ГЛАВА ПЕРВАЯ

C чего же мне начать? Трудно на чем-то остановиться. Мои самые ранние годы не отмечены печатью радости и счастья. Что ж, начну с того, что врезалось в память. С самых первых воспоминаний.

Тогда я была ребенком, слишком маленьким, чтобы понять, кто я и что я. Смиренно преклонив колени, я молилась вместе с сестрами в огромной церкви Святой Марии, в аббатстве города Баркинга. Шел восьмой день декабря месяца, и воздух был таким холодным, что даже дышать им было больно. Колени упирались в шершавые каменные плиты пола, но уже тогда я хорошо понимала, что ерзать на молитве нельзя. Статуя на высоком постаменте в приделе Богоматери была наряжена в новое синее платье, а покрывало из дорогого шелка удивительно мерцало белым светом в полумраке затененной ниши. Монахини пели псалмы, положенные во время вечерни, у ног статуи горело целое море свечей, и их свет играл на больших складках синего одеяния, отчего казалось, будто статуя дышит и шевелится.

— Кто это? — спросила я слишком громким голосом — я же ничего толком тогда и не знала. Сестра Года, которая учила послушниц (когда таковые имелись), сделала мне знак замолчать.

— Это Пресвятая Дева.

— А как ее зовут?

— Пресвятая Дева Мария.

— А сегодня какой-то праздник?

— Нынче праздник Непорочного зачатия[6]. Помолчи же!

Я ничего из сказанного не поняла, но с той минуты полюбила Деву Марию. У нее было красивое лицо, глаза опущены, руки воздеты, словно она звала меня к себе, а на раскрашенных губах играла едва заметная улыбка. Но больше всего меня привлекла корона из звезд, покрывавшая ее чело по случаю праздника. В пламени свечей звезды отливали золотом, искрились драгоценные камни. Меня это зрелище заворожило. Служба закончилась, монахини потянулись к выходу, а я осталась стоять перед статуей.

— Пойдем, Алиса, — сказала сестра Года, совсем не ласково схватив меня за руку. Но я была упряма и уперлась ногами в пол, залитый отблесками пламени.

— Да пойдем же!

— А почему у нее корона из звезд?

— Потому что она — Царица Небесная. Ну, теперь ты…

Она шлепнула меня по руке, и пришлось подчиниться, но я все равно потянулась к статуе, хотя рост еще не позволял мне ее коснуться, и улыбнулась.

— Мне хотелось бы носить такую корону.


Второе мое воспоминание относится к тому же самому времени. Невзирая на поздний час, сестра Года, низенькая и хрупкая, но сильная, била меня кожаным ремешком по руке до тех пор, пока кожа не покраснела и не покрылась волдырями. Она сердито прошипела, что это — наказание за грех гордыни и грех алчности. Кто я такая, чтобы любоваться короной и желать такой же для себя? Кто я такая, чтобы приближаться к Пресвятой Деве, Царице Небесной? Мне не сравниться даже с голубями, которые взмывают ввысь и кружат над алтарем. На весь завтрашний день я останусь без еды. И встану, и лягу в постель на пустой желудок. Она научит меня смирению. В животе у меня урчало от голода, рука жутко болела, и тогда я узнала (в первый, но далеко не в последний раз), что женщинам не дано получать то, чего они желают.

— Ты плохая девочка! — четко и ясно заявила сестра Года.

Я лежала без сна до тех пор, пока часы аббатства не пробили два раза, созывая нас на раннюю заутреню. Я не плакала. Наверное, согласилась с тем, что говорила наставница, а может, была еще слишком маленькой, чтобы понять смысл ее поучений.


Так, а что же третье?

А! Гордыня! Сестре Годе так и не удалось выбить ее из меня. С полным безразличием в глазах она укоряла меня за какой-то проступок (сейчас уж и не припомню, в чем он состоял).

— Что за наказание мне возиться с тобой, девчонка! Ты, скорее всего, бастард и рождена вне священных уз брака. Ко всему еще и уродлива. Я не вижу в тебе ни единой черточки, которая намекала бы на возможность спасения души, хотя ты, вне всякого сомнения, и принадлежишь к числу творений Божьих.

Значит, я бастард и уродина. В свои двенадцать лет я не могла решить, какое из этих зол больше. Я уродлива? Если бы сестра Года имела каплю сострадания, она бы сказала: «У тебя заурядное лицо». Слово «уродливая» меняло все в корне. В монастыре запрещены были зеркала — и потому, что символизировали тщеславие, и потому, что были слишком дороги для скромных монахинь, — но какая же из сестер не пыталась разглядеть себя в чаше, наполненной чистой водой? Или уловить пусть и искаженное отражение в начищенных серебряных сосудах, которые использовались на службах в монастырской церкви? Я поступала как все и видела то же, что могла видеть и сестра Года.

В ту ночь я вгляделась в лохань ледяной воды, прежде чем мне велели задуть свечу. Отражение дрожало, но рассмотрела я достаточно. Волосы, очень коротко остриженные (дабы бороться сразу и со вшами, и с грехом гордыни), были темными[7], жесткими, без единого завитка. Глаза — черные, как терновые ягоды, как дыры, какие моль проедает в одежде. А остальное? Щеки запали, нос сильно выдается вперед, рот слишком большой. Одно дело, когда тебя называют уродиной, другое — убедиться в этом собственными глазами.

Одна-одинешенька в своей тесной холодной келье, я расплакалась. Стены, казалось, готовы были раздавить меня. Темнота и одиночество пугали меня. И до сих пор пугают.


Что же до остальных дней моей ранней юности, они все слиплись в какую-то комковатую кашу из горьких обид и унижений, которую помешивала и присыпала солью своих замечаний сестра Года.

— Ты снова опоздала на раннюю заутреню, Алиса. Думаешь, я не видела, как ты, негодная девчонка, старалась незаметно проскользнуть в церковь?

Да, правда, я тогда опоздала.

— Алиса, показываться с таким покрывалом перед очами Господа Бога — это просто позор. Ты что, пол им мела?

Нет, не мела. Просто, вопреки всем моим добрым намерениям, к нему пристали колючки с кустов да еще зола из очага, и пальцами оно было захватано.

— Ну почему ты не в состоянии запомнить самые простые тексты, Алиса? У тебя в голове пусто, как у последнего нищего в кошеле.

Да нет, там не было пусто, просто голова была занята чем-то более насущным. Быть может, ощущением прикосновения к моим ногам мягкой пушистой шерстки монастырского кота, который грелся в лучах солнышка, пробивавшихся в окна.

— Алиса, двигаться надо легче, изящнее. Отчего ты вечно сутулишься? Тебе же было сказано, что в Божьей обители так вести себя не годится!

Я не имела ни малейшего понятия об изяществе движений.

— Призвание дается нам свыше. Господь Бог дарует его как Свое благословение, — так поучала вверенных ее попечению грешниц матушка Сибилла, наша настоятельница, сидя в своем кресле в зале капитула. — Призвание — это Божья благодать, которая позволяет нам славить Господа в наших молитвах, а также посредством заботы о бедных, кои пребывают среди нас. И потому мы должны чтить это призвание и строго соблюдать устав святого Бенедикта, достопочтенного основателя нашего ордена.

Матушка настоятельница не колеблясь пускала в ход плеть, наказывая тех, кто его не соблюдал. Я хорошо помню, как жалила эта плеть. И как жалил ее язык. Хорошенько испытала на себе и то, и другое, когда однажды поторопилась преклонить колени рядом с сестрой Годой прежде, чем утих созывавший на вечерню колокол, и не успела затворить дверь курятника, призванную оберегать монастырских цыплят от недобрых замыслов лисы. Итог стал виден на следующее утро — наглядный, кровавый. Такой же стала и моя спина, и матушка настоятельница сообщила мне об этом, ловко орудуя снятой с пояса плетью. Она сказала, что это было справедливое наказание. Мне оно отнюдь не показалось справедливым, ведь я была вынуждена нарушить одно правило, чтобы соблюсти другое. По молодости лет мне недоставало мудрости держать язык за зубами, и я сказала то, что думала. Рука матушки Сибиллы взлетела и опустилась на мою спину с еще большей силой.

Мне было велено собрать растерзанные останки несчастных цыплят. И вовсе не для того, чтобы выбросить их вон. Монахини сжевали цыплят с хлебом в следующий полдень, внимательно слушая притчу о добром самаритянине. У меня же на тарелке не было ничего, кроме хлеба, да и то вчерашнего. Не должна же я была насладиться плодами грехов своих!

Призвание? Господь Бог, вне всяких сомнений, не благословил меня таковым, если оно состоит в том, чтобы смиренно и с благодарностью принять жребий, выпавший на мою долю. И все же жизни вне монастырских стен я не знала, да и не стремилась узнать. Когда мне исполнится пятнадцать лет, сказала сестра Года, я приму постриг и стану уже не послушницей, а настоящей монахиней. Совершится плавный переход из одного вида рабства в другое, и я останусь монахиней до того часа, когда Господь призовет меня в чертоги Свои — или же отправит гореть и страдать в адском пламени в наказание за совершенные мною грехи. С пятнадцати лет и до конца жизни мне будет запрещено говорить, кроме одного часа после полудня, когда мне позволят высказываться по серьезным вопросам. Я мало видела в этом отличий от приговора к пожизненной немоте.

Молчать всю жизнь, только петь во время церковных служб.

Богородице, помилуй мя! Неужто это все, на что я могу надеяться? Я же не сама решила принять постриг. Как же мне с этим смириться? Для меня было совершенно непостижимо то, что женщина может по доброй воле заточить себя в этих стенах, где и окна затворены, и двери все на запорах. Отчего бы женщине, какова бы она ни была, согласиться на такое страшное заточение, а не отведать вкуса свободы, царящей за стенами монастыря?

В меру моего разумения, существовала лишь одна дверь, которая могла отвориться для меня. Могла выпустить меня на свободу.


— Кто мой отец? — спросила я у сестры Годы. Если у меня есть отец, то уж он, конечно, не окажется глух к моим мольбам.

— Всевышний тебе отец. — Обтекаемый ответ сестры Годы, перелистывавшей Псалтырь, придал мне смелости расспрашивать ее дальше. — А теперь, дитя, обрати внимание — вот этот псалом нам нужно выучить…

— Но кто мой отец здесь — не там, на небесах? — Я указала рукой на окно, откуда вторгался в келью шум города, жители которого галдели, собираясь на рынок.

Наставница посмотрела на меня, слегка озадаченная.

— Не знаю, Алиса, и это чистая правда. — Она поцокала языком, как делала всегда, если не находила готового объяснения. — Я слышала, что когда тебя принесли сюда, при тебе был кошель с золотыми монетами. — Она задумчиво покачала головой, и покрывало, как саван, сползло на ее морщинистое лицо. — Но это не имеет никакого значения. А теперь давай… — Она прошла в другой конец комнаты, к сундуку, в котором хранились пропыленные манускрипты.

Как это — не имеет значения? Целый кошелек золота! Для меня это вдруг приобрело очень большое значение. О себе я знала только то, что я — Алиса. У меня не было ни семьи, ни приданого. Ко мне — в отличие от более счастливых сестер-монахинь — никто не приезжал ни на Пасху, ни на Рождество. Никто не привозил мне подарки. Даже когда я приму постриг, некому будет разделить со мной радость вступления в духовный чин. Даже облачение мне достанется от какой-нибудь давно умершей сестры, которая (если повезет) окажется примерно одного роста и комплекции со мной; а если не повезет, то облачение укутает меня с избытком или же, напротив, станет являть миру мои коленки.

Я негодовала от такой несправедливости. Почему так? Вопрос не шел у меня из головы. Кто же мой отец? И что я такого сделала, чтобы меня бросили и забыли? Обидно было до глубины души.

— А кто принес меня сюда, сестра Года? — настойчиво спросила я.

— Не помню. Да и как упомнить? — бросала отрывисто сестра Года. — Кажется, тебя просто подкинули на крыльцо аббатства. С крыльца тебя забрала сестра Агнесса — теперь она уж пять лет как умерла. Насколько мне известно, установить твое происхождение так и не удалось. Так часто делали — нежеланных младенцев оставляли у церковных дверей, тем более что свирепствовала чума… Хотя говорили и так, что…

— Что говорили?

— Сестра Агнесса всегда утверждала, что здесь все не так просто, как кажется на первый взгляд… — произнесла сестра Года, не отрываясь от старинного пергамента.

Что — не так просто?

Сестра Года громко хлопнула в ладоши и сердито прищурилась, глядя на меня.

— Матушка настоятельница сказала, что сестра Агнесса ошиблась. Та была уже в очень преклонных летах, и голова у нее не всегда была ясная. Матушка настоятельница считает, что ты скорее всего — дитя простолюдина, какого-нибудь кровельщика, который оседлал кабацкую девку, не ища благословения в браке. Ну, хватит об этом! Обрати свой ум к более возвышенным предметам. Давай повторим «Отче наш» на самой безукоризненной латыни. Согласные произноси четко, не глотай их.

Значит, я все-таки бастард.

Я старательно повторяла слова молитвы, но из головы не шли мысли о моих родителях, которых я совсем не знала, о том, что говорила или думала об этом сестра Агнесса. Я была всего-навсего одной из множества нежеланных детей и должна быть благодарна за то, что меня не бросили просто умирать. Но что-то здесь не сходилось, ведь правда? Если я — дитя кабацкой девки, если мои родители остались неизвестными, но принадлежали к низшим классам общества, отчего же меня взяли сюда и научили грамоте? Почему не приставили к работе, как одну из conversa[8] — мирских сестер, которые в поте лица трудились на принадлежащих аббатству землях, на кухне или в пекарне? Да, правда, одевали меня в обноски, оставшиеся от умерших, меня не любили и не ласкали, но все же научили не только читать, но даже писать, пусть я и не слишком усердствовала в учебе.

Меня предполагали сделать монахиней, а не мирской сестрой.

— Сестра Года… — начала было я опять.

— Мне нечего тебе сказать, — резко бросила она, — потому что и говорить-то нечего! Давай, учи латинский текст! — Тростью она хлопнула мне по коленям, но не больно. Возможно, для себя она уже давно решила, что толку от меня не будет, а потому раздражение постепенно сменилось в ней безразличием. — Ты не выйдешь отсюда, пока не выучишь! Что ты противишься? Что тебе еще остается делать? Ты каждый день должна на коленях благодарить Бога за то, что не приходится зарабатывать себе хлеб насущный в лондонских сточных канавах. А уж каким путем зарабатывать, мне остается только догадываться! — Она и не старалась скрыть то отвращение, которое питала к женщинам подобного сорта. — Ты что же, хочешь сделаться блудницей? Падшей женщиной? — спросила она, понизив голос до шепота.

Я дернула плечом, неуклюже изображая высокомерие, и ответила храбро, но глупо:

— Стать монахиней — не мое призвание.

— А тебе есть из чего выбирать? И куда же ты отправишься? Кто согласится тебя принять?

На это мне ответить было нечего. Но сестра Года с грохотом ударила своей тростью по деревянному столику, и меня захлестнуло негодование, разжигая единственную оставшуюся у меня надежду: «Тебе, Алиса, уж точно никто не поможет — если ты сама себе не поможешь».

Уже тогда я была умна не по годам — несомненно, сказывалась наследственность погрязшего во грехах ремесленника, который перебрал кислого эля да и завалил кабацкую девку.

Загрузка...