Могучая и… бессильная

Казалось, на веки вечные вознес к небесам свою огненную корону Фаросский маяк. Воздвигнутый в III веке до н. э., столетиями нес он службу светоча, помогая ориентироваться средиземноморским «кибернетес», как называли кормчих древние греки. Но время взяло свое. Еще 700 лет назад от некогда величественного сооружения сохранилась лишь нижняя часть, поднимавшаяся не более чем на 30 метров.

Зодчий, спроектировавший фаросское диво, запечатлел на стене маяка, как было приказано, имя тогдашнего египетского владыки. Минули века. Отвалилась штукатурка с именем «богоравного повелителя смертных». И под ней открылась свежая, будто только что высеченная надпись: «Сострат, сын Дексифана Книдского, посвятил богам-спасителям ради мореходов». Так замечательное произведение инженерного искусства назвало своего подлинного творца. Но неужто же ничего другого не осталось от былого чуда?

Камни фаросского чуда пережили людей — и Сострата, и его помощников. Но еще долговечнее — подлинно бессмертным — оказалось умение созидать, Знание.

В отличие от каменного Состратова детища оно, наоборот, надстраивалось, поднимаясь все выше и выше. Мыслимы ли без этого сегодняшние успехи в высотном строительстве? И что ж из того, что потух факел древнего «александрийского столпа»? Зато неугасим светоч знаний, вбирающий в себя бесчисленные вспышки человеческого гения этих эпох и народов, чтобы разгораться все ярче и все более властно рассеивать своими лучами темень невежества, сумрак неизвестного. Не это ли подлинное чудо из чудес света?

Да, она достойна изумления и восхищения, эта интеллектуальная эстафета поколений, но… Передаваясь от эпохи к эпохе, от народа к народу так, как будто нимало не зависит от «преходящих факторов» — ни от своего времени, ни от несущих ее людей, — она обретает в глазах иных историков науки некую прямо-таки мистическую самостоятельность. И необоримую силу, которая якобы гарантирует неудержимое, без помех, без каких-либо социальных преград, движение в будущее, к новым триумфам, преодолевающим любые недостатки любого общества, даже отжившего свое капитализма.

Нет, если мы хотим понять, что такое Наука вообще и как производительная сила в особенности, мы не вправе забывать о ее творцах, а их деятельность не может рассматриваться вне времени и пространства — она протекает в конкретных исторических условиях.

Настоящая наука, наша современница, в отличие от ее предшественницы прежних эпох носит экспериментальный характер. Но как втиснуть эксперимент — не результат, а процесс! — в прокрустово ложе схемы, считающей науку «системой знаний»? И вот некоторые философы в угоду схеме «выводят» эксперимент за рамки «системы». Но наука без эксперимента — это примерно то же, что симфония без исполнения, нотная запись без прикосновения к музыкальным инструментам, резонно возражает профессор Г. Волков. Более того, при таком подходе из поля зрения ускользает и сам композитор: живой человек с его творческой индивидуальностью исчезает — остается лишь безликая фамилия на титуле сочинения. Но как можно «вычеркнуть» из науки ее работников, ее суть — исследовательскую деятельность?

Сводить науку к знанию, к миру идей без людей — не значит ли это вольно или невольно лить воду на мельницу «технического фетишизма», осмеянного К. Марксом? Наука — это не знания сами по себе, а деятельность общества, направленная на их получение; иными словами, научное производство, «индустрия идеи», подчеркивает профессор Г. Волков. Трудно не согласиться с автором: «Сводить науку к знанию равносильно отождествлению, скажем, процесса мыловарения с мылом. (Не потому ли, кстати, пускание мыльных пузырей эрудиции не считается признаком подлинной учености еще со времен Гераклита, полагавшего, что многознание не научает быть умным?)».

Представление о Науке как о Знании — эхо прошлого. Отголоски тех времен, когда она еще не стала опытной, экспериментальной. Когда она была преимущественно созерцательной, умозрительной. Когда ее творцы видели свою задачу в том лишь, чтобы объяснять мир, конструируя его картину в своей голове и не заботясь о проверке абстрактных схем на опыте, хотя именно практика — критерий истины.

По словам Ф. Энгельса, настоящее естествознание начинается только со второй половины XV века. Именно с той поры постепенно утверждается опытное, точное изучение природы, которое со временем, вероятно с эпохи Г. Галилея (конец XVI — начало XVII века), прочно укореняется в исследовательском обиходе. Оно уже использует не только созерцание и рассуждение, ведущее к умозрительным построениям, но и эксперимент. Да, не просто опыт в широком смысле слова, а именно такой, который специально ставится человеком, чтобы проверить какую-то идею, гипотезу, теорию. Этим эксперимент отличается, скажем, от пассивного наблюдения природных явлений, возникающих стихийно.

И вполне правомерна периодизация науки, предложенная профессором Г. Волковым, где эпоха Г. Галилея рассматривается как своего рода исторический Рубикон. Тогда все, что было раньше, — это лишь становление самой науки, а позже — ее становление в новом качестве — как производительной силы общества. Что же представляют собой оба ее этапа? С чего, например, начинается первый?

Наука развивалась постепенно, вместе с человеческим обществом. Тогда, быть может, она и возникла сразу же вместе с ним, как полагают некоторые философы? Нет. Если понимать ее как специально налаженное производство идей, то, естественно, она сложилась позже, чем производство вещей (хотя и нельзя сказать, что умственный труд появился позже физического; нет, человеческий мозг всегда действовал заодно с человеческой же рукой).

Вот когда разобщенные элементы знаний объединяются в систему, когда их накопление и производство становятся специальным занятием каких-то определенных членов общества, лишь тогда, считает Г. Волков, можно говорить о рождении науки, о появлении особой социальной прослойки — ученых. А настоящее обособление знаний начинается с отделения умственного труда от физического, с возникновением социального расслоения общества.

Общество сперва должно было поднять производство материальных благ до определенного уровня, допускающего накопление их запасов, прежде чем смогло позволить какой-то группе избранников, пусть даже самой малочисленной, освободить себя от добывания пищи и прочих средств существования. Освободить ради того, чтобы извлекать драгоценные крупицы информации, получать совершенно необычный продукт — несъедобный, но помогающий накормить голодных; нематериальный, но очень нужный в изготовлении вещей, предметов первой необходимости, включая орудия и оружие.

Ясно, что древо знаний с его многочисленными ветвями развивалось неравномерно. Одни побеги появились на нем раньше других. А вот какой из них был самым первым? Медицина? Астрономия? Математика?

Первой возникла философия, уходящая своими корнями в мифологическую почву. Ее появление было вызвано мучительной жаждой разума, распаленной бесчисленными загадками бытия. Что есмь я, что такое человек вообще и окружающая его природа? Каково его, наше, мое собственное место в мире? На первых порах эта духовная жажда утолялась, естественно, мутной пеной мистики, которую взбивал неиссякаемый фонтан фантазии и которая долго еще примешивалась к кристально чистому, животворному роднику знаний.

Как видно, наука с первых своих шагов ориентирована на человека, основная ее функция мировоззренческая. Такой она останется надолго — вплоть до той поры, пока на арену истории не выйдет капитализм. Буржуазное общество с его меркантильным и утилитарным духом, по словам профессора Г. Волкова, обнаружит в зарождающемся естествознании глубоко родственные черты. И тогда в центре его интересов постепенно окажутся техника, производство материальных благ, развитие вещного богатства. Но навсегда ли?

«Впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере, в какой наука о человеке включит в себя естествознание: это будет одна наука». Приводя эти пророческие слова Маркса, Г. Волков говорит, что предсказание уже сбывается: фронтальный поворот науки в сторону человека и вместе с тем в сторону интеграции естествознания и обществоведения не за горами. «Если социализм и коммунизм делают из человека не средство, а самоцель, ставят его в центр всей жизнедеятельности общества, — пишет он в журнале „Вопросы философии“, — если конечной целевой направленностью материального производства становится не производство ради прибыли, а производство ради удовлетворения потребностей человека, то и в науке происходит соответствующая переориентация». Эту смену основной социальной ориентации науки ученый считает важнейшей чертой научно-технической революции.

Мы убедились, что технические революции, за которыми следовали перевороты производственные, всегда и везде были тесно связаны со сменой социально-экономической формации. А научные?

На первый взгляд не столь тесно. Во всяком случае, их не знает ни первобытнообщинный строй, ни рабовладельческий. Первая из них произошла через тысячи лет после первой технической, уже при феодализме, да и то лишь на позднем его этапе — в эпоху Возрождения. Тем не менее, если повнимательней вглядеться в прошлое, оно засвидетельствует: научный прогресс всегда был тесно связан с социальным, зависел от него.

Вот мы говорим: наука тысячелетиями носила преимущественно умозрительный, созерцательный характер. Но почему же так получилось? Ведь даже первые ее шаги направлялись в общем-то насущными практическими нуждами! Вспомнить хотя бы геометрию. Само название выдает ее происхождение — «землемерие». Да и «витающая в небесах» астрономия издревле удовлетворяла сугубо земные потребности (звездные ориентиры в навигации, календарь в планировании сельскохозяйственных работ).

Но по мере того как с классовым расслоением общества умственный труд все четче отмежевывался от физического, между теорией и практикой постепенно возникало все большее взаимное отчуждение. И виной тому прежде всего социальный климат науки.

Понятно, что первейший залог успешной исследовательской работы — не столько желание, сколько умение заниматься ею. Впрочем, сколь бы редко или часто ни встречались способности к этому специфическому виду творчества, вероятность их появления никогда не зависела от происхождения. Ими в равной степени — щедро ли, скупо ли — природа наделяла представителей любого класса. Но в том-то и дело, что одной одаренности мало — нужны еще особые условия, благоприятствующие ее проявлению.

Ясно, что в рабовладельческую эпоху наука оставалась привилегией обеспеченного и праздного меньшинства. А эти люди были бесконечно далеки от производства и не вникали в его нужды. Те же, кто участвовал в нем непосредственно, — рабы, ремесленники — не имели ни образования, ни досуга. Мало того, просвещенная элита презирала труд — «удел неграмотных рабов» — и все, что ассоциировалось с ним. Такой «аристократизм» отравлял сознание большинства тогдашних ученых. Так, Архимед (III век до н. э.), величайший математик и механик античности, автор замечательных изобретений, считал, по свидетельству Плутарха, «недостойным делом искусство любого рода, если оно имеет целью пользу и выгоду, все свои честолюбивые притязания он основывал на тех умозрениях, красота и тонкость которых не запятнаны какой-либо примесью обычных житейских нужд».

Даже те, кто живо интересовался техникой, занимались ее проблемами скорее ради «интеллектуальной гимнастики». Они больше упражняли свой талант на хитроумных механизмах-безделушках, каковыми оказались, например, автоматы Герона Александрийского (I век н. э.), как, впрочем, и паровая турбина и ветряная мельница, сконструированные им же. Большинство усовершенствований, двинувших вперед тогдашнее производство, принадлежит безвестным ремесленникам.

Хорошо, а как же быть с саморазвитием древа знаний? Спору нет, наука может прогрессировать и без внешних стимулов, исходящих, скажем, от техники. Так двигалась вперед, например, философия. Кстати, именно ей долгое время принадлежал приоритет в системе различных дисциплин. Бытовало иллюзорное представление, будто она обнимает собой все области знания, и оно сохранилось вплоть до И. Ньютона, отмечает Г. Волков. Задача познать мир ради его изменения тогда не выдвигалась на первый план (прикладная геометрия и механика не определяли лица всей науки).

Тем не менее даже здесь сказывался отрыв теории от практики (а ему-то как раз и способствовали тогдашние социальные условия). Абстрактная созерцательность погубила древнегреческую натурфилософию. Пренебрегая животворной взаимосвязью с опытом, источником новых идей, с производством, бездонным кладезем новых проблем, эта самодовлеющая наука, воспринимающая побудительные импульсы не извне, а изнутри, существующая сама по себе и ради себя, просто-напросто исчерпала себя, зачахла, как растение, лишенное плодородной почвы, питающееся только собственными соками. Рано или поздно ее жрецы должны были перебрать все возможные комбинации существовавших тогда умозрительных понятий, говорит профессор Г. Волков. То же самое можно отнести и к древнеримской науке, унаследовавшей от эллинской не только ее замечательные плоды, но и ее «рабовладельческий дух».

Нет, периоды расцвета и увядания, пережитые древом знаний, определяются не «случайными вспышками и угасаниями человеческого гения», как утверждают иные идеалисты и метафизики от социологии. Глубинные причины этого процесса позволяет вскрыть именно марксистский, диалектико-материалистический подход, как бы просветляющий оптику историографии. Он нашел ныне признание и на Западе.

В 1965 году в Лондоне вышла книга С. Лилли «Люди, машины и история». Рассматривая творческую биографию человечества под историко-материалистическим углом зрения, автор убедительно аргументирует не новую для нас истину: общество, разделенное на антагонистические классы, «не может обеспечить непрерывного технического прогресса, задерживает его, и иногда на длительное время».

Разумеется, можно и нужно воздать должное классовым формациям. Скажем, преимуществам рабовладельческого строя перед предшествовавшим ему бесклассовым — первобытнообщинным. Именно рабовладельческим государствам человечество обязано тем, что в них впервые стала формироваться особая прослойка ученых-профессионалов (в теперешнем смысле слова). Таких, кто в отличие от людей состоятельных, отдававших исследованиям собственные средства и досуг, получал за свою деятельность материальное вознаграждение. То были самые настоящие работники, которые продавали свой труд, но уже умственный, не физический. Таков, например, Архимед, которого правитель Сиракуз держал при себе в советниках. Таковы Эвклид и Аристотель, тоже приглашенные к царскому двору. Впрочем, они являли собой редкое исключение.

Да и вообще все тогдашние ученые, считать ли их профессионалами или любителями, составляли немногочисленную и не очень-то устойчивую прослойку. Если просуммировать все сколько-нибудь известные имена, дошедшие до нас, их наберется от силы сотня-другая — на всю более чем тысячелетнюю эпоху античности, включая римский период. Впрочем, и это немало, если принять во внимание, что наука, пережившая поначалу подъем с установлением классового общества, продолжала потом развиваться уже не благодаря, а вопреки социальным условиям рабовладельческой системы.

«Если верны рассказы о той славе, которую снискал Архимед среди своих современников, то верно также и то, что римский воин, увидев перед собой этого ученого, погруженного в математические занятия, недрогнувшей рукой умертвил его», — характеризует Г. Волков отношение к науке и ее творцам в античную эпоху. (Плутарх писал, что слова «грек», «ученый» у римлян были презрительными кличками.)

И далее: «Нет необходимости напоминать, что в мрачное средневековье труд ученых (если они не были богословами) ценился менее чем когда-либо, оплачиваясь нередко костром инквизиции, что в лучшем случае „чернокнижники“ и „алхимики“ были предметом всеобщих насмешек, что жрецы науки не были в почете даже у своих учеников».

Могут, правда, спросить: как же так? Ведь феодализм был благом по сравнению с рабовладельческой формацией, как та, в свою очередь, явилась шагом вперед по пути социального прогресса в сопоставлении с первобытно-общинным строем. Почему же тогда принято говорить о «мрачном средневековье», о неблагоприятном для древа знаний социальном климате? Вопрос не простой.

Верно, конечно, что средневековье, по крайней мере; раннее (VI–X века н. э.), не дало ни одного нового открытия или изобретения, сколько-нибудь значительно продвинувшего вперед производство. И все же было бы ошибкой думать, будто первые шаги феодализма означали для науки один только регресс.

С. Лилли, например, не согласен с теми историками, которые рисуют средневековье сплошь мрачными красками. Дескать, никакого прогресса не было до тех пор, пока в эпоху чудодейственного Ренессанса люди не открыли законсервированную эллинскую и римскую культуру, дабы на ее основе вернуться в лоно цивилизации. В древнем мире, напоминает С. Лилли, наука была привилегией небольшой кучки состоятельных и праздных людей. Между тем только по их вкладу в сокровищницу знаний не стоит судить об уровне цивилизации вообще. «Если же посмотреть на условия жизни вообще, — пишет автор книги „Люди, машины и история“, — то средние века предстанут перед нами как эра возрожденного прогресса после длительного периода сравнительного застоя».

Спору нет, почва, питавшая древо знаний, в тот переходный период стала чем-то менее благодатной. Хотя бы тем, что средоточие общественной жизни переместилось из городов, где оно находилось в античной Греции и Риме, в сельскую местность, как то было в Древнем Египте и других странах Востока. Многомиллионное население варварских королевств, возникших на развалинах Римской империи, обитало в десятках тысяч деревень, рассеянных по всей Европе. Городов не было, если не считать сравнительно немногие, к тому же пришедшие в упадок средиземноморские порты и некоторые другие культурные центры, прозябавшие как бы в полусне.

Конечно, крепостной крестьянин был мало заинтересован в усовершенствовании своих орудий и навыков. Мало, но все же больше, чем раб. И если классический мир не сумел воспользоваться перспективными изобретениями, которые имелись в его распоряжении (скажем, водяным колесом), то именно «мрачное средневековье» ознаменовалось началом распространения машин, которому раньше мешало широкое применение дешевого невольничьего труда.

Тот же феодализм дал мощный толчок развитию ремесел и торговли. А это привело к невиданной дотоле урбанизации, начавшейся в X–XI веках. Ее темпы характеризуются такими, например, цифрами: в одной только средневековой Германии насчитывалось 2300 городов — больше, вероятно, чем во всем античном мире.

Именно тогда, в X–XI веках, намечается сдвиг, который явно оказывается новым шагом на пути прогресса. И связан он с возмужанием феодализма, с переходом его к зрелости, к высшей фазе. Города, которыми обрастает Европа, становятся центрами ремесла и торговли, а затем (в XII–XIV столетиях) отвоевывают самостоятельность в жестокой борьбе с землевладельцами.

Оживляется и наука. Конечно, ей долго еще суждено выпутываться из сетей схоластики, бесплодного любомудрствования, буквоедства, пустых словопрений в полном отрыве от жизни. Конечно, не скоро еще — лишь в эпоху Возрождения — Европа вдохнет новую жизнь в омертвленное античное наследие, но и до Ренессанса живая, творческая мысль не замирает в глубокой летаргии.

VIII столетие… «Мрачная пора»… Но именно тогда возникли «новые Афины», на сей раз «варварские». Так, во всяком случае, именовал себя кружок образованных людей, организованный при дворе Карла Великого его учителем Алкуином, математиком-церковником британского происхождения. А в X веке получил известность другой математик-церковник, Герберт. Ему принадлежит несколько трактатов. Одним из первых среди западных ученых он ездил в мавританскую Испанию, где знакомился с арабской математикой, стоявшей на более высоком уровне, чем европейская. Если же перенестись на Восток…

В IX веке халиф ал-Мамуи соорудил в Багдаде «Дом мудрости» с библиотекой и обсерваторией. К тому же столетию относится творчество уроженца Хивы ал-Хорезми, математика и астронома, — именно он положил начало алгебре и дал ей название; он же увековечил свое имя в популярном ныне термине «алгоритм».

И тот и тем паче более поздний период отмечен целым созвездием светил первой величины. Это замечательный таджикский естествоиспытатель и поэт Ибн-Сина (X–XI век). Это хорезмский ученый-энциклопедист Бируни, крупнейший географ XI века. Это таджик Омар Хайям (XI–XII век), гениальный математик, известный прежде всего как поэт. Это великий Улугбек, узбекский астроном, который в первой половине XV века построил великолепную обсерваторию (в Самарканде) и провел серию исследований, обессмертивших его имя…

В списке корифеев средневековья преобладают ученые Востока: лишь в X–XI веках эпицентр науки стал перемещаться с Востока на Запад. На протяжении большей части средневековья Западная Европа была отнюдь не самым передовым районом мира. Византия в гораздо большей мере сохраняла традиции античной культуры, которые Запад перенял у нее лишь в конце средних веков. Государства арабского Востока долгое время шли на несколько веков впереди Запада. Однако все они пришли в конце концов в упадок. А средневековая Европа, заимствуя передовые идеи, открытия и изобретения у других, пополняя их своими собственными, создала основанную на машинах цивилизацию, предвестницу нынешней.

Одним из исходных пунктов Возрождения стала Флоренция. Но неверно, что Флоренцию XIV века породила некая «благодатная культурная изолированность» (по Дайсону). Уж кто-то, а флорентийцы никак не отличались враждебной замкнутостью. Они поддерживали самые тесные связи с внешним миром, завоевывая его не оружием — добротными сукнами и полновесными флоринами.

Флоренция еще в XII веке стала республикой, независимой коммуной. А в 1293 году раскрепостила крестьян, лишила дворян политических прав, передала всю власть в коммуне цехам. На авансцену политической жизни выдвинулись «средние слои» — ремесленники, купцы, банкиры, предшественники буржуазии. Демократизация, как некогда в Афинах, принявших в V веке до н. э. первую в истории конституцию, создала благоприятную социальную атмосферу и для творчества.

И если Флоренция стала родиной Ренессанса, то прежде всего благодаря социально-экономическому прогрессу в рамках феодализма, подготовившему почву для настоящей культурной революции. Неспроста именно здесь, во Флоренции, самом передовом городе-государстве средневековой Европы, впервые возник капитализм (еще в XIV веке!).

Нет, Ренессанс с его пышным расцветом искусств, наук и ремесел не случайная «вспышка западноевропейского гения», не какой-то там нежданный-негаданный выигрыш человечества по счастливому билету «биологической лотереи». Неверно думать: не появись, мол, сильные личности, «титаны мысли», не было бы и мощного всплеска Кваттроченто (XV век), а затем Чинквеченто (XVI век). Нет, не титаны породили эпоху, а, наоборот, эпоха, нуждавшаяся в них, породила таких титанов, как Леонардо.

Конечно, не родись Леонардо-художник, не появилась бы на свет и его знаменитая «Джоконда». Маловероятно, чтобы кто-то иной мог создать такой же точно шедевр с загадочной улыбкой Моны Лизы и прочими неповторимыми особенностями, в которых запечатлелись специфические черточки субъективного мировосприятия великого маэстро. Но то искусство! А наука? Не родись Леонардо-ученый, его открытия и изобретения были бы сделаны другими — пусть раньше или позже, но были бы сделаны наверняка.

Основатель Итальянской компартии А. Грамши рассматривал Возрождение как результат нашедшего свое «выражение в области культуры исторического процесса», в ходе которого появилась интеллигенция, получившая европейское значение.

Да, Ренессанс не что иное, как закономерное следствие объективно обусловленного исторического процесса. Это неизбежный результат эволюции феодально-крепостнического общества, породившего капиталистов и пролетариев, а вместе с ними и устойчивую прослойку интеллигентов, в том числе ученых.

И вот начался этот подспудно назревавший расцвет.

«Современное исследование природы, — писал Ф. Энгельс, — единственное, которое привело к научному, систематическому, всестороннему развитию, в противоположность гениальным натурфилософским догадкам древних и весьма важным, но лишь спорадическим и по большей части безрезультатно исчезнувшим открытиям арабов, — современное исследование природы, как и вся новая история, ведет свое летосчисление с той великой эпохи, которую мы, немцы, называем, по приключившемуся с нами тогда национальному несчастью, Реформацией, французы — Ренессансом, а итальянцы — Чинквеченто и содержание которой не исчерпывается ни одним из этих наименований. Это — эпоха, начинающаяся со второй половины XV века».

Энгельсовская характеристика того переломного периода начинается с описания социально-политических перемен: «Королевская власть, опираясь на горожан, сломила мощь феодального дворянства и создала крупные… монархии, в которых начали развиваться современные европейские нации и современное буржуазное общество».

Новый расцвет наук и искусств наиболее ярко олицетворен творчеством Леонардо да Винчи (1452–1519) — не только великого художника и скульптора, но также великого ученого и инженера. Эта титаническая фигура Ренессанса примечательна для нас не только и даже, пожалуй, не столько мощью и многогранностью своего гения. Феномены подобного рода можно обнаружить и в истории древнего мира (Архимед!). Но даже корифеям из корифеев античной науки свойственно противопоставление листьев и корней единого древа познания — отмежевание теории от практики, доведенное затем до абсурда средневековой схоластикой. Творчество же Леонардо символизирует собой восстание против былого антагонизма. По твердому убеждению ученого, именно опыт (в сочетании с математикой) должен служить фундаментом любой научной системы.

Триумф опытного начала, проникновение в теоретические дисциплины точных, количественных методов знаменует собой настоящий переворот. Перед нами не что иное, как первая научная революция. Но новому естествознанию еще предстояло завоевать себе право на существование.

Правда, «духовная диктатура церкви была сломлена». Более того, с Коперника, современника Леонардо, естествознание начинает очищаться от теологии. И все же предстояла еще долгая и мучительная борьба науки за освобождение от пут религии, от власти церкви. Труд Коперника «Об обращениях небесных сфер» папская курия внесла в список запрещенных книг. С того момента чуть ли на 200 лет подряд профессорам европейских университетов предписывалось перед получением кафедры приносить публично торжественную присягу в том, что они не разделяют «коперниковскую ересь». В извечной «охоте за ведьмами» новая, реформированная церковь (например, кальвинистская) не уступала старой, католической. «Характерно, что протестанты перещеголяли католиков в преследовании свободного изучения природы, — с горьким сарказмом замечает Ф. Энгельс. — Кальвин сжег Сервета, когда тот вплотную подошел к открытию кровообращения, и при этом заставил жарить его живым два часа; инквизиция по крайней мере удовольствовалась тем, что просто сожгла Джордано Бруно».

Но революция, которая начата Леонардо и Коперником, продолжается. «Сквозь тернии к звездам» несет ее знамя Галилей. Эстафету подхватывают. И если во времена Леонардо закладываются краеугольные камни настоящей науки, то в эпоху Галилея — ее фундамент; само же здание ее воздвигается Ньютоном. Эти великие работы продолжаются свыше 200 лет.

Но их ведут не только великие ученые. Полку исследователей прибывает: это уже не отдельные фигуры и не редкие группы, спорадически рождающиеся и умирающие, как в прежние эпохи. Они, — профессионалы и любители, составляют теперь стабильную социальную прослойку, которая непрестанно растет. Они объединяются организационно в общества по образцу ремесленных цехов и купеческих гильдий. Первая такая корпорация возникает в Италии — это Академия тайн природы, созданная в 1560 году в Неаполе. В 1660 году учреждается Академия наук в Англии, в 1668-м — во Франции, в 1700-м — в Германии, в 1724-м — в России.

Наряду с книгами, выходящими нерегулярно, начинают выпускаться периодические научные издания. Первые из них появляются в 1665 году: в Париже — «Газета ученых», в Лондоне — «Философские протоколы», журнал британского Королевского общества.

Здесь непреодолим соблазн произнести (вероятно, в 1001-й раз) похвальное слово печатному слову.

Типографский станок, с успехом заменивший самого расторопного переписчика, не просто упраздняет трудоемкое и медленное копирование текстов вручную. Он превращает книгу из дорогостоящей редкости в общедоступную вещь. К 1500 году, всего через полвека после появления первенцев-инкунабул, сошедших с гутенберговского станка, книгопечатание проникает в 12 европейских государств, повсеместно способствуя распространению грамотности.

К миру знаний теперь приобщаются гораздо более широкие слои населения, чем когда-либо раньше. В том числе, что очень важно, люди, непосредственно занятые производством, хорошо знакомые с ним. Размышляя над его запросами, они могут отныне обращаться к сокровищнице мирового опыта.

Происходит настоящий переворот. Его даже сравнивают с революцией, вызванной овладением черной металлургией. Как железо, более дешевое, чем бронза, демократизировало некогда орудия физического труда, открыв рабочему люду доступ к более совершенным металлическим инструментам, так книгопечатание сделало то же самое с предметами умственного труда — источниками информации. Оно стало важным фактором ускорения научно-технического прогресса, действующим до сих пор.

Отныне устраняется одно из главных препятствий, мешавших проявлению общечеловеческого дара открывать и изобретать (а талантами, как известно, не обделена ни одна нация; если же они оставались зарытыми в землю, то прежде всего из-за неблагоприятных социальных условий). Рушится стена отчуждения между наукой и производством, между теоретическими знаниями образованного человека и практическим умением работника, скажем, навыками мастерового, который, даже прекрасно овладев техникой ремесла, не был способен двигать ее дальше из-за недостатка знаний. Знаний, которые отныне можно почерпнуть самообразованием.

И тут, понятно, особое значение приобретают специальные периодические издания — журналы и газеты, которые информируют любознательного читателя о новейших проблемах, поисках, решениях в интересующей его области. Информируют не от случая к случаю, как книги, а регулярно, с четкой ритмичностью, по заранее известному календарному плану.

Пульс мировой науки становится реально осязаемым: любой и каждый может держать на нем руку. И вовсе не обязательно присутствовать на заседаниях ученых обществ, дабы быть в курсе дела. Наука постепенно выбирается из кабинетов и лабораторий, все чаще заглядывая на промыслы и в мастерские.

Конечно, многое потом изменится, и количественно и качественно. Тем не менее можно сказать, что наука на протяжении 300 с лишним лет, пожалуй, лишь следует тем отправным принципам, которые закладываются в XVII веке. Главное же, что характеризует ее развитие на этом «послегалилеевском» этапе, сводится вот к чему: если прежде, в течение всего предшествующего периода, мы наблюдали становление самой науки, то теперь перед нами нечто иное — ее становление как непосредственной производительной силы.

Капитализм, а его биография начинается, по существу, именно с XVII века, с английской буржуазной революции, «первым ставит естественные науки на службу непосредственному процессу производства» (К. Маркс). С другой стороны, «развитие производства дает средства для теоретического покорения природы».

Но почему так, почему это впервые удается именно капитализму? Только крупная машинная индустрия, поясняет В. Ленин, делает необходимым — заметьте! — систематическое применение науки к производству.

В самом деле, обзавестись машиной — это еще далеко не все. Ведь она лишь одно из звеньев технологической цепочки. Пусть важное, пусть главное, но не единственное, причем беспомощное без остальных и, стало быть, в общем-то само по себе никчемное. Прежде чем сделать, скажем, паросиловую установку сердцем фабричного организма, необходимо продумать до мелочей весь сложный (и дорогостоящий!) комплекс сооружений, приспособлений, коммуникаций, чтобы все его части составляли гармоническое целое, где нет ничего лишнего. Тут уж никак не обойтись без науки — именно она поможет добиться максимального эффекта минимальными средствами, непрестанно улучшать технологию производства.

Теперь, в условиях свободной конкуренции, «прогорали» любые малоэффективные предприятия — не только ремесленные мастерские, но и мануфактуры, если они не осваивали самую передовую технологию и технику. Час машин пробил! Предприниматели внедряют новшества, механизируют ручной труд.

А ученые? С середины XVII века среди них все больше людей, которые поворачиваются лицом к производству. Они все чаще занимаются его насущными проблемами, причем не только косвенно, в общетеоретическом плане, но и прямо, решая конкретные задачи, поставленные промышленностью. Некоторые из этих «прикладников», обладая практической жилкой, сами становятся преуспевающими бизнесменами. Известно, например, что Д. Уатт был не только изобретателем, но и промышленником.

Видя, к своему вящему изумлению, как бесплотные идеи материализуются в золото, буржуа все менее высокомерно, все более благосклонно взирает на тех «чудаков», людей «не от мира сего», которые корпят над книгами или приборами не ради грядущей наживы, а просто «из любви к искусству». Но он еще не в состоянии оценить значение поисков, не приносящих сиюминутную пользу, — они кажутся ему какой-то заумью.

Ему, дельцу, и невдомек, что его потомки, капиталисты XX века, будут тратить миллионы на подобные исследования. Он сам по себе, ученые сами по себе. Нет, он ничего против них не имеет. Наоборот, он всей душой за науку (вернее, за ее плоды, которые пожинает даром). Финансировать ее в надежде на какие-то результаты?! Э, нет, увольте; уж лучше синица в руках, чем журавль в облаках.

Да, не сразу, далеко не сразу и при капитализме общество осознает колоссальную производительную мощь науки. «Какое дело экономисту до духа изобретательности?.. Хотя наука и преподнесла ему подарки через Бертолле, Дэви, Либиха, Уатта, Картрайта и т. д., подарки, поднявшие его самого и его производство на невиданную высоту, — что ему до этого? Таких вещей он не может учитывать, успехи науки выходят за пределы его подсчетов», — горько иронизировал Энгельс в «Набросках к критике политической экономии» по поводу узколобого практицизма в подходе к науке.

«Мы с чувством удовлетворения узнаем, — продолжал он, — …что только один такой плод науки, как паровая машина Джемса Уатта, принес миру за первые пятьдесят лет своего существования больше, чем мир с самого начала затратил на развитие науки».

Автор «Набросков» предсказывал: «При разумном строе, стоящем выше дробления интересов, как оно имеет место у экономистов, духовный элемент, конечно, будет принадлежать к числу элементов производства». Вещие слова!

По оценкам советских специалистов, иной сегодняшний научно-исследовательский институт по своему народнохозяйственному эффекту равнозначен нескольким крупным заводам. Так, НИИ со штатом научных сотрудников от 500 до 1000 человек можно рассматривать как предприятие, которое выпускает продукцию стоимостью 25–50 миллионов рублей ежегодно и, таким образом, полностью себя окупает, причем доходы намного больше расходов на его содержание.

Ведущую роль науки в нынешнем хозяйственном развитии осознали и буржуазные специалисты, но как они ее понимают? «Мы считаем, что знание само по себе должно быть продажным товаром, — заявил Д. Тримбл, вице-президент филиала ракетостроительной компании „Мартин“. — Это, по-видимому, самый прогрессивный продукт, какой только можно себе представить».

«Ныне слово „наука“ для предпринимателей звучит так же возбуждающе, как некогда слово „Клондайк“, их охватывает „золотая лихорадка“ научных исследований, — образно передает Г. Волков атмосферу ажиотажа вокруг „индустрии идей“ в капиталистических странах. — Предприниматель уже не удовлетворяется эксплуатацией научных результатов, представляющих всеобщее достояние. Он организует и финансирует его как производство товаров массового потребления. Появляются „фабрики идей“, успешно конкурирующие с фабриками вещей». Промышленность США в течение 25 послевоенных лет получала от 20 до 50 долларов прибыли на каждый доллар, вложенный в научные исследования.

Да, социальный климат науки в век нынешний совсем иной, чем в век минувший. Казалось бы, буржуазное общество так изменило его, что лучше и не придумаешь. Так, может, хотя бы здесь капитализм, во всяком случае на его сегодняшней стадии, стал тоже тем разумным строем, какой имел в виду Ф. Энгельс?

На первый взгляд в тех же США и других развитых капиталистических странах древо знаний, вступив в пору небывало пышного цветения и плодонося все обильнее, вливает в жилы отживающего строя волшебные соки вечной молодости. Если бы это было так!

В условиях частного предпринимательства плоды науки становятся яблоком раздора между монополиями. Наряду с идеями «продажным товаром» становятся и их творцы. Фирмы переманивают друг у друга ученых. «Охотники за головами» раскидывают свои сети и за пределами собственной страны.

В конце второй мировой войны, по свидетельству обозревателя Д. Пирсона, «все ракетчики Германии, почти до последнего человека, попали в руки к американцам». Но то были «трофеи». Сейчас «импорт мозгов» поставлен на широкую ногу коммерции. Если в древности самой вожделенной добычей захватчиков были золото и рабы, то теперь ею стали знания и ученые. Но если в те дикие времена захватчики действовали примитивно, допуская ужасные грубости и прямой грабеж, то в наш просвещенный век все обстоит иначе, гораздо проще: в зарубежных газетах печатаются объявления, где местным исследователям предлагается более высокий оклад, а заодно и билет на самолет, дабы не мешкая перебраться в заокеанскую лабораторию. Говорить «все мое» стало прерогативой злата: булат помалкивает…

Только за 10 лет — с 1955 по 1965 год (начало научно-технической революции) — в США переселилось 53 тысячи ученых, в основном молодых и в основном западноевропейских, из них 14 тысяч физиков и 30 тысяч инженеров. Что же стоит за столь значительным притоком готовых специалистов-иммигрантов — пять с лишним тысяч человек ежегодно? А вот что: если принять, что средний вуз ежегодно вручает своим выпускникам 500 дипломов, то получается, будто добрый десяток институтов и колледжей мира предназначает своих питомцев для чужого дяди — дяди Сэма. Если же принять во внимание, что таким образом снимаются «сливки» — уводятся самые способные, наиболее перспективные исследователи, то окажется, что для 50 штатов США готовят кадры целых 50 зарубежных университетов. А ведь до того, как попасть в вуз, учащийся сидит за школьной партой, и притом дольше, чем на студенческой скамье. Не один десяток лет несет страна бремя расходов на обучение, которые потом окупаются лишь долгими годами работы на благо общества. Но окупаются-то не дома, а на чужбине!

Проблема «утечки мозгов» стоит и перед развивающимися странами. Именно оттуда, из «третьего мира» (в основном из Азии и Африки), где и без того не хватает национальной интеллигенции, выуживает «золотую рыбку» Западная Европа и Япония, вербуя там одаренных специалистов, чтобы компенсировать убыль собственных кадров, сманиваемых за океан. В выигрыше оказывается тот, у кого мошна толще. Неспроста в США каждый третий лауреат Нобелевской премии и каждый шестой член Национальной (!) академии наук — выходец из другой страны. Или же человек, получивший образование за рубежом. Не потому ли кое-кто на Западе столь рьяно ратует за пресловутую «свободу эмиграции»?

Быть может, именно в США создаются идеальные условия для дальнейшего научно-технического прогресса? Уж где-где, а там-то со всего мира собираются сливки творческой интеллигенции. Уж там-то ученый ценится высоко, как нигде! И вправду ценится. Как товар. Высоко. Но именно как капитал, который интенсивнейшим образом пускается в оборот, чтобы принести максимальную прибыль фирме. А фирма, стремясь опередить своих соперниц, накладывает лапу на судьбу идей, закупленных ею «на корню», как и на свободу самого их автора, которого почитает своей собственностью. Движимой, конечно, но не настолько, чтобы общаться с кем хочет: а вдруг выдаст секрет фирмы коллеге-конкуренту? Конкурентобоязнь заставляет монополиста держать под сукном некоторые перспективные проекты, которые сам он пока что осуществить не в силах: не отдавать же их другим! Недаром доля повторных открытий в США, стране с весьма развитой системой информации, достигает 25 процентов. Спору нет, сказывается и лавина публикаций, затрудняющая поиски уже сделанных находок. Но объяснение, очевидно, не только в ней.

Вот он, «рай» для ученых, для науки. И здесь не нужен мудрый змий-искуситель, соблазнивший Адама и Еву плодами древа познания добра и зла, чтобы открыть людям глаза на истинное положение вещей.

Для многих оказывается справедливым предвидение П. Лафарга, относящееся к началу XX века: «Люди науки избегали идти внаймы к промышленности, но они придут к этому, они отдадут свои мозги в услужение невежественным нанимателям… И они будут считать себя счастливыми, получая скромное вознаграждение за открытие, которое принесет миллионы».

И тем не менее всесилие злата, самонадеянно твердящего: «Все куплю», оказывается на поверку иллюзорным. Это начинают понимать даже американские политэкономы.

Вот что говорит, например, Д. Гелбрэйт. Если при прокладке дороги используется только такая «техника», как лопата, строителей можно заполучить в тот же день. Наняв, скажем, безработных. Или переманив весь нужный персонал у другого предпринимателя с помощью обычного для рыночных отношений приема — обещания платить больше. А если надо воздвигнуть современную автостраду с целым комплексом сложнейших инженерных сооружений, с применением всевозможных машин? Не так-то легко раздобыть квалифицированные кадры в нужном количестве и в нужное время. Ведь их может просто-напросто не быть под рукой. И даже посул «озолотить» дефицитных специалистов, чтобы они согласились оставить насиженное место ради высокооплачиваемой, но кратковременной работы, едва ли поможет. Что уж говорить тогда о развитии целых отраслей? Тем более ультрасовременных, которые рождаются научно-технической революцией?

Д. Гелбрэйт вынужден признать: «Когда речь идет о конструкторах автоматических систем, специалистах по сверхпроводимости и аэродинамике, о радиоинженерах, равно как и о титановых сплавах (в сравнении со сталью) и космических аппаратах (в сравнении с мотоциклами), полагаться на рынок можно в значительно меньшей степени. Потребности в них должны быть тщательно рассчитаны и спланированы». Добавим: рассчитаны и спланированы в масштабах всего народного хозяйства, причем на многие годы, а то и десятилетия вперед.

Так мы снова возвращаемся к проблеме общегосударственного планирования. Проблеме, которая является камнем преткновения для общества, основанного на рыночной стихии.

Даже в сфере образования, где вмешательство «сверху» допускается вроде бы в довольно широких масштабах, государственное регулирование наталкивается на непреодолимые препятствия, обусловленные самой природой капиталистического строя.

Все большее распространение получает так называемая технологическая безработица. Она дает себя знать даже при достатке или избытке вакансий. Дело в том, что в эпоху научно-технической революции быстро рождаются новые профессии, умирают или неузнаваемо преображаются старые. Предъявляемым ими требованиям не всегда соответствует даже тот, кто еще недавно слыл высококвалифицированным специалистом. И ему не так-то легко найти себе применение, хотя пустует множество рабочих мест. Это вполне естественно в условиях, когда подготовка кадров лишена плановости, опирающейся на прогнозы ожидаемых изменений. Когда в повышении квалификации каждый вынужден полагаться лишь на себя, не встречая всемерной государственной поддержки, когда он должен платить не только за обучение, но даже за пользование библиотеками. Развитию самообразования не благоприятствует и высокая стоимость книг на Западе.

Доктор экономических наук Н. Иванов, сотрудник Института международного рабочего движения АН СССР, считает важной чертой нынешней буржуазной действительности рост безработицы среди интеллигенции, которая впервые испытала на себе этот бич. «Сложившаяся ситуация не сулит ничего хорошего капиталистическому строю, перспективы развития которого все большее число людей оценивает крайне пессимистически, — пишет ученый в журнале „Рабочий класс и современный мир“. — А все это объективно приводит трудовую интеллигенцию к осознанию необходимости союза с рабочим классом в борьбе за социальный прогресс, за революционное переустройство общества».

Проблема кадров для науки приобретает в наше время особую остроту. Контингенты ученых умножаются гораздо быстрее, чем человечество в целом. Если бы так продолжалось и далее, то через 80 лет — к 2050 году — все взрослое население нашей планеты должно было бы посвятить себя исследовательской деятельности, бросив все иные занятия. Читатель спросит: а почему бы и нет?

Что ж, в принципе такое возможно. Но при разумном строе. Когда сотрутся различия между трудом физическим и умственным. Когда производство (в частности, сельскохозяйственное) станет комплексно-автоматизированным, высокопродуктивным. Между тем в большинстве стран «третьего мира» оно не вступило даже в машинно-фабричную стадию. Не искоренен тяжелый ручной труд. А продовольственная проблема? Не исключено, что в ближайшие десятилетия она останется проблемой номер один для миллиардов людей. Где уж тут думать о высоких материях, когда у человека нет куска хлеба!

Как видно, прогресс науки теснейшим образом связан с прогрессом социальным.

Впрочем, теперешний стремительный рост численности научных кадров не вечен. Так или иначе он должен замедлиться. Если представить, что все жители Земли от мала до велика пожелают быть учеными и станут ими, он просто-напросто не сможет уже обгонять по темпам прирост населения нашей планеты. А коли так, не затормозится ли рано или поздно научный прогресс?

Технический персонал институтов и лабораторий умножается быстрее, чем собственно исследовательский — тот, что непосредственно занят научными поисками. Но в том-то и беда, что на них остается все меньше времени! Оно все больше расходуется на отнюдь не творческие поиски — на раскопки за столом, в курганах книг, похоронивших информацию.

Когда-то любой ученый при желании мог легко просмотреть все специальные журналы — их было не так уж много. Например, в 1800 году всего 100. А вот в 1950 году уже 100 тысяч… Ныне свыше 200 тысяч (чуть ли не 5 миллионов статей!). Сегодняшний химик, даже если он ничем другим не будет заниматься, кроме как читать запоем специальную литературу по своей тематике, глотая по 200 статей в сутки, не зная ни выходных, ни отпусков, все равно не сумеет ознакомиться и с десятой долей сведений, адресованных ему авторами-коллегами. В подобном же положении очутился и биолог, и физик, и астроном, и математик… Не начнет ли падать эффективность индустрии идей в ближайшие же годы?

Допустим, однако, что поиск нужных сведений удастся автоматизировать и вообще видоизменить настолько, что он станет быстрым и легким. Все равно проблема останется: человеческому мозгу грозит катастрофическая встреча с «мегабитовыми бомбами» (выражение С. Лема, образованное от слова «мега», что значит «миллион», и «бит» — единица информации). Объем научных знаний уже сегодня измеряется миллиардами мегабит и продолжает увеличиваться — на 3 процента ежегодно.

Чтобы одолеть премудрости средней, а затем и высшей школы, сейчас требуется приблизительно 15 лет. Потом выпускнику бывает нужен обычно еще не один год, чтобы полностью войти в курс дела, прежде чем он приступает к самостоятельным исследованиям. Но объем знаний растет! Не удлинится ли со временем пребывание в стенах учебных заведений? Не будут ли выходить из них седовласые и полысевшие «молодые специалисты»?

Между тем в математике, физике и некоторых других важнейших областях науки «золотая пора» творческой продуктивности отнюдь не годы «маститости», означающей по самому смыслу своему высокую пробу серебра в шевелюре. Нет, это возраст от 20 до 30 лет, реже до 40. Например, Э. Галуа (1811–1832) еще юношей построил свою теорию групп, послужившую впоследствии ключом чуть ли не ко всей нынешней алгебре и геометрии (в 21 год он погиб на дуэли).

Итак, необходимо как можно скорее готовить специалистов для самостоятельной работы. Желательно, чтобы они приступали к ней как можно раньше, хорошо бы до 20 лет. Но к этому времени человек должен иметь уже вполне достаточный багаж знаний. А как его иметь, если объем научной информации растет, будто снежный ком.

Да, вопрос об интенсификации умственного труда нельзя назвать праздным. Но разве ее резервы уже исчерпаны? Нет, они есть и в системе образования, и в науке. Достаточно привести такой подсчет: если лучше организовать индустрию идей, усовершенствовать ее технологию, то одно лишь это вчетверо-впятеро поднимет производительность труда без дополнительных капиталовложений.

Нельзя забывать и другое. Человеческий мозг использует свои потенциальные возможности далеко не полностью — всего лишь на несколько процентов. Увеличить продуктивность его работы сулят многообещающие успехи нейрофизиологии, антропогенетики и других дисциплин, переживающих сейчас подлинную революцию.

В статье «О возможности социальных приложений антропогенетики» (сборник «Наука о науке», Москва, издательство «Прогресс», 1966 год) ныне покойный Д. Холдейн обсуждал мысль об улучшении человеческого вида. Уже теперь, писал он, мы имеем представление о том, как можно было бы предотвратить появление на свет неполноценных детей, хотя и здесь не всегда приемлемы рекомендации науки. Правда, оговаривался ученый, нам еще неизвестны способы, позволяющие контролировать рождение детей с повышенной одаренностью. Конечно, выражал он надежду, наши потомки сумеют решить и эту проблему, хотя от той поры нас могут отделять века.

Однако, считал он, нужны коренные социальные преобразования, прежде чем можно будет задумываться над тем, какие именно качества необходимы человеку в условиях нового общества.

Комментируя статью Д. Холдейна, доктор биологических наук профессор В. Столетов, писал в послесловии: «Большой ошибкой будет искать в антропогенетике решение социальных проблем, но не меньшей ошибкой является отказ от антропогенетики как средства борьбы за здорового человека в условиях совершенного социального строя».

Да, и здесь мы возвращаемся к вопросу о необходимости социальных преобразований.

Другой автор того же сборника, Д. Прайс, утверждает, будто учеными (хотя бы самой низкой квалификации) способны стать далеко не все, лишь 6–8 процентов населения. И, дескать, наука приближается к своей дряхлости, ее людские ресурсы должны вскоре исчерпаться. Возражая Д. Прайсу, профессор В. Столетов ссылается на тот факт, что не так давно добрая половина человечества была неграмотна. Стало быть, ей были недоступны сами знания: она была не в состоянии даже использовать их, не то что умножать. В таких условиях рассуждения о проценте способных заниматься исследованиями беспочвенны.

Нет, увеличить людские ресурсы науки можно и должно. Профессор В. Столетов говорит, что решить эту проблему помогут поиски, ведущиеся в разных направлениях: «Некоторые из них способны оказать положительное влияние лишь в будущем (антропогенетика). Другие же в скором времени. К их числу относится обеспечение молодежи всеобщего среднего образования и совершенствование системы специального (среднего и высшего) образования». Ибо чем она совершеннее, тем большая доля человечества оказывается полезной для науки.

Когда народы бывшей Российской империи свергли в 1917 году буржуазно-помещичий режим, им досталось ненамного лучшее, а в чем-то и худшее культурное наследие, чем то, которое оставил колониализм нынешнему «третьему миру». Скажем, в молодых африканских государствах на все их население (сотни миллионов человек) еще недавно приходилось всего 12 тысяч научных работников (в 100 раз меньше, чем в СССР 1975 года). В Гане, например, 60 на миллион жителей, в Кении — 65, в Сенегале — 77. А в России 1913 года — 72–73. Можно ли судить по этим цифрам, какая доля населения пригодна к исследовательской деятельности? Прошло 60 лет, и соотношение изменилось: в СССР 1975 года на каждый миллион жителей приходилось уже 4700 научных работников — в 64 с лишним раза больше.

Чем объяснить такой скачок? Быть может, повезло — новые поколения оказались одареннее прежних? Ничего подобного, страна и раньше не была обделена талантами. Но легко ли было проявить свои способности в тогдашних условиях, когда большинство населения было неграмотным? В России 1914 года учился лишь один из 15 жителей (всего 11 миллионов). В СССР 1975 года — 90 миллионов из 255. Неграмотных у нас практически нет. А во всем мире их доныне многие сотни миллионов.

«Хотя Д. Прайс оперирует фактами из истории науки, по существу, его мышление антиисторично, — подводит итог профессор В. Столетов. — Автор рассматривает историю так, что все условия развития науки принимаются за неизменные: экономическая структура мира, социальный строй, уровень образования, доступность научных знаний для народа и т. д. … При анализе будущего науки необходимо пользоваться конкретно-историческим методом. А он заставляет, исследуя существующее, на этой основе выходить за пределы данного общественного строя».

Преодолеть ограниченность буржуазной социологии науки позволяет марксистско-ленинское учение с его конкретно-историческим подходом. А конкретный исторический пример, подтверждающий его справедливость, — почти 60-летний опыт первого в мире социалистического государства.

Загрузка...