова и снова исчезали и никто больше о них не слышал.

Признаюсь, что меня, как анарха, привлекал образ этого дворца, который светится в полярной ночи, словно резиденция «Летучего голландца». Если какой-нибудь Крез (или, еще лучше, Красс) той эпохи[255], обладавший огромной политической властью, сумел создать для себя такое Буэн-Ретиро[256], значит, он знал толк в последних контрастах.

Снаружи завывали бури, еще недавно представлявшие смертельную опасность для каждого, кто отваживался на исследование этой нулевой точки. Море пригоняло большие льдины, которые во время прибоя раскалывались о базальтовые утесы. Трудно представить себе более негостеприимную пустыню. Зато внутри дворца — свет, тепло купален и зимних садов, музыка, исполняемая в праздничных залах. К тому же почти божественная дерзость: здесь ведь дозволено все.

Нетрудно представить себе и лунные ночи с полярным сиянием вместо штор. Снаружи бесшумно проплывают синие айсберги. Буря улеглась; ощущение равновесия — как будто исполинские силы застыли на разных чашах весов — создает настроение ожидания, лишенного страха.

32

Как як я пришел к мысли, что Аттила мог когда-то нести службу там — в той же примерно должности, что и здесь, у Кондора? — — — Это всего лишь догадка. В своих поездках он, несомненно, добирался и до Крайнего Севера. Он любит острова, пустыни, девственные леса. Он, как Агасфер, жил в городах, которые давно сгорели в огне, а их названия стерлись из памяти. Он знает границы, на которых иллюзия и реальность упраздняют друг друга.

Когда под утро у него развязывается язык, я стою за стойкой бара как охотник: вместе с внимательностью во мне нарастает ожидание, что вот-вот появятся звери, названия которых не значатся в книгах.

Он знает этот остров, в чем я почти уверен: однажды он упомянул вход, похожий на Фингалову пещеру[257]. Но он ни слова не проронил о крепостях на краю Ничто, о том, как огни святого Эльма венчают базальтовые скалы. Хотя Аттила, должно быть, много чего пережил, и мрачного тоже, он, оглядываясь назад, предпочитает вспоминать мерцающую белизну тишины, залитые лунным светом прогалины.


*

Тот остров — был ли он тем же или только похожим — лежал далеко за полярным кругом; солнце много недель кружило над горизонтом, не касаясь его. Лето превращало остров из обители страхов в некий мифический мир[258]. Он был замкнут и защищен поясом пакового льда. Легионы птиц и морских животных перелетали через этот барьер или проплывали под ним и начинали брачные игры над или под поверхностью прозрачного, как лед, моря.

Я с удовольствием слушал, как Аттила рассказывает о своих непредсказуемых, как у рыб, маршрутах. Он знал о животных и меньше, и больше Роснера — меньше фактических, поддающихся измерению данных, зато больше — о присущих животным добродетелях, об их божественной силе. Эти рассказы и Кондору внушали уверенность.

Проникает ли (и насколько глубоко) дух в материю, ухватывает ли он тот корешок, от которого потом ответвятся детали, — все это распознается даже в повседневной практике. «Он не генерал, он бакалейщик», — услышал я однажды, как Домо отверг чью-то просьбу о повышении. Человек, рожденный для такого дела, не нуждается ни в должности, ни в подтверждающем документе: его узнают по взгляду и голосу. А того, кто призван для творчества, — по сновидческой атмосфере, которую он распространяет вокруг себя. Таково воздействие произведений искусства — их неизмеримое, непостижимое волшебство, их способность дарить утешение.

Слушая Аттилу, я невольно задумывался и о своей профессии: историк должен стоять обеими ногами на земле, то есть во временном смысле — в истории, в пространственном — в географии. Но земля прекрасна. Иногда мне казалось, будто Аттила, вливая в свою речь краски, приближает ее к каким-то эпизодам из истории живописи: переходя от раннего романтизма к позднему, от импрессионизма к магическому реализму. И так далее и так далее.


*

Я видел его выплывающим из-за базальтовых скал. Он сидел в кожаной лодке, а позади него — желтый, рыжеволосый эскимос, двумя руками держащий двухлопастное весло. По морю белыми хлопьями и голубыми глыбами двигался лед, на льдинах, отдыхая, лежали тюлени. Они позволяли лодке приблизиться почти вплотную, и лишь тогда соскальзывали в воду.

Все пространство было залито светом; ледяные кристаллы дробили его. Пестрые поверхности между льдинами переливались нежными красками; там кипела жизнь крошечных парящих существ — похлебка для Левиафана. Он ворочался в собственной пище, двигался в ней, точно первобытные охотники — «в облаках дичи»[259].

Сам Аттила, похоже, чувствовал себя там скорее наблюдателем, чем охотником: великанам он предпочитал крошечных существ, которые служили им пищей. Ведь богатство, изобилие форм возрастают по мере уменьшения размеров. Внешний вид существ обретает все большую концентрированность по мере их приближения к рубежу отсутствия протяженности. В этой связи мне вспомнилась одна из бесполезных дискуссий о первотрещине и происхождении мира, которую я вел со своим братцем. Возможно, позже я к ней еще вернусь.


*

Аттила, вернувшись с Крайнего Севера, привез с собой первобытное умение бескорыстно радоваться изобилию. Такое умение представляет собой капитал, процентами с которого, урожай за урожаем, до сих пор живет мир. Так жил охотник среди своих тучных стад, размножавшихся без его содействия, — еще задолго до того, как земля впервые была вспорота плугом.

«У охотника есть товарищи, но с появлением землепашества возникает рабовладение, нанесение смертельного удара превращается в убийство. Свободе приходит конец; дичь вытесняют с ее исконных территорий. В Каине еще угадывается потомок первобытного охотника — возможно, мститель за него. От всего этого в книге Бытия остались только смутные отголоски. В ней содержится намек на то, что совесть Яхве была не совсем чиста по отношению к первому человеку, нанесшему смертельный удар».

Я охотно слушал такие рассуждения, когда, уже далеко за полночь, снова наполнял бокалы. То были следы, которые вновь и вновь пытается отыскать анарх — а также поэт; среди людей нет ни одного, в ком отсутствовала бы примесь анархии. Откуда же еще, если не из первобытной древности, взялась эта примесь?


*

Аттила полагал, что изобилию должно соответствовать умение этим изобилием овладеть. Поэт, когда на него накатывает словесный прибой, еще не оформил его в стихотворные строки. В мраморе дремлют бесчисленные образы — но кто ж извлечет хоть один? Рядом с богатыми пастбищными долинами Аттила встречал кочевников, которые с трудом выкапывали из земли — для своего пропитания — червей и корни.

Оолибук, так звали эскимоса, был хотя бы хорошим охотником: он умел обращаться с луком. Однажды Аттила указал ему на чернозобую гагару, проплывавшую в восьмидесяти футах от лодки. От первой стрелы птица уклонилась, нырнув под воду, вторая прошла сквозь оба ее глаза, как только она вынырнула.

Эскимосы, как правило, были сильно развращены, с тех пор как связались с китобоями, которые (наряду с капитанами, перевозившими сандаловую древесину) пользовались славой самых гадких молодчиков, когда-либо бороздивших морские просторы. От них эскимосы научились курить, пить и играть в азартные игры. Они проигрывали своих собак, оружие и лодки, даже женщин; случалось, что какая-нибудь эскимоска за ночь пять раз меняла хозяина.


*

Но Оолибук знал и о тех временах, когда еще ни один корабль не проникал в их широты. Бабушки, которые слышали это от своих бабушек, рассказывали об этом внукам.

Великий день в жизни эскимоса — тот день, когда он, еще мальчиком, убивает первого тюленя. Мужчины собираются вокруг него и его добычи; они прославляют сноровку мальчика и хвалят тюленя — никогда еще, дескать, не видывали такого сильного зверя и такого хорошего мяса.

Тюленя завалить трудно; и тот, кому это не удается, мужчиной-добытчиком не считается. А потому ему приходится довольствоваться пищей женщин: рыбой, морской травой и панцирными моллюсками. О таких рассказывают диковинные вещи: дескать, один, не найдя себе женщины, вынужден был обходиться раковиной и в результате лишился члена, потому что створки раковины внезапно захлопнулись.

Зато мужчина-добытчик — сам себе господин, вокруг которого вертится весь мир. Только такой мужчина заводит семью, обильно снабжает ее рыбой и шкурами, а также ворванью, которая в бесконечную зимнюю ночь дает свет и греет. Мужчина-добытчик смел и хитер; он, как и все первобытные охотники, связан родственными узами с дичью, на которую охотится. Его тело округло и коренасто, как у морских млекопитающих, богато кровью и жиром, и имеет такой же, как у этих животных, запах. Мужчина-добытчик вступает в схватку даже с китом и белым медведем.


*

Но зима длинная. Она может наступить рано и продолжаться необычайно долго. Да и охотничье счастье не всегда одинаково. Даже если к началу зимы кладовая и склад припасов в ледяной хижине наполнены под завязку, пересечение полярной ночи остается риском особого свойства.

Между прочим, прежде чем начать обустраивать свой бункер на реке Сус, я изучал планы строений, которые капитан Росс[260] обнаружил у эскимосов Нового Северного Уэллса[261]. Для анарха это фундаментальная тема: как человек, опирающийся только на самого себя, может противостоять сверхмогущественным силам — будь то государство, общество или природные стихии, — причем противостоять не подчиняясь им, но пользуясь их правилами игры.

«Странно, — говорит сэр Уильям Парри[262], описывая жилища эскимосов на Зимнем острове, — странно подумать, что все эти меры предосторожности направлены против холода, — — — однако сами дома построены изо льда».


*

Если улова не хватит, семья не переживет зиму. Она погибнет в своем стеклянном дворце от голода и цинги. Белые медведи взломают иглу и утащат съестные припасы. За медведями последуют лисы и чайки.

Мороз — суровый владыка. Гренландец еще борется со смертью, а ему уже сгибают ноги, чтобы могилу можно было сделать короче. Если рождаются близнецы, мужчина-добытчик одного из них убивает, чтобы выжил другой. На двоих пищи не хватит. Если мать умирает при родах, младенца погребают с нею или немного позднее, когда отец видит безвыходность положения и больше не может переносить громкий плач ребенка. «Боль отца при этом конечно невыносима, особенно если речь идет о сыне», — — — говорится в отчете Парри. В обычае также с наступлением зимы высаживать немощных родичей на пустынные острова.


*

Почему в своих воспоминаниях о полярной ночи Аттила подчеркивал подробности такого рода? Какой была его «руководящая мысль»? (Вопрос, который Домо обычно задает себе, проверяя распоряжения чиновников.)

Хотел ли Аттила привести примеры «власти неизбежного»? Когда человек оказывается в бедственной ситуации, от него требуются решения жестокие, даже смертоносные.

Разумеется, полярные народы — или то, что от них осталось, — давно приходят в упадок, пусть и при комфортных условиях. Это медленное умирание, растянувшееся на несколько поколений. Однако вопрос об их судьбе сохраняет свою жестокость, даже если время маскирует его по-другому.

С тех пор как на Северной Аляске обнаружили нефть, там, как и повсюду в ту пору, начали вырастать небоскребы. Путешественник, оказавшийся на двадцатом этаже охваченного огнем отеля, стоит перед выбором: сгореть ли ему или броситься вниз. Он прыгнет; это доказывают фотографии.


*

Но Аттилу, похоже, занимало другое. Его руководящая мысль при том достопамятном разговоре (речь, как вы помните, шла об аборте) была приблизительно такова: недостойно уполномочивать кого-то совершить за тебя неправедное деяние. Мужчина-добытчик отправляется с сыном на могилу матери и там убивает его. Он не препоручает это никому другому — ни брату, ни шаману, — а сам исполняет задуманное.

Если здесь, в Эвмесвиле, кто-то «сделал ребенка», он обычно вручает жене или подруге чек и считает, что расквитался с ней, что о дальнейшем та позаботится сама. Очевидно, Аттила имеет в виду: если бы тот мужчина, как эскимос, сам должен был убить сына, он бы хоть понимал, на что решился.

Как анарх, не признающий ни законов, ни обычаев, я обязал себя подходить ко всем вещам основательно. Я привык проверять их на предмет присущей им противоречивости: как образ и его отражение. То и другое несовершенно — но пытаясь их соединить, в чем я упражняюсь каждое утро, я ухватываю краешек действительности.


*

Мама захотела меня. Она меня знала, потому что носила под сердцем. Она знала меня лучше, чем я сам когда-нибудь сумею себя узнать, проживи я хоть сто лет. Она хотела меня — независимо от того, как я буду развиваться физически, духовно и нравственно; она хотела меня таким, какой я есть. Родись я идиотом, калекой или убийцей, она любила бы меня еще проникновенней. Ее слезы стоят гораздо больше, чем гордость отца, который видит, как сын возвращается в отчий дом, увенчанный лаврами.

Отец преследовал меня в нежнейшую пору моей жизни. А это, может, и есть самое ценное для нас время. Мама же прятала меня от него в своем чреве, как когда-то Рея в гроте горы Ида прятала Зевса от прожорливого Сатурна. Это чудовищные картины, повергающие меня в трепет: разговоры материи с временем. Они, как эрратические валуны, лежат, неистолкованные, под промеренной вдоль и поперек землей.

Это поле, пусть и неистолкованное, активно. Я представляю себе, как являюсь к отцу, когда с ним можно заговорить — то есть во сне, — и требую от него отчета. Тут я услышал бы то же, что говорят они все: о бедственном положении доцента со скудным жалованьем, который к тому же был тогда женат на другой.

Это соответствует стандарту Эвмесвиля, стандарту феллахского общества, которое демагоги периодически доводят своим морализаторством до переутомления, — а потом появляются генералы и имплантируют обществу искусственный позвоночник. Первые нормируют все до мелочей, вторые беспечно расточают золото, соль и кровь. Et ça veut raisonner et n’a pas cinque sous dans sa poche[263]. Лучше всего расплачиваться мелкой монетой. Например: «Старик, — — — а чего ж ты тогда не вел себя осторожнее в том картографическом кабинете?»


*

Он, вероятно, со своей стороны мог бы урезонить меня — конечно, в рамках дискуссии, какие ведутся только в сновидениях — — — то есть в тех царствах, где индивидуальность, еще не упраздненная, сильно диффундирована. (Diffundere: «разливаться, сцеживать вино из бочки»[264]. Плиний[265]. А также: «развеселиться, развлечься». У Овидия: «Juppiter nectare diffusus»[266].)

В этом случае рекомендуется особая осторожность: затрагивается фундаментальная проблема — отношение анарха к отцу. Такая дискуссия, как уже говорилось, может вестись только во сне — ведь если бы папаша тогда, в картографическом кабинете, последовал моему совету, я бы вообще не появился на свет. Следовательно, наш разговор был бы возможен не в географическом Эвмесвиле, а разве что в приснившемся городе с тем же названием, поскольку во сне к нам приходят не только мертвые, но и еще не рожденные.


*

Я, несомненно, должен быть благодарен отцу за то, что существую, — если, конечно, возможность существования вообще заслуживает благодарности. Имея в виду чудовищную расточительность, характерную для Универсума, невольно об этом задумаешься. Ведь, кроме меня, тогда в картографическом кабинете перед дверью в жизнь теснились еще десять тысяч кандидатов.

Отец смог дать мне существование, но не бытие. В последнем я пребывал еще до рождения, даже до зачатия, и «буду» там после смерти[267]. Бытие возникает в результате акта творения, а существование — в результате акта зачатия. Отец, зачиная сына, «одалживает» ему бытие. Зачиная сына, он символическим образом подтверждает акт творения. Ему на время одалживается жреческое достоинство; великий зов передается, от одного отголоска к другому, сквозь все века.

То, что сын несет по отношению к отцу обязательства, отрицать нельзя. Это в порядке вещей, если отец приносит сына в жертву; такая жертва — в мифологическом, культовом и историческом смысле — закладывает некий фундамент. В порядке вещей — а правильно ли это, не мне решать; такие вопросы уводят в сторону с главной дороги. Как историк, я должен заниматься порядком фактов. Факты остаются — а вот право и законы меняются. Мне идет на пользу, что я освободился от нравственных и религиозных обязательств. Даже Моисей, когда я вызываю его в луминаре, — даже он должен держать передо мною ответ.


*

Это касается фундаментальных устоев, когда отец приносит в жертву сына. Эскимос, образ которого воскресил Аттила, отдавал себе в этом отчет. Саваоф на горе «Dominus videt»[268] даже остановил отца, который уже было замахнулся ножом для убоя. Символически потребовав жертвы, он не допустил ее прагматически[269].

Я вызывал в луминаре царя одного из древних городов-государств, пришедшего в отчаяние после долгой осады. Не видя больше выхода, он вывел своего сына на крепостную стену и принес его в жертву Ваалу. Врагов, которые видели это, охватил ужас; они сняли осаду и покинули ту страну.

Такое в истории повторяется: во всех странах и во все времена отец призывает сына, когда уже больше не знает, как ему быть. Древние и новые правители, партийные лидеры и главари кланов, первосвященники, парламенты и сенаты… Ведут ли они справедливые или несправедливые войны, планируют ли кровную месть или грабежи, они заставляют сына сражаться за провинции либо идеи: сын должен расплачиваться за них.

Бывает и так, что сын сводит счеты с отцом: он сталкивает отца с кафедры, свергает с трона, прогоняет от алтаря.

Если я все же решусь участвовать в работе над историческим трудом Виго «Historia in nuce»[270], к чему сам он время от времени пытается меня подтолкнуть, я обязательно вмонтирую в фундамент этого сочинения главу «Отец и сын».


*

Нет, конечно, дело не обстоит так, что я, будучи анархом, отвергаю авторитет à tout prix[271]. Напротив, я ищу его, и именно потому оставляю за собой право на проверку.

Я происхожу из семьи историков. Человек без истории есть, собственно, тот, кто потерял свою тень[272]. Из-за этого он становится неприятно юрким. Здесь, в Эвмесвиле, я могу сколько угодно наблюдать этот феномен в среде университетских преподавателей. Половина профессоров — мошенники, другая половина — кастраты, не считая редких исключений. А к исключениям относятся либо люди несовременные, как Бруно и Виго, либо добротные ремесленники, как Роснер.

Своего папашу я могу причислить к кастратам, к добродушным бородачам. С ним невозможно завести разговор о фактах, чтобы он не свел этот разговор к социально-экономическим пошлостям и не приправил бы соответствующим морализаторством. Говорить то, что говорят все, для него блаженство. От него только и слышишь: «Говоря так, я выражаю общественное мнение». Он еще умудряется ставить это себе в заслугу. Он по натуре журналист, хоть ему и не нравятся публикуемые ныне передовицы. «Спорное мнение» — он, как и все кастраты, полагает, что это плохо. Анарх же придерживается совершенно противоположной точки зрения; мой папаша… God bless him[273] — однако как его угораздило вообразить себя историком?


*

Бывали и очень значимые разговоры между отцом и сыном — даже у нас в стране, еще в эпоху диадохов, — — — разговоры между находящимися у власти или между побежденными. Анарха завораживает и то и другое: в обоих случаях ощущается близость смерти. Так, если я правильно помню, был некий Антигон[274]; во время своей последней битвы он командовал — в центре — слонами, а сын на правом фланге возглавлял конницу. Оба погибли; отца нашли лишь через несколько дней, когда за него уже принялись коршуны, однако его пес продолжал караулить труп[275].

Позднее погиб также один адмирал, с обоими сыновьями; они пошли ко дну вместе с флотом — — — мой братец, не упускающий случая ляпнуть глупость, прокомментировал это так: «Какая нелепость, что они вышли в море все вместе».

Потом — разговор отца с сыном перед казнью последнего под крепостной стеной; разговор, который на сорок лет продлил чью-то власть. И, наконец, разговор перед убийством тирана, который обычно, как то заложено в природе вещей, происходит все-таки между братьями.

Я, конечно, понимаю, что ни обычные войны, ни войны гражданские здесь у нас исторического смысла не имеют. Война ведется отцами, гражданская война — между сыновьями. В Эвмесвиле все сводится к тому, чтобы держать наемников одновременно и в строгости, и в довольствии, да еще зорко приглядывать за офицерами. Уже поэтому мы неохотно принимаем участие во внешних распрях. И революции тоже теряют свою привлекательность, когда становятся перманентными. Тираноубийство, умерщвление tyrannus absque titulo[276], предполагает в качестве предпосылки наличие угнетаемых, но сильных личностей. Здесь же убить тирана — все равно что отрубить голову Гидре: убей тирана, и — как когда-то во времена Лисимаха — вместо него появятся тридцать новых[277].


*

Вступать в разговор с моим отцом так же бесполезно, как рыться в лагунной тине. Поскольку старик вдохновляется давно обветшалыми лозунгами, он связан с традицией даже тесней, чем я. Однако в его случае это некрофилия.

Я же в пространственном смысле — анарх, во временном смысле — метаисторик. Поэтому я не считаю себя ничем обязанным ни современной политике, ни преданию; я — неисписанный лист, человек, открытый для всех веяний и способный работать в любом направлении. Старик же, напротив, продолжает наполнять своим вином прохудившиеся бурдюки: он верит в конституцию, хотя уже ничто и никто не существует в соответствии с ней.


*

Разговор с ОТЦОМ мог бы направить меня на путь истинный. Но почему всегда царит ночь, когда я это себе представляю?

Мы стоим на палубе; море волнуется — — — он шкипер, который держит курс, даже когда из-за облачности не видно созвездий. «Отец, как далеко мы от Акциума?»[278]

Или: я стою рядом с ним на площадке очень древней обсерватории и советуюсь о погоде. Мы оставили за спиной последний звериный знак; теперь влияние моря и волн станет очень сильным. А влияние матери — тоже? Звери утратили свой былой ранг, который не только не уступал рангу человека, но и превосходил его. Уже рыбы были сомнительны. Они появлялись либо косяками, либо в образе Левиафана.

Животных мы можем истребить, но не уничтожить: из зримого мира они отступают в первообразы, вероятно возвращаясь на звезды. То, что Луна населена, космонавты обнаружить не могли, поскольку приносили с собой пустыню.

Земля периодически очищается, новые формы спешат заполнить ее. О них возвещают мощные родовые схватки. Родовспоможение оказывают новые Прометиды[279]. Или после череды одухотворений, как после белой ночи, мы вновь вернемся к зверю? Так, Агнец мог бы вернуться на более высоком уровне, в Козероге, — как символ, объединяющий в себе счастье и власть.

Но вот как быть с эмпирическим отцом, который утратил достоинство?

33

Что навело меня на такие мысли? Я все еще сижу за завтраком, а Далин прислуживает. Верно: мои размышления начались с того, что он, как личность, мог бы стать мне поперек дороги — например, на посту возле Утиной хижины, где, согласно инструкции, должен поступить под мое начало. Там он увидел бы, что ветер подул в его паруса. И пришлось бы его пристрелить. Я решил, что все-таки не стану поручать это дело ливанцу, который только порадуется нежданному развлечению, а возьму его в свои руки — — — как эскимос Аттилы.

Пока Далин подает на стол, я слушаю его нигилистические тирады. Они, с одной стороны, поучительны, с другой — доверие, которое он мне оказывает, внушает опасения. Я завтракаю, делая вид, что не прислушиваюсь к его словам.

«Чай совсем остыл. Ты болтался без дела по коридору или опять сварганил одно из своих тухлых яиц».

Последнее, конечно, маловероятно: здесь, на касбе, он ведет себя осмотрительно. Хотя как тип он и представляет интерес, сам он значит не больше, чем комар. Некоторые его проделки не лишены остроумия. Выходка с почтовыми ящиками мне не нравится, ибо из-за нее, как я думаю, недавно пропало мое письмо к Ингрид. А что он еще — кроме этого — учинил в Эвмесвиле, мне безразлично.

Я упоминаю данное обстоятельство, поскольку оно высвечивает разницу между двумя позициями: анархист, как прирожденный враг авторитета, в борьбе с ним потерпит крушение, предварительно более или менее ему навредив. Анарх же, напротив, присваивает авторитет: он суверенен. То есть он ведет себя по отношению к государству и обществу как нейтральная сила. То, что там происходит, может ему нравиться, не нравиться, быть безразличным. И это определяет его поведение; он не инвестирует эмоциональные ценности.


*

Далин многого не достигнет. Такие типы пытаются взвалить себе на плечи глыбы, слишком для них тяжелые. А потому рано или поздно упадут, раздавленные неподъемным грузом. А кроме того, они выставляют себя напоказ; и потому часто гибнут уже при первых прореживаниях. Они не знают правил игры, даже презирают их. Они похожи на автомобилистов, которые намеренно едут по встречной полосе и хотят, чтобы им за это еще и аплодировали.

Анарх же, напротив, правила игры знает. Он изучал их как историк и — как современный человек — легко в них включается. Там, где открывается такая возможность, он в рамках этих правил ведет собственную игру; тогда хлопоты получаются минимальными. Так, ликвидация Далина, вероятно, не вступит в противоречие с тем порядком, которому норвежец бросал вызов. Но я оправдываю свое решение не этим.

У читателя может возникнуть ошибочное впечатление, что я слишком легко смиряюсь с кровопролитием. Это совсем не так! Я лишь воздерживаюсь от моральных оценок. У крови собственные законы; она неукротима, как море.

Сколь мало значит в таких случаях моральная оценка, знает историк — благодаря множеству примеров. Снова и снова на протяжении человеческой истории — и особенно после тяжелых катастроф — принимались конституции, в рамках которых даже отъявленных каннибалов нельзя было и пальцем тронуть. И тогда неизбежно появлялся противник: «У правительства не хватает духу[280] меня расстрелять, однако в этом вопросе между нами нет взаимности». Сначала всадник ослабляет узду, потом лошадь перестает его слушаться.

Крайности сходятся. Одни устраивают чудовищные кровопролития, другие в ужасе от такого отшатываются. Вероятно, в основе всего лежит некая теллурическая экономика: римляне знали, зачем они придают цирковой арене овальную форму и перед началом игры завешивают изображения богов.


*

Есть юристы, а также теологи, которые выступают за смертную казнь, считая ее последним доводом юстиции. Другие отвергают ее как аморальную акцию. У тех и у других имеются веские основания. И те и другие ссылаются, среди прочего, на статистику, которую всегда можно истолковывать как угодно. От цифр следовало бы держаться подальше.

Анарха этот спор не интересует. Связь между смертью и наказанием ему представляется абсурдной. В этом отношении он ближе к преступнику, чем к судье, ибо матерый преступник, которого приговорили к высшей мере, не готов признать смерть искуплением вины, а видит свою вину в собственной нерасторопности. То есть он проявляет себя в данном случае не как моральная, а как трагическая личность.

С другой стороны, носитель авторитета приложит все силы, чтобы преступник раскаялся. Но шляпу долой перед тем, кто до самого конца останется верен себе и своему делу. Здесь, правда, нужно учитывать различие между тактикой и стратегией. Тот, кого теснят, может все отрицать и прибегать к уловкам, может жертвовать своими фигурами — пока на игровом поле не останется один лишь король. Так вел себя гроссмейстер Жак де Моле[281], который отрекся от вырванного у него под пытками признания, прежде чем его сожгли на медленном огне.

Впрочем, похоже, из того, в чем Филипп Красивый[282] обвинял тамплиеров, не все было выдумкой. Изучение истории этого ордена, в сочетании с историей Старца горы[283], могло бы вскрыть золотоносную жилу новых данных. Аламут и Фамагуста, Бафомет и Левиафан[284].

Для анарха смертная казнь хотя и не имеет смысла, но, пожалуй, имеет значение, ибо он принимает ее в расчет. Она относится к тем реальностям, которые повышают его собранность и бдительность. Одна из максим, услышанных мною в ночном баре, метит в этом направлении: «Не нужно портить партию тому, кто рискует головой; его следует принимать всерьез». Так сказал Домо; речь шла о случае помилования, к которому я еще вернусь.


*

Неприглядная картина — когда кого-то классическим либо иным способом обрекают на смерть. Неубранное поле битвы тоже являет собой отвратительное зрелище. Картины становились еще более устрашающими, когда сталкивались целые сомкнутые фронты и эскадры. Но, очевидно, такое и забывалось легче. Казни были публичными; зрители на них валом валили.

По мере распространения атеизма страх перед смертью усиливается, поскольку уничтожение индивида кажется полным и безвозвратным. Смерть переоценивается — как тем, кто ее претерпевает, так и тем, кто ею распоряжается. Раскаяние теперь тоже секуляризировано. Оно уже не имеет целью спасение души преступника перед его возвращением в космический порядок, а означает лишь готовность склониться перед обществом и его законодательством.

Мой братец показывает фотоснимки, демонстрируя отвратительность казней. Поскольку, как я уже говорил, сама идея связи между смертью и наказанием для анарха абсурдна, брат в случае со мной ломится в открытую дверь. Он выставляет себя болваном еще и потому, что как историк должен был бы знать: с помощью фотографий можно доказать всё, диаметрально противоположные вещи, особенно это касается отвратительных сцен.

Только искусство способно одновременно запечатлеть смертный страх человека и сияние его мученичества.


*

Анарх знает основной закон. Как и фальсификации этого закона. Он знает, что за причиненные ему злодеяния вправе наказать того, кто их совершил. Государство хитростью выманило у него право вынесения приговора; он, значит, обязан от имени государства привести приговор в исполнение.

Вместо этого мы видим, как собираются евнухи, чтобы лишить народ полномочий, присвоив себе право говорить от его имени. Это логично, поскольку самое сокровенное желание евнуха — кастрировать свободного человека. Так принимаются законы, согласно которым «когда насилуют твою мать, ты должен бежать к прокурору».

Они обманом лишают мужчину права пролить кровь во искупление убийства — так же как отнимают у него золото, подтверждающее его причастность к солнцу, и портят соль, которая, будучи духом земли, объединяет свободных.

В такой ситуации нигилизм какого-то Далина становится понятным, даже если человек этот пользуется бессмысленными средствами. Ему не терпится что-нибудь взорвать; это — сигнал его бессилия.


*

Народ состоит из отдельных индивидов и свободных людей, тогда как государство слагается из цифр. Там, где доминирует государство, умерщвление также становится абстрактным. Рабство началось уже у пастухов; совершенства оно достигло в речных долинах с каналами и дамбами; первообразом же стало использование рабов в рудниках и на мельницах. С тех пор было придумано множество утонченных хитростей, позволяющих замаскировать сковывающие рабов цепи.

Анархисты хотели бы изменить это положение; но их идеи уже изначально ошибочны. Человек должен быть не другом солнца — он должен быть самим солнцем. Он таковым и является; заблуждение же заключается в том, что он позабыл подобающее ему место, свою родину и, соответственно, свое право.

Государство на поздней стадии своего развития — то есть тогда, когда оно уже полностью переварило народ и лишь притворяется, что действует по его поручению, — либо не убивает вообще, либо убивает избыточно. Ему приходится прибегать к сооружению плотин; но время от времени случаются наводнения.

Право на убийство делегируется. Какой-нибудь евнух, который даже мухе не оторвал бы лапку, может, не поднимаясь из-за письменного стола, убить сколько угодно людей. Жертвы не виноваты (евнух — тоже). Приговор здесь уже ни при чем; здесь правит бал цифра. Боги же удаляются восвояси.


*

Я с помощью луминара изучал Белое восстание в Вандее[285]. Эта война примечательна как реликт готической эпохи. Ее ведут три старейших сословия: рыцари, крестьяне и священники[286]. Отношение мятежников к королю — еще личное и ненарушенное. Республиканцы вооружены гораздо лучше и обладают подавляющим численным превосходством.

Это классическая ситуация для ухода в лес — а лесной путь удавалось использовать как средство против Левиафана еще и два столетия спустя, правда, лишь в болотах и тропических дебрях. В Бретани же лес существовал в сильно редуцированном виде — как лабиринт живых изгородей. Под прикрытием этих изгородей шуаны сопровождали марширующие по дорогам полки и запугивали их криками. Из этих крестьян, которые, как говорит один историк, «едва могли отличить правую руку от левой», лишь немногие имели ружья — преимущественно охотничьи дробовики. Но отлично умели целиться и перед каждым выстрелом осеняли себя крестом.

В тех местах, должно быть, как в людях, так и в почве еще сохранялся очень древний состав. Вскоре Наполеон положил этому конец, протянув через всю Вандею военные тракты. Виго упоминал это восстание как пример констелляции, которую он называет «ослабленной реминисценцией». Когда-то: бронзовый век против неолита.


*

Я вспоминаю об этом из-за пяти тысяч пленных республиканцев, оказавшихся в Сен-Флоране. Они попали в руки крестьян после различных стычек; от них нужно было избавиться. Шуанам было за что их ненавидеть: за ними тянулся след сожженных деревень, замков и церквей, а из Парижа пришло известие, что обезглавили королеву. Пленников доставил в Сен-Флоран комендант Шоле. C'etait un homme fort dur[287]: он уже на марше по закону военного времени приказал расстрелять девятерых, предпринявших попытку побега.

На совещании об участи пленных повторилось все то, что обычно происходит при таких обстоятельствах. Последнее слово в итоге осталось за месье де Мариньи, который сказал, что на такую резню у него рука не поднимется, — он-де не чувствует себя способным на это. Месье де Лескюр, который был тяжело ранен и в прениях не участвовал, пробормотал: «Ah, je respire»[288].

Впрочем, вскоре после этого пленники захватили несколько пушек и, как и следовало ожидать, открыли огонь по своим освободителям. Тем большего уважения заслуживает принятая шуанами резолюция. Вероятно, пленники хотели предупредить подозрение в роялистских симпатиях и выставить себя в выгодном свете перед Конвентом. Ведь армию сопровождали республиканские комиссары. О таких страхах историки быстро забывают; для их изучения стоило бы обратиться к биографиям революционных генералов.

В подобных конфликтах рыцарь по сравнению с демагогом оказывается в невыгодном положении, поскольку он реагирует по-рыцарски, то есть анахронично. Такова его натура; с ней он и погибает.

Месье де Мариньи тоже мог бы решиться на казнь; это соответствовало бы стилю времени и значило бы, что он опустился до уровня Фукье-Тенвиля[289]. Во всяком случае, он не подумал о том, чтобы делегировать кому-то свою ответственность и уклониться от нее, просто подписав бумаги.

Ответственность — итог, который получается из разговора с самим собой. Трагедия показывает это наглядно, распределяя реплики такого разговора между разными персонажами.

34

Я напрасно думал о неприятностях, которые возникли бы у меня с Далином. Каждый погибает из-за себя самого, но, разумеется, каждый — на свой лад. Это в данном случае верно предсказал Бруно. Когда пророчества исполняются непредвиденным образом, они производят еще более сильное впечатление.

Себастьян Карнекс, известный в городе адвокат, был человеком чрезмерно тучным. Его природная агрессивность шла на пользу его профессии, но, пытаясь поститься, он становился желчным, а это приводило к промахам.

Аттила взялся его лечить и предписал режим, одновременно укрепляющий и способствующий похудению. А именно — ограничил рацион своего пациента грецкими орехами. Субстанция орехов такова, что требует тщательного пережевывания; это только одно из его достоинств. Карнекс должен был кушать столько орехов, сколько пожелает, и при этом гулять — босиком по прибрежному песку.

В таких случаях диета и движение — классические лечебные средства; зная это, Аттила отлучил адвоката от мяса и от сидячего образа жизни. Заодно позаботившись о том, чтобы челюсти его пациента постоянно оставались «при деле» и чтобы он не скучал. Тот усердно жевал свои орехи и даже пристрастился к ним. Карнекс неторопливо следовал вдоль линии берега — то по влажному песку, то по кромке волн; свет, воздух и вода, но в первую очередь земля способствовали его хорошему самочувствию. Во время судебных каникул он стал гулять ежедневно — и медленно, но стабильно сбрасывал вес.


*

На морском берегу близ города царит оживление. Видны шатры, возле которых сдаются напрокат лошади и верблюды; юркие торговцы предлагают свои товары. Через час пути встретишь разве что рыбаков, сталкивающих в море лодку, или человека, который, стоя по пояс в воде, забрасывает сеть. В устье Суса становится совсем пустынно; там — птичьи стаи Роснера, местность эта считается небезопасной. Именно там Карнекс обычно освежался купанием, когда солнце стояло в зените. Затем он позволял себе продолжительную сиесту: у него теперь и сон улучшился.

Кроме мешочка с орехами, адвокат брал с собой на эти прогулки портфель. Проснувшись, он маленьким ключиком открывал его и изучал процессуальные акты. Перед заходом солнца он успевал вернуться в город.

Карнекс уже изрядно похудел, когда у него в первый раз пропал портфель и, несмотря на все поиски, найти его не удалось. Пропажа была тем досаднее, что в портфеле лежали документы. Карнекс напрасно назначил вознаграждение. Его, без сомнения, ограбили. Такое повторилось еще дважды.

Сперва Карнекс предположил, что целью кражи были его бумаги, но потом стал склоняться к мысли о проделках какого-то злобного врага. Если кто-то пожелал избавить себя от скуки, он выбрал подходящую жертву, ибо Карнекс был чрезвычайно чувствительным и, чтобы удовлетворить жажду мести, мог пойти на крайние меры. Так вышло и теперь: обнаружив пропажу портфеля в третий раз, адвокат решил начинить новый портфель взрывчаткой. Он обзавелся одной из тех плоских бомб, какие партизаны используют при покушениях — этакой, скажем, салонной моделью, специально для города. Любой адвокат в Эвмесвиле держит в руках нити, ведущие к подполью.

Эти бомбы — не больше десертной тарелки. Их упаковывают в вату, чтобы, упав на землю в переполненном помещении или на улице, в толпе народа, они не произвели шума. Их также можно подложить заранее и привести в действие дистанционным взрывателем. Карнекс предпочел воспользоваться взрывателем, настроенным на определенную длину волны.

Все прошло, как было задумано: Карнекс еще не закончил ежедневный оздоровительный комплекс, когда портфель снова исчез. На сей раз грабитель стащил его, пока Карнекс купался. Выйдя на сушу и обнаружив пропажу, адвокат повернул рычажок крошечного передатчика, висевшего словно амулет, на его шее. В дюнах раздался хлопок — не намного громче того, что обычно издает в тех местах ружье Роснера, но другой по звуку. Карнекс кивнул; он был удовлетворен — позже он этим поступком еще и похвастался, что было с его стороны неумно. Однако он не привык скрывать свои таланты под спудом.

Эти бомбы, несмотря на их легкий вес, эффективны. Судебным медикам пришлось изрядно потрудиться, пока они собрали Далина, как головоломку, из составных частей, поступивших к ним в лабораторию. В итоге получилось то, что когда-то называли «работой для прусского короля»[290], ибо заново сшитое тело Далина, как и большинство других их произведений, исчезло в проливе между Штрафными островами.


*

А ведь я почти каждый раз за завтраком предупреждал Далина: «То, чем ты занимаешься, долго сходить с рук не может». Впрочем, обычно он не совершал что-то дважды на одном и том же месте. Но на сей раз профессиональная осторожность, должно быть, ему изменила. Он, наверное, никогда и не слышал про бешеный нрав Карнекса — просто проходил там случайно и увидел портфель.

Видимо, он направлялся к бункеру, в котором проводил эксперименты. Он бы выбросил свою добычу в реку или иначе избавился бы от нее, ибо его побудительным мотивом всегда было только желание навредить. Извлечение личной прибыли стало бы изъяном стиля. Но адвокат в тот день слишком рано закончил купание.

Не похвастайся Карнекс своим поступком, на него едва ли бы кто подумал. Естественнее было предположить, что Далин пострадал из-за того, что случайно вышел на след одного из анархистов, по-дилетантски балующихся со взрывчаткой. А так — обвинение в совершении особо тяжкого преступления было предъявлено Карнексу. Что речь идет об убийстве, не подлежало сомнению: в пользу такой интерпретации говорили изощренная подготовка и гарантированная смертоносность использованного средства. Уже одного факта похищения взрывчатого вещества для обвинения было бы достаточно. В этом отношении обитатели касбы весьма щепетильны, и не без основания. За такое полагается смертная казнь.

Смущало следователей лишь то, что Карнекс, опытный юрист, повел себя так неразумно. Правда, о нем поговаривали, что, когда речь заходит о выгоде, рассудок ему изменяет; в этом он мало чем отличался от большинства граждан Эвмесвиля.


*

Случай этот разбирался особенно тщательно — не только в докладах судебных чиновников, отчитывавшихся перед Домо, и в докладе самого Домо Кондору, но и в ночных разговорах, которые непосредственно примыкали к таким деловым обсуждениям. В результате я смог составить себе достаточно полное представление о проблеме смертной казни — практическом и теоретическом плане, — какой она видится обитателям касбы. И существенно дополнил свои заметки.

Я повторяю: анарха дискуссия о высшей мере наказания не касается. Для человека, который сам устанавливает для себя законы, слово «наказание» относится к тем предрассудкам, которыми живет общество. В обществе же практически каждый может быть приговорен к наказанию.

Зато умерщвление для анарха — одна из основополагающих жизненных реалий. Она укоренена и в органическом, и даже в неорганическом мире. Здесь, на Земле, любое мгновение оказывается для предыдущего смертельным, становится его наследником — — — Кронос продлевает собственную жизнь, поедая своих детей.

Государство узурпировало право на умерщвление — также как оно присвоило золото и соль. Временами оно обходится с этим правом как расточитель, потом снова — как скряга. Гекатомбы жертв истекают кровью в борьбе за одну траншею или участок леса; а с каким-нибудь детоубийцей государственные чиновники цацкаются, как с больным.

Анарх не участвует в таких вещах. Он знает, что может убить; а совершит ли он когда-нибудь убийство, не так уж важно. Очень может быть, что свое знание он никогда не воплотит в реальный поступок. Следует подчеркнуть также, что право на убийство анарх признает и за любым другим человеком. Каждый человек — средоточие мира; добившись безусловной свободы, он обретает ту степень дистанцированности, при которой уважение к нему других и его самоуважение уравниваются.


*

Внимательно и вместе с тем незаметно прислушивался я к тому, как они обсуждают дело Карнекса. Вопрос стоял о жизни и смерти. Год близился к концу, а смертный приговор так и не был приведен в исполнение. В большинстве случаев Кондор заменяет смертную казнь депортацией на острова. Домо же придает большое значение тому, чтобы хотя бы раз в год действительно совершалась экзекуция; он, очевидно, рассматривает смертную казнь не столько с юридической точки зрения, сколько как необходимую демонстрацию силы. Однажды я услышал, как он развивал перед Аттилой в некотором роде теорию гигиенических мер: «Нам достаточно время от времени показывать, что мы не боимся переступить через человека. Кровь — сильный арканум; кровопускание можно применять как гомеопатическое средство. Когда больного начинает лихорадить, целесообразно выпустить ему кровь; при нагноении же необходим глубокий надрез».

Эти высказывания поразили меня, между прочим, и потому, что нечто подобное я слышал от своего папаши. Оба рассматривают преступление как болезнь в теле социума: папаша — скорее глазами терапевта; Домо — как хирург. У первого пациент умрет вследствие внутреннего развития недуга, у второго — в результате операции.

35

То, что, казалось бы, говорило в пользу Карнекса, в конечном счете обратилось против него. Симпатии горожан были на его стороне. В конце концов, он ведь просто отреагировал на нападение анархиста. Карнекс принадлежал к уважаемым лицам, пользовался авторитетом и был связан кровными узами с солидными семьями. Он состоял в дальнем родстве даже с Кондором. Однако все это способствовало тому, что и сам приговор, и вопрос о его приведении в исполнение приобрели парадигматический демонстративный характер.

В то время, когда обсуждалось это дело, общественное внимание привлек еще один судебный процесс. Несколько месяцев жителей Эвмесвиля пугали нападения на одиноко гуляющих женщин и девушек. Все только и говорили об этом — и возле домашних каминов, и в тавернах.

Нападения совершались в сумерках и… в некотором отдалении от Эвмесвиля, например на берегу Суса, — даже средь бела дня. Жертвами становились горничные, проститутки, дочки сановников, даже жена одного профессора — короче, все существа, которые носят юбки, особенно длинные.

Преступники, которых прозвали крутильщиками тюльпанов, настолько запугали горожан, что те жались друг к другу и осмеливались разговаривать только шепотом. Находились и такие, кто сочувствовал разбойникам, — — — так, Далин, подавая мне утром чай, случалось, потирал руки: «Вчера они опять скрутили тюльпан».

Они орудовали вдвоем по окольным дорогам и на опушках леса. Один заговаривал с идущей своим путем женщиной, как будто встретил ее случайно, а в это время второй за ее спиной проделывал свои фокус. Он задирал ей юбку выше головы и наверху связывал подол веревкой. Потом оба удовлетворяли свою похоть с безголовым туловищем. Как правило, этим все и ограничивалось, хотя без несчастий, конечно, не обошлось. Одну крестьянку, которую они застигли за дойкой, нашли потом — заколотую — на выгоне. Полицейские предположили, что она узнала одного из нападавших, — и повели расследование в этом направлении. В двух других случаях жертвы, тоже крестьянки, задохнулись в своих юбках. У нас крестьянки обычно носят юбки из плотной домотканой материи.

Крутильщики тюльпанов творили свои бесчинства на протяжении почти целого года; потом уже редко какая женщина отваживалась в одиночку отправиться куда-то по безлюдной дороге или в темноте. Да и мода переменилась: женщины стали носить брюки или юбки, едва достающие до колен.

Наблюдения и облавы не давали никаких результатов. Наконец одна служащая полиции осуществила то, что не удалось полицейскому аппарату в целом: то была Кун-Сан, хрупкая кореянка. Она с детства упражнялась в приемах самообороны. В длинной юбке, с подчеркнуто обозначенной грудью, в детской шапочке и с маленьким зонтиком от солнца — в таком виде она мелкими шажками шла по берегу Суса, не очень бросаясь в глаза, а скорее — будто опаздывая или спеша на условленное свидание.

Она, впрочем, принарядилась и выглядела соблазнительно. И походка была особенная, дальневосточная. Однако у этой приманки хватало рыболовных крючков. Фигурка была затянута в корсет, не пробиваемый для холодного оружия — будь то колющего или режущего. Шапочка — с такой же прокладкой. Ручка зонтика наверху имела свинцовый набалдашник, а снизу заканчивалась трехгранным стальным острием. На подробностях, которые народ присочинил сверх того, я останавливаться не буду: это обычные компоненты культа героев. Зато достоверно известно, что под юбкой скрывался пружинный механизм, благодаря которому юбка при необходимости мгновенно свертывалась и укладывалась наподобие пояса вокруг бедер.

Ловушка сработала с первого же раза. Кун-Сан отказалась от всякой охраны. За дюнами расстилается поросшая гигантским дроком равнина, которую Роснер считает одним из лучших участков для ловли птиц. Из этой-то густой травы оба преступника — один спереди, другой сзади — и подскочили к женщине-полицейскому, которая, к их вящему изумлению, в мгновение ока обернулась мстительной Артемидой.

Для переднего нападение закончилось смертью: трехгранный клинок насквозь пронзил ему горло. То же случилось бы и со вторым, если бы свинцовый набалдашник, которым Кун-Сан, быстро обернувшись, целила ему в голову, пришелся точно по темени; но удар только слегка задел его. Тогда женщина обхватила еще пошатывающегося противника — и, перебросив через свое плечо, уложила на обе лопатки. Потом приставила к его глазам растопыренные пальцы: «Ну что, парень, такого ты, верно, не ожидал?» И он был рад-радешенек, когда она невредимым доставила его в город.


*

Оказалось, что такими забавами развлекались два форейтора. Собственно, они были конюхами, а назывались форейторами лишь потому, что Кондор любит подобные обозначения. Он хранит как морские, так и кавалерийские традиции. Хотя лошади нынче не имеют никакого военного значения и, за исключением конных патрулей, почти не используются в полиции, у нас существует иерархия рангов — начиная от grand écuyer[291] и кончая уборщиком конского навоза. Форейторы носят синюю униформу с желтыми аксельбантами и сапоги с плетеной тесьмой; кое-кто из них уже выдвинулся в миньоны. Они часто несут недельную службу на касбе и, само собой, дают волю своим сексуальным фантазиям.

Арестованный — его звали Сальваторе — был стройным и расторопным малым с черными усиками; Кун-Сан сумела уложить его на лопатки лишь потому, что превосходно владела приемами боевых искусств.


*

Эвмесвиль получил теперь сразу два causes célèbres[292], которые, как обычно, обставлялись очень помпезно: с энергичными словесными дуэлями перед переполненной аудиторией, где можно было увидеть дам из фешенебельного Вест-Энда рядом с сутенерами из портового квартала. Во время допроса свидетелей пострадавшая жена профессора упала в обморок. Кун-Сан, продемонстрировавшая несколько своих приемов, была героиней дня, однако зрители симпатизировали и Карнексу вкупе с Сальваторе. С другой стороны, хватало и тех, кто был готов линчевать форейтора перед Дворцом правосудия. Дай народу волю, и все пойдет кувырком. Хорошо, что о Далине говорилось мало: я ведь в некотором роде был его соучастником.


*

В обоих случаях виновных приговорили к высшей мере. Я посещал судебные заседания, чтобы слушать, что говорят в защиту и против Карнекса, и был поражен виртуозностью риторики выступавших. Очевидно, стремление Домо обучить юристов грамматике уже начало приносить плоды. Адвокат Карнекса, естественно, квалифицировал действия своего подзащитного как самооборону, поскольку в «противоправности» нападения Далина не было никаких сомнений. Сомнения возникали лишь относительно того, наличествовало ли другое условие — «сиюминутной» необходимости самообороны. Понятно, что, когда под вопрос ставится «сиюминутная необходимость сопротивления повторяющемуся действию», успех в прениях обеспечен тому из юристов, кто лучше владеет грамматической системой времен. Но я не буду углубляться в эти тонкости. Замечу лишь, что те требования, которые право предъявляет логике, были с блеском выполнены.

Здесь я не могу устоять перед искушением сказать несколько слов о пользе и опасности образованности в периоды упадка. Там, где образованность находит выражение в самом языке, в стилистике речи, она вносит в наше настоящее незримое наследие прошлого. В эпохи декаданса этим ее свойством наслаждаются; во времена, лишенные истории, его все еще воспринимают, ощущают. Люди видят, как красиво плавает рыба, даже если не понимают, почему это ей удается. Так на новом уровне повторяется старое отношение: отношение неграмотного человека к тому, кто умеет читать и писать.


*

Как историк, я вышел из зала суда удовлетворенным, поскольку полагал, что изображение личности преступника и самого преступления вполне удалось. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, уместно сказать, что великий судебный процесс порой достигает уровня художественного произведения. Вина преступника от этого не стирается, но занимает более выигрышное место внутри общей композиции. Защитник и обвинитель выступают уже не как противники, а как два художника, работающие над картиной, которая возникает из света и тени.

Тайная вечеря немыслима без Иуды. Здесь, в суде, уже намечается точка зрения анарха, не признающего само понятие вины: будто человечество стоит на пороге эпохи, когда смерть и страх не исчезнут, но будут восприниматься по-новому. Чтобы такое произошло, мир должен снова стать божественным, похожим на сновидение.

36

Как Карнекс, так и Сальваторе были приговорены к смерти, почти в одно время. На касбе считается правилом, что казнь должна вершиться вручную и обязательно должна пролиться кровь. Уголовных преступников обезглавливают, политических — расстреливают. Публичность казни гарантирована, но допуск публики ограничен.

Я, помнится, уже говорил, что дело лишь изредка доходит до приведения приговора в исполнение и что такая экзекуция носит не столько морально-правовой, сколько логически-административный характер. Год близился к концу, и с экзекуцией следовало поторопиться — хотя бы уже потому, чтобы, как выразился Домо, «Педро не утратил квалификацию». Педро — это палач по уголовным делам.

Для всех стало большой неожиданностью известие о том, что в помиловании было отказано Карнексу. А Сальваторе предстояла ссылка на острова. В ночном баре я в большой мере был свидетелем тому, как формировалось такое решение, — и имел возможность вкратце записать услышанное.

Мнение Домо возобладало, хотя он, очевидно, слишком сильно напирал на принципы. Это граничило с l'art pour l’art. Вероятно, он хотел также избежать упреков в том, что раньше называлось «классовой юстицией». Сальваторе был конюхом, а Карнекс принадлежал к уважаемым членам общества, к элите. Кроме того, Карнекс затронул больное место обитателей касбы: страх перед находящимися в частном пользовании взрывчатыми веществами.

Но прежде всего, как я полагаю, Сальваторе обязан жизнью той тайной симпатии, которую Домо питает к уголовным преступникам. Я нередко наблюдал, как он чуть ли не благосклонно покачивает головой, когда речь заходит о тяжком преступлении. Это выражение подразумевает не столько обман и мошенническое покушение на чужую собственность, сколько вооруженный грабеж и прочие акты насилия, которые издавна волновали фантазию. При совершении таких преступлений заявляют о себе силы, которые, распространяя среди населения страх, тем самым укрепляют положение властителя и его юстиции. Подобные наблюдения могли бы стать лишним доводом в пользу тех теорий, согласно которым власть уже сама по себе есть зло.


*

Парни вроде Сальваторе всегда находят себе покровительниц, имеющих пристрастие к гнилостному запашку. Одна из таких, леди Пелворм, даже сумела пробраться к заключенному: она была состоятельной и имела связи. Я слышал, как Кондор сказал Домо:

— Вы позволили ей оставаться в камере без надзора целых два часа — — — это уж чересчур.

— Я распорядился, чтобы ее тщательно обыскали — при ней не было даже пилочки для ногтей.

— Зато Сальваторе вырядился в униформу со всеми цацками.

Домо рассмеялся:

— Он тогда еще находился под следствием. Как выглядел бы форейтор без сапог, кнута и рожка? Между прочим, эта дама хотела бы сопровождать его на острова — она уже подала заявление.

Мой папаша считает Домо «человеком, лишенным чувства юмора». Об этом можно было бы поспорить; во всяком случае, в остроумии ему не откажешь — — — в остроумии, основывающемся на сокращениях. Ему нравится, когда кто-то перескакивает через ступени. Домо и сам охотно перескакивает через два-три возможных довода. Но для этого, конечно, требуется интеллигентный собеседник.


*

Итак. Сальваторе был сослан на острова. И хотя расположены они совсем близко, вестей оттуда приходит не больше, чем когда-то из богаделен, в которых прокаженные, после отлучения от церковной общины, коротали остаток жизни. Здесь, вероятно, уместно сказать несколько слов об «отбытии наказания», как оно понимается в Эвмесвиле. То, что для анарха не существует никаких наказаний, а есть только меры, предпринимаемые по отношению к равному тебе, я уже неоднократно подчеркивал. Для начала я процитирую Домо, опираясь на свои беглые заметки, сделанные в ночном баре, — то есть его мысли будут изложены лишь в самых общих чертах.


*

Содержание в заключении, если оно длится более года, есть напрасная трата времени и выбрасывание на ветер значительных денежных средств. Пожизненный срок заключения — это абсурд. Тогда уж лучше смерть. Так в большинстве случаев лучше и для заинтересованного лица.


*

Поставленный перед выбором, любой приговоренный, безусловно, предпочел бы короткий срок лишения свободы — пусть даже в условиях, опасных для его здоровья, — двенадцатилетнему заключению. Это заложено в природе вещей: всякий человек предпочитает опасный кризис вялотекущей хронической болезни.


*

Тот миг, когда человек теряет надежду, знаменует собой перелом; это относится не только к неволе. Но надзирающие за заключенными могут стремиться к такой цели сознательно. Для ее достижения хватило бы и четверти года; полгода — это уже слишком много. Отшельники знали рецепт: пост, ночные бдения и работа на пределе сил.


*

Прежде всего нужен обученный и хорошо оплачиваемый персонал. Дистанция. Не подходить к другому ближе чем на три шага — это правило действует и для охранника, не только для заключенного. Физическое прикосновение допустимо лишь при самозащите, в случае нападения с применением силы.


*

При любой очной ставке, во время любого допроса должны присутствовать свидетели. Вынужденное признание бесполезно и даже вредно; признания следует добиваться как мата в шахматной игре.


*

Если кто-то готов рискнуть головой, не следует портить ему игру, такого нужно принимать всерьез. Это относится и к голодовке. Каждый, кто вступает в борьбу, имеет право на то, чтобы с ним обходились по закону военного времени.


*

Тот, кто распоряжается временем какого-нибудь человека, держит в руках не только его страдание, но и его радость. Он может по своему усмотрению ослаблять или усиливать эти чувства. Были каторжные тюрьмы, где узников заставляли прозябать в ужасной безысходности до самой кончины. Они умирали от чахотки и кончали на кладбищах, где на крестах значился только номер.

Совсем другое дело, если я даю заключенному возможность провести одну ночь с его женой, возлюбленной, с уличной девкой, — — — тут и самый закоренелый преступник смягчится. Да, Кондор: он даже может стать твоим другом. (Это — в связи с разговором о Сальваторе, который я записал. Впрочем, и Латифа говорила мне, что иногда она таким способом услаждает какого-нибудь узника, пусть и не бескорыстно: она получает honorarium[293], то есть гонорар — почетное вознаграждение.)


*

«Колумбово яйцо для юстиции. Откладывается раз в год».

Так недавно выразился Домо, когда они пришли в бар после обеда. Он имел в виду одно из тех предложений, которые приходят по почте. Для них заведен специальный почтовый ящик. Особое значение Домо придает анонимным посланиям.

«Большинство правонарушений можно быстро и болезненно пресекать посредством нанесения виновному палочных ударов. Кто не предпочел бы порку длительному заключению? С этим согласились бы все — — — виновный, судья, opinio publica[294]. Некоторые правонарушители прямо-таки напрашиваются на порку. Такой обычай очистил бы воздух. Если устрашающее воздействие смертной казни и может быть оспорено, то здесь оно несомненно, кроме того, возможна компенсация ущерба — деньги, полученные за перенесенную боль, имеют больше смысла, чем денежное возмещение за ошибочно произведенный арест невиновного лица».

«Все замечательно, — сказал Домо — — — но почему априори ясно, что это не сработает? Почему в государстве, где существует смертная казнь, живется все же лучше, чем там, где граждан подвергают порке? Пусть даже все они на это согласны? Впрочем, вот вам пример того, что единогласие и право — сапоги из разных пар».

«А уж тем более — единогласие и мораль. Там, где все придерживаются одного мнения, лучше сразу добровольно отправиться в сумасшедший дом. Отвращение к болезненным наказаниям существовало не всегда и не везде. Возможно, оно вообще является приметой декаданса. Говорят, что в Китае даже высокие чиновники получали удары бамбуковыми палками, а во владениях Желтого хана такое практикуется еще и сегодня. В великие времена британского флота плетка-девятихвостка грозила даже кадету из благородной семьи; ремни были такими же жесткими, как и для матросов, только рукоятку в этом случае обертывали бархатом».

Так говорил Аттила, припоминая свой опыт. Еще я записал:

«У морали свой путь развития, не всегда ведущий по восходящей линии. Но есть вещи, которые в один прекрасный день становятся попросту невозможными. Так мы теряем и вкус к какому-то определенному кушанью — вероятно, потому, что когда-то оно казалось нам слишком вкусным».


*

Далее следуют записи, передающие вперемешку слова Домо и Аттилы — — — разговор в тот момент сделался весьма оживленным; я не успевал отмечать, кому принадлежат реплики.

Суждения о жестокости смертной казни относительны. Герцог де Шатле, когда его вели к гильотине, сказал: «Это приятный вид смерти».

И это не было цинизмом, если вспомнить, что совсем незадолго до того людей колесовали, четвертовали, сжигали на кострах. Гильотен[295] в самом деле работал над своим изобретением, побуждаемый филантропическими мотивами. Не исключено также, что упомянутый аристократ страдал неизлечимым недугом. Ему было уже за семьдесят, когда его обезглавили из-за какого-то пустяка. Феномен самоубийства показывает, что бывают вещи куда хуже, чем смерть. В ту эпоху человек, очевидно, еще был способен сохранять по отношению к смерти дистанцию, что могло быть последним отблеском высокого барокко. Силлери[296], когда его тащили на эшафот: «Там наверху я вылечусь от подагры».

Что дистанцированность по отношению к смерти для христиан была еще более характерна, чем для философов, само собой разумеется — — — вспомним хотя бы кармелиток Компьена[297] или Луизу Монморанси-Лаваль, аббатису Монмартра[298], — уже со связанными руками, увидев машину для обезглавливания, она сказала: «Я давно тосковала по тебе; такая смерть драгоценна». Аттила цитировал эти и другие высказывания людей, осужденных революционным трибуналом, предоставляя слово и циникам. Ad notam[299]:

«Фотография фальсифицирует проблему смертной казни, сводя ее к эфемерному. Очевидную жестокость экзекуции нетрудно смягчить и даже обратить в ее противоположность — например, посредством наркотиков, вызывающих эйфорию. В этом ли задача Юстиции? Юстиция держит в одной руке меч, а в другой — весы: потому что соотношение между виной и карой должно быть тщательно взвешено. Речь не идет о том, чтобы просто избавиться от преступника: будь это так, его лучше было бы выслать из страны. В старину говорили: „Воздали должное праву“».

И далее: «На эту тему вправе рассуждать только тот, кто сам побывал в преддверии смерти, кто видел змея, дарующего смерть и жизнь. Но соприкоснувшийся с таким опытом может передать его другим, этот опыт может быть открыт заново. Перикл приказал заново отстроить Элевсинское святилище, долгое время пребывавшее в небрежении. Такое может случиться в любое время и в любом месте».

Прежде чем Кондор успел что-либо ответить, Домо сказал:

«А зачем? Для нас лучше, чтобы люди испытывали страх перед смертью».


*

Получив в третий раз годичный срок заключения, человек изгоняется на острова, то есть навсегда исчезает из города. Случаются, правда, и исключения по примеру того мифического капитана Дрейфуса, чей судебный процесс я изучал в луминаре. Дрейфус, наряду с Джордано Бруно и некоторыми другими личностями, относится к домашним святым моего папаши.

«Острова» — не изобретение тирании или генералов; республики и демократии тоже охотно ими пользуются. Властители меняются, тюрьмы же остаются; после каждой смены власти они даже становятся еще более переполненными. Я вспоминаю, как мой отец и брат радостно потирали руки, когда предшественник Кондора был сослан трибунами на острова; они даже усматривали в такой ссылке акт милосердия. Сегодня они думают об этом иначе; они вообще слишком много думают.

Как историка меня больше всего занимает необходимость такого института. Ссылка — одно из древнейших средств, с помощью которого сообщество пытается очистить себя. Чистка осуществляется посредством выталкивания — например, выталкивания прокаженного, которого священник уже подверг чрезвычайному испытанию, как предписал Моисей. Если человека сочтут нечистым, «он должен жить отдельно, вне стана жилище его…»[300].

Ссылка сопряжена с обществом как один из симптомов его несовершенства, с которым анарх мирится, тогда как анархист пытается все изъяны устранить. Это — пережитки теологического мышления. Лишь в совершенном мире «ничего уже не будет проклятого… но престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить Ему»[301]. Мрачная перспектива. Анархизм тоже в конечном счете всегда приводит к какому-нибудь субъекту, которому нужно целовать ноги.


*

Insula, isola, Insel[302]: «островом» называют то, что со всех сторон окружено морем; sal — это соленая вода, это море. Campi salis, «соленые поля», — так именуется морская поверхность у Вергилия. Insularis: так называли ссыльного; а еще — жильца одного из многоэтажных сдаваемых в аренду домов, именовавшихся insulae, «острова». Острова: места, которые с первого взгляда видятся предназначенными для изоляции, для отбывания срока заключения, — — — они могут стать резиденциями свергнутых правителей или исправительными колониями для лиц, неугодных государству и обществу.

Без охраны, конечно, не обойтись — даже если место ссылки находится в другом полушарии. Остров Святой Елены в этом смысле удобнее Эльбы, расположенной слишком близко от материка. «Наполеон был солярной фигурой, он родился под знаком Льва; Елена же — богиня Луны. По ту сторону от сада Гесперид его триумф завершился». Так говорил Виго — это уже выходит за пределы науки.

Здесь, в Эвмесвиле, острова тоже лежат довольно близко от побережья; если не дует сирокко, с горы можно разглядеть их контуры: архипелаг из более чем двадцати островов, самый крупный из которых по размеру не сильно уступает Эльбе. Самые маленькие едва ли обозначены на картах: это скорее утесы, на которых, однако, порой видишь хижину какого-нибудь отшельника и дым от его костра.

В качестве места ссылки, как я упоминал, эта группа островов использовалась уже трибунами и еще прежде них. Сперва острова заселяли реакционерами, милитаристами, кровососами, заплечных дел мастерами или как там их еще называли — — — одним словом, людьми, отстраненными от власти, и их приверженцами, которые попали в черные списки и были рады, что так легко отделались. Состав сосланных потом по мере надобности пополнялся.

Сперва исполнители приговора ориентировались на классические образцы организации исправительной колонии: то есть предполагалось наличие постоянного надзора, казарменное содержание заключенных, контролируемый труд, частые построения. Многие именитые юристы считали такой метод оптимальным или, по крайней мере, — наименьшим злом в нашем несовершенном мире. Они, несомненно, полагались на максиму «Только мертвые не возвращаются» — одно из ошибочных умозаключений деспотии. Мертвые именно что возвращаются, и не только как привидения: они, среди прочего, предъявляют свой счет и в политической реальности.


*

Домо позаимствовал саму идею ссылки, но не способ ее осуществления. Так проявилась разница между предоставлением гражданам свободы в теории и на практике — разница между либерализмом и подлинной либеральностью. Домо переместил охранников из внутренней части островов на море. Отныне охранные посты располагались на окружающих острова утесах, а море патрулировалось быстроходными катерами. В каналы же из-за крупных рыб не рискнул бы сунуться ни один пловец. От возможной высадки воздушного десанта защищают постоянно кружащие в небе самоуправляемые летательные аппараты. Они достались нам по наследству — вместе с другими остатками оборудования из эпохи периодов высоких технологий. Катакомбы поставляют их по мере необходимости, но не сверх того.

Таким образом, бегство с островов почти невозможно. Хотя в редких случаях кому-то все же удается бежать, и тогда обстоятельства чрезвычайного происшествия обсуждаются в ночном баре. Домо обычно подводит итог: «Мое почтение этому парню — мы наконец от него избавились».

Почва на самых крупных островах плодородная; ссыльные могут себя прокормить. Кроме продуктов полеводства они выращивают виноград, мак и коноплю — для приятных застолий и сновидческих грез. Они также держат скот и удят рыбу возле утесов; строительство лодок им запрещено. Это единственное ограничение; во всем остальном они вольны поступать, как считают нужным.

Проблема выбора — кого ссылать на какие острова — соблазняла на социологические эксперименты. Но как бы депортированных ни смешивали, повсюду вскоре после исходной ситуации — «Все разрешено» — устанавливался авторитарный порядок.


*

Остров все упрощает: он дает сцену, на которой пьеса под названием «Общество» может разыгрываться немногими актерами. Такой спектакль снова и снова вдохновлял поэтов, а философам давал пищу для размышлений. Робинзон: единственный человек, сначала предающийся отчаянию, потом — действующий. Господин и слуга: позже появляется Пятница. Мятежники Питкэрна[303]: после смертоубийства — особый договор на основе Библии; за титаническим порядком следует порядок божественный, Авель — за Каином.

Одиссей — прирожденный островитянин, Синдбад-мореход — его ближневосточный пандан. Оба воплощают собой тип одиночки, который хитростью и отвагой одолевает стихии, умеет устоять в борьбе с людьми, демонами и богами. Оба меняют команды моряков, которые одна за другой гибнут, и в конце концов в одиночку возвращаются на родину — в Багдад и на Итаку. Это жизненный путь человека.

Одноглазые циклопы, смертоносная песнь сирен, пленительные волшебницы, способные превратить мужчину в животное, усыпляющий напиток лотофагов, пучина между Сциллой и Харибдой — — — модели встреч, которые случаются с нами не только на отдаленных островах, но на любом перекрестке любого города. Принуждающая сила обычаев, ужасы деспотии сведены здесь к самым сжатым формулам. Синдбад сходит на берег в одном городе, граждане которого так свято чтят брак, что после смерти одного из супругов погребают того из них, кто еще жив, вместе с умершим. В другой раз Синдбад чуть не пал жертвой морского шейха, который обычно вскакивает верхом на спасшегося после кораблекрушения человека и, как коня или послушного раба, загоняет его до смерти, при этом еще пачкая ему спину своими экскрементами.


*

У нас на каждом острове сформировалась какая-то власть, пусть даже и особого свойства. Один остров был назван Фельзенбург в память о забытом романе одного барочного автора[304]. Это произведение, утопическая робинзонада, вышло из печати еще до «Contrat Social» Руссо. Как известно, согласно взглядам Руссо, естественный человек, развившись до состояния полноправного гражданина, делегирует часть своей свободы коллективной воле[305]. Уравнивание индивидуальных интересов ведет к демократической конституции государства, а внутреннее согласие граждан делает это государство идеальным.

С помощью луминара я проиграл для себя упомянутый роман из неисчерпаемого репертуара катакомб и пришел к выводу, что феномен Фельзенбурга основывается не столько на общественном договоре, сколько на договоре о подчинении некоему авторитету, и что при заключении такого договора проявила себя не только свободная воля отдельных индивидов, но и свободная воля их большинства. О помощнике, вожде, отце мечтают, его распознают и выбирают в качестве руководителя главным образом в ситуации бедственного положения. Вскоре тот, кого выбрали, превращается в избранника. Влачащие тяжкую жизнь и обремененные заботами люди охотно перекладывают на него свою ношу; они с ликованием уступают ему свою свободу.


*

Там, где на смену общественной воле приходит воля масс, блеск выделившегося индивида становится ослепительным; этому чрезвычайно способствует развитие техники: как техники пропаганды, так и техники умерщвления. Здесь, на эвмесвильском Фельзенбурге, властитель принял классический образ «доброго отца». Это прошло успешно, однако потом возникли неожиданные осложнения. Фельзенбург — самый богатый из островов, настоящая Страна лентяев, где царила блаженная эйфория, отчасти в духе феаков, отчасти — лотофагов. Молодые люди, мужского и женского пола, взбунтовались просто от скуки. Добрый отец вынужден был проявить строгость. И начал, со своей стороны, выявлять зачинщиков; самые несносные из них были сосланы на утесы.

«Им слишком хорошо живется», — сказал Домо, узнав об этом. Что-что, а руссоистские наклонности ему не припишешь.


*

Все-таки Фельзенбург пережил что-то наподобие эпохи Перикла. Там даже создавались художественные произведения. На других островах дело доходило до межпартийных схваток. Соперничающие группировки сплачивались вокруг своего босса или capitano[306], и один из главарей побеждал. Затем он распределял работу и доходы. «Такое они могли бы иметь и у нас, и даже лучше», — комментировал происшедшее Домо; эту формулировку я часто от него слышал.

Властители охотно приводят такие сравнения. Анарха же это не заботит: он сохраняет свою свободу, какой бы хорошей или плохой ни была власть. Он-то свою свободу не уступит — ни ради легитимности доброго отца, ни ради притязаний на легальность, выдвигаемых другими силами, меняющимися в зависимости от страны и эпохи. Может быть, все они и хотят наилучшего, но как раз наилучшее — свою свободу — анарх предпочитает сохранить для себя. Она остается его неделимой собственностью.

Разумеется, перед историком тут открывается неистощимое поле для наблюдений. Он понимает свои обязанности тем лучше, чем меньше принимает чью-либо сторону; красный мак привлекает его не меньше, чем белые лилии; боль потрясает не слабее, чем любовная страсть. Преходяще и то и другое — как цветы зла, так и цветы добра; однако ему позволено бросить на них взгляд через ограду сада.


*

Если история и имеет какую-то тему, то это не тема воли, а тема свободы. В этом заключается риск истории — — — с некоторыми оговорками можно даже сказать: ее задача. Свобода у всех общая, и все же она неделима; разнообразие в эту ситуацию привносит воля.

Некоторое время назад мне довелось проводить в институте Виго семинар: «Луций Юний Брут и Марк Юний Брут[307] — сопоставление с любой точки зрения». Эта тема обеспечила мне весьма неоднородную аудиторию.

Первый, полумифический Брут сразил последнего римского царя, его исторический потомок убил первого цезаря — оба совершили это собственноручно. С первого началась, а со вторым закончилась пятисотлетняя история Римской республики. Поэтому на примере этих двоих можно проследить существенные различия — к примеру, между общественной волей и волей массовой или же между обоснованным согласием или несогласием, с одной стороны, и аккламацией — с другой. Переходные состояния описаны поэтами — например, в знаменитой речи Антония над трупом Брута[308].

Я не хочу останавливаться на подробностях. Поучительным для меня было то, что слушатели в обоих случаях выказывали сочувствие тираноубийце. (Брут — одна из образцовых фигур и для моего папаши.) Но выявление различий давалось им тяжело. Я готов допустить, что это непросто, поскольку отчасти связано с проблемой свободы.

Уже здесь мы сворачиваем на неверный путь, поскольку свобода не представляет собой проблемы. Она неделима и потому не находится нигде, где можно что-то просчитать, измерить и проанализировать, — то есть не находится во времени и в пространстве. Во времени она лишь постигается — например, в последовательности политических систем; в пространстве же ее ощущают все — начиная от птицы, которая бьется о прутья клетки, и кончая народом, сражающимся за свои границы. Снова и снова индивид выступает как исполнитель свободы: как триумфатор или как мученик, который неизбежно терпит из-за нее крушение и гибнет.

Здесь начинается трагедия историка. Он должен проводить различия, но не вправе принять чью-либо сторону. Его должность — должность судьи в царстве мертвых: он должен измерить свободу Брута по отношению к свободе Цезаря.


*

Все-таки этот семинар не остался совсем безрезультатным. Хотя порой я и спрашивал себя, что я тут делаю, — когда стоишь на кафедре, приступы самоотчуждения неизбежны, — он в какой-то мере повлиял на мою оценку нынешней ситуации, а возможно, также слегка подпортил мою политическую репутацию. То, какие периоды истории выбирают для себя интеллигентные представители среднего класса и как именно эти периоды истолковывают, — своего рода прогноз на будущее. Кратер, давно охладевший, начинает работать. Брут снова пробуждается. Спартак возвращается. Барбаросса в Кифхойзере[309] уже шевельнулся. Потом начинается кипение в сольфатарах[310], в городских предместьях.

Как бы то ни было, в то время мои экскурсии к верховьям Суса участились. Я перенес туда и часть своей рукописи. Этим, между прочим, объясняются некоторые повторы в тексте. Время влияет на такие работы не только тематически, но и чисто технически. Когда кредиторы растаскивали наследство Бальзака, улица была усыпана разрозненными листами. Но что с того? Достаточно, что рукопись была однажды написана; авторство принадлежит Универсуму. В конечном счете нет разницы между сожженной и исписанной бумагой, между мертвой и еще живой субстанцией.


Великий цезарь, ставший комом глины,

Заткнул дыру на севере близ льдины[311].


*

С другой стороны, у меня оказалось два-три слушателя, которые не полностью погрузились в злободневность и которых волновал не только номос, но и этос истории[312]. Я привел их в сад Виго, и их участие в наших сборищах вознаградило меня вполне. А сверх того вознаградило то молчаливое согласие, которое объединяет нас, когда над касбой стоит луна. Каждый преподаватель знает, как осуществляется такой отбор.

На что способен Виго, стало понятно уже по первому комплекту учеников, насколько об этом вообще может идти речь применительно к Эвмесвилю. Сделанная мною оговорка говорит в их пользу, я имею в виду тех, кто вошел в этот комплект, — — — людей послезавтрашнего и позавчерашнего дня, то есть сегодня не имеющих никакого веса. Для них имя Виго стало mot de passe[313]. Разумеется, огромный потенциал Виго отмечается и общественным сознанием, но… примерно так, как воспринимается застрявшая в теле заноза. Как заноза Виго воздействует прежде всего на преподавательскую коллегию.

Без сомнения, приятно, когда тебя несет большая волна современности и со всех сторон раздаются возгласы, подтверждающие твою правоту. Все это приводит к коллективному самодовольству. Но когда ты слышишь, как в качестве элитарной мудрости преподносится то, что наскучило тебе уже за завтраком, при просмотре газетных передовиц, это не может не раздражать.


*

Земля всегда во всем участвует. Брут, первопредок, был Тупицей[314]. Его так прозвали за то, что он, ощутив грозящую опасность, повел себя по-идиотски. Он сопровождал сыновей Тарквиния к Дельфийскому оракулу, где они спросили, кто получит наследство отца; и в ответ услышали: «Тот, кто первым поцелует мать». На обратном пути Брут, будто случайно упав, коснулся губами земли; так пророчество исполнилось.

Вероятно, я слишком много внимания уделил островам, но для анарха это важнейшая тема, поскольку он ведет одинокое — как бы островное — существование. Когда Синдбад, спустившись по реке Тигр, через Персидский залив и Аравийское море попадает в Индийский океан, он покидает исторический и даже мифический мир. Здесь начинается царство грез, интимнейшего внутреннего преобразования; здесь все запрещено и все разрешено. Мореплаватель страшится своих грез — но и торжествует над ними как их изобретатель, создатель.

Островной песок слепит глаза: это кораллы, измельченные прибоем до атомов. Однако энергия коралловых садов сохранилась; она невредимой прошла через великие мельничные жернова мира. Этот остров, он мог бы быть и рыбой, которая дремлет на солнце, пока на спине ее вырастают пальмы.


*

Вернемся, однако же, к Эвмесвилю: наши острова заселены недовольными, из общины которых вскоре вылупливается старое общество со всеми его достоинствами и недостатками. Эти недовольные воспринимают остров как междуцарствие, как пересадочную станцию в путешествии к лучшему миру. Так бредут они от одной институции к другой — вечно недовольные, всегда разочарованные. Из той же оперы — их приверженность к подвалам и мансардам, к изгнанию и тюрьмам, а также к ссылке, которой они еще и гордятся. Когда же государственное здание, наконец, обрушивается, они оказываются первыми, кого оно убивает. Почему же они не знают, что, при всех изменениях, мир остается неизменным? Да потому, что они не находят пути в собственные глубины, к себе самим. А ведь только там сохраняется сущность, там — надежность. Им же приходится гибнуть из-за самих себя.

Анарх, может, тоже не минует тюрьмы — как одной из случайностей существования. Но, если такое случится, он будет искать вину у себя. Проплыл ли он слишком близко к Сцилле, слишком близко к Харибде? Поверил ли пению сирен? Одиссей не заткнул себе уши — это он предоставил делать матросам; но, чтобы насладиться волшебным пением, он велел привязать себя к мачте. Он сам себя запер. Так и тюрьма порой превращается в остров — в оплот свободной воли, в твою собственность.


*

Здесь следовало бы коснуться вопроса о происхождении, то есть поговорить о наследии и среде, двух факторах, влияние которых обычно переоценивается. Они — первая случайность, с которой мы сталкиваемся, появляясь на свет (неважно, рождаясь ли внебрачным ребенком в притоне или законным отпрыском во дворце). Нищенский посох или королевский скипетр — задаток, данный судьбой; часто потом одно сменяется на другое. Король Лир блуждает по пустоши, крепостная девка становится императрицей[315]. И снова и снова — Одиссей, божественный страстотерпец, который торжествует победу то как нищий, то как царь.

Слово «происхождение» имеет тысячу значений и один смысл. Erbe, «наследие», восходит к понятию arebeit[316] («работа»); анарх берет такую работу на себя, тогда как «крепостной, подневольный труд» — robot[317] — противоречит его природе. Ему знаком лишь один вид крепостничества, то есть власти над человеческим телом: муштра, посредством которой сам он подчиняет собственное тело себе.

Слово же milieu («среда») — однокоренное с medius[318], а «Medius est celui, qui est au milieu» («Срединный — это тот, кто находится в середине»). Анарх осознает себя серединой; это его естественное право, каковое он признает и за любым другим человеком. Он не признает закона — но это не значит, что он пренебрегает законом или не изучает его со всей тщательностью. Если средой обитания анарха станет вода, он будет шевелить плавниками; если такой средой станет воздух — расправит крылья и полетит; он даже прибойную волну одолеет, превратившись в летучую рыбу. Анарх знает, когда ему лучше нырнуть под воду, однако его и огонь не устрашит.

Мы здесь коснулись еще одного различия между анархом и анархистом: различия в отношении к господству, к законодательной власти. Анархист — их смертельный враг, тогда как анарх их просто не признает. Он не стремится ни захватить власть, ни свергнуть существующее правительство, ни изменить его — главный удар этих сил его не затрагивает. Он должен лишь подстроиться под завихрения, вызванные таким ударом.


*

Анарх также не индивидуалист. Он не хочет выставлять себя ни «великим человеком», ни вольнодумцем. Своего масштаба ему достаточно; свобода для него — не цель; она — его собственность. Он не будет становиться чьим-то врагом или реформатором: с ним легко найти общий язык и в хижине, и во дворце. Жизнь слишком коротка и слишком прекрасна, чтобы жертвовать ею ради какой бы то ни было идеи, хотя заражения идеализмом не всегда можно избежать. Но — шляпу долой перед мучениками.

Труднее отграничить анарха от солипсиста, который считает весь мир продуктом своего сознания. Этот продукт, хотя философы обращаются с ним как с пасынком, вообще-то весьма устойчив, о чем свидетельствуют хотя бы сновидения. Мир как дом, включая каркас дома, является нашим представлением, мир как пышно цветущий сад — нашей сновидческой мечтой.

Разумеется, солипсист — как все анархисты и как самый радикальный из них — попадается в собственную ловушку, поскольку приписывает себе самовластие, ответственность за которое ему не по плечу. Коль скоро он, Единственный, изобрел общество, вина за несовершенство общества лежит исключительно на нем, и если в результате он терпит крушение, то в мифологическом плане это объясняется его бессилием как поэта, а в логическом — ошибками его мышления.


*

Анарх по праву рождения и наследования может быть предназначен для господства; это — всего лишь одна роль среди прочих, какими он должен мастерски владеть. Власть — подневольный труд, прежде всего для ее носителя: какой-нибудь Людовик XIV живет в золотой клетке и располагает меньшей свободой, чем последний из его конюхов. В своей истории русской кампании Толстой справедливо говорит, что среди всех тогдашних актеров Наполеон менее всего обладал свободой.

О цезарях можно судить по тому, в какой мере — вопреки давлению судьбы — им удалось добиться самореализации. В жизни Тиберия определенно был переломный момент: когда блеск и нищета власти начали его тяготить и он предпочел Капитолию остров — — — свой Капри, который он, по словам Светония, выбрал потому, что тот со всех сторон «был огражден крутизной высочайших скал и глубью моря»[319].

Этот переломный момент датируется, видимо, временем, непосредственно предшествующим путешествию в Кампанию, из которого император уже не вернулся в Рим. Провозвестие перемены можно усмотреть в противоречивых поступках Тиберия. Так, он напросился на обед к Цестию Галлу[320], которого сам за несколько дней до того в сенате порицал как развратника и мота, — и приказал хозяину, чтобы ничего из обычной роскоши не было отменено и чтобы за столом прислуживали обнаженные девушки.

Историки заметили эту двойственность: они разбирают Тиберия по косточкам — во всяком случае, вторую половину его жизни. Дескать, Капри он выбрал как место, где все дозволено, чтобы там подальше от глаз публики, фантастическим образом удовлетворять свое сладострастие.

Это, возможно, и соответствует истине; но для анарха это вторично. Остров — идеальная модель для реализации каких угодно жизненных планов; кто-то другой мог бы выбрать остров, чтобы жить там в святости, поскольку ему опротивела мерзость мира. Такие примеры тоже имеются.

37

Я все еще за завтраком; Далин больше не доставляет мне хлопот. Подобающая химику смерть: он распылился на атомы. В каналах маленькие рыбы еще агрессивнее крупных: они собираются в кровожадные косяки, от которых стараются уклониться даже барракуды.

Разговоры с Далином были поучительными, хотя и небезопасными; поэтому я по возможности держал его в узде, а порой и возражал ему — на случай подслушивания. То же, что выбалтывал его преемник, мог слушать любой. То были дела интимного свойства; при тирании смотрят сквозь пальцы на то, что индивид культивирует свои приватные пристрастия. Этим она отличается от деспотии, а также от цензорских инстинктов, которые превалируют в совершенной демократии. В Эвмесвиле сложилась атмосфера, достаточно благоприятная для сибарита, художника, преступника и даже философа. Только in politics[321] следует проявлять осторожность, иначе можно переступить известные границы. Я это продемонстрировал на примере судьбы Сальваторе, с одной стороны, и Карнекса — с другой.

Однажды за стойкой своего бара я записал разговор Кондора и Домо о двух претендентах, один из которых внушал опасения с моральной точки зрения, а другой — с политической. По поводу второго Домо заметил: «Он хотел бы с комфортом перепиливать сук, на котором мы сидим; и чтобы мы ему еще за это платили жалованье и пенсию — — — у него, видимо, с головою не все в порядке».

Я знал этого человека, одного из приятелей моего братца; он стал потом редактором «Крапивника». Журналисты, которые «приходят к власти», стартуют все-таки лучше, чем профессора: они привычны к работе в derrières[322].


*

Преемником Далина стал Чанг, один из поваров, откомандированных для обслуживания кают. Как я уже упоминал, Кондор предпочитает простое меню; китайская кухня — его гастрономический резерв на случай государственных визитов, прежде всего Желтого хана. Тогда китайская кухня предстает во всех своих изысках, не имеющих себе равных. У нас ближе всего к ней кухня провансальская — по крайней мере, в том, что касается пряностей.

Чанг — повар душой и телом; он скучает без своей кухни с жаровней и периодически заглядывает туда, чтобы отведать чего-нибудь. А ходить ему трудно. Когда в длинном кителе, достающем ему до колен, Чанг, переваливаясь с боку на бок, утром входит ко мне, он уже отирает рукавом лоб. В это время, когда органы чувств отдохнули, я особенно восприимчив к запахам — я не хочу сказать, что от него скверно пахнет, но пахнет, скажем так, непривычно. Далин по утрам приносил с собой что-то от бессонных ночей, заполненных возней с кислотами. А Чанг скорее пахнет рыбой, пусть даже и ненавязчиво. Его любимая приправа — дайонг[323], смешанный по собственным рецептам. Если я случайно сталкиваюсь с Чангом во второй половине дня, этот запах мне приятен.

Впрочем, он хороший официант; отставив поднос и налив мне чай, он остается, чтобы поговорить — скрестив руки и сунув ладони в рукава. Тематика разговоров вращается вокруг двух полюсов: во-первых, естественно, вокруг кулинарного искусства и, во-вторых, — вокруг его бабенки Пинь-Син, которая внизу, в городе, хлопочет по дому и с нарастающим нетерпением тоскует по Чангу — — — ему, видимо, очень хочется меня в этом убедить.


*

Его старания усиливаются по мере того, как приближается конец смены. Это вообще характерно для касбы. Если эмблемой Сальваторе считать коня, а эмблемой Небека, о котором я еще буду говорить, — плеть, то эмблема Чанга — жаровня. Она — необходимый атрибут мастерства у плиты и в постели. Чтобы я мог признать Чанга представителем старинной культуры мандаринов, ему не хватает лишь третьего: литературной образованности. Но он не страдает от отсутствия таковой, да и наложниц не старается завести — ему вполне хватает Пинь-Син. Я часто встречал ее в городе, когда она, стуча каблучками, покидала один из пестрых магазинчиков. Лицо ее было ярко нарумянено, а голову покрывала черная атласная шапочка из Цзяннани[324], города, прославившегося красивыми девушками. Там, наряду с другими искусствами, девушек обучают музыке и рукоделию; родители продают их почти в детском возрасте.

Пища, в понимании Чанга, должна способствовать двум вещам: упитанности и любовному пылу. Она должна быть вкусной и возбуждающей. Отсюда его пристрастие к желеобразным супам и острым рагу, ко всяким морским продуктам — рыбе, моллюскам, трепангам и ракообразным. Паштеты из угря — его шедевр. Он также настоятельно рекомендует определенные виды окуривания, натирание тела ослиным молоком и жиром верблюжьего горба. Это, дескать, фантастически повышает мужскую потенцию.

Обычно я проверяю, что стоит на подносе, чтобы он тайком не подсунул мне одно из своих фирменных блюд. Однажды, утром перед концом смены, он принес мне смесь меда и толченого миндаля с какими-то еще ингредиентами, трудно определимыми:

— Мануэло, ты должен выпить это натощак; раз выпьешь и уже не сможешь остановиться.

— Этого еще не хватало, я и начинать-то не собираюсь.

— Мануэло, ты живешь неразумно: принимаешь холодные ванны и портишь глаза книгами. Поверь мне, это тебе не на пользу. Ты же не как другие средиземноморцы (этим выражением он подчеркивает свою непохожесть на нас), которые пьют пилюли, потому что хотят трахаться как можно чаще. Вот у них и получается трах-трах-трах, как на железной дороге.

Другое дело он, Чанг: человек, который берется за дело обдуманно и предпочитает пользоваться слабым огнем, пока не добьется нужной степени готовности, — — — одним словом, тут важен результат, а сколько раз — никакого значения не имеет.

— Сказано, я к этому не притронусь; они-то бараны, ты же — упертый зануда. А теперь исчезни, мне надо работать.


*

Чанг не обиделся — или не показал виду. Волей-неволей мне пришлось еще выслушать, что его ожидает вечером. Так у него проявляется предвкушение радости. По его словам, Пинь-Син невозможно представить себе неухоженной; кожа рук у нее обязательно будет нежной. Она делает маникюр и педикюр. Она, дескать, всегда готовит ужин заранее. Чанг приносит с собою приправы, которые раздобыл на касбе и у трактирщиков тех заведений, на вывеске которых красуется пунцовый рак. Там его все знают и уважают как лейб-повара. Кроме того, повара и трактирщики всегда поддерживают деловые контакты. Домо говаривал: «То, что повара под полою что-то отсюда уносят, вполне допустимо — но я не хочу видеть, как у кого-то из-за пазухи торчит рыбий хвост».


*

Пинь-Син заранее воскуривала благовония и зажигала лампы; неяркий свет выхватывал из темноты лишь перламутровые инкрустации на сундуках и комодах. Странно, что, несмотря на свою любовь к бамбуку и шелку, китайцы предпочитают темную и тяжелую мебель.

«Знаешь ли, Мануэло: женскую кожу я хочу видеть хорошо, но не отчетливо». Недурно сформулированное различие — не могу этого не признать. Добравшись до дома, Чанг убеждается в том, что все сделано соответственно его указаниям, затем принимает очень горячую ванну и облачается в домашний халат. Они садятся за стол, кушанья подает служанка. Сервировав в качестве последнего блюда суп и поблагодарив хозяев за честь, она исчезает на всю ночь. Они остаются за чаем.

«Ну кончай же свой рассказ, чтобы я от тебя избавился!»

Куда там! Следует описание длинной церемонии раздевания: Чанг лестью заставляет подругу сбрасывать лепесток за лепестком. Наконец, она, обнаженная, сидит в кресле напротив него; он ею любуется. Интересно, сколько пройдет времени, прежде чем он, не дотрагиваясь до нее, протянет к ней ладонь… но тотчас снова отдернет, словно рыба, которая испугалась приманки. Гладить женские руки, плечи, колени — этим он займется лишь далеко за полночь.

О грудях Пинь-Син я уже ничего не услышу, чем обязан не столько скромности Чанга, сколько головокружению, которое его охватывает. Кажется, будто падает занавес — когда сформировавшееся в голове представление становится таким ярким, что Чанг лишается дара речи. Никогда не сходящая с его лица улыбка в такие моменты становится гримасой — как у каменных чудовищ, охраняющих китайские храмы.


*

После гибели Далина Чанга прикомандировали ко мне, чтобы мы вместе охраняли пост возле Утиной хижины; там он мог доставить мне неприятности — правда, не такие, каких я ждал от Далина, но все-таки мог. Здесь никому нельзя доверять, когда приходит пора красного цвета — огня и крови. С этой точки зрения наши с Чангом разговоры за завтраком не лишены ценности.

Я не полагаюсь на расхожие представления о национальном характере — во-первых, потому что они представляют собой не более чем грубое обобщение, а во-вторых, потому что в эпоху борющихся народов и Всемирного государства сами границы между нациями утратили четкость. Китайцев можно встретить повсюду, среди людей со всевозможными оттенками кожи. И, следовательно, если сэр Джон Барроу[325], старый путешественник, который умел наблюдать и сравнивать, сказал о китайцах: «Их национальный характер — редкостная смесь гордости и низости, притворной серьезности и практической никчемности, утонченной обходительности и грубой невежественности», то толку мне от этого немного. Не без основания один из его современников, ныне забытый, но превосходный историк Клемм[326] заметил: «Эта картина подходит к любой цивилизованной нации на земле. В любом народе, насчитывающем миллионы индивидов, можно обнаружить добро и зло во всех их нюансах».

Во времена Барроу и позднее, когда по Китаю путешествовал Гюк[327], в стране этой — вплоть до глубин Внутренней Монголии — монахи в бесчисленных монастырях жили согласно катехизису учеников Будды. Он начинается с объяснения слова шама, означающего «сострадание». И первая из его десяти заповедей гласит: «Ты не должен убивать никакое живое существо, даже ничтожнейшее насекомое». А это — нечто совсем иное, чем заповеди Саваофа.


*

Что мне казалось в Чанге дальневосточной чертой, было особым соотношением между восприятием времени и чувственностью. Мандарины заботятся о своих руках, отращивают невероятно длинные ногти, ценят поверхности, прикосновение к которым приятно: шелк, фарфор, нефрит, слоновую кость и лак. Они тонкими кисточками щекочут ушные проходы. Их врачи открыли систему чувствительных точек тел, составили дерматологическую карту.

Китайцы — как будто — первыми изобрели фитиль и стали измерять время медленно тлеющими запальными шнурами. Их искусство пытки издавна пользуется дурной славой. С другой стороны, их сильная сторона — медитация, духовное спокойствие среди паводка образных миров. В их храмах на тронах восседают боги, при виде которых человек начинает грезить.

Чанга интересует только материальное. Уже опиум для него слишком духовен, к тому же этот наркотик затормаживает либидо. Чанг — этакий Фабий Кунктатор[328] своих вожделений, этакий retardeur раr excellence[329]. Он наверняка уже наметил момент, когда повернется спиной к Утиной хижине. Поскольку размышлял о возможной тревоге не менее основательно, чем я.

— Дружище, если ты попытаешься смыться прежде, чем я позволю, это скорее всего кончится для тебя скверно.

— Откуда такие мысли, Эмануэло, — — — да лучше я приму смерть, разрубленный на тысячу кусков, чем брошу тебя в беде.

38

О Небеке — в связи с проблемой Утиной хижины — судить проще. Он доставит меньше всего хлопот, если дело дойдет до переворота. Когда я оставлю позицию, он найдет себе пристанище где-нибудь в городе — вернее всего там, где сможет участвовать в грабежах.

Небек ливанец; он учился в Бейруте. Он, как и я, служит на касбе в период студенческих каникул; я достаточно хорошо его знаю, поскольку он работает как востоковед в институте Виго. Еще не имея научного звания и получая скудное жалованье, он подрабатывает на должности стюарда. Из Бейрута периодически приходят векселя на небольшую сумму; Небек женат — или, скорее, был женат.

Виго видит его только в институте, к себе в сад не приглашает: видимо, этот человек ему неприятен. С другой стороны, он ценит знания Небека. В архипелаге истории Небек выбрал для себя такой остров, где еще и сегодня возможны настоящие открытия. Авторитетные ориенталисты — редкость; великих же можно пересчитать по пальцам одной руки. Ориенталистика — колоссальная область; и, как и область гнозиса, требует от человека трудно определимых качеств. Необходима врожденная склонность к таким вещам, она помогает преодолеть филологические барьеры. И тогда открывается неисчерпаемая сокровищница рукописей и старинных печатных листов, где среди теологической рухляди можно найти подлинные жемчужины.

Небек обладает такими задатками. Но он и мне неприятен: хотя бы уже потому, что постоянно добивается доступа к моему луминару, который — наряду с возможностью вести непосредственные наблюдения в ночном баре — является главной приманкой, удерживающей меня на касбе. Я, когда вызываю образы прошлого, нуждаюсь в полной тишине: объект там и мой глаз здесь вступают в тайный брачный союз; присутствие третьего привнесло бы в нашу брачную ночь оттенок непристойности.

Кроме того, сами темы, которыми интересуется Небек, увели бы меня слишком далеко. Он занимается великими ханами — — — Чингисханом, Гаюком, Хубилаем, Бабуром, Тамерланом и прочими. Меня эта сфера увлекает, но, так сказать, лишь на ее периферии — лишь там, где предводительствуемые этими ханами орды вламывались в культурное пространство. То, как они, нахлынув из Великой Монголии, опустошали целые страны и народы и потом снова исчезали, словно дурной сон, носит какой-то стихийный, пульсирующий характер. Может, эти нашествия — как морские приливы и отливы — являются одним из регуляторов жизни на Земле — — — да, но где же управляющая ими Луна? В любом случае историк тут мало что для себя найдет.


*

Однажды ночью, в саду у Виго, мы заговорили о Небеке, и Виго мне доверительно сказал: «Я, собственно, не знаю, заслуживает ли он звания востоковеда. Он все-таки больше криминалист, изучающий отпечатки ног на песке. А эти следы запечатлелись только в культурном пространстве. Даже на Рейне находят монгольские подковы. То же, что Небек откапывает в монастырях тибетских лам, никакой ценности не имеет. Однако он изучает китайские, персидские, индийские и западноевропейские источники, радуясь некогда полученным нами рубцам от ожогов. Здесь, в Эвмесвиле, человеческая масса неисторична, элита же — мета-исторична, то есть большинство людей ведут вегетативное существование и лишь немногие пытаются осмыслить происходящее, — — — а вот Небек антиисторичен: он почувствует себя хорошо лишь тогда, когда наш город будет охвачен пожаром».


*

Виго считается с каждым, поэтому эта критика меня удивила. Затем он перешел к обобщению: «Там, где происходит вторжение диких орд, историческое время гаснет. Такое невозможно просчитать заранее, как невозможно предвидеть падение метеоритов. На небосводе потом остаются темные дыры, в которых мы вряд ли обнаружим что-то, кроме межзвездной материи. У нас в хранилище пылится московская летопись эпохи Ивана III, составленная вскоре после того, как он освободился от господства одной из таких орд[330]. Сведения в ней собраны скудные, да иначе и быть не может; но я обратил внимание на заключение, в котором наивно выражена мысль об уничтоженном времени: „…и сие нестерпимое состояние продолжалось четыреста лет“.

Да, бывают народы, обходящиеся без домов и календаря, но чувствительные к изменениям атмосферы, — лунные народы, в глазах историка не имеющие четких очертаний. На этом их свойстве, возможно, и основывается антипатия одного из наших народов, очень древних, по отношению к туркам».


*

Как любой преподаватель, Небек тоже имел доступ к Большому луминару — разумеется, только внизу, в институте, и на ограниченный срок. С луминаром дело обстоит как с вожделенным универсальным ключом, в этом смысле он имеет сходство с золотым фонофором. Слушатели в том и другом случае работают на аппаратах с ограниченной клавиатурой.

Здесь напрашивается сравнение с мистическими ложами: человек сперва становится учеником, потом подмастерьем и наконец мастером; члены ложи узнают друг друга по паролю и особому приветственному жесту. Многие терпят неудачу уже на этапе освоения технических приемов: идеограммы заучиваются с трудом, далеко не сразу ты овладеваешь этой наукой и начинаешь пользоваться ими играючи. Данных в луминаре больше, чем молекул в мозгу взрослого человека. Периодически проводятся и проверки.

Здесь, наверху, Небек лишен доступа к этому великому инструменту. В чем я ему сочувствую. Ему приходится довольствоваться сведениями, которые можно почерпнуть из хранилищ Желтого хана; это соответствует его специализации, но для него притягателен стереоскопический метод как таковой.

Специализацией Небека объясняются и научные командировки, которые порой приводят его в ханские владения, из-за чего он приобрел у нас некоторый политический вес, пусть и достаточно скромный. Небек не упускает случая намекнуть, что однажды получил аудиенцию у самого хана. Как бы то ни было, ливанец принимает участие в утренних верховых прогулках Кондора — причем не в обозе, как Сальваторе, которого он хорошо знал, а непосредственно в составе малой свиты, вместе с миньонами и личной охраной.

То, что он хотел бы делить часы работы у луминара со мной, отвечает и его желанию теснее со мною сойтись. Это сближает его с другими стюардами, которые мне прислуживают. Они чувствуют, что я занимаю нейтральную позицию, и у них развязывается язык. А в результате я слышу такое, о чем они не сказали бы даже своей жене, узнаю самые интимные подробности их жизни. Да и чем был бы историк без знания характеров: художником, который имеет в своем распоряжении только карандаш, но не краски. С другой стороны, мне следует проявлять осторожность. Как при любом нейтралитете, я не должен ни во что вмешиваться.


*

Небек среднего роста, хорошо сложен, широкоплеч, с тонкой талией и мускулистым торсом — типичная фигура всадника. Сапоги, бриджи и кожаный ремень дополняют эту картину. Ко мне он входил уже готовым для верховой прогулки, распространяя вокруг себя легкий запах юфти. Ухоженное, но слегка припухшее лицо, словно после парной, — уж и не знаю, сколько раз на дню он меняет сорочку. Руку он подает неохотно.

Волосы у него не белокурые, как ему бы хотелось, а скорее блекло-восковые; он всегда педантично выбрит, хотя растительность у него на лице негустая. Не знаю, занимается ли он сейчас эпиляцией… Во всяком случае, занимался тогда, когда жил со своей Голубкой, как я вскоре от него узнал.

Таким исповедям предшествовало наше размежевание. Хоть это и пустячный эпизод, я хочу его упомянуть, поскольку он бросает дополнительный свет на распорядок внутренней службы. Сразу после утреннего подъема я, как уже говорилось, бываю особенно восприимчив к некоторым ощущениям — например, к запахам кожи, лошадей и собак, которые мне уже сами по себе неприятны. Раздражал меня и казачий наряд Небека. Без сомнения, ливанец так одевался намеренно. Наконец я сказал ему, хотя младшие служащие на касбе обычно обращаются друг к другу на «ты»:

— По утрам я бы хотел видеть вас в форме официанта.

У Небека бледное лицо — и не только потому, что он, подобно мне, в свободное от службы время проводит целые ночи перед луминаром. Он избегает солнца, глаза его имеют оттенок самой блеклой голубизны. Лицо у него беспокойное, с грозовыми проблесками, в какие-то мгновения контуры скул приобретают сарматскую резкость. Когда Луна стоит в созвездии Стрельца, движения Небека обретают сомнамбулическую уверенность.

Он ответил:

— Вы мне не можете давать никаких указаний и знаете это не хуже, чем я.

— Однако так будет лучше.

Он вскинул подбородок, изображая оскорбленное достоинство. Потом собрал на поднос грязную посуду и вышел из комнаты. На следующее утро Небек появился в полосатом кителе, с пилоткой на голове. Шпоры он снял.


*

Modus in rebus[331] — — — следует знать правила игры, независимо от того, обретаешься ли ты в тирании, в демократии или в публичном доме. Это касается прежде всего анарха — — — это его вторая заповедь, не менее важная, чем первая: «Познай самого себя».

Небек, будучи не анархом, а сторонником грубой силы, нарушил правила. Он был слишком умен, чтобы не признать этого, и сразу исправил свой промах.

За всем, что касается церемониала приветствий и одежды, Домо следит очень пристально, и правильно делает, ибо с погрешностей в этой сфере начинается всякое непокорство. Стоит позволить кому-то не застегнуть верхнюю пуговицу, и вскоре он явится голый.

Кроме того, внизу, в институте, я, как правая рука Виго, был по своему положению выше Небека. И наконец, Небек все еще надеялся получить доступ к моему луминару. Так что вскоре мы вернулись к хорошим отношениям.

У читателя может сложиться впечатление, что причиной его промаха была невежливость; но это не так. Небек, напротив, отличался наилучшими манерами, какие только можно себе представить. Что, видимо, было как-то связано со свойственной ему обостренной чувствительностью кожи, вообще с его исключительной сенситивностью, из-за которой он всегда держался на некотором отдалении от других. Потому-то он и двигался, как танцмейстер.

С другой стороны — — — если бы танец выманил его в сад, возможно, маска с него спала бы.


*

Однажды ночью, когда я долго работал в баре, а потом, у себя, сидел за бокалом вина, он без предупреждения вошел ко мне в комнату. Было полнолуние; лицо Небека ежесекундно менялось. Очевидно, он уже успел выпить; я налил ему еще. На нем была шнурованная литевка[332], расстегнутая наполовину, — фантастический наряд. Под ним — молочно-белая кожа. Видимо, в эту ночь он тоже кого-то обслуживал.

Мы долго пили, потом я придвинулся к нему ближе и положил руку ему на плечо:

— Небек, — — — какая беда с тобой приключилась?

Лучше бы я не спрашивал. Сцена мгновенно преобразилась. Я сидел теперь рядом с опустившимся сыном русского попа — в кабаке, где по полу бегают тараканы, а на стене висят замызганные иконы. Кто-то играл на цитре La paloma[333]. Под струны инструмента был подложен листок с нотами, и рука музыканта лишь следовала напечатанному клише…

Небек сказал, что потерял белую голубку, которую почитал как святыню, — и притом потерял в результате чужой подлости. В ней самой он не сомневался: она, дескать, выдержала испытание, которому он ее подверг. Он рассказал ей свой сон:

«Я изнемогаю в нижнем кругу ада, куда попал по своей вине, а ты покоишься на плече Господа. Ты взираешь сверху на мои муки. Всего одна капля воды облегчила бы их, пусть лишь на мгновение; я взываю к тебе о помощи. Ты не колеблешься — ты выклевываешь око Господне, и оно падает мне на язык… Для меня это было спасением — скажи, ты могла бы так поступить?»

Он откинул со лба прядь волос:

— Представляешь, Мануэль, она пообещала — твердо пообещала. Я облобызал ей ноги.


*

Эта история мне не понравилась; она создала в моей комнате неприятную атмосферу. Можно потерять самообладание, но нельзя забывать о приличиях. А Небек к такой забывчивости предрасположен, отсюда и его чрезмерная чистоплотность, превратившаяся чуть ли не в навязчивую идею.

Было жарко; я распахнул окно и услышал шаги караульных по гранитной вымостке. Бывают шумы, которые остужают. Такая вот вариация на тему притчи о богаче и Лазаре[334]. Эта притча — с ранних лет — относилась к тем текстам Писания, которые мне особенно не по нутру: отец Авраам в своем высокомерии, опирающемся на знание Закона, запрещает Лазарю даже «концом перста» освежить язык богачу, который уже превратился в бедняка и мучается в адском пламени. Легионы самоуверенных литаврщиков руководствовались этим безобразным примером.

Я снова уселся напротив Небека:

— А теперь давай ближе к делу. Что все-таки случилось?


*

Бейрут — знойный город, где вперемешку живут мусульмане, христиане и иудеи, к тому же еще расколотые на секты. Как бывают земли с залежами урана, которые, вероятно, повлияли на человеческую эволюцию больше, чем мы можем себе представить даже во сне, так есть и ландшафты, являющиеся очагами непрестанного религиозного брожения. Время там действенно по-иному, чем в профанной истории: там оно производится.

К упомянутым сектам относятся друзы и марониты[335]; первые ведут свое происхождение от божественного Дарази, вторые — от святого Марона. Обе секты столетиями нападают друг на друга.

Небек, поступив в Бейрутский университет, снял комнату в одной маронитской семье, у вдовы с двумя детьми: дочерью — она и стала потом его Голубкой — и маленьким сыном. Семья эта жила в двухэтажном доме недалеко от морского берега, у выезда к отелю «Маамельтейн».

Голубка обворожила студента с первого же дня — — — своей застенчивостью, бледностью, почтительным отношением к матери, тем, как она заботилась о братишке, украшала образа и молилась перед ними.

Потом произошло то, что и должно было произойти, — в такую же лунную ночь, как эта; я пропускаю классические подробности — — — «дитя, столь ангельски чиста…»[336].

Вдова, само собой, тотчас все заприметила; и, казалось, взирала на влюбленных не без благосклонности. Понятно и то, что она, еще прежде, чем обнаружились последствия, стала торопить молодого человека с женитьбой. Небек же под покровом ночи покинул гостеприимный дом и отправился в Эвмесвиль. Он хотел продолжить учебу; я познакомился с ним, когда он представлялся Виго. Мы были очарованы его первым визитом. К тому, что он мог рассказать даже о самых малоизвестных фактах, добавлялись свойственная ему пассивная сила внушения, улыбчивое молчание, к которому невозможно было не отнестись с симпатией. Молодой человек, без сомнения, заслуживал стипендии. Нашлись и такие, что за него походатайствовали.


*

Вскоре, однако, Небек заметил, что ему трудно выносить разлуку с Голубкой; она преследовала его. И в воспоминаниях чувство стало сильнее, чем было, когда они находились рядом. Однажды он явился к Виго:

— Я хотел бы жениться. Мы ждем ребенка.

Виго сказал:

— Поздравляю. Ребенок — великое дело, мне остается лишь одобрить ваше решение.

Небек полетел в Бейрут и обвенчался там по обряду маронитской церкви, потом вернулся с Голубкой обратно. Хотя мы почти не общаемся между собой за пределами факультета, однажды я таки побывал у него в гостях. Трудно понять, чтó мужчина находит в женщине и что прибавляет к найденному его фантазия — особенно если он сидит перед тобой с таким видом, словно хочет сказать: «Ну, что вы теперь скажете?»

Я, во всяком случае, помню Голубку не лучше, чем какой-нибудь рисунок пастелью, который вежливо отложил в сторону, рассмотрев его среди дюжины прочих. Она разливала чай и внимательно прислушивалась к разговору, время от времени сопровождая его улыбкой. «Тоже лунное создание — возможно, ей следовало бы немного нарумяниться».

Вскоре после этого родился ребенок. Он умер, едва начав дышать, — мальчик с открытым сверху головным мозгом. Небек получил от Домо отпуск; на касбу он вернулся еще бледнее обычного. Из всех часов, которые он просчитывал загодя, час смерти ребенка был наихудшим: Марс восходил, Юпитер закатывался — — — и все-таки лучшего выхода для них бы не нашлось.


*

Конечно, так было лучше — — — вскоре я нашел этому простое объяснение. При всем, что угнетало жену Небека, выносить здоровый плод она не могла.

Два обстоятельства показались мне совершенно невероятными — — — во-первых, что Голубка так долго берегла свою тайну, и, во-вторых, что Небек, прирожденный полицейский и чуткий следопыт, так поздно эту тайну раскрыл. Понятно, в ту лунную ночь он находился в трансе, однако ни до, ни после их первого соития недостатка в косвенных уликах не было. Очевидно, у него в глазу образовалось дополнительное слепое пятно — феномен, знакомый каждому из нас по личному опыту.

В какой-то момент он все же почувствовал пальцами конец подозрительной ниточки; и, как паук, вскарабкался по ней вверх. Остальное было обыкновенной рутиной, дознанием с пристрастием. Уже по натуре Небек относился к тем, кого занимает прошлая жизнь близких ему людей; на листьях мирта не должно быть ни пылинки. «Проклятье, кто-то всегда опережает супруга: либо кузен в садовой беседке, либо дядя, сажавший девочку на колени».

В данном случае господином, опередившим супруга, оказался один студент, до появления Небека снимавший комнату у той самой вдовы. И он тоже, подобно Небеку, под покровом ночи покинул дом, когда дал о себе знать маленький Бенджамин — — — ребенок Голубки, а вовсе не ее младший брат.


*

В той секте — речь идет о «Haeretici ad Libanum montem»[337] — господствуют ветхозаветные представления. Аскетическая строгость пользуется высочайшим почетом. Равным образом — невредимая девственная плева и кровная месть. Так что Небек оказался там в своей стихии.

Вдова симулировала беременность и уехала с дочерью в горы, где Голубка и родила Бенджамина. С ним, представив его братиком девушки, они и вернулись в Бейрут. Будь отец жив, он бы убил дочь. Даже самый дальний родственник мужского пола, если бы таковой имелся, обошелся бы с молодой матерью так же.

То, что тайна хранилась так долго, я могу объяснить себе лишь покорностью Голубки и строгостью вдовы, которая, несомненно, детально проинструктировала дочку. Однако внутреннее напряжение, должно быть, было невыносимым.

Всю историю я узнал от Небека в ту лунную ночь, сидя напротив него. У него, очевидно, сдали нервы. Я спросил:

— Почему ты…

— Не перерезал ей тотчас же горло?

— Нет, но почему ты не отправил ее домой? Такое почти с каждым случается, пусть и не при столь вопиющих обстоятельствах. Ты ведь тоже не святой.

— Слава богу, нет. Зато я стал ее дьяволом, после того как она была моим ангелом. Это она заслужила, более чем. Так дешево она от меня не отделается.

— Небек, поверь мне: она такая, какой ты знал ее с самого начала; ты увидел ее сущность, все остальное — акциденции. Она — прирожденный жертвенный агнец.

Именно это его и бесило. Потому что в каких-то душевных безднах он смаковал то, что с ним произошло.


*

Поначалу он оказывал давление на вдову. Он полетел в Бейрут и сделал ее своей рабыней, в физическом смысле тоже. Он овладел ею прямо на кухне, утолил первую ярость перед горящей плитой. «Тут было не до церемоний — — — она мигом сообразила, что к чему». Потом начал выкачивать из нее ренту — отбирал ее виноградник, участок за участком, в конце концов настал бы черед дома. Голубка оставалась у него в руках.

Каждый раз, возвратившись с касбы, он устраивал суд: сам сидел в кресле, жена же стояла перед ним на коленях. На подробностях я не хочу останавливаться. Он все более дотошно ее допрашивал. Чувствовал неодолимую потребность вкапываться глубже и глубже — прежде всего интересуясь той ночью, которую Голубка провела с его предшественником. Небек рассмотрел эту ночь до последнего волоконца — пользуясь, так сказать, лупой времени. В нем, видимо, действовал первобытный страх, который ливанец пытался утихомирить, причиняя муки другому человеку.

— Небек, ты все равно ничего не исправишь; ты только угробишь свою жену. Потом, на ее могиле, будешь оплакивать ее как святую и вскоре повесишься на каком-нибудь чердаке. Лучше отошли ее домой.

Магма архейской эры[338], непомерная тяжесть. «Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья… Князь вслушивался, напрягая все силы, чтобы понять, и все спрашивая взглядом. „Это ты?“ — выговорил он наконец, кивнув головой на портьеру. „Это… я…“ — прошептал Рогожин и потупился»[339].


*

— Небек, это еще не финал: ты должен измерить глубину самого себя. Скажи мне, были ли у тебя в детстве — как у всякого человека — грезы, мечтания, которым мы предаемся, прежде чем узнаем, какая игра разыгрывается в действительной жизни, — короче, сны наяву?

Да, такое ему хорошо знакомо. Родители рано отдали его в медресе, своего рода детский сад для отпрысков богатых семей. Он пробыл там лишь короткое время: провел одно знойное, сухое лето в Бекаа — плодородной долине между хребтами Ливана и Антиливана. Я давно замечал, что он умеет сидеть по-турецки: к этому привыкаешь в детстве, либо уже никогда.

— Наш школьный наставник — его звали Мустафа — был человек невежественный, незаслуженно носивший чалму; он едва мог читать, да и то лишь в случае крайней нужды. Тем не менее никто и пикнуть не смел, когда он входил в класс; на нем были высокие сапоги, за поясом — писчие принадлежности, под мышкой — Коран. Его длинные усы свисали с обеих сторон до самой груди. Мустафа был строгим; родители это одобряли.

Он становился на кафедру, пристально оглядывал нас, точно шталмейстер — лошадей, и произносил молитву, которую мы повторяли вслед за ним. Затем он вызывал нас отвечать заданный урок — чему, как все тупые преподаватели, придавал самое большое значение. Мне-то это нетрудно давалось; я был его любимым учеником, ибо уже тогда мог без запинки повторить текст наизусть после того, как он медленно проговорит его вслух. Даже вторую суру — самую длинную, где речь идет о корове, — я, согнувшись в поклоне, декламировал так, словно читал ее со страницы. А ведь мне тогда едва исполнилось шесть лет. Я был его парадным рысаком. Еще и из-за своей учтивости, которую ты знаешь.

Среди моих школьных товарищей были такие, которые отвечали урок более-менее хорошо, и такие, кто отвечал плохо либо вовсе не мог связать двух слов. Когда их вызывали, я мысленно потирал руки, ибо знал, что сейчас последует. Мустафа поглаживал кончики усов и мрачнел лицом. Если он и был в чем-то мастером, так это в искусстве наказывать. Провинившийся должен был выйти вперед, приспустить штаны и лечь грудью на ограждение кафедры. Потом он получал удары камышовой тростью. Мы видели его лицо, искривившееся в гримасу, какие бывают у резных фигурок чудовищ, украшающих сточные желоба.

Я заметил, что для таких поучений учитель выбирает немногих, одних и тех же учеников — и даже не тех, что отвечают хуже всего. Нет, то были симпатичные мальчики — сынишки важных господ, носящих титул эфенди, — которые заранее знали, что им предстоит, и начинали заикаться, стоило учителю бросить на них взгляд. Именно эти мальчики нравились больше других и мне.

Уже с утра было жарко; я старался держаться в тени, когда с дощечкой для письма направлялся к мечети и по дороге, шевеля губами, декламировал заданную нам суру Корана, однако попутно я предавался приятным мыслям. Вот бы такого-то или такого-то ученика опять подвергли порке…

Я почти никогда не разочаровывался в свое надежде. Без двух-трех наущений у Мустафы ни один урок не обходился, особенно если учитель был в хорошем настроении. Как ни странно, от Мустафы не ускользнуло, что я его действия одобряю. Когда он вызывал к кафедре одного из наших любимцев, мы с ним перемигивались — ах, как было хорошо.


*

Мустафа сделался для меня образцом: я идентифицировал себя с ним. У нас в саду стояла беседка, по вечерам я уходил туда, чтобы помечтать о Мустафе; место было уединенное. Эта беседка густо заросла, даже вход в нее скрывался за занавесом из вьющихся растений. Из двух растений, которые переплелись между собой: бутылочной тыквы и бешеного огурца. Первую посадил садовник, второй же вырос сам, как сорняк.

Я сидел там, словно птица в зеленой клетке, пока не всходила луна. С решетки беседки свисали тыквенные плоды, похожие на тяжелые булавы.

Лицо Небека снова обрело контур; он растопырил пальцы, будто взвешивал на ладони воображаемую тыкву.

— А тут еще эти бешеные огурцы. Забавные плоды, внешне похожие на мирабель, — желтые, когда созревают. Созрев, они напружиниваются, точно взведенные до упора пистолеты, — и стоит дотронуться до них пальцем, даже только подумать об этом, как они лопаются, выбрасывая сок и семена. Я развлекался с ними; на вкус они были горькими, если заряд попадал мне на губы.

В беседке я превращался в Мустафу, заодно возвышая себя до ранга паши. Я вызывал своих любимцев к кафедре, отвечать урок, и проявлял по отношению к ним еще большую строгость, чем мой учитель. Я, между прочим, ввел одно новшество: в моем классе учились и девочки. Я уже давно наблюдал за ними, заглядывая в соседние сады; девочек — с ранних лет — охраняли евнухи.

У меня им тоже приходилось приспускать штаны: я вызывал их попарно, чтобы выяснить, чем они занимались друг с дружкой, — — — и отпирательства им не помогали. Однако то, в чем они должны были сознаться — — — их тайна, — так и осталось от меня скрытым, хотя в виновности девочек я нисколько не сомневался.

Это была моя любимая игра в том саду; часто я занимался ею всю ночь, пока в кустах не начинали шебуршиться проснувшиеся птицы; тогда я крадучись возвращался в дом. Я — ночной человек; уже в те годы я отличался бледностью. Отец полагал, что я переусердствовал с занятиями; он обо мне беспокоился.


*

Вот что рассказал мне Небек. Удивительно, как рано начинает звучать музыкальная композиция жизни конкретного человека, потом повторяющаяся в его судьбе. Я уже раньше догадывался: Небек и Голубка самой судьбой предназначены друг для друга. Речь шла не о вине этой женщины — — — а о ее тайне, которую Небек не вырвал бы никакой пыткой; той тайне, которая делала Голубку виновной и из-за которой она в конечном счете погибла.

Ночь посветлела, в конюшнях переступали копытами лошади, залаяли собаки. Я сказал:

— Ты не можешь ее простить — — — я это вижу. Что ж, тогда произнеси трижды формулу развода… и отошли эту женщину домой.

Здесь не место описывать, как я настоял на своем, как добился, чтобы он меня послушался: скажу лишь, что у меня было необходимое для этого средство. Однако все мои хлопоты оказались напрасными. Oleum et operam perdidi[340]. Едва Голубка добралась до Бейрута, как от ее матери пришло известие, что она умерла.

Хотя вдова прокляла его, Небек полетел в Бейрут; он не позволил себя отговорить. Вернулся он еще более бледным, чем обычно, однако лицо его — как бы это выразить — было каким-то просветленным. Он рассказал мне, что произошло.

В тех краях зимой согреваются мангалом — глиняной либо медной жаровней с тлеющим углем, которую ставят под стол, застеленный ковром. И отравиться угольным дымом совсем нетрудно; там такое нередко случается. Таким способом Голубка и покончила с собой — предусмотрев все мелочи, что особо подчеркивал Небек. Она нарядилась, точно на праздник, и обмотала голову платком, чтобы не испортить прическу. Теперь она стала в его глазах святой.


*

«— Да, да! — с жаром подтвердил князь.

<…>

— <…> Слышишь ты дух или нет?

— Может, и слышу, не знаю. К утру наверно пойдет»[341].

Вопроса об отношении анарха к этосу я уже вскользь касался. Между этосом и моралью следует проводить различие. Любой воин подчиняется этосу своего сословия, при этом с моральной точки зрения его поведение может казаться сомнительным. Подлинное бытие и жизнь в соответствии с обычаями порой вступают в конфликт.

Поведение командиров и подчиненных на касбе — в частности, стюардов, которые приносят мне завтрак и которым предстоит, вместе со мной, сражаться возле Утиной хижины, — мне понятно, пусть я его и не одобряю. На мою историческую точку зрения такое неодобрение повлиять не может. Как историк я должен, прежде всего, обходиться без понятий вины и наказания. Вина и искупление[342] — это нечто другое. Каждый платит за свой мундир, каждый искупает свою вину.

С другой стороны, анарх должен оберегать свою ауру; для него это такая же потребность, как потребность в чистом воздухе. Даже оказавшись на улице, он старается не наступить на кучу говна. Чем дальше позади себя ты оставил закон и обычай, государство и общество, тем больше печешься о собственной чистоте. С этим дело обстоит так же, как с разницей между голым и одетым человеком. На униформе ты в худшем случае увидишь лишь дыры, на теле — соответствующие им раны.

Я заметил, что, когда у моего папаши собираются гости, мечтающие улучшить мир, в доме очень скоро воцаряется затхлая, удушливая атмосфера. Тут не поможет никакой ладан, никакой распылитель амброзии; единственное, что остается, — выйти под открытое небо. Но, как историк, я обязан время от времени посещать такие застолья; для повседневной жизни это так же необходимо, как и для науки. Хуже всего воняет у анархистов — — — а их можно встретить всегда и повсюду, и в Эвмесвиле тоже. Я имею доступ в такие компании благодаря своим студентам, но анархисты не особенно мне доверяют.

Скверный запах объясняется тем, что анархисты руководствуются принципом, согласно которому каждый должен жить по своему вкусу; в самом этом принципе нет ничего плохого — вот только вкус у них дрянной. Среди анархистов встречаются типы, которые намеренно наступают на кучу дерьма и потом даже хвалятся этим как неким духовным достижением. Виго, хотя и пострадал от их козней, не без удовольствия наблюдает за ними: «Вот увидишь — лет через десять все они будут нотариусами, причем подстриженными по последней моде»[343].


*

Ну ладно — — — что же представляет собой их, анархистов, страдание? Недоразвитое представление о свободе. Оно будет откорректировано фактами. Если бы анархисты заложили фундамент своей постройки на один ярус глубже и осознали себя анархами, они бы избавились от многих неприятностей. Потому что искали бы свободу в себе, а не в коллективе.

На первый взгляд кажется, что анарх идентичен анархисту, поскольку оба исходят из того, что человек по натуре добр. Разница в том, что анархист в это свято верит, тогда как анарх только допускает такую возможность. Для анарха это гипотеза, для анархиста же — аксиома. Гипотеза должна подтверждаться в каждом отдельном случае; аксиома незыблема. Признание какого-то положения в качестве аксиомы приводит к личным разочарованиям. Поэтому история анархизма представляет собой череду расколов. В конечном счете индивид всегда остается в одиночестве — всеми отверженный и отчаявшийся.

В своих действиях анарх руководствуется идеей добра — но не как аксиомой в духе Руссо, а как принципом практического разума. У Руссо был переизбыток гормонов, Канту же явно их не хватало; первый сдвинул мир с места своими страстными проповедями, второй — своими прозрениями. Историк должен уметь воздать должное им обоим.

39

Завтрак окончен; Небек прибирает со стола. Я немного опередил события: он еще не произнес формулу развода — — — на случай, если нам придется вдвоем перебираться в Утиную хижину, следует взвесить, не лучше ли мне будет его там прикончить.

Уже жарко; в кустах терновника на Замковой горе трещат цикады, над бойней на восточной окраине города кружит черный коршун. Хоть он и очень далеко, я отчетливо вижу его в прозрачном воздухе.

Сегодня вечером я свободен от службы; если не будет непредусмотренного вызова, день принадлежит мне. Я запираю дверь на задвижку, затворяю ставни, снимаю домашний халат. Кресло стоит на нужном расстоянии от луминара, рядом — индикатор с клавиатурой, различные картотеки и другие нужные вещи. Устройство луминара всем более или менее известно, тайна — тот стержень, который я держу в руке. В Эвмесвиле это еще большая редкость, чем золотой фонофор. Правда, фонофором может пользоваться любой ребенок, тогда как в случае с луминаром только для овладения техническими приемами требуются годы обучения. Но и этого недостаточно, пока ты не научишься работать, забыв об инструменте. Когда же это произойдет, луминар станет как бы продолжением твоей руки. Он тогда будет действовать как магнит: притягивать нужные тебе факты.

Материал неисчерпаем: он накапливался в последние столетия, которые мы вправе рассматривать как великие эпохи историографии. По мере того как затухал политический импульс с сопутствующими ему страстями, расширялось поле обзора. Нет числа ученым, обретавшим в работе с луминаром последнее убежище, иллюзорное пристанище. К лучшему, что оставило нам в наследие Всемирное государство, можно причислить и то, что усилия этих ученых теперь могли комбинироваться. Правда, в результате появлялись различные версии событий, но это только усиливало наслаждение от стереоскопической игры. Во дворце Тиберия, скажем, равноправными фигурами оказывались император и раб, начальник личной охраны, повар и рыбак. Каждый из них — центр особого мира. Я затерялся бы в лабиринтах опиумной ночи, если бы вздумал углубляться во все это.


*

Прежде всего — литература. То, что мы называем источниками, есть, собственно говоря, зафиксированное: осадок какого-то времени, предстающий в виде письменных знаков. Однако достаточно одного удара молотом[344], и из этой скалы брызнет влага.

Письменный знак тоже скрывает в себе непосредственную тайну — как и коралл в окаменевшем рифе. Молекулы остаются такими, какими их сформировала жизнь, и их можно к жизни вернуть.

В материи может быть открыто — и высвобождено из нее — некое надвременнóе ядро. В этом — суть воскресения. Такая перспектива выводит далеко за пределы науки, даже искусства — к зениту вечного настоящего. Рука, когда-то написавшая текст, становится твоей собственной рукой. При этом качество текста несущественно: драма истории целиком соткана из пряжи норн. Различия создает игра складок, а не сама ткань. Когда-то говорили: «Перед Богом все равны».


*

Ответы по запросам предыдущего дня обычно лежат в открытом почтовом ящике. Они касаются моих собственных работ либо тех, которые я курирую, — например, работ Небека и Ингрид. Сюда добавляется то, что швабы называют Basleda: просто времяпрепровождение.

Скажем, запрос может звучать так: «По поводу улицы Сент-Оноре. Кто, кроме Робеспьера, жил там в доме столяра Дюпле? Что стало с этим столяром и с Ленор[345]? Резюме речи 1789 года, в которой Робеспьер потребовал от Национального собрания отмены рабства в колониях и смертной казни в королевстве. Какой высоты были башни Бастилии?» И тому подобное. Аппарат выдает ответы в заказанном формате. Высота Бастилии составляла семьдесят три фута и три дюйма. В тюремный двор почти не попадал свет. Лучше всего было тем узникам, что прогуливались по верху стены, — это считалось привилегией.

Что касается Дюпле, то им там нет нужды листать поземельные и адресные книги — в центральном реестре имен его моментально отыщут среди десяти тысяч тезок. Если человек этот имел хоть малейшее значение, будут даны отсылки на другие реестры — например, тот, что находится в Доме писем, — либо на опубликованную литературу. Окаменевшая память, колоссальная, — и, опять же, сфинкс, который тебе отвечает.


*

С этой механической частью я могу справиться, не вставая с кресла, через аналитический определитель — прямо из касбы. Я прокручиваю тексты на экране и, по мере надобности, распечатываю документацию. В Эвмесвиле хватает ученых — вроде Кессмюлера, — которые создают свои труды таким образом. Но на этом мы задерживаться не будем.

В тех нижних мирах, которые сохранились вопреки всем огненным бурям, еще, должно быть, имеются умы, обладающие способностью оригинального ассоциативного мышления, которые, вероятно, даже объединены там в своеобразную Республику ученых[346]. И я надеюсь, что можно будет проникнуть к ним, когда исследования здесь, наверху, достигнут последней ступени. Тогда, вероятно, достаточно будет одного-единственного слова, одного знака — — — но все это лишь мои предположения.

Порой я безуспешно пытался начать игру, какую ведут друг с другом — или друг против друга — секретные службы. В ответ приходили разъяснения, которые едва ли можно получить через регистратуры, — но они всегда были анонимными и будто автоматическими. То есть личного разговора не получалось, но приходила информация, которую вряд ли кто-то мог дать тебе, не вникнув прежде в суть твоего запроса. Выглядело это приблизительно так.

Я ввожу запрос: «Общественный дух может возбудиться до такой степени, что это принудит его к единогласию. Проблема упростилась бы, если бы к согласию людей принуждали силой; однако в исключительных случаях, должно быть, добавляется некий фактор, который не оставляет человеку выбора, а, наподобие морской волны, приподнимает и несет индивидов, подчиняя себе их волю. Я ищу характерный пример этого феномена».

Ответная справка: «Париж, улица Сент-Оноре, с двух до трех часов ночи, 10 августа 1792 года[347] по христианскому летоисчислению. В пересчете на всемирное время:…»

Уже это, как мне показалось, выходило за рамки чистой оцифровки. Может, здесь содержался и намек на то, что я только что интересовался именно этой улицей? Первое прощупывание? — — — вряд ли такое совпадение могло быть случайностью. Пример тоже прилагался: выписка из воспоминаний маркизы де ла Рошжакляйн[348].

Эта женщина, близкая подруга принцессы Ламбаль[349] (которой предстоял вскоре ужасный конец), сыграла героическую роль во время сражений в Вандее. Там вспыхнула крестьянская война; кроме названия она едва ли имеет что-то общее с той другой крестьянской войной, что почти на триста лет раньше бушевала в Германии. Вандейское восстание случилось по времени позже, однако с морфологической точки зрения оно было более ранним — — — было, собственно, еще готическим: потому что в нем сражались, объединившись, три древнейших сословия — рыцари, крестьяне и священники. В Германии же, напротив, одно сословие, еще не очень отчетливо, свернуло на новый путь. В Германии крестьяне поднялись на исторические подмостки слишком рано, в Вандее же — слишком поздно. В первом случае на знамени были изображены хлеб и крестьянский башмак, во втором — королевские лилии.

Это они хорошо угадали: маркиза, без сомнения, являла собой образец как мужественной, так и реакционной личности. В ту ночь она вместе со своим супругом пересекала Елисейские Поля, где днем были зверски убиты более тысячи человек. Они видели пожары возле заградительных барьеров, слышали выстрелы и крики. На площади Людовика XV их остановил какой-то пьяный, похвалявшийся тем, что сегодня, дескать, он уже многих угробил, а сейчас спешит к Тюильри, «pour aller tuer les Suisses»[350].

Случаются ночи, когда сам воздух словно заряжен порохом. Есть также площади и улицы — главные артерии больших городов, — на которых вновь и вновь повторяется ужас. Что бы ни говорили мудрецы: пролитая кровь значит больше, чем тысячи дебатов в Конвенте. Она способна — на время — соединить несоединимое.

Тщетно супруг пытался успокоить маркизу, совершенно потерявшую голову. Она вдруг начала истошно кричать: «Да здравствуют санкюлоты, на фонарь роялистов, бей окна!»

Маркиза была, очевидно, не только мужественной, но и очень честной женщиной, ибо она описала в своих мемуарах случай[351], о котором другие на ее месте умолчали бы или просто забыли.


*

Вот в нескольких словах о пересылке текстов и их комбинировании. Вавилонская башня была разобрана на кирпичи, оцифрована и возведена снова. Игра в вопросы и ответы приводит к тому, что ты попадаешь на разные ярусы башни, в разные помещения, знакомишься с деталями ее внутреннего устройства. Этого достаточно для историка, который занимается историей как наукой.

Однако луминар может предложить большее. В катакомбах не только создавалась энциклопедия необъятных размеров, эта энциклопедия еще и активировалась. То есть история не только описывается, но и разыгрывается как спектакль. Ее как бы призывают войти в наше время; и она приходит — в виде целых картин и отдельных персонажей. В создании таких картин, видимо, принимали участие знающие — но именно как художники, — и даже ясновидящие, привыкшие вглядываться в хрустальный шар. Когда в полночь я цитирую одну из таких великих сцен, я как бы непосредственно участвую в заклинании духов умерших.

Конечно, у этого метода имеются и противники. Мой папаша, например, им не пользуется: это противоречило бы усвоенным им представлениям об исторической достоверности. Но насколько вообще достоверна история — — — например, у Плутарха? Великие речи царей и полководцев перед сражением? Разве Плутарх был тому свидетелем? Без сомнения, он сам вложил эти речи в уста своих героев. А почему бы и нет? Впрочем, в луминаре я часто слышу нечто гораздо лучшее. А вот источники той эпохи, когда человеческую речь начнут сплошь записывать с помощью автоматических устройств, будут на редкость скудными.

40

Как тексты, так и спектакли луминара очень помогают мне при изучении анархии — темы, которая для меня представляет особый интерес и которой я занимаюсь тайком. Я цитирую главных и второстепенных представителей теоретического и прикладного анархизма — начиная с «Пира семи мудрецов»[352] и кончая подрывниками и бомбометателями Парижа и Санкт-Петербурга.

В этой связи — еще одно замечание о луминаре, общего характера. Там, где в спектакле появляются персонажи, они часто обмениваются репликами, гениально вложенными кем-то в их уста. Однако в катакомбах, видимо, есть элита, которая стремится пойти еще дальше. Персонажи должны отвечать по собственному почину! Даже с технической точки зрения это представляется не совсем невозможным: это было бы высшей стадией автоматизма[353]. Существуют ранние разработки чего-то подобного — — — скажем, шахматные автоматы, искусно сделанные голуби и черепахи, Координатное ведомство Гелиополя[354]. Но, видимо, предусматривается большее, а именно — возвращение умерших к жизни. Это затрагивает другие сплетения: привязки к Фаусту, Сведенборгу, Юнг-Штиллингу, Райхенбаху и Хаксли[355] — к снова и снова повторяющимся попыткам снизить значение материи не только метафизически, но и — — — да, здесь-то и начинается проблема.


*

В словах, которые должен усиливать суффикс «-изм», изначально проявляется какая-то особая претензия, волевая тенденция, часто — враждебность. Движение становится интенсивнее за счет субстанции. Это слова для сектантов, для людей, которые читали только одну книгу, для таких, которые «клянутся на своем знамени и бескомпромиссно стоят за правое дело», короче — для разъездных агентов и путешественников по общим местам. Разговор с человеком, который сразу заявляет, что он реалист, скорее всего, очень скоро вызовет у тебя раздражение. Такой человек обычно имеет ограниченное представление о реальности, так же как идеалист — ограниченное представление об идеях, а эгоист — ограниченное представление о «я». Все они наклеивают на свободу ярлык. Так же обстоит дело и с отношением анархиста к анархии.

В любом городе, где объединились тридцать анархистов, уже чувствуется запах пожаров и трупов. Но подобным несчастьям предшествуют непристойные речи. Если же в городе живут тридцать анархов, которые даже незнакомы друг с другом, не случается ничего или почти ничего; атмосфера даже улучшается.

На чем основывается это заблуждение, жертвой которого пало бессчетное число людей и которое будет сохраняться и впредь, до бесконечности? Ведь если я убью отца, я угожу в руки брата. На общество надеяться нечего, как и на государство. Благо заключено в индивиде.


*

Описанием своих встреч в луминаре я мог бы заполнить целую книгу. В ней были бы и повторы. Основная мысль — отношение анарха к анархисту — проста, как бы она ни варьировалась. Кроме того, разница между тем и другим не принципиальная, она — лишь в степенях. Как в каждом человеке — во всех нас — присутствует анарх, так же он прячется и в анархисте, которого можно уподобить лучнику, чья стрела бьет мимо цели.

О каком бы явлении ты ни думал, его истоки нужно искать у греков. Полис в его многообразии: система реторт, в которых уже проводился любой эксперимент. Здесь найдется все — от разрушителей герм[356] и тираноубийц до людей, полностью отрешившихся от мирских распрей. Пример последних — Эпикур с его идеалом основанной на добродетели нечувствительности к боли. Нет никакого вмешательства богов, будто бы наслаждающихся людскими делами как спектаклем; от государства можно в лучшем случае ожидать безопасности — но индивид должен по возможности быть от него свободным.


*

Мне пришлось вскоре отказаться от первоначального намерения сгруппировать интересующих меня персонажей вокруг двух полюсов. Скажем, так: здесь — мечтатели, фантазеры, утописты — — — там — мыслители, проектировщики, систематики; четко разделить тех и других невозможно. Чувства и мысли согласуются между собой; личность и ее дело, государство и общество сплавляются воедино. Волна, неодолимая на пути к берегу, после рассыпается пенными брызгами — как по причине утраты собственной энергии, так и из-за внешнего сопротивления. В общественной жизни действует та же закономерность — вспомним хотя бы расколы в среде анабаптистов или сенсимонистов. И особая осторожность рекомендуется там, где выдвигаются мессианские претензии.

Я заставил луминар сыграть для меня всемирный план Фурье[357]. План был представлен в сюрреалистической постановке — как уже реализовавшийся… Больше не существует ни городов, ни сел. Планета застроена исполинскими высотными зданиями — фаланстерами. Между белыми башнями располагаются принадлежащие им хозяйственные угодья, которые управляются и обрабатываются по принципу общности имущества… Признаюсь: в этом зрелище было что-то величественное, как и грезилось Фурье. По ходу истории возникали различные приближения к его идеалу. Ведь мысленные образы и мечты всегда предшествуют действительности.

Кое-что из того, что тогда казалось утопией, было даже превзойдено: в ту эпоху физиократов[358], когда превыше всего ценилось сельское хозяйство, находились умы, заранее предугадывавшие появление технических миров, которые ведь тоже основываются на мечте. Правда, такие проекты часто походили на дворцы без лестниц; тем не менее некоторые из них позже были осуществлены…

Здесь уже заботятся об окружающей среде: так, благодаря взаимодействию фаланстеров, дело доходит до изменения климата, и притом — в благоприятном смысле. Всюду — словно под стеклянными крышами — поддерживается приятная, гармоничная температура. Морская вода стала теперь пригодной для питья, дикие животные подвергаются одомашниванию. Земля постепенно заселяется даже в пустынях и на полюсах, над которыми создаются световые потоки, излучающие тепло. Численность населения увеличилась на три миллиарда голов, рост человека достигает двух метров, а продолжительность человеческой жизни — ста пятидесяти лет. Разного рода триады играют в этом обществе важную роль: они свидетельствуют о гармоничности духа. Так, все работы делятся на необходимые, полезные и приятные. Общий доход распределяется по трем классам: капитала, труда и таланта[359]. Женщина может жить с супругом, любовником или отцом, а также со всеми тремя одновременно. Так же свободен в своем выборе и мужчина. Воспитание детей вменяется в обязанность бабушкам.

Основная мысль Фурье превосходна: дескать, сотворенный мир оказался неудачным с самого начала. А заблуждение этого философа состоит в том, что он считает мир поддающимся исправлению. Анарх же прежде всего не вправе мыслить прогрессивно. Такое мышление — ошибка анархиста; совершая ее, он выпускает из рук поводья.

На самом деле Фурье тоже не избавился от идеи господства. Одна фаланга управляется унархом, миллион фаланг — дуархом, их целокупность — омниархом.

Фаланстер населяют четыреста семей. Если вспомнить, что происходит здесь, в Эвмесвиле, уже в доме, рассчитанном на две семьи, можно представить себе это хозяйство. Скоро там начнет скверно пахнуть; тогда унарх наведет порядок «железной метлой». Возможно, ему придется даже обратиться за помощью к дуарху

Фурье нашел одного мецената, который предоставил ему землю и капитал для создания первого фаланстера. Начинание это не заладилось уже с самого начала.


*

Два утеса вздымаются перед анархистом. Первый — утес государства — можно преодолеть, главным образом во время урагана, когда вздымаются высокие волны. Но анархист неминуемо разобьется о второй утес, общество, — как раз о то общество, образ которого ему грезился. Между свержением легитимной власти и легализацией нового правительства всегда бывает короткое интермеццо. Через две недели после того, как процессия под черными знаменами проводила в последний путь Кропоткина, были ликвидированы кронштадтские матросы[360]. Это вовсе не означает, что в промежутке между упомянутыми событиями ничего не происходило, — — — кажется, Мерлино[361], тоже один из разочарованных, верно подметил: «Анархизм есть эксперимент».

Отсюда — и бесконечные раздоры между анархистами, синдикалистами и социалистами всех мастей — — — между Бабёфом и Робеспьером, Марксом и Бакуниным, Сорелем и Жоресом[362], не говоря уже о всех прочих, чьи имена без луминара исчезли бы, как следы на песке.

Читать их труды — несмотря на порой просверкивающие сквозь туман блестящие максимы — все равно что знакомиться с сочинениями Отцов церкви: на протяжении длинных отрезков пути вокруг лишь бесплодная пустыня, часто вызывающая у тебя раздражение. В любом случае, как у Отцов церкви все дороги ведут в Рим, так и здесь — с XIX века христианского летоисчисления — все пути ведут к Гегелю.

Когда я цитировал в луминаре Бакунина[363], возникли другие проблемы. Прежде всего: чем объясняется важная роль jeunesse dorée[364] во всемирных ссорах анархистов? Среди анархистов не было недостатка в князьях, в выходцах из среды крупной буржуазии и высших военных чинов, в студентах, никогда в жизни не державших в руках молотка.

И как объяснить сочетание в их поступках способности к состраданию и крайней жестокости? Оба качества иногда соединяются в одной личности, иногда, расщепляясь, воплощаются одновременно в двух разных индивидах. Классический пример конфликта между аристократами левой и правой ориентации — встреча Флориана Гайера с его шурином, от руки которого он и погиб[365]. Крестьяне тоже без особого удовольствия взирали на то, что в их восстании участвуют рыцари.

Странствующий Дон-Кихот однажды услышал стенания мальчишки-пастуха, которого хозяин за какую-то провинность привязал к дереву и жестоко избивал. Рыцарь освободил несчастного и принудил обидчика заплатить мальчику все, что ему причиталось. Но едва рыцарь ускакал прочь, как сельчанин снова привязал пастушка к дереву и на сей раз избил до полусмерти. Рыцарь в результате нажил себе сразу двух врагов.

Все снова и снова разыгрывается конфликт не только с отцом, но и с братом. Кажется, от Бакунина я услышал такую историю: как-то раз за обедом его отец вышел из себя, потому что слуга разбил миску или неправильно подал какое-то блюдо. И случилось то, чего дети до дрожи боялись: отец написал записку в ближайший полицейский участок, чтобы виновный получил двадцать розог. Когда отец вышел из комнаты, дети бросились обнимать слугу, хотели поплакать с ним — — — но он их оттолкнул; он не желал иметь с ними ничего общего.

Плохо, когда ты вдруг чувствуешь себя лишним. Такое переживание оставляет шрамы. У Толстого тоже описано нечто подобное[366]. В ту пору еще наказывали шпицрутенами.


*

По логике анархистов, человек должен принимать участие в гражданских войнах, а в войнах национальных — нет. Бывают, впрочем, исключения, а также переходные феномены — скажем, восстание против иноземного господства. В случае Бакунина анархизм комбинируется со славянофильством. Гарибальди, национальный герой с примесью анархизма, разъезжал по театрам военных действий двух континентов. Ему очень пригодились навыки обращения с оружием, приобретенные на море и на суше. Зато какой-нибудь чистый идеолог, который «захватывает власть» на несколько дней или недель, являет собой печальное зрелище.

Для анархиста тоже «война — отец всех вещей»[367]; он по праву возлагает на нее большие надежды. Высказывание Клаузевица[368] о том, что «война есть продолжение политики иными средствами», в сознании анархиста переворачивается: при каждом объявлении войны он чует свежий утренний воздух. В условиях всемирной гражданской войны между сражающимися нациями и партиями действует диффузное воинство анархистов-партизан. Этих партизан используют… и потом бросают на произвол судьбы.

Гораздо реже дело доходит до анархических водоворотов, которые несколько недель или дольше баламутят поток истории; возникновению таких водоворотов обычно предшествует состояние политического пата. Классический пример — Парижская коммуна в русле Франко-прусской войны конца XIX века христианской эпохи. На нее любили ссылаться как социалисты, так и коммунисты.

Когда полыхает пожар истории, тоже можно погреть руки — если, конечно, держаться на должном расстоянии от огня. В такие моменты ощущается вневременное: его зловещий луч как бы прощупывает наше время. Если война — отец всех вещей, то анархия — их мать; от союза этих сил рождается новая эпоха.

41

Боль — приданое историка. Ему особенно больно, когда он размышляет о судьбах улучшателей мира. Нескончаемая жалоба и неумирающая надежда передаются от поколения к поколению как факел, который снова и снова гаснет.

В луминаре картины предстают перед тобою пространственно: я могу по своему усмотрению сесть в Конвенте к монтаньярам или к жирондистам, занять место председателя либо привратника, который, может быть, способен лучше всех других оценить ситуацию. Я становлюсь истцом, защитником или подсудимым — как мне заблагорассудится. Моя страсть, словно электрический ток, повышает эмоциональный градус дискуссии.

Интерес к истории анархизма часто приводит меня в Берлин. Я посещаю этот город незадолго до смерти Гегеля[369] и растягиваю свою прогулку без малого на два десятилетия — — — если быть точным: до восстания 1848 года христианского летоисчисления.

Эта революция примечательна тем, что в затронутых ею странах Европы привела к результату, противоположному устремлениям ее участников, — и таким образом почти на сто лет приостановила поток всемирной истории. Почему это произошло, исследователи пытались выяснить, исходя из разных позиций. В медицине такой процесс называется maladie de relais[370]; в истории же ему соответствует, так сказать, смена упряжных лошадей — в данном случае, например, появление на исторической арене Бисмарка и Наполеона Третьего[371]. Такое суждение наверняка понравилось бы Кауницу[372], доживи он до 1848 года. Если смотреть на вещи с позиции Паульскирхе[373], кризис не способствовал исцелению, а, напротив, положил начало хроническому недугу. Правда, тогдашним политическим деятелям не хватало самокритики. Я полагаю, они потерпели неудачу потому, что среди них преобладали идеалистические пустомели вроде моего папаши. Экономившие на «особом соке»[374].


*

Применительно к моей теме выбор места может — на первый взгляд — показаться ошибочным. По воскресным дням, до полудня, Унтер-ден-Линден производила на меня такое впечатление, будто столица заселена наполовину солдатами, наполовину же — обывателями. Караульные двигались к замку и к Бранденбургским воротам, переходя на печатный шаг, едва на горизонте показывался какой-нибудь высокий военный чин в галунах; по средней полосе из Тиргартена после утренней верховой прогулки возвращались кавалеристы. Со стороны Мауэрштрассе от церкви Святой Троицы шли господа в высоких цилиндрах и дамы с рукавами-буфами; проповеди Шлейермахера[375] все еще привлекали прихожан. Воздух в Бранденбурге сухой; Шеллинг разочаровывал многих, Шопенгауэр же разочаровался сам.

Я направлялся не к дворцу на Шпрее, хотя с удовольствием посетил бы монарха в его частных апартаментах. Здесь мы опять сталкиваемся с различием между анархистом и анархом: анархист преследует верховного правителя как своего злейшего врага, тогда как анарх относится к правителю по-деловому нейтрально. Анархист хочет убить монарха, тогда как анарх знает, что мог бы его убить — — — но не исходя из общих соображений, а лишь по приватным мотивам, ежели бы таковые имелись. Если анарх является еще и историком, то в документах, касающихся жизни монарха, он найдет первоклассный источник — — — для изучения не только процесса принятия политических решений, но и типичной для эпохи структуры. Ни один фараон не похож на другого. Однако каждый из них отражает свое время.


*

Анарх может непринужденно возражать монарху: он чувствует себя равноправным и среди королей. Этот его основополагающий настрой передается и властителю, который не может не оценить открытый взгляд собеседника. Так возникает взаимная, благоприятствующая беседе симпатия.

Я хочу здесь бегло коснуться внешних поведенческих форм — например, формы обращения к другому. Столь ли уж необходим был наглый тон Гервега по отношению к королю[376]? А немецкие националисты, которые, прежде чем войти в зал заседаний Венского конгресса, намеренно пачкали себе сапоги? Все это лишь выражение зависти и затаенных обид…

Люди любят, когда к ним обращаются как к личности — называя фамилию, или имя, или ласкательное прозвище, не забывая упомянуть титул или ранг. Скажем: государь, ваше превосходительство, господин доктор, монсеньор, товарищ Майер, моя сладкая кошечка… «Только титулование может вызвать их доверительность»[377] — это дает встрече хороший старт. Меттерних был мастером подобных оттенков.

«Каждому свое»[378] — не худшая из прусских максим. Анарх же, поскольку знает, что не утратит это «свое», может добавить к нему еще и толику иронии.


*

Разговор, который я охотно завел бы с королем, касался бы одной из возвращающихся в истории фигур — а именно крушения идеала при столкновении с могущественным духом времени, заставляющим этот идеал деградировать до иллюзии. Упомянутая повторяющаяся фигура принимает вид романтической интермедии, разделяющей исторические сцены.

Я знал, что король тщательно изучал сочинения Доносо Кортеса[379], который вскоре после того был аккредитован им как поверенный в испанских делах. Испания — один из важнейших оплотов реакции, как Англия — оплот либерализма, Сицилия — тирании, Силезия — мистики и так далее. «Кровь и почва» — — — этот лозунг воодушевил многих тупоголовых болванов, а другим болванам дал повод насмехаться над ними.

В идеале этот автор и король были едины: в идеальном представлении о христианской короне, которой уже угрожал недавно заявивший о себе атеистический социализм. И оба видели в либерализме пособника этого опасного движения или, если воспользоваться выражением Сен-Симона, — chausse-pied, рожок для обуви новых титанов, грядущих хозяев мира.

Только испанец обладал большей дальновидностью, чем прусский король: он видел на сто лет вперед и осознавал неизбежность крушения священного порядка — — — его исходная позиция была позицией не идеалиста, а человека отчаявшегося.

«Je marche constamment entre l’être et le néant»[380]. Это стало современным лишь через сто лет. Наряду с обычными преувеличениями у ультраправых и радикалов порой находишь хрустальные осколки — например, указание на то, что упразднение легальной смертной казни как бы дает сигнал к нелегальному истреблению противников.

Историк, конечно, не вправе принимать чью-то сторону. Он должен под социальным фундаментом человеческих отношений видеть фундамент зоологический, под последним же, в свою очередь, — фундамент чисто физический. С его точки зрения, реакция — лишь одно движение среди прочих; более того, прогресс без нее не обходится, она сопровождает прогресс, как тень сопровождает свет. В гармоничные времена это совместное движение принимает формы танца. Парламенты немыслимы без оппозиции; еще и сегодня я часто проигрываю в луминаре вдохновенные словесные дуэли — скажем, между Питтом и Фоксом[381].


*

Как и некоторые другие члены его семейства, прусский монарх был хорошим оратором — что для правителя является сомнительным преимуществом. В своей антипатии к парламенту король разделял мнение Доносо: «превращение естественных, благодаря своей внутренней правде столь значимых отношений между властителем и народом в отношения чисто формальные, конституционные» он откровенно отвергал.

Какой совет мог бы дать ему Доносо — — — об этом я справился по луминару. В архивах, распоряжающихся прошлым, умные головы основательно над этим поразмыслили. Без сомнения, испанец рекомендовал бы в качестве панацеи государственный переворот. Конечно, легитимный монарх — наименее подходящая фигура для такой роли; возглавив путч, он отдалился бы от сущности своей власти. Диктатура не передается по наследству.

Разговоры между утопистами и идеалистами — даже если реальность служит для них лишь поводом, а прямого касательства к этим дискуссиям не имеет — необыкновенно привлекательны для историка: они как ростки в оранжерее, когда вот-вот должен начаться град. Доносо, должно быть, видел своих врагов в других утопистах — он, например, неприязненно относился в анархическому социализму некоего Прудона, тогда как Маркс остался для него незамеченным. Гегеля он, конечно, считал «промывателем мозгов».

Однако любая фабричная труба, которая пускает дым в небо, противоречит идеальным устремлениям. Разрушители машин[382] поняли это раньше и лучше других. Между прочим, они и в XXI веке христианской эры праздновали свое возвращение.


*

Когда историк задним числом воспроизводит великие шахматные партии — играя то на одной, то на другой стороне, — это лишь усиливает его боль. Ведь играет он не против одного или другого из двух противников и не против их обоих: он играет против могучего Кроноса, пожирающего своих детей, и еще — против Хаоса, порожденного Кроносом.


*

Мой путь в домартовский период приводит меня, как уже было сказано, не к городскому дворцу — нет, у кафе «Кранцлер»[383], с его знаменитой курильней и «приятным обслуживанием», я сворачиваю на Фридрихштрассе. Моя цель — «Винный погребок Якоба Гиппеля», уже не один десяток лет располагающийся в доме номер 94.

Я почти так же часто задерживаюсь на этой улице, как и на улице Сент-Оноре. Несколько раз я там стоял не на баррикадах, а между ними — например, в том знаменитом марте, после прозвучавшего перед дворцом рокового выстрела[384]; потом еще — в моменты окончания обеих великих войн между красным флагом и свастикой. Я был там, когда баррикада впервые приняла вид разделительной стены, и потом — когда стена эта была снесена. Я — при различных монархах и президентах — маршировал по этой улице к учебным плацам и потом обратно в казармы; я сопровождал танки, двигавшиеся от имперской канцелярии, — пока у моста Вайдендамер они не взлетели на воздух. Я поднимался и в тамошние мансарды — — — в северную рисовальную комнату Шадова[385], в студенческую каморку, где Фридрих Хильшер[386] размышлял о самовластии. Напротив размещалось кабаре «Бонбоньерка»; я там не раз вступал в беседу с дамами, прогуливающимися взад и вперед по тротуару.

Итак, на сей раз моей целью был винный погребок Гиппеля. Там в те годы собирался кружок мужчин, которые удостаивались некоторого внимания как со стороны образованной публики, так и со стороны полиции и были известны как «Свободные». Их причисляли к «крайне левым»; все они отличались развитым интеллектом, необузданностью духовных исканий и недовольством существующим порядком. В остальном они были чрезвычайно разными в своих взглядах и намерениях — взрывоопасный союз…

Общим у них было также знакомство с Гегелем; оно оставило шрамы или невралгические точки. Широкой известностью — как грозный критик Библии — пользовался Бруно Бауэр[387]: отстраненный от преподавания приват-доцент, который теперь занимался издательским делом вперемешку с торговлей сигарами. Он учился у Шлейермахера и ради него атаковал Штрауса и его «исторического Христа»[388]. Основанием для увольнения Бауэра послужил «Трубный глас страшного суда над Гегелем»[389]. Альтенштайн, покровитель Бауэра[390], отказал ему в поддержке из-за этого сочинения, поскольку Бауэр «слишком далеко ушел влево» — — — типичное ошибочное суждение министра, не способного верно оценить макросиноптическую ситуацию.

Как некогда в крестьянских войнах, так и теперь все распри так или иначе вертелись вокруг Евангелия. Представители теологического течения, предшествовавшего мартовской революции, занимались, среди прочего, тем, что определили и упрочили оплот свободы. «Свободные» же искали этот оплот в самой личности. Они считали, что благодаря развитию личностного «самосознания» свобода становится средоточием всякой деятельности. И что за свободу личности необходимо бороться по всем направлениям — против государства, церкви, либерализма, нарастающего социального движения. То есть против всего, что они относили к «массе», что, по их мнению, ограничивало и тормозило «абсолютную эмансипацию индивида».


*

Постоянным гостем у Гиппеля был Буль[391] — за исключением периодов, когда он сидел в тюрьме. Критичный ум; я просмотрел в луминаре немногочисленные номера издававшегося им журнала «Патриот». Видимо, ему первому удалось сформулировать мысль, что отвергать надо не какую бы то ни было форму государства, а саму его сущность. Прозрение, которого недостает анархистам; которое следует распространить и на капитал. Государственный капитализм еще опаснее частного, поскольку он непосредственно связывает себя с политической властью. Ускользнуть же от нее может только отдельный человек, но никак не союз. Это еще один подводный камень, из-за которого анархист терпит крушение. Вероятно, понимание всего этого и подвигло Бруно Бауэра провозгласить «беспринципность» идеалом «свободных» — прежде чем он снова обратился к своим историческим штудиям.

Маркс и Энгельс, которым позднее — правда, уже после смерти — довелось сыграть «всемирно-историческую роль», поначалу тоже усердно посещали винный погребок, где встречались «Свободные». Само собой, тамошняя атмосфера им вскоре разонравилась: ведь они хотели подчинить государство себе, а не упразднить его. Постепенно, но все более решительно «Свободные», в свою очередь, отмежевывались от них. Похоже, они прозорливо заподозрили в Марксе и Энгельсе провозвестников того, что сто лет спустя назовут «батарейным содержанием».

Антипатия оказалась взаимной; она нашла выражение, среди прочего, в памфлете, который эти Диоскуры опубликовали после своего отъезда из Берлина: «Святое семейство, или Критика критической критики. Против Бруно Бауэра и компании»[392].

При таких встречах становится очевидным, что социалисты не признают заклятого врага ни в государстве, ни в церкви, ни в капитале; все это — объясненное наукой и по-новому смоделированное пропагандой — может, по их мнению, быть заменено. Они ведут борьбу не против власти, а за власть. Их смертельный враг — это анархия, представленная, с одной стороны, идеальным анархистом, а с другой — люмпен-пролетариатом, который в момент кризиса сбросит с себя последние покровы права и порядка, даже гуманности… и положит конец любым спорам. А чтобы можно было возобновить эти споры под новыми инсигниями, оба врага, незаменимые в нулевой точке, после должны быть ликвидированы в первую очередь.

42

Как и всюду, где ведутся дебаты, атмосфера в погребке Гиппеля была затхлой. Что поделаешь. Я пришел к «Свободным» не для того, чтобы понаблюдать за одной из знаменитостей, о которых потом были написаны целые библиотеки. Личная встреча скорей ослабляет впечатление.

Меня больше интересовал один посетитель, который почти не участвовал в разговорах. Он молча сидел перед своим бокалом и с видимым наслаждением курил. Поговаривали, что хорошая сигара — единственная его страсть. Во всяком случае, он не достиг особых успехов ни в профессиональном плане — в ту пору он работал преподавателем в частной школе для дочерей высокопоставленных лиц, — ни в семейной жизни, ни (за единственным исключением) на литературном поприще.

Его супруга[393], у которой через много лет после развода Маккай[394] взял в Лондоне интервью, сохранила о муже крайне нелестные воспоминания. Обвенчались они скандальным для того времени образом в ее берлинской квартире, а Буль и Бруно Бауэр были свидетелями. Когда появился священник, старший консисторский советник Буль вышел из соседней комнаты в одном жилете. Невеста тоже пришла с опозданием, без мирта и фаты, — в квартире не оказалось ни Библии, ни обручальных колец. Бруно Бауэр выручил новобрачных, дав им два латунных колечка от своего кошелька. Берлинская молва превратила эти колечки в «кольца для гардин». После венчания все присутствующие выпили пива и снова уселись за карты, в которые играли до этого.

Наша пара познакомилась у «Свободных». Супруга, само собой, была особа эмансипированная и идеалом своим считала Жорж Санд. Потом, уже в Лондоне, она стала настоящей ханжой. Она больше ничего не хотела слышать о своем браке и в интервью с шотландцем представила своего супруга как человека хитрого, лукавого, скрытного: sly. Он-де промотал и проиграл ее приданое. В этом была толика правды, поскольку он без толку тратил деньги на диковинные проекты. Как многие литераторы, он при ничтожных практических способностях был обуреваем всяческими прожектами, которые ему следовало бы воплощать в романах, а не в коммерческих операциях.

Он, скажем, решил, что ведшуюся еще средневековым способом молочную торговлю выгоднее было бы централизовать. Но не учел, что домохозяйки привыкли каждая к своему крестьянину, который чуть свет развозит молоко на запряженной собакой тележке. Покупателей у нового торговца не оказалось. Молоко скисло, и его пришлось вылить в сточную канаву. А что идея сама по себе была хорошей, доказал один ловкий молочник, который вскоре осуществил ее на практике и составил себе на ней состояние.


*

Я вижу, как он сидит и курит: нежный профиль. Эскиз, который Фридрих Энгельс по памяти набросал в Лондоне, верно передает только среднюю часть: прямой нос и изящный рот. В луминаре этот образ подкорректирован, с учетом тогдашних медийных средств. И тут у него высокий лоб, но не такой покатый. Еще в Кёнигсбергском университете его, Иоганна Каспара Шмидта, товарищи прозвали Stirn (Лобастый); позднее он взял себе псевдоним Макс Штирнер.

Подписи у него тоже изящны; бросается в глаза, что с годами концевой росчерк будто никнет. Впрочем, Штирнер не покончил жизнь самоубийством, а умер от укуса какой-то мухи, воспалившегося. Банальная жизнь: неудачи в профессии и в делах, распавшийся брак, долги, постоянные посещения винного погребка с обычной для предмартовского периода болтовней, все те же филистеры, только на более высоком уровне — — — обычное дело.

Плоды его литературного творчества тоже незначительны — очерки и критические статьи в газетах и журналах; все это было забыто еще при жизни Штирнера и погибло бы в позднейших огненных бурях, если бы не луминар. Но именно такие маленькие листки, которые в кризисные периоды прорастают, словно грибы, из гумуса, а потом опять исчезают, являются бесценным сокровищем для историка, если он хочет изучать идеи in statu nascendi[395]. Прежде, чем их погребет под собой мусор революций.

Чуть не пропал и направленный против Штирнера памфлет, написанный Марксом и Энгельсом: рукопись форматом ин-фолио в несколько сотен страниц под названием «Святой Макс»[396]. Когда в свое время ее где-то откопали, она уже была сильно погрызена мышами. Энгельс в какой-то момент оставил ее на хранение одному столяру по фамилии Бебель. Луминар восстановил текст.

Манускрипт был начат в год 1845-й христианского летоисчисления, когда из печати вышло главное произведение Штирнера. Оно-то и образует вышеупомянутое исключение. Следовательно, желание вступить в полемику со Штирнером возникло, видимо, под непосредственным впечатлением от опубликованной им книги.


*

В любой насмешке скрыта крупица истины, также обстоит дело и со «святым» Максом. В лице Джона Маккая Штирнер обрел своего апостола Павла; тот серьезно относился к понятию святости — — — настолько серьезно, что ставил «Единственного» выше Библии: «Как та „святая“ книга стоит в начале христианского летоисчисления, чтобы распространять свое губительное воздействие вплоть до самых отдаленных уголков населенной людьми Земли, так же и эта несвятая книга первого сознательного эгоиста стоит в прологе нашего нового времени — — — чтобы оказывать влияние, настолько же благодатное, насколько разлагающим было влияние „Книги книг“».

И потом Маккай цитирует самого Штирнера: «Разрыв со святым может стать всеобщим, или, вернее — святое может погибнуть. Революция не повторится, но взамен нее придет великое, мощное, бесстрашное, бесстыдное, гордое преступление»[397].


*

Такие претензии не новы. Францисканцы тоже договорились до утверждения, что праведность жизни Иисуса была «значительно превзойдена» основателем их ордена. Де Сада называли «божественным маркизом» — подобные восхваления достаются любому человеку, осмелившемуся преступить границу. О Гельвеции[398], который превыше всего ставил личное счастье и чья книга «De l’esprit» (1758) была предана огню в Париже, одна умная женщина сказала, что в этой книге он «раскрыл тайну каждого». Я услышал об этом от милой и умной жены Гельвеция[399], в квартале Отёй.

Отличительный признак великих святых, а таких можно по пальцам пересчитать, — что они ухватывают самую суть явлений. То, что нам ближе всего, обычно остается невидимым, поскольку скрыто в человеке; нет ничего труднее, чем объяснить самоочевидное. Но если удастся обнаружить его, открыть заново, то высвободится огромная взрывная энергия. Антоний первым осознал силу Одинокого, Франциск — Бедного, Штирнер — Единственного. «В сущности» каждый из живущих на свете — одинокий, бедный и единственный.


*

Для подобных открытий требуется не гений, а интуиция. Они могут быть сделаны самым обычным человеком: ибо, так сказать, лежат на ладони. Поэтому их не нужно изучать как системы; скорее тут пригоден метод медитации. Возвращаясь к искусству стрельбы из лука: вовсе не очевидно, что опытный стрелок точнее других попадает в цель. Вполне возможно, что это удастся какому-нибудь сновидцу — ребенку или фантазеру. Даже центр имеет еще срединную точку: средоточие мира. Она не пространственна, ее нельзя поразить во времени — только во вневременном интервале. Один из доброжелательных критиков Штирнера — а таких у него было мало, гораздо больше врагов — назвал его «метафизиком анархизма».

Фантазеры необходимы: они действуют безвозмездно и оплетают тончайшими сетями устои существующего порядка. Просматривая давно забытые журналы, я наткнулся на поразительное свидетельство. Некий психиатр взял на себя труд расшифровать записки одной «душевнобольной особы» — «служанки, которая вследствие слабоумия была признана недееспособной». При этом в глаза ему бросились логически четкие максимы, в точности совпадавшие с кардинальными точками Штирнера.

Паранойя: «Мания в большинстве случаев принимает вид системы, которая сама по себе логична и не может быть опровергнута никакими встречными доводами». Spiritus flat ubi vult[400]. Это напоминает суждение одного философа о солипсизме: «Неприступная крепость, которую обороняет сумасшедший».

Впрочем, Штирнер не солипсист. Он Единственный — как всякий встречный и поперечный. Особенное в нем только то, что он осознает себя Единственным. И в этом смысле похож на ребенка, играющего с «Кохинуром»[401], случайно найденным им в пыли. То, что Штирнер сохранил сокровище для себя, соответствует его природным наклонностям; но удивительно, что он сообщил о своей находке другим. Фихте, который преподавал в Берлине на одну человеческую жизнь раньше, тоже открыл (точнее, «разоблачил») драгоценность — «самополагание „я“»; вероятно, опасаясь собственной смелости, он упаковал эту находку в темный мыслительный материал. Тем не менее он тоже приобрел дурную репутацию солипсиста.


*

Каковы кардинальные точки, или аксиомы, системы Штирнера, если в данном случае вообще уместно говорить о системе? Их только две, но этого достаточно для основательной медитации[402]:

1. Долой же все, что не является только моим делом.

2. Для Меня нет ничего выше Меня.

Ни добавить, ни прибавить. Само собой, «Единственный» тотчас вызвал живой протест и был понят настолько принципиально неправильно, что приобрел дурную славу монстра. Книга вышла в Лейпциге и сразу была конфискована; впрочем, министр внутренних дел отменил запрет, поскольку это произведение-де «слишком абсурдно, чтобы быть опасным». По этому поводу Штирнер заметил: «Пусть народ обходится без свободы печати. Я же хитростью или произволом сумею напечатать свои труды; за разрешением обращусь к себе самому и буду полагаться только на свои силы».

Слово «монстр», между прочим, двусмысленно. Оно восходит к латинскому monere: «предсказывать, предупреждать, вдохновлять»; автор «Единственного» установил один из величайших предупредительных знаков. Он дал объяснение само собой разумеющемуся.

Штирнера — а иначе и быть не могло — упрекали прежде всего в эгоизме, с которым он и сам не до конца разобрался. Однако он это понятие аннексировал и во многих местах заменил «Единственного» «Собственником». Собственник не борется за власть, а осознает ее как свою собственность. Он овладевает ею — или, лучше сказать, присваивает ее. Это может происходить ненасильственным путем, прежде всего через укрепление самосознания.

«Что только не должно быть моим делом! <…> Но только мое не должно стать моим делом. „Стыдно быть эгоистом, который думает только о себе”. <…> Бог и человечество сделали свою ставку не на что иное, как на самих себя. Поставлю же и я только на себя… Для Меня нет ничего выше Меня. В основу своего дела Я положил Ничто».

Собственник не борется с монархом; он включает его в свою систему. В этом отношении анарх родственен историку.


*

Есть радости первооткрывателя: начав заниматься «Единственным», я просто не мог не поговорить об этом с Виго. Он заинтересованно откликнулся; мы кружили вокруг этой темы под кипарисами в его саду, когда над касбой стояла луна.

Что же в упомянутой книге так сильно меня привлекало? Стрела Штирнера прошла на волосок от того места, которое, по моим догадкам, принадлежит анарху. Отличие заключается в тончайшей дефиниции, на какую в Эвмесвиле я считаю способным только Виго. И он в самом деле сразу увидел разницу между Собственником и Эгоистом. Ту же разницу, что отделяет анарха от анархиста. Упомянутые понятия кажутся тождественными, но они совершенно различны.

Виго высказал мнение, что следовало бы разработать эту тему в ряде диссертаций. Если в Эвмесвиле и есть люди, перед которыми можно было бы поставить такую задачу, так это его кружок; в него входят такие индивидуалисты, как Небек, Ингрид, Магистр и прочие, кто без перчаток хватает раскаленное железо. Дело, однако, пока не пошло дальше общего плана и диспозиций, которые я до поры до времени храню в архиве.


*

Как же за это взяться? Обычно такие работы начинают с исторического обзора. Однако самоочевидное не связано со временем; оно сквозь вязкую историческую массу все снова и снова пытается пробиться к поверхности, но чаще всего не достигает ее. Это справедливо также для осознания своей абсолютной свободы и для его воплощения. В этом смысле история похожа на глыбу окаменевшей магмы, в которой застыли пузыри. Там оставило свой след нонконформное. Если поискать другие аналогии, можно сравнить это с корой какой-нибудь вымершей планеты, в которую ударяли метеоры. Астрономы и в самом деле гадали о том, следует ли считать кратеры шрамами от таких попаданий или погасшими вулканами. Но как бы то ни было, кратеры образовались потому, что действовал — сверху или снизу — космический огонь.

Следовательно, искать нужно было там, где самоочевидность анархии воплощалась в поступках, мыслях или в творчестве — — — где она совпадала с самосознанием человека, распознававшего в ней фундамент свободы. И тут нам мог помочь Большой луминар: досократики, гнозис, силезская мистика и так далее. Помимо всяких курьезных фигур в заброшенную сеть попадались и крупные рыбины.


*

Период с 1845 по 1945 год христианского летоисчисления образует четко очерченную эпоху; это, между прочим, подтверждает догадку, что любое столетие обретает подлинную форму в своей середине. Тот факт, что «Единственный» был опубликован в 1845 году, я не хотел бы считать случайностью. Случайность — это все или ничего. Я пересмотрел в луминаре массу вторичной литературы, относящейся к Штирнеру, в том числе — работу одного автора по фамилии Хелмс, где Штирнер изображается как прототип обывателя и его амбиций.

Это верно хотя бы уже потому, что Единственный скрывается в каждом человеке, а значит — и в обывателе. Кроме того, сказанное в особенности касается интересующего нас столетия. Правда, значение этого типа недооценивается — что уже указывает на присущий ему высокий потенциал. Когда мои братец вместе со своими сокурсниками ополчается против картонных фигур, употребление бранного слова уже считается доказательством. В этом — одна из причин их разочарований.

Почему представители интеллигенции, крупной буржуазии и профсоюзов обращаются с обывателем отчасти как с пугалом, отчасти же — как с козлом отпущения? Видимо, потому, что он не позволяет задвинуть себя за машину — ни тем, кто выше, ни тем, кто ниже его. Если по-другому не получается, он берет историю в свои руки. Дубильщик, столяр, шорник, каменщик, трактирщик открывают в себе Единственного, и каждый узнает в нем себя.

Как получается, что снежный ком превращается в лавину? Прежде всего, ком этот должен быть — как и всё вокруг — из снега; об остальном позаботится наклонная плоскость. Точно так же и люди, и идеи должны быть конформны исторически истощенному времени конца — а ни в коем случае не самобытны, не элитарны.

Виго потому и не захотел глубже вдаваться в эту проблему. Историку необходимы сильные характеры, даты и факты; он нуждается в драматизме, а не в апокалиптике — — — это я понял.


*

Отделить сущностное от того, что похоже на него (даже, по видимости, ему тождественно), — особенно трудно. Это касается и отношения между анархом и анархистом. Анархист подобен человеку, который, услышав сигнал, бежит в ошибочном направлении.

Но поскольку анарх сидит в каждом человеке — а значит, и в анархисте, — в пустыне анархистской писанины часто можно набрести на удачные находки, которые это подтверждают. Я имею в виду те фразы, обнаруженные мною с помощью луминара, под которыми мог бы подписаться сам Штирнер.

Возьмем, к примеру, Бенджамина Такера[403]. В своем «Либерти» (одном из анархических журнальчиков) он, подобно Дон Кихоту, ломает копья, сражаясь против «мерзавцев будущего правительства»: «Что бы ни утверждали или ни пытались опровергнуть государственные социалисты, их система, если она восторжествует, неизбежно приведет к некоей государственной религии, издержки которой придется оплачивать всем и перед алтарем которой все должны будут преклонять колена; к государственной школе медицины, у практикующих представителей которой должны будут лечиться все; к государственной системе гигиены, которая будет предписывать, что всем надлежит есть и пить, во что одеваться и что делать или не делать; к государственному кодексу морали, который будет предусматривать не только наказания за преступления, но и подавление всего, что большинство сочтет пороком; к государственной системе образования, которая запретит все частные школы, академии и университеты; к государственной системе детских воспитательных учреждений, где дети в обязательном порядке будут воспитываться в коллективах, за счет общества; и, наконец, к государственному семейному праву в сочетании с попыткой ввести научную селекцию… Таким образом, авторитарность достигнет своего пика, а монополия — наивысшего расцвета».


*

Это писалось в 1888 году христианского летоисчисления — задолго до того, как один ирландец, родственный Такеру по духу, набросал жуткую картину такого будущего. Бедный Такер — — — он умер в преклонном возрасте в первый год Второй мировой войны, а прежде успел стать свидетелем триумфов авторитарного государства в России, Германии, Италии, Португалии и Испании.

Вообще, в его письмах к одному анархисту я обнаружил необычные высказывания вроде: «Анархия есть порядок» и «Заботься о собственных делах, вот единственный моральный закон». Поэтому все попытки «подавлять порок» он считает «преступными по своей сути». Здесь анарх выбивается из анархистской системы. По сравнению с ним такие индивидуальные анархисты, как Мост[404], который ликует всякий раз, когда на воздух взлетает какой-нибудь правитель, кажутся безмозглыми трещотками.

Бакунин хотел бы заменить церковь школой, Пеллутье[405] — проникнуть в профсоюзы; одни хотят продвигаться вперед толпой, другие, как Эмма Гольдман[406], — элитарно; одни — сторонники ненасильственных методов, другие ведут пропаганду с помощью динамита — — — в лабиринтах анархизма легко затеряться. Тюремные уборщики, тюремные кочегары: объединяет их то, что они жарятся на собственном огне и в нем же погибают.

В Эвмесвиле тоже сохраняется костяк активистов; такие люди любят умирать, но не вымирают. У них есть свой главарь, за которым они и в огонь пойдут. К этой пехоте относится Луиджи Гронго, водитель грузовика в гавани, который выполняет для меня ходки — плотный, коренастый парень, очень мускулистый, с низким лбом и добродушным лицом. Когда он пожимает мне руку, меня будто пронизывает электрический ток. Если бы его босс сказал ему, что я преграждаю дорогу к всемирному счастью, он бы с радостью меня прикончил. С ним лучше не ссориться.


*

Штирнер не вдается в идеи, особенно касающиеся того, как осчастливить человечество. Источники счастья, власти, собственности, божественности он ищет в себе; он не хочет служить кому-то или чему-то.

«Сознательно или бессознательно, но мы все стремимся к своеобразности…[407] Но то, что Я делаю бессознательно, Я делаю наполовину, и потому после каждой победы над какой-нибудь верой Я становлюсь опять пленником (одержимым) новой веры — — — но Я буду с улыбкой на устах смотреть на исход битвы».

Я — здесь и сейчас; тут нет окольных путей. Одна из первых диссертаций должна была быть посвящена повторному открытию Штирнера Маккаем. Маккай понял уникальность Штирнера, однако увидел больше дыма, чем огня. Что явствует уже из эпиграфа к его «подведению итогов»: «Кто говорит правду, не обретет счастья».

Этой широко распространенной склонности — задарма наживать себе врагов — мы у Штирнера не найдем. Он бы сказал: «Правда? Это не мое дело». Правда остается его собственностью. Он не принимает ее близко к сердцу, не хочет ей служить, но… распоряжается ею.

В сочинениях Маккая призраком бродит слово «союз», заимствованное им у Штирнера. С той только разницей, что, выражаясь в духе Фомы Аквинского, для Маккая союз есть нечто субстанциальное, для Штирнера же — акцидентное.

«Образуют ли партию эгоисты, или единственные? Как бы они могли быть собственными, если бы принадлежали к какой-нибудь партии!» Единственный заключает союз, «который продолжается до тех пор, пока партия и Я преследуем одну и ту же цель»[408].

Ближе к Штирнеру Маккай подходит в тех своих максимах, которые направлены против «массы». Например:

«Массы остаются такими же тупыми и безразличными, какими были всегда; а на опустевшее место тотчас встает кто-то другой из неистощимого запаса людей, всегда готовых стать жертвами любого угнетения».


*

К этому месту моего конспекта Виго приписал на полях: «Здесь следовало бы подробно остановиться на различиях между коммунизмом, анархо-синдикализмом и индивидуальным анархизмом. Показать линию развития от Фурье до Сореля»[409].

Препарирование этого осиного гнезда со всеми его ячейками заполнило бы целый фолиант, но удовлетворения бы не принесло. Добычей оказался бы скорее уксус, чем мед. Ибо здесь сходятся претензии государства, коллективов и одиночки, не говоря уже о главном вопросе: идет ли «в конечном счете» речь об экономике или о свободе.

Разумным кажется мнение синдикалистов: что прибыль должна принадлежать предприятию, которое ее создает. А как быть с теми хрупкими, но безусловно необходимыми продуктами, что создаются вне предприятий, — скажем, со стихотворением? предприятие, по идее, должно было бы выступать в роли мецената — — — но даже когда о художнике заботится государство, слишком часто получается так, что торжествует дурной вкус. Вроде бы симпатично: никакого государства, никакой армии, мир внутри и с соседями, как между братьями, — — — но ведь достичь этого можно лишь путем насильственного переворота.

Иногда проглядывает ностальгия по совсем седым временам: «Когда Адам пахал, а Ева пряла…» Но чем разумнее идея, тем меньше надежд на ее осуществление. Уж лучше бы в те времена сделали ставку на синархов[410] (подобие высокопоставленных мавретанцев[411]), в конце упомянутой эпохи занимавшихся интригами, которые большей частью оставались в тени. Синархи мыслили не разумно, как синдикалисты, а рационально. «Планирование», «мозговой трест», «технократия» были для них ключевыми понятиями. Через Сент-Ива[412] я выловил эти понятия в луминаре. Технический и социальный прогресс тесно переплетены, тот и другой — феномены порядка Вавилонской башни; они взаимно ускоряют и тормозят друг друга, уравновешиваются. Оглядываясь назад, трудно решить, какой из этих двух видов прогресса причинил бóльшие опустошения.


*

Штирнера мало волновали такие проблемы; он стряхивал их, как пепел со своей импортной сигары. Они были «не его дело». Его занимали другие вопросы: например, право Единственного распоряжаться жизнью и смертью. Он не стал бы убивать или умирать ни за короля и отечество (как солдат), ни за идею (как анархист), ни за веру (как христианский мученик) — а только ради того, что считал своим делом. Примером ему служила некая маркитантка, которая на Березине умерла в снегу от потери крови при родах. Но прежде она подвязкой задушила своего новорожденного младенца.


*

В качестве еще одной важной темы мы предусмотрели сравнение Единственного со Сверхчеловеком. Не так уж важно, знал ли старый Застрельщик[413], как предполагал Маккай, труд Штирнера — — — идеи носятся в воздухе. Оригинальность выражается в том, какую огранку получают эти драгоценные камни — в той силе, с какой человек их схватывает и придает им форму.

Во-первых: Сверхчеловек постигает мир как волю к власти: «Этот мир есть воля к могуществу и — ничего кроме этого!»[414] Даже искусство — это властная воля. Сверхчеловек принимает участие в состязаниях, тогда как Единственный довольствуется положением зрителя. Он не стремится к власти; он не спешит ни догнать ее, ни опередить, поскольку он уже ею обладает — и наслаждается ею в своем сознании. Это напоминает образные миры Дальнего Востока.

Конечно, Единственному, как и анарху, власть может достаться благодаря внешним обстоятельствам. Но она, скорее всего, будет ему в тягость. Периандр, тиран Коринфа, получил ее в наследство от отца «как какую-то болезнь». Между прочим, в этом Периандре, как и в Тиберии (особенно в их лучшие времена), мне видятся черты, напоминающие нашего Кондора — хоть он и живет, в отличие от них, в пределах одряхлевшего, внеисторичного Эвмесвиля. Я уже говорил, что между анархом и монархом существует такое же сходство, как между полярными противоположностями: в сущности, каждый из нас скрывает в себе и того и другого.

Во-вторых: знаменитое «Бог мертв»[415]. Уже тогда старый Застрельщик ломился с этим высказыванием в открытую дверь. Он снял покров с того, что уже было в общественном сознании. Что и объясняет произведенную его словами сенсацию. Единственный же говорит: «Бог — — — не мое дело». И в результате все двери остаются открытыми — — — он может ниспровергнуть Бога, или сделать на Него ставку, или оставить в покое — как ему заблагорассудится. Он может «уволить» Бога или «вступить с Ним в союз». Он, как и прославленный силезец[416], чувствует, что без него «Бога быть не может». Как Иаков, он может до утренней зари бороться с Богом за власть[417]. Священная история полнится такими примерами.


*

К этому месту Виго тоже приписал свои замечания. Одно: «Порфирий[418]: Все, что существует, единично». И второе: «Это уводит в дебри дискуссий вокруг номинализма. Ресурсы же нашего института ограничены».

Что касается Застрельщика, то он в этом вопросе занимал позицию номиналиста — — — вплоть до судьбоносной встречи в Турине. Спор останется нерешенным — если, конечно, не признать, что в фигурах богов nomina и res[419] совпадают. Кроме того, историк не вправе растрачивать свои силы на мыслительные процессы: полем его деятельности остаются факты. Поэтому с луминаром я работаю преимущественно как физиономист.

Когда Эвмен, старый лис и основатель нашего города, после одной стычки был объявлен мертвым, у его брата не нашлось более срочного дела, чем захватить власть и жениться на вдове будто бы погибшего правителя. Когда оба встретились снова, Эвмен, уже зачисленный в мертвецы, обнял брата и прошептал ему на ухо: «В следующий раз не женись, пока не увидишь мой труп своими глазами».

Нужно заметить, что брат выступил навстречу Эвмену во главе отряда личной охраны и с копьем в руке. Это было отлично представлено — — — чего стоит хотя бы жест брата Эвмена, сперва тряхнувшего копьем, а уже потом его опустившего. К началу третьего христианского тысячелетия появились актеры нового типа, которые оставили психологию позади или, точнее, стали выражать ее в действиях, — их достижения зафиксированы в луминаре.


*

Соглашусь: совсем непросто освободиться от своей современности, отвлечься от свойственных ей оценочных суждений. Но именно стерильный, прокаленный нигилизмом Эвмесвиль является самым подходящим для этого местом. Взгляд, отрываясь от потухшего кратера, падает на океан. Там внизу, в Помпеях, рынки заполняются народом; скоро от мыса Мизенум сюда под парусами подойдет Плиний[420].

Тот, кто пускается в рискованное путешествие по истории, должен, как Протей, слиться с ее стихией, должен безоговорочно уподобиться духу того времени, когда было принято определенное решение, и человеку, это решение принявшему. Относиться к происходящему со страстью, но не принимать ничью сторону. Жизнь пульсирует, не нарушаемая оценочным суждением; дух вздымается вместе с волной и с ней же опадает. Духу вольготно в прибойной волне. Правитель, полководец, тиран, его палач, его жертва и его убийца — ты их вызываешь и задаешь им вопросы, но только внутри своего сознания: ведь все они — ты.

Тогда выясняется; возможностей было много — мы можем, поскольку знаем последствия, задним числом их оценить. Скажем: правый фланг следовало бы усилить. И все же: дух тогдашнего времени, могучий, оказывал давление на людей; принятое решение — плохое или хорошее, ошибочное или правильное — не могло быть иным. Потому-то на ошибках истории ничему научиться нельзя. Преступник воображал, что он формирует будущее; но скорее, напротив, будущее засосало его, вобрало в себя. В одно мгновение произошло неизбежное. Впоследствии оно отразится и предстанет в своей непреложности.

Теперь тебе становится не по себе. Безымянное, которому даже боги не могут не покориться, туманит твой взор…

43

Закончился еще один долгий день; в городе зажегшиеся огни воспроизводят узор, образуемый прямой главной улицей и извилистыми переулками. На лодках в море тоже горят огни; одни огоньки огибают острова, другие будто застыли на водной поверхности — это лампы рыбаков, подстерегающих кальмаров-лолиго[421].


Пока он самку себе для наслаждения ищет, а та, как Ирида,

Вуалью жемчужной блестит, рыбак хитроумный уже его подстерег.

Стеклянные шарики в море бросает, с режущим жалом,

Блеском своим они на тебя, лолиго, похожи.

Вот, обманутый светом, что движется в море, подходишь, проворный,

Играешь стеклом и в кровь разрываешь покров свой.


Внизу, в кают-компании, Кондор подал знак к окончанию вечерней трапезы; я всегда дожидаюсь этого мгновения. Возможно, он захочет продолжить разговор в ночном баре. В служебном расписании это не значится, но я должен быть наготове, да и добыча моя при таких оказиях, как правило, бывает богатой. Однако на сей раз вызов не поступил; теперь я могу выпить вина.

Луминар и после прекращения работы с ним оказывает свое воздействие: я предаюсь общему для всех историков удовольствию — метакритике. Я цитирую какую-нибудь личность; потом ставлю себя на ее место и перепроверяю принятое ею решение. Тут следует избегать свойственной почти всем ошибки: стремления задним числом выносить оценочные суждения. Мой папаша, например, бросая ретроспективный взгляд на более благополучные времена, подвергает критике коррумпированное общество Эвмесвиля. Но от него ускользает историческая неизбежность этой коррупции. Коррумпированность — одно из возможных состояний, не хуже и не лучше других. Молоко благочестивого образа мыслей скисло — и никакой Катон не сделает его свежим. Впрочем, любое настоящее с моральной точки зрения сомнительно, а потому «лучшие времена» ищут отчасти в прошлом, отчасти же — в будущем.


*

В полночь настает время укладываться спать. Начинается игра сетчатки глаза. Картины из луминара возвращаются: четко обрисованные, но закрашенные другими — дополнительными — цветами. Откуда-то выдвигаются страницы текста; кажется, я мог бы их считывать. Должно быть, внутри каждого из нас хранится чудовищно огромный архив и ни один документ оттуда не пропадет.

Видения обретают жизнь; они становятся текучими, подобно плазме, и потом вновь застывают. Затем появляется чуждое. Голова анфас из зеленой бронзы, долго пролежавшая в этрусской земле; вокруг нее лучатся волосы. Ощущение реальности усиливается, но не так, как это происходит во сне. Начинают звучать голоса:

— Неверманн скончался.

Потом другой:

— Балль мертв.

Я этих людей не знаю. Голоса, кажется, доносятся не снаружи, а прямо из уха. Вероятно, какая-то служба катакомб, к которой я волей-неволей подключился. Надеюсь, что сообщение предназначалось не мне.


*

Сну предшествуют либо мысли, либо картины: мысли, если утром перевешивала реальность в моем теле, — — — картины, если верх одерживала реальность зеркального отражения.

Мне пришло в голову, что такие комбинации главным образом связаны с равновесием. Как поддерживается устойчивое содержание соли в море, как уровень содержания извести сохраняется неизменным, несмотря на периодические прибавления и сокращения; в каком ритме скалы разрушаются, становясь пылью и галькой, а потом снова вздымаются горами?

Массы метеоров и космической пыли, беспрерывно падающие на Землю, наверное, за миллионы лет невероятно увеличили ее вес. А значит, должна была бы вырасти и центробежная сила, и отстояние от Солнца. Между тем можно предположить, что Солнце тоже «нагружается» в результате падения на его поверхность метеоров и таким образом прежнее соотношение между массами Земли и Солнца восстанавливается.

Большая мельница: из зерна получается мука, из муки — хлеб. Пекари охотно придают хлебу форму пшеничных зерен или, как полагают некоторые, — форму половых органов. Но между тем и другим особой разницы нет.

Агрессия и ответ на агрессию. Когда Периандр увидел первую стрелу для катапульты, доставленную ему с Сицилии, он воскликнул:

«О небо, — — — вот и конец воинской доблести!»[422] Но потом люди научились укреплять стены и отстреливаться с них — опять-таки из катапульт. Этот феномен повторяется: во время осады замка одного своего вассала Ричард Львиное Сердце беспечно облокачивался о стену — до тех пор, пока его насмерть не поразил в плечо арбалетный болт[423]. Он еще не знал, что английским мастерам удалось создать арбалет повышенной дальнобойности. Но преимущество, должно быть, составляло лишь несколько локтей, и вскоре счет в этой игре опять уравнялся.

Это напоминает ситуацию с песочными часами[424]: по мере того как пустеет верхняя чаша, наполняется нижняя — — — но вес остается неизменным. Устройство настолько простое, что превосходит возможности человеческого воображения. Тут явно работал не мастер-часовщик, а мастер времени. Любое подведение баланса осуществляется задним числом. Если все совпадает, это — без всякой оглядки на цель — действует успокоительно, как будто сошелся пасьянс. Но потом пасьянс раскладывают заново. Песочные часы люди будут переворачивать до тех пор, пока не упадет занавес.

Сон становится неглубоким; я плыву дальше вместе с льющимся сверху светом уже не с мыслями, а лишь настроенный на мышление. В таком полусне гири еще колеблются, но они уже лишены содержания, между ними нет связи. Все складывается иначе, если утром мое зеркальное отражение казалось более сильным, чем я сам. Тогда весь день у меня рассеянное внимание, и на службе я должен следить за собой. Зато ночью дух мой беспрепятственно входит в сверкающий и наполненный ужасами мир сновидений.


*

Ощущения при внезапном пробуждении знакомы каждому. Ранние утренние часы безысходны: они — настоящий лабиринт. Почти всегда нас ждут хлопоты, пусть и незначительные, но по утрам эти проблемы кажутся неразрешимыми: как из них выпутаться?

Я тогда начинаю размышлять о своем положении — на кой ляд мне сдался этот Эвмесвиль? Я здесь, с одной стороны, — подозрительный кельнер, а с другой — бессистемный историк. Суждения окружающих меня, в общем, не тяготят; но как мне устоять перед самокритикой? Скверно, если человек сам себя привлекает к суду.

Смена власти, которая уже намечается, для меня лично будет представлять угрозу; и все же такая перспектива мне скорее приятна. Бункер в верховьях Суса уже подготовлен — — — эта работа, несмотря на затраченные мною усилия, была больше игрой воображения: так зимой планируют отпуск. Приобретают палатку, складную байдарку, ружье. Если игра примет серьезный оборот, я отправляюсь в отпуск. И через некоторое время вернусь. Так заканчиваются все романтические походы. Из них либо вообще не возвращаются, либо возвращаются как ни в чем не бывало.

Правят ли в Эвмесвиле тираны или демагоги, мне безразлично. Тот, кто делает ставку на смену политического режима, всегда остается в дураках; он взваливает на свои плечи груз, до которого ему нет никакого дела. Простейший шаг к свободе — скинуть с себя этот груз. Каждый человек в глубине души догадывается об этом — но все равно идет на очередные выборы.

Пока ты остаешься в пределах полиса, ты вертишься в топчаке. Лишь засыпая, раб становится свободным: в сновидениях он превращается в царя, даже в ночь перед казнью. На сновидческих пиршествах подается отнюдь не только хлеб наш насущный. Это тоже чувствует в глубине души каждый; за счет такого голода кормились пророки и папы. Князья ночи в магических облачениях хотели бы присвоить и чужие сны.


*

Два шага — или, скорее, прыжка — могли бы вывести человека из города, где эволюция загнала себя в мертвый тупик. Бутфо давно уже понял это, но предпочел сделать ставку на эволюцию. Вынося суждение о каком-то эксперименте, следует отрешиться от понятия пользы, как и от оценочных суждений вообще. Эксперимент лишь обогащает наш опыт; он, как и сама природа, не связан ни с определенным намерением, ни с целью, в том смысле, как мы привыкли их истолковывать.

Эксперимент всегда «удается»; в качестве удавшегося эксперимента Сверхчеловек, так же как и Проконсул[425], нашел свое место, свою нишу, свое положение ископаемого среди приматов: ведь к родовому древу относятся и мертвые ветви. «Как многие ископаемые антропоиды, проконсул тоже возвысился до предка человека» (Хеберер[426]). Как же он «возвысился», хотелось бы спросить.

На эволюцию надежды так же мало, как и на любую форму прогресса. Великое преобразование выводит за пределы не только биологического вида, но и самого биоса. То обстоятельство, что древнейшие письменные источники дошли до нас только в виде отрывочных фрагментов, — величайшая потеря для человечества. Различие между катакомбами и лесами заключается, кажется, в том, что в катакомбах экспериментируют с древом познания, в лесах же — с древом жизни.


*

Аттила знает леса; он долго жил там, как и на некоторых других самых крайних рубежах. Поэтому я с особым вниманием слежу за его речью, и еще больше — за его молчанием.

В катакомбах тоже происходит большее, нежели просто накопление и систематизирование знаний. Их обитатели «трясут», исследуют не только человеческое сознание, но и сам человеческий род. В лесу же, по слухам, новая Исида пророчествовала о том, что мы будем освобождены Подземным Прометеем с Кавказа.

В нашем эпигонском мире чахнущих великих империй и пришедших в упадок городов-государств все устремления направлены на удовлетворение самых примитивных потребностей. История мертва; это облегчает задачу ретроспективного исторического обзора и помогает уберечься от предвзятых мнений — по крайней мере, тем, кто уже претерпел эту боль, преодолел ее.

С другой стороны, не может быть мертвым то, что когда-то наполняло историю содержанием и приводило ее в движение. Оно, должно быть, переместилось из мира видимых явлений в резерв — на ночную сторону. Мы возводим свои дома на ископаемом грунте, который способен внезапно извергнуть огонь. Не исключено, что все является горючим материалом — вплоть до самого средоточия.

Что кое-где уже становится горячо, ощущают не только выдумщики и фантазеры. Хотя это лишь «по краям» затрагивает политические и экономические проблемы, Домо «по долгу службы» занимается и такими вещами. Известия, которые он получает от лиц, блуждающих в приграничных районах, как и результаты разведывательных рейдов, проводящихся по его инициативе, Домо держит в тайне — — — как потому, что усматривает в них угрозу, так и потому, что хотел бы вытеснить их из своего сознания: они не вписываются в его систему. Он предпочел бы обращаться с ними как с молвой о выныривающем озерном чудище. В ночном баре я иногда перехватываю на лету какое-нибудь замечание, проливающее свет на то, как он оценивает сложившуюся ситуацию. Оценка эта — в соответствии с его натурой — реалистична и может быть сформулирована примерно так:

«Слухи, хоть они и преувеличены, несомненно указывают на определенные невралгические точки. Наука сосредоточилась в немногих центрах и стала автаркической, независимой даже от великих империй. Эта независимость (с одной стороны, технократов, с другой — биологов) основывается на накоплении знания и на его засекречивании. Это находит выражение в луминарах, которые передают сообщения и необходимые данные. Вавилонские башни теперь загоняются в глубь земли и превращаются в цистерны, непроницаемые для политической власти.

Такие феномены вообще-то повторялись снова и снова — — — например, в истории тайных орденов или Старца горы из Аламута, который влиял на политику ближневосточных империй.

Если не ошибаюсь, сейчас действуют две школы: одна стремится увеличить объем большого мозга, другая, лесная, школа — погрузить его в мозговой ствол[427]. Одним не обойтись без огня, другим — без сближения человека с животными.

Мы, жители Эвмесвиля, люди маленькие, и нам лучше держаться подальше от этих споров. Для нас важнее, чтобы каждый день на столе был хлеб. С другой стороны, слухи о том, что приближаются жуткие перемены, нам не вредят. Они способствуют сплочению людей, ощущающих себя стоящими на краю бездны».


*

Так приблизительно мыслит Домо. Аттила же, похоже, считает, что Кондор должен связаться с представителями лесной школы. Однажды я услышал, как он сказал: «Кондор и Агнец».

Как историк, я наблюдаю некое еще ненаправленное брожение, которое можно было бы назвать предварительным движением — — — некое духовное беспокойство, которое разрастается, но пока не поддается определению. Партии еще не образовались, но они намечаются. Что-то произойдет. Первым опытам по расщеплению атома тоже предшествовали слухи.

На острове, где нет ни собак, ни кошек, все же можно судить о том, кто выбрал бы собаку, а кто кошку, если бы этих животных завезли, а кто бы остался на нейтральной позиции. Бывают же люди, которые боятся змей, хотя никогда в жизни их не видели. То же можно сказать о выборе между Монтесумой и Белыми богами.


*

Возвращаясь к Эвмесвилю: мне кажется, Виго предназначен для леса, а Бруно — для катакомб. Они, между прочим, единственные, с кем можно поговорить об этом. Как я уже упоминал, должность в ночном баре я принял прежде всего по совету Виго. Ему я благодарен и за помощь в истолковании тех отрывочных сведений, которые приношу оттуда. По поводу рассуждений Домо, о которых я ему сообщил, он высказался так:

«Этот человек хорош на своем месте. У него уверенный шаг, поскольку он не видит и не желает знать, что происходит у него под ногами и над головой. Иначе он воспринимал бы науку не так серьезно. Мысль, что наука — прежде всего в технической сфере — есть не более чем театр марионеток, показалась бы ему абсурдной. Однако наука не располагает собственным светом. Похищение огня: сперва Прометей похитил огонь для домашнего очага, потом Ураниды[428] — для Левиафана. Очевидно, нам предстоит какой-то третий этап: превращение огня в дух. Земле не обойтись без богов».


*

Такие высказывания для Виго типичны; они-то и дискредитировали его в официальных кругах. Геродот остается для него величайшим авторитетом; он не мыслит себе обоснованной исторической работы без пристального внимания к мифу. Несмотря на все мое уважение к Виго, я не могу вполне разделить такую позицию. Что бы человек ни выдумывал: это указывает лишь на него самого.

Я колеблюсь между Виго и Бруно, который придерживается другой точки зрения. Он ближе к катакомбам, и он уже побывал там — по крайней мере, в преддвериях. Среди прочего его интересует присущее человеческому интеллекту свойство сверхпроводимости, которое сделает дух независимым от технических средств коммуникации. Но такой перемене должны предшествовать большие редукции. Титаны ограничивают свободу, боги же предоставляют ее.


*

Я все еще пребываю в ночи, размышляю, как из нее выбраться. Вероятно, когда я окажусь наверху, в бункере, в одиночестве, мне будет легче отыскать выход. Я приготовил там и зеркало из чистого хрусталя[429]. От катастрофы я ожидаю не того, что политические гири распределятся по-новому, но что потребность в них вообще отпадет. Молнии очищают воздух.

Следует упомянуть еще и другие зовы кроме тех, что происходят из катакомб, — — — они внезапно наносят удар по твоей человеческой субстанции, как de profundis[430], раздавшееся в ночи.

Сильвана тоже пугали похожие голоса, и он полагал, что к нему взывают умершие[431]. Он тогда вставал и молился за них. Я же скорее думаю о своих соприкосновениях с неперсонализированным страданием и объясняю их проводимыми мною исследованиями.

Случается, при работе с луминаром или в процессе чтения я наталкиваюсь на такие невообразимые ужасы, что, кажется, предпочел бы, чтобы их очевидцы оставили свои свидетельства при себе. Я имею в виду даже не те злодеяния, которые составляют наше общее, доставшееся от Каина наследство. Убийство обладает качеством неделимости. Кто раз решился ступить на этот путь, может убить одного человека, а может — и много тысяч людей, если у него найдутся помощники и он будет располагать необходимыми средствами. Но какими бы техническими средствами ни располагали убийцы, до Каина им всем далеко. Тот собственным кулаком совершил более значимое деяние, чем самые великие ханы со всеми своими ордами.

Я сталкиваюсь со злодеяниями, из-за которых необходимо вступить в борьбу с реформаторами систем, с богами, с изобретателями адских мук, с инициаторами опасных начинаний. Геродот где-то говорит, что боги оставляют за собой право на всякого рода крайности, а человека такого права лишают; значит, человек должен быть лучше их и должен удерживать их в каких-то пределах. Некоторые животные, особенно насекомые, тоже убивают крайне изощренными способами, но лишь по мере надобности. Земле нужны убийства, они — часть ее хозяйственного уклада, но она предусматривает наказание за убийство, а слепую месть отвергает.

Не ближний, а самый дальний — Прометей со своей скалы — стучится ко мне по ночам.

Загрузка...