Как ведет себя человек перед лицом Катастрофы и внутри нее? Такова тема, все более безотлагательно встающая перед нами.
ВРЕМЕНА ВТОРОГО ВАРВАРСТВА проясняются при помощи того, что мы знаем о древнем Варварстве.
«Эвмесвиль» — лучший роман Эрнста Юнгера, попытка выразить его историко-философские взгляды в необычной, созданной специально для этого замысла художественной форме: форме романа-эссе[486].
«Эвмесвиль» — название итальянского общества поклонников творчества Эрнста Юнгера.
«Эвмесвиль» — ныне почти забытый роман, продолжающий, однако, привлекать пристальное внимание отдельных исследователей.
Так, в книге немецкого философа Петера Козловски «Миф о модерне. Поэтическая философия Эрнста Юнгера» (Петер Козловски. Миф о модерне. Поэтическая философия Эрнста Юнгера / Перевод М. Б. Корчагиной. М.: Республика, 2002) «Эвмесвилю» посвящена глава «Историк постистории» в разделе «Малые формы: повести позднего модерна».
Несколькими годами позже литературовед Юрген Крон в книге «Сейсмография модерна. Модернизм и постмодернизм в сочинениях Эрнста Юнгера»[487] (1998) охарактеризовал роман следующим образом (с. 16 и 183):
Юнгер с точки зрения как модернистской, так и постмодернистской эстетики — один из важнейших авторов XX века. Парадигматическая актуальность его работ не позволяет видеть в нем аутсайдера. <…> Юнгер, например, был первым немецким автором, который занялся изучением феномена постистории и изобразил его в художественной форме. <…> В позднем творчестве Юнгера роман «Эвмесвиль» играет центральную роль.
Альберт фон Ширндинг[488], еще раньше высказав похожую точку зрения в книге «Встречи с Эрнстом Юнгером» (1990), сделал акцент на художественном новаторстве автора романа (с. 21—22):
…этот роман вновь поднимает все важнейшие темы, которыми Юнгер занимался с самого начала. Но и литературные формы, которые он прежде использовал последовательно или параллельно, здесь мы обнаруживаем уже в синтетическом единстве: эссе, дневниковые записи, афоризмы, (утопическое) повествование. Мы встречаемся здесь с давно знакомыми сильными и слабыми сторонами его словесной магии: особым стилем и стилизацией, маниями и маньеризмом. И перед нами открывается весь спектр типичной для Юнгера оптики.
Кристиан Вайлмайер в диссертационной работе «Эвмесвиль. Философия институционального порядка у Эрнста Юнгера»[489] (2004) подробно рассматривает выраженную в романе политическую концепцию в ее взаимоотношении с геополитической теорией Карла Шмитта — известнейшего юриста-политолога консервативного направления, с которым Юнгер дружил и много лет переписывался и чьи труды в последнее время привлекают все большее внимание в России.
Менее благожелательную точку зрения высказывает Хартмут Дитц в статье с характерным (фрейдистским) названием «Фантазии о наслаждении и убийстве. Арно Шмидт и Эрнст Юнгер»[490] (опубликована в Интернете, 1995):
Творчество Шмидта и Юнгера остается во многих отношениях плюсквамперфектом, оно заперто в прошлом, главным образом в эпохе Второй империи. Двух этих «традиционалистов=модернистов» (Alt=Modernen, так Шмидт называл себя) позволительно отнести к модернизму лишь постольку, поскольку оба они были наследниками романтизма: их повествования базируются на субъективности восприятия и на мифе.
Традиционной=модернистской является и рассматриваемая ими тема взаимоотношения интеллектуалов с властью.
Впрочем, Дитц уловил очень существенную особенность книг Юнгера, когда отметил, что речь в них идет об «эпифаниях… благодаря которым миф становится зримым в повседневности».
В статье 1998 г. «Взгляд Эрнста Юнгера на XXI столетие»[491] (опубликована в Интернете) Арне Шиммер удачно обобщает суть претензий Эрнста Юнгера в отношении современной цивилизации, его теорию титанизма:
По каким признакам распознают титанизм? Под этим ключевым словом можно понимать, например, изменение биоса и материи под воздействием генных и ядерных технологий, замену войны терроризмом, процессы омассовления и разрушения государственности, концентрацию власти маленьких бюрократических элит, ослабление всего патриархального в пользу матриархального и, прежде всего, энергетический голод, из-за которого жертвуют всем, включая мораль. <…> Вся наша цивилизация, согласно Юнгеру, носит теллурический характер и для своего сохранения должна воспламенять вещества, которые человек добывает из земли… <…> Определяющая черта титанов из греческих мифов — отцеубийство; применительно к нашему времени это означает разрыв со всем, что донесла до нас традиция, со всем унаследованным. <…> Федеративную республику, на которую Юнгер почти неприкрыто ссылается в утопическом романе «Эвмесвиль», он описывает как «феллахское общество, которое демагоги периодически доводят своим морализаторством до переутомления», как «большую свалку» отживших идей и исторических руин, для которой характерна бесконечная либеральная болтовня различных политических партий и связанных общими интересами групп.
Клаус Гюнтер Юст в статье «Назад в глубину времени»[492] (1975) обращает внимание на еще один чрезвычайно важный момент — на роль воспоминания в концепции Юнгера:
Воспоминание — зеркало; тот путь, о котором здесь идет речь, ведет в глубину этого зеркала. Меланхоличный взгляд назад, на времена счастья, одновременно есть упрямое конструирование противомира (Gegenwelt). Противовесом для Грядущего, Угрожающего, Совсем Другого становится воспоминание с его специфической, уравновешивающей действительность тяжестью. Такой зеркальный литературный прием Юнгер использует прежде всего в своих поднятых до уровня фикции автобиографических сочинениях. И чем старше он становится, тем более ранние слои собственной экзистенции вскрывает.
Взгляд в зеркало — лейтмотив романа «Эвмесвиль», и мы к этому еще вернемся.
Но в целом можно сказать, что роман до сих пор рассматривался либо в общих рамках анализа философии Юнгера, либо в связи с какой-то конкретной проблемой (как в диссертации Вайлмайера). А между тем Крон предупреждал еще десять лет назад, что «философское содержание „Эвмесвиля“ раскроется лишь читателю, который будет учитывать интертекстуальные связи романа»[493]. Поскольку мне, как одному из составителей комментариев к «Эвмесвилю», пришлось эти связи прослеживать, я постараюсь вкратце наметить новый возможный подход к трактовке содержания романа.
Начну с того, что, как показывают послевоенные философские эссе Юнгера, именно проблема анарха (а не критика современного общества сама по себе) — центральная для его мировоззрения. В эссе «Через линию»[494] (1950) он пишет:
Государство становится ничтожно пустым не только в лице своих руководителей, но прежде всего в своих анонимных слоях. Индивид, оказавшийся во власти своего нигилистического настроения, сдается. Поэтому очень важно исследовать, какое поведение ему посоветовать в этом смятении. Ведь внутренний мир индивида есть подлинный форум внешнего мира, и его решение важнее решений диктатора и властителя. Оно есть их предпосылка.
Мировидение Юнгера вовсе не безысходно; он объясняет (там же, с. 49):
Эти три фактора: метафизическое беспокойство масс, выход отдельных наук из коперникианского пространства и возникновение теологических тем в мировой литературе, — positiva высокого ранга, которые по праву можно противопоставить чисто пессимистической или упаднической оценке ситуации. Сюда же надо добавить энтузиазм, своего рода готовность, одновременно более трезвую и более сильную, чем после 1918 г. Ее можно встретить как раз там, где было больше всего боли, она отличает немецкую молодежь.
И далее он называет три спасительные силы (там же, с. 56—58). (1) «Любое трансцендирующее учение, в котором таится наивысшая опасность [для государства=Левиафана. — Т.Б.]: бесстрашие человека»; (2) «эрос» («когда два человека любят друг друга, они ускользают из сфер Левиафана, создают неподконтрольное ему пространство»). И наконец, (3) «мусическая жизнь» (там же, с. 60):
Ведь зона господства Левиафана характеризуется не только плохим стилем, но в ней мусический человек с необходимостью должен быть причислен к самым значительным противникам. <…> Поэзия стала интеллектуальной настолько, что превосходит все прежние попытки осмысления. Ее образы проникают до сплетения мечты и мифа.
Еще более подробно та же тема обсуждается в эссе «Лесной путь»[495] (1951):
Единственный сегодня точно также суверенен, как и на любом другом отрезке истории, — а может, он даже стал сильнее. Ибо в той мере, в какой коллективные силы расширяют свои пространства, Единственный высвобождается из разросшихся союзов и приучается рассчитывать только на себя. Он становится теперь противником Левиафана, более того — его победителем, покорителем. <…> Такой человек не представляет собой исключения, не является частью элиты. Он скрывается в каждом, и различия зависят лишь от того, в какой мере Единственный сумел осуществить предоставленную ему свободу. В этом кто-то должен ему помочь — как Думающий, как Знающий, как Друг, как Любящий.
Сосредоточимся сейчас лишь на одном аспекте эссе «Лесной путь» — на его пространственно-временном континууме. Дело в том, что в эссе встречаются те же пространственные понятия, что и в романе «Эвмесвиль», — «пустыня», «лес». Что касается пустыни, то в эссе идет речь о «пустыне рационалистических и материалистических систем» (с. 96), а о «лесе» там говорится (с. 53, 58, 111):
Воображение и вместе с ним песнопения относятся к лесному пути. <…> Этот корабль [«Титаник», символизирующий в эссе титаническую цивилизацию. — Т.Б.] обозначает временное, лес же — надвременное бытие. <…> Что же касается его местоположения, то лес — повсюду. Лес — и в пустынях, и в городах, где лесной путник живет в укрытии или под маской той или иной профессиональной деятельности. Лес — и на родине, и на любой другой земле, где можно вести сопротивление. Лес, прежде всего, — в тылу самого врага.
Это двойное пространство парадоксальным образом увязывается с временным континуумом, тоже двойным (с. 54, 138–140; выделено мной. — Т.Б.):
Миф — никакая не предыстория; это — вневременная реальность, повторяющая себя в истории. <…> И сегодня тоже, как было всегда, могучие силы выводят человека далеко в море, далеко в пустыню с ее миром масок. Но такое путешествие потеряет свой опасный характер, когда человек вспомнит о присущей ему божественной силе. <…> Слова движутся вместе с упомянутым кораблем, Слово же пребывает в Лесу. <…> К событиям первого ранга относится поворот философии от познания к изучению языка; она приводит дух в тесное соприкосновение с неким прафеноменом (Urphänomen). <…> Слово — материя Духа, и из него можно строить самые невероятные мосты; одновременно оно есть наивысшее средство осуществления власти. <…>Да, можно сказать, что существует два рода истории: одна — в мире вещей, другая — в мире языка; и эта вторая не только позволяет взглянуть на происходящее с большей высоты, но и обладает более действенной силой.
Эта мысль непосредственно подводит нас к самой загадочной в юнгеровском романе, несколько раз повторяющейся фразе «Прообраз — это образ и его отражение». Очевидно, фразу надо понимать так, что мифический прообраз многократно повторяется в реальном мире, который есть одновременно так называемая объективная реальность и реальность воображения, реальность языка.
Итак, пространство романа «Эвмесвиль» состоит из воображаемых (символических) пространств — таких, как пустыня, лес, и пространств вроде бы реальных — моря, города Эвмесвиль, касбы. Два наблюдения по поводу этих последних.
Во-первых, пространство города отнюдь не так безобидно, как это представляется некоторым рецензентам (Вайлмайеру, например). Оно зависимо от империй ханов, где «все еще практикуются пытки»; в нем периодически происходят смены власти, сопровождаемые казнями, высылкой неугодных лиц за пределы страны или на острова; подвергаются травле некоторые преподаватели университета (как подвергались травле в послевоенной Германии такие мыслители, как, например, сам Эрнст Юнгер, Карл Шмитт, Готфрид Бенн и др.); после ухода в лес тирана Кондора (чаще всего этот уход интерпретируется как бегство) найденный дневник главного героя, историка Мартина Венатора, передается в подобие спецхрана.
Во-вторых, территория Эвмесвиля, представляющаяся ее жителям самодостаточной, в действительности — глухая провинция, и все вопросы, связанные с дальнейшим существованием, решаются за ее пределами. Где-то рядом с городом (как это было описано уже в «Гелиополе») существуют катакомбы (и лес), там скрываются ученые, практически отделившиеся от государства и занятые опасными экспериментами, связанными с развитием техники и генной инженерии.
Сюжет романа, собственно, состоит в том, что историк Мартин Венатор постепенно вырабатывает свою позицию по отношению к такой ситуации. Не случайно роман начинается с главы, посвященной его учителям.
То, что в образе одного из таких учителей, историка Виго, слились черты друга Юнгера Карла Шмитта (1888—1985) и итальянского историка Джамбаттисты Вико (1688—1744), в доказательствах не нуждается: через весь юнгеровский роман проходит ключевой для Шмитта образ борющихся Левиафана и Бегемота, воплощающих государство и анархию. Отражается в романе и основополагающая идея Шмитта о противоположности и борьбе между сухопутными и морскими странами, наиболее доступным образом изложенная в небольшой работе «Земля и море. Рассказ для моей дочери»[496] (где, между прочим, излагается история Венецианской республики, особое пристрастие к которой Юнгер приписывает Виго). Менее очевидно, что Шмитт, видимо, во многом опирался на идеи Вико и, во всяком случае, первым познакомил с ним Юнгера. В письме от 13.8.1934 Юнгер писал Шмитту[497] (выделено Юнгером. — Т.Б.):
Дорогой господин статский советник!
За совет познакомиться с Вико я должен выразить Вам особую благодарность. <…>
Шпенглер называет его учение о культурных циклах коперникианской революцией в историографии… <…>
Я сразу же занялся тем, что попытался прояснить связь между Вико и Гаманом, почти очевидную. Гаман упоминает его только раз, в письме Гердеру от 22.12.1777, после прочтения Scienza nova, которую незадолго до того получил из Флоренции, и называет «отцом нашей критики». Эта дата успокаивает меня в отношении оригинальности положения «Поэзия — материнский язык человеческого рода», высказанного Гаманом уже в 1762 г. в работе «Эстетика in nuce». Дело в том, что она в почти дословном виде встречается у Вико. <…>
«Культурный цикл», как его описывает Вико[498], повторяется — в ускоренном темпе — в истории Эвмесвиля (с. 98):
Люди сначала стараются выйти из подчинения и жаждут равенства — таковы Плебеи в Аристократических республиках, которые в конце концов изменяются в Народные. Потом они стараются превзойти равных — таковы Плебеи в Народных Республиках, искажающихся в Республики Могущественных. Наконец, они хотят поставить себя выше законов — отсюда Анархии, т. е. разнузданные народные Республики; нет худших Тираний, чем они; в них столько тиранов, сколько в государстве наглецов и развратников.
Концепция Вико вкратце сводится к тому, что изначальное право, боги и герои, религиозные культы были изобретены в древности «поэтами-теологами». У него были и другие ценные для Юнгера идеи, о которых речь впереди.
Второй учитель Мартина Венатора — философ Бруно. В романе он характеризуется так: «Виго обращен к богам, а Бруно — к титанам; к лесу — один, к нижнему миру — другой»; «Как Виго хочет вывести нас за пределы истории, так же Бруно выводит за пределы науки; первый использует в качестве инструмента волю, второй — представление»; «Припоминаю один семинар, на котором он рассматривал время и пространство с мифологической точки зрения. Согласно Бруно, отец всегда олицетворяет время, а мать — пространство…»; «Бруно же, напротив, смотрит на мир как маг…»; «Бруно удалился с поля истории решительнее, чем Виго; поэтому одному из них я больше доверяю, когда речь заходит о ретроспективе, а другому — когда пытаюсь определить перспективы на будущее» (и так далее).
Моя гипотеза состоит в том, что под именем Бруно скрывается некая ипостась Джордано Бруно (1548—1600), жившего, как и Вико, в эпоху радикальных преобразований пространственного мышления. Шмитт, для которого первостепенное значение имеют именно революции в пространственных представлениях, писал о Джордано Бруно[499]:
Можно найти и другие исторические примеры, но все они меркнут перед лицом глубочайшего и самого богатого последствиями изменения планетарной картины мира во всей известной нам мировой истории. Это изменение происходит в XVI—XVII веках, в эпоху открытия Америки и первого кругосветного плавания. <…> Коперник первым доказал научно, что Земля вертится вокруг Солнца. Его труд о вращениях небесных орбит <…> вышел в 7543 году. Хотя он и изменил тем самым всю картину нашей Солнечной системы, но он все же еще твердо держался того мнения, что мироздание в целом, космос, представляет собой ограниченное пространство. Таким образом, еще не изменился мир в глобальном космическом смысле и с ним вместе не переменилась сама идея пространства. Несколько десятилетий спустя границы пали. В философском смысле Джордано Бруно предположил, что наша Солнечная система (в которой планета Земля вращается вокруг Солнца) представляет собой лишь одну из множества солнечных систем бесконечного звездного неба.
Третий учитель, Тоферн, занимался поэзией и грамматикой, что соответствует представлениям Юнгера о важности языка, о которых отчасти уже шла речь в связи с эссе «Лесной путь». Прототипом Тоферна, видимо, послужил «северный маг» Иоганн Георг Гаман (1730—1788), оказавший большое влияние и на идеи Юнгера, и на его стилистику. Об этом можно прочитать в прекрасном послесловии Александра Михайловского к книге Юнгера «Сердце искателя приключений»[500] (вторая редакция, 1937), которой предпослан эпиграф из Гамана. Гаман потому называл язык поэзии «материнским языком человеческого рода», что видел в речи, в языке образов единственный способ связи между трансцендентным и земным миром. Он, между прочим, считал, что и история имеет типологическую, «образную» структуру, понимание которой возможно только на основе мифологической или поэтической историографии. В «Эллинском трилистнике клевера»[501] Гаман повторяет мысль Фрэнсиса Бэкона о триаде наук — истории, поэзии, философии, — соответствующих трем способностям человеческого духа (память, воображение, рацио), и отдает первенство среди этих наук именно поэзии. Представители как раз этих наук оказываются учителями и «крестными отцами» Венатора. Наконец, в тексте романа содержатся аллюзии на работы Гамана (что отмечено в комментариях).
Чем занят Мартин Венатор? Он наблюдает жизнь города и двора Кондора на касбе, параллельно занимаясь историческими изысканиями: он как бы примеривает на себя образы анархов, живших в прежние исторические эпохи. Сквозь все эти исторические образы просвечивает некий вневременной прототип, до которого он долго не может добраться.
Дневниковая запись Юнгера, относящаяся к самому началу работы над романом (Агадир, 9 августа 1974 г.) свидетельствует о том, что он воспринимал исторических персонажей в духе Гамана и Вико — так, будто сквозь них просвечивает череда героических и божественных предшественников:
Закончил: «Историю Александра Великого» Дройзена. Я добавил к ней его же «Историю диадохов» — пользуясь тем экземпляром, в котором отец и брат уже оставили свои замечания. Я хотел особенно еще раз присмотреться к Эвмену, образ которого должен отразиться в романе. / Историю можно воспринимать также как возвращение крупных фигур во все более слабеющих воплощениях: боги дают меру героям, герои — царям. До Трои герои решают конфликты богов, которые правят над и под ними, и выступают зримо. С походом же Александра Македонского возвращается Троянская война, великое столкновение Запада и Востока. Александр — это Ахилл; его скорбь по Клитию, в гневе убитому им, напоминает скорбь Ахилла по Патроклу. Эвмен обладает чертами хитрого Одиссея, Деметрий вступает в Афины подобно хозяину праздника Диониса.
Сам же Венатор, когда хочет сказать, что вызывал в луминаре образы исторических персонажей, употребляет слово «цитировал», которое, как объясняет в своем труде Вико, изначально значило «называть по имени, восхвалять (богов)» (с. 196):
С этого первого мгновения всех вещей человеческих должны были языческие люди начать восхваление богов в том смысле, в каком говорит древнее латинское право — «цитировать», называть по имени…
Здесь я позволю себе маленькое отступление. Мартин Венатор, среди прочего, представляет себя анархом-декадентом в Париже конца XIX в. Через несколько лет после публикации «Эвмесвиля», в 1985 г., Юнгер закончит роман — будто бы чисто криминальный — «Опасная встреча», над которым работал с 1947 г. Действие этой книги разворачивается в Париже около 1888 г. (поскольку в ней упомянут известный убийца Джек Потрошитель), и она буквально кишит образами всевозможных анархов: там есть и вор, и убийца (он же самоубийца), и просто декадент, и анархи-«профессионалы» — переведенный в полицию армейский офицер Этьен Лоран и сыщик инспектор Добровски. В контексте нашего анализа романа «Эвмесвиль» интересно упоминание о том, что один из персонажей, ротмистр Гольдхаммер, в молодости писал диссертацию по праву на тему «Понятие суверенитета в государстве и у Единственного» и, соответственно, «восхищался Гоббсом и Штирнером» (с. 253). Встречаются там и другие термины (или образы), знакомые нам по «Эвмесвилю»: «охота» и «охотник» («Добровски принял на себя сущность охотника…», там же, с. 197), «первобытный лес» (реплика того же Добровски: «Среди людей нет ничего невозможного. <…> Мы все находимся в первобытном лесу…», там же, с. 243), «зеркальное отражение» (там же, с. 244; это место имеет явную перекличку с финалом «Эвмесвиля»):
Там, где ива соприкасалась с рекой, она граничила со своим зеркальным отражением: со второй ивой, более темной. Казалось, что образ и отражение поменялись местами — ива в реке была реальнее.
Создается впечатление, что целью Юнгера при написании этого романа было изображение специфической исторической ситуации, когда между индивидом и государством еще сохранялось некое равновесие: индивид сам пытался осуществить свое право (путем убийства или дуэли), а государство ему не очень препятствовало — во всяком случае, в этом романе после раскрытия преступления (и самоубийства убийцы) уголовное дело прекращают к вящему удовольствию как заинтересованных частных лиц, так и государственных органов. «Эти бретонцы вроде Моклерка и кучера, да и прапорщик тоже, имеют другое ощущение права, они привыкли стрелять из-за изгороди, они не остановятся перед ложной клятвой и будут стоять друг за друга» (там же, с. 276; курсив мой. — Т.Б.).
Что касается Мартина Венатора, то он, присматриваясь к Кондору и двум его ближайшим помощникам, обнаруживает в этой троице все более странные черты — к их лицам как бы прилипли разные исторические и мифологические маски:
При сильном утомлении, когда утро застает меня в баре, я вижу этих троих в иероглифическом стиле: Кондор, в центре, — королевский коршун; по левую руку от него — Аттила в образе единорога с серебряной бородой. Только Домо сохраняет еще человеческие черты, хотя, конечно, изменившиеся: он теперь похож на Одиссея, каким его изображали на античных вазах.
О возрасте и происхождении Аттилы я по-прежнему не имею никакого представления. Иногда я причисляю его к мифическим персонажам, что предполагает выключенность из времени. Порой же он напоминает мне некоего графа Сен-Жермена, который хвастался, что владеет эликсиром вечной молодости, и между делом рассказывал, как пировал когда-то с Александром Великим. <…> Мне хотелось бы отнести его к кентаврам — — — потому что в нем нет ничего раздвоенного, а есть, наоборот, двуединство. (Иногда кентавров считают потомством Посейдона…)
Эти впечатления Венатора приводят на память рассуждения Вико о людях Века Героев, воплотивших в божественных и мифологических (героических) образах свои представления о фундаментальных человеческих типах (с. 145 и 352):
Так, Ахилл — это идея храбрости, общая для всех Сильных, как Улисс — это идея благоразумия, общая для всех Мудрых. <…> Например, с Ахиллом, главным персонажем «Илиады», они связывали все свойства Героической Доблести и все чувства и нравы, вытекающие из таких свойств его природы, а именно: обидчивость, щепетильность, склонность к гневу, непримиримость, буйство, которое все свое право полагает в силе, — именно такие свойства собрал Гораций для описания характера Ахилла; а с Улиссом, главным персонажем «Одиссеи», они связывали все свойства Героической Мудрости, т. е. предусмотрительность, терпеливость, притворство, двуличность, склонность к обману, всегдашнюю защиту точного значения слов при безразличии к действиям…
Но еще раньше, до Века Героев, был Век Богов, когда люди, испугавшись молний, впервые поверили в Юпитера — с чего, собственно, и началось человеческое общество, государство (с. 207; выделено мной. — Т.Б.):
Ведь Силачи, оказывается, возделывали свои земли на горных высотах, где воздух продувается и, следовательно, здоров, в местах естественно укрепленных… <…> они находились рядом с Неиссякаемыми Источниками, которые по большей части берут начало в горах и неподалеку от которых хищные птицы вьют свои гнезда. Поэтому недалеко от таких источников охотники ставят свои сети, и, может быть, поэтому и Древние Латиняне называли всех этих птиц aquilae, почти что aquilegae, как, несомненно, aquilex назывался «открыватель» или «собиратель воды» (aqua); потому же, несомненно, те птицы, ауспиции которых наблюдал Ромул, чтобы выбрать место для нового города, те птицы, которых История называет коршунами, впоследствии стали орлами и были знаками всего римского войска. Так простые и грубые люди, следя за орлами, — по их мнению, птицами Юпитера, так как они летают высоко в небе, — находили неиссякаемые источники.
Получается, что Аттила/Ахилл и Домо/Одиссей как бы воплощают в себе образцовые черты трех сословий (в понимании Дюмезиля) — жреческого/воинского (в романе они объединены в образе Аттилы) и крестьянского. Они же — источники Авторитета, как это понимал Вико (с. 383 и 379):
Было три вида Авторитета: первым был Божественный Авторитет — для него не требуется у Провидения обоснования; вторым — Героический Авторитет, скрытый в торжественных формулах Законов; третьим — Человеческий Авторитет, таящийся в доверии к людям испытанного благоразумия, поведения и возвышенной мудрости в вещах умопостигаемых. <…> Первыми были Божественные Правления, как сказали бы Греки — «Теократические»; тогда люди верили, что все решительно приказывают Боги; это был век Оракулов. Вторыми были Правления Героические, т. е. аристократические, иными словами — правления Оптиматов (в смысле «сильнейших»), или же, по-гречески, правления Гераклидов, т. е. вышедших из расы Геракла (в смысле «Благородных»), <…> Третьи — это Человеческие Правления…
Особенно сложен образ Аттилы. Он ведь еще и врач, — но вспомним, что писал Юнгер в эссе «Лесной путь» о роли врачей в современную эпоху (с. 91—92):
Поскольку это исчезновение [религий. — Т.Б.] воспринимается прежде всего как страдание, нет ничего удивительного в том, что такими недугами в особенности занимаются врачи <…> В каждом хорошем враче должно быть что-то от священника; но к мысли, что он хочет заменить священника, врач может прийти только в такие эпохи, когда разграничение между спасением и здоровьем утрачивается.
Аттила, судя по его рассказам, посетил удивительную страну на Крайнем Севере (Гиперборею?), являлся на землю в разные исторические эпохи. Ему присущи черты таких исторических и полумифических персонажей, как Аристей из Проконнеса (который, согласно Геродоту[502], побывал у гипербореев и являлся на землю через семь, а потом через 240 лет после своей смерти); как Ктесий Книдский (древнегреческий историк второй половины V — начала IV в. до н. э.; он оказался в качестве пленника в Персии, где прожил семнадцать лет, являясь личным врачом царя Артаксеркса II Ахеменида, а потом, вернувшись в Грецию, описал единорогов — диких ослов, имеющих один рог на лбу, красную голову, голубые глаза и туловище); как ученик кентавра Хирона врач Асклепий, который научился воскрешать мертвых, за что был убит Зевсом в стране гипербореев, но затем вернулся из подземного мира и стал богом врачевания.
В контексте концепции Карла Шмитта Домо и Аттилу можно рассматривать как представителей, соответственно, земной и водной стихии — не случайно Аттила рассказывает о своих морских путешествиях, а его рог однажды сравнивается с рогом нервала. В таком случае Кондор — представитель стихии воздуха.
Вообще, все трое — охотники, «прообразы победителей смерти <…> богов, героев и мудрецов»[503]. Им знаком лес, а о лесе в романе сказано: «Там, должно быть, захватываются такие трофеи и переживаются такие опасности, которые напоминают скорее плавание аргонавтов, нежели блестящие времена исторической и даже доисторической охоты». Плавание аргонавтов упоминается и в книге Вико как отличительная черта Героического века (с. 271—272; выделено мной. — Т.Б.):
Однако все политики считают началом Героического века морские разбои Миноса и поездку Язона в Понт, продолжением его — Троянскую войну и концом — скитания Героев, окончившиеся возвращением Улисса на Итаку. Поэтому в те времена должен был зародиться последний из Dii Majores[504], Нептун…
Интересно, что охотники играют важную роль и в концепции Шмитта, как она изложена в работе «Земля и море» (с. 591):
Тогда, в XVI столетии, на нашей планете два различных вида охотников одновременно находились во власти пробуждения стихий. На земле то были русские охотники на пушного зверя, которые, следуя за пушным зверем, покорили Сибирь и вышли по суше к восточноазиатскому побережью; на море северо- и западноевропейские охотники на кита, которые охотились на всех мировых океанах и, как справедливо указывает Мишле, сделали видимым глобус. Они — первенцы новой, стихийной экзистенции, первые настоящие «дети моря».
В «Гелиополе» есть еще такое рассуждение (с. 353—354; выделено мной. — Т.Б.):
Это были последние странники-одиночки, последние плоды на древнем родословном древе героев. Они возвращались, соединив начало и конец, назад, в свои мифы. В таких духах находили свое завершение устремления готов-исследователей и открывателей. Могущество воли угасало. На смену ей пришли богатство, роскошь и излишества. Однако было еще заметно фаустовское начало, особенно там, где оно сходилось в конечной цели с искусством магов.
Согласно Вико, Герои вновь появляются во времена «второго варварства». Их первому появлению предшествовало блуждание людей в лесу (там же, с. 127; скорее всего, Юнгер и позаимствовал образ леса именно у Вико):
Как звери, блуждали они по Великому Лесу Земли: раса Хама — по Южной Азии, по Египту и остальной части Африки, раса Яфета — по Северной Азии, т. е. Скифии, и оттуда — по Европе, раса Сима — по всей Средней и Восточной Азии.
Во второй раз они сами превращают упорядоченное общество в лес (там же, с. 468—469; выделено мной. — Т.Б.):
Но если народы доходят до такого последнего состояния гражданской болезни, что ни внутри они не могут согласиться на одном прирожденном Монархе, ни извне не приходят лучшие нации, чтобы завоевать их и сохранить, тогда Провидение в этом крайнем несчастии применяет следующее крайнее средство: так как народы, подобно скотам, привыкли думать только о личной пользе каждого в отдельности, так как они впали в последнюю степень утонченности или, лучше сказать, спеси, при которой они подобно зверям приходят в ярость из-за одного волоса, возмущаются и звереют, когда они живут в наивысшей заботе о телесной преисполненности, как бесчеловечные животные, при полном душевном одиночестве и отсутствии иных желаний, когда даже всего лишь двое не могут сойтись, так как каждый из двух преследует свое личное удовольствие или каприз, — тогда народы в силу всего этого из-за упорной партийной борьбы и безнадежных гражданских войн начинают превращать города в леса, а леса — в человеческие берлоги. <…> а раз снова возвращается первоначальная простота первого Мира, то они становятся религиозными, правдивыми и верными; таким образом, среди них снова появляются благочестие, вера, истина — естественные основания справедливости, благодати и красоты вечного порядка от Бога.
Роман «Эвмесвиль» заканчивается тем, что Домо от лица Кондора предлагает Венатору присоединиться к «Большой охоте» в лесу, и тот принимает приглашение. Но прежде происходит его свидание с самим собой перед зеркалом: «Я увидел себя-в-зеркале как трансцендентного жениха — — — а себя самого, вступившего в конфронтацию с ним, — как его преходящее отражение». Замечательная параллель к этому месту, проясняющая его, имеется в эссе Юнгера «Лесной путь» (с. 100—101; выделено мной. — Т.Б.):
Мы уже часто использовали образ человека, встречающего себя самого. В самом деле важно, чтобы тот, кто решается на тяжелое начинание, обрел четкое представление о себе. А именно: человек на корабле должен выбрать себе в качестве мерила человека в лесу — то есть человек цивилизации, человек движения и исторических явлений должен ориентироваться на свою покоящуюся и сверхвременную сущность, которая в истории лишь изменчиво отображается. В этом — наслаждение для всех сильных духом, к которым относится и лесной путник. По ходу этого процесса зеркальное отражение вспоминает о прообразе, который его порождает и в котором оно пребывает неуязвимым; или, можно сказать: унаследованное вспоминает о том, что лежит в основе всякого наследства.
Такая встреча не нарушает одиночества, в чем и заключается ее волшебство <…>. Человек в этом одиночестве суверенен — при условии, что он осознает свой ранг. В этом смысле он — сын Отца, господин земли, чудно сотворенное существо. При таких встречах все социальное отходит на второй план. Человек снова берет, притягивает к себе жреческие и судейские силы, как это было в древнейшие времена. Он выступает из рамок абстракций, функций и рабочих подразделений. Он вступает в непосредственное отношение с Целым, с Абсолютом, и в таком отношении — источник великого счастья.
Эта картина возвращает нас к идеям Гамана, выраженным, например, в работе «Маги из стран Востока, в Вифлееме»[505]:
Человеческая жизнь, как кажется, представляет собой ряд символических действий, посредством которых наша душа способна открыть свою невидимую природу, добиться созерцающего познания своего действенного бытия и сообщить его другим. <…> Наша жизнь, как говорят, сокрыта вместе с Христом в Боге. Но когда Христос — наша жизнь — откроет себя, тогда и мы откроемся вместе с Ним во всем величии. <…> Еще не показалось то, чем мы будем. Но мы знаем, что, когда покажется, мы уподобимся Ему, ибо увидим Его, каков Он есть.
А в работе «Эстетика in nuce»[506] говорится (с. 198, 206—207, 209; выделено мной. — Т.Б.):
В конце концов БОГ увенчал чувственное откровение своего величия, создав мастерское произведение — человека. Он создал человека в Божественном гештальте: — — — по образу Божию создал Он его. Это решение Творца развязывает самые запутанные узлы человеческой натуры и ее предназначения. Слепые язычники — и те распознали незримость, сближающую человека с БОГОМ. Задрапированное тело, лицо, голова и внешняя поверхность рук — всего лишь зримая схема, в которую мы проникаем; а по сути — только указание на сокрытого человека в нас… <…> Эта аналогия человека к Творцу придает всем творениям их смысл и облик, отчего зависят верность и вера во всей природе. Чем живее эта идея образа-подобия невидимого Бога в нашей душе, тем больше наша способность почувствовать Его благодать и человеколюбие в творениях, ощутить это на вкус, увидеть, потрогать руками. <…> Как человек, который рассматривает в зеркале свое телесное лицо, а насмотревшись, уходит прочь и забывает, какой у него был облик: точно так же и мы обращаемся с прошлым… Но совершенно иначе сидит живописец перед собственным отражением. Нарцисс (луковица прекрасных духом) любит свое отражение больше, чем свою жизнь.
Венатор, увидев себя в зеркале, видит прообраз человека — совершенное творение и подобие Творца, первобытного человека, каким он виделся Вико: охотника (ведь его имя и означает: Охотник [собственно, то же понятие, что «авантюрное сердце» у раннего Юнгера], Героя, одного из тех суверенных «Отцов Семейств», которые, согласно Вико, основали первое государство.
Этот внутренний — или первобытный — человек и есть прообраз анарха.
Принимая предложение Домо, Венатор становится «Ксенофонтом» экспедиции, то есть, опять-таки, человеком действующим: он берет на себя роль историка-воина, который некогда согласился участвовать в таинственном и опасном походе царевича (Кира Младшего), представлявшегося ему идеальным правителем.
Концовка романа несколько проясняется, если сравнить ее с финалом «Гелиополя». Там, наряду с самим городом Гелиополь, где идет борьба между Проконсулом и Ландфогтом (демагогом, играющим на инстинктах толпы), существует — в космосе — некое совершенное государство Регента (наместника Бога?). Когда герой романа Луций де Геер разочаровывается в методах власти и Проконсула, и Ландфогта (и Левиафана, и Бегемота), посланник Регента — «голубой пилот» — специально прилетает на землю, чтобы забрать его в вышнее царство, объясняя свое приглашение так (с. 436—437):
Мы считаем возможным собрать со всего света элиту, которую создала выстраданная боль и которая очистилась в битвах и лихорадке истории, подобно субстанции, которой свойственна скрытая воля к спасению. Мы стремимся сконцентрировать эту волю и дать ей развиться, чтобы потом опять придать ее телу как осмысленную и просветленную жизненную силу. Так следует понимать и исход Регента — как прощание с планом его простого возвращения. <…> Мы подождем, пока все силы развернутся и потерпят крах. Регент будет хорошо информирован обо всем, его благоволение безгранично.
В последних строках романа «Гелиополь» говорится о том, что через четверть века Луций в свите Регента вернулся на землю.
Кондор — аналог «голубого пилота», представитель стихии воздуха — тоже, возможно, явился в Эвмесвиль лишь для того, чтобы забрать Венатора в свою свиту. Эта свита, согласно Юнгеру, и образует истинную «знать» (Adel). В «Лесном пути» (с. 122) Юнгер объясняет, что он имеет в виду:
Итак, в любом положении и по отношению к любому Единственный может стать Ближним — в этом и раскрывается его сущностная, княжеская черта. Происхождение Знатного связано с тем, что он предоставляет защиту — защиту против угрозы со стороны чудищ и извергов. Это и есть отличительный признак Благородного, проглядывающий даже в тюремщике, который тайно дает заключенному кусок хлеба. Такое не может быть потеряно, и этим жив мир. Это та жертва, на которой он покоится.
В образе Кондора можно усмотреть скрытую полемику Юнгера с Карлом Шмиттом. Дело в том, что в «Левиафане» непосредственно после цитируемых в «Эвмесвиле» слов о борьбе Бегемота с Левиафаном Шмитт сравнивает евреев со стервятниками, питающимися падалью (с. 116; выделено мной. — Т.Б.):
Евреи же стоят поодаль и смотрят, как народы Земли взаимно истребляют друг друга; им эта священная резня и бойня представляется закономерной и «кошерной». Они питаются плотью умерщвленных народов и тем живут.
Кондор Юнгера тоже питается плотью гниющего государства, Левиафана, — вырывая из нее тех, кого разложение еще не коснулось.
26 января 1977 г., находясь в Агадире, Юнгер сделал в своем дневнике такую запись:
В первой половине дня на Сусе. <…> Вдали касба <…> Кондор оттуда сверху зорко следит за Сусом. Его разграничения: социальные — относительно Суса и болотистой местности с ее партизанами, анархистами, террористами и лесными ходоками. Технические — относительно катакомб и их титанизма; теологические — относительно леса по ту сторону пустыни и близящейся теофании. С новыми богами — новые заблуждения и задачи. Мир несовершенен; возможно, это даже лучше, если поддерживаешь его в сомнительной неопределенности. Все притязания стали недостоверными, они уже утратили императивность — во всяком случае, для интеллектуального одиночки. Именно когда исчезает общая свобода, возрастает его собственная. Положение должно быть осмыслено по-новому: ведь ты привел за собой богов, государство и общество.
Мне хотелось бы завершить этот обзор прогнозами на будущее, которые Юнгер высказал в конце жизни. Первый — из эссе «Изменение гештальта. Прогноз на XXI столетие»[507] (1993):
И после рубежа веков тоже будет продолжаться удаление человека из истории. Великие символы «корона и меч» все больше утрачивают значение; скипетр видоизменяется. Исторические границы сотрутся; война останется незаконной, разворачивание власти и угроз приобретет планетарный и универсальный характер. Ближайшее столетие принадлежит титанам; боги и впредь будут терять авторитет. Поскольку потом они все равно вернутся, как возвращались всегда, XXI столетие — в культовом отношении — можно рассматривать как промежуточное звено, «интерим»[508]. «Бог удалился». А что ислам, как кажется, представляет в этом смысле исключение, не должно нас обманывать: дело не в том, что он выше нашего времени, а в том, что — с титанической точки зрения — ему соответствует.
Второй прогноз — из книги бесед с Юнгером[509] (издана посмертно, 2002; с. 31):
У меня нет никаких по-настоящему радующих или хотя бы позитивных прогнозов на будущее. Чтобы выразить все в одном образе, я бы хотел здесь процитировать Гёльдерлина, который написал в «Хлебе и вине», что грядет эпоха титанов. В этом будущем поэт будет обречен на сон Спящей красавицы. Деяния станут важнее, чем поэзия, которая их воспевает, и чем мысль, подвергающая их рефлексии. То есть грядет время, благоприятное для техники и неблагоприятное для Духа и культуры.
Татьяна Баскакова