Побег сотворить — вот какая мысль одолевала всех казаков, хотя возможность его, считал Сафонка, с каждым днем становилась все меньше и меньше по мере того, как удалялись полонянники от дома.
Шли по колючим травам босиком — татары сапоги у всех отобрали, счастливцами оказались лишь обутые в лапти. И тех-то было не столь много. Девки да бабы крестьянские летом без обуви бегают. Но казак без сапог да портов, кожей обшитых по внутренним сторонам штанин, на коня не сядет — жара не жара. Пот лошадиный так кожу разъест, годы потом чирьями маяться будешь.
Топтали Дикое поле русские ноги под скрип несмазанных тележных колес, ржанье, веселое татарское повизгивание да женские стоны. Передние ряды лишь приминали ковыль, средние выкорчевывали пятками его из земли, а последним приходилось уже глотать пыль выбитой сакмы.
К вечеру ногайцы развертывали лагерь, зажигали костры из припасенного кизяка, собранных веток и сухой травы, резали скот на ужин, вешали прокопченные казанки над огнем. Поступали вопреки всем своим воинским обычаям — ведали твердо, что погони опасаться не надо.
— Как у себя на подворье хозяйничают, — мучились мыслями нелегкими бывшие ратники.
Ясырю на прокорм давали небольшие куски свежины — полупрожаренной говядины или конины, кою русские дома не потребляли, чашку айрана. Воды — лишь несколько глотков. Кочевники везли ее в бурдюках, им самим едва хватало, а источники попадались редко. Кумыс же готовили на ходу, кобылиц в табуне имелось множество. Только и успевали наполнять сабы — кожаные мешки — свежим пенящимся напитком. Изредка пленникам подкидывали сухарей и соленой свинины из запасов, отбитых у жителей украины. Мусульмане сами брезговали мясом нечистых, запрещенных Кораном животных, но не выбрасывали его, скармливали полону. Есть-пить давали дважды — утром и вечером. Привалов, кроме ночных, не делали. Оправлялись татары на ходу, ни от кого не скрываясь — как и в лагере, кстати. Пленники вынуждены были делать то же самое.
С наступлением темноты поганые привязывали ясырь, выставляли караульных, пили кумыс и укладывались почивать, взяв русских женщин к себе на кошму. В лагере наступала тишина — неспокойная, тревожная. Ее часто нарушали бабий плач и визгливый вопль татарина, перемежаемые ударами ногайки, конское ржание, топот внезапно подскакавшего отряда, который вернулся из разведки.
Пленные, уставшие от многоверстовых переходов, спали беспокойным сном, стонали, с криком пробуждались от кошмаров и мышечных судорог, от воспаленных мозольных волдырей и царапин на ногах.
К Сафонке каждую ночь приходил покойный отец, беседовал, как живой. И сыну мнилось во сне, что произошла ошибка, что батюшка остался на свете белом, и сердце парня радостно билось. Вдруг уши резал рассветный призыв муэдзина, поднимавшего правоверных на утренний намаз. Сафонка вскакивал, как ошпаренный кипятком, и суровая жизненная правда била его промеж глаз так, что виски пульсировали: батюшка твой мертв, мертв, мертв, а ты сам раб, раб, раб…
Дни становились короче и мрачнее — не только потому что близилась осень. Зима лютая выхолаживала души пленных, делала даже светлый полдень чернее полуночи, когда они думали о том, что каждый час, каждый шаг, каждое утро и вечер уводят их все дальше и дальше от сторонушки родимой.
Угрюмо молчал Ивашка, Сафонка старался забыться от дум, усиленно зубря латынь. Нечипор, казалось, истощил запас баек. Сдал даже допреж не падавший духом Митяй, ан все равно пытался подбодрить свою ватажку.
— Нет худа без добра. Возрадуйтесь, чадушки, что медленно идем. Когда я впервой в полон попал, нас так гнали, что половина людишек от истощенья перемерла в дороге. А мы-то шагаем неспешно, степенно…
— Прости ты меня, дед, что старость твою позорю, да только терпежу нет! — взорвался Ивашка. — Типун тебе на язык! Что ж эт ты такое несешь?! Чему ж радоваться?! Тому, что татарюги не боятся погони, оттого и не торопятся, дабы ясырь в целости сохранить и повыгодней продать?! Тому, что у нас надежа последняя отнята: прискачут братья-казаки али конные дворяне государевы да отполонят?! Или ты по-прежнему веришь, будто мы из рабства спасемся? Так ты сказки ребячьи Сафонке рассказывай, он зеленый еще, хоть и вымахал на сажень росту. А я стреляный чижик, меня на мякине не проведешь. Много ты их, утеклецев из Крыма альба Туретчины, видал?
— Аз есмь…
— Так ты ж единый! Да и неведомо никому, как ты уйти сумел. Небось обусурманился, вот тебе и послабление сделали. Ты и задал стрекача, как случай выпал!
Митяй потупил седую голову:
— Был грех, да мне его отчитали, епископ самолично отпущение дал, ведь от веры Христовой я лишь для вида отрекся.
— Ан все равно судьбина-то у тебя особливая, — не сдавался Медведко. — Тьмы тем полонянников русских на чужбине сгинули, а вот один такой выискался. Всюду вхож, как медный грош. Только и ты живот свой в неволе кончишь! Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить!
— Что эт ты раскаркался, аки ворон черный? «Ищите и обрящете, толците и отверзется вам!» — в святом писании говорено. Коль захощешь сильно дом родной увидеть — с края земли на карачках доползешь. Котище вон, куда его ни завези, через сотни верст дорогу к печке знакомой отыщет! А человек куда разумней животины. Если ж ты не веришь, что от татаровей сбежишь, зачем идешь в ярмо, аки бык с кольцом в ноздрях?
— Пока жива хоть слабая надежа, что свои отполонят, и я живу. Как надежда кончится — и я со света белого сгину!
Ивашка говорил спокойно, размеренно, но в его словах ощущался внутренний жар и решимость. Дед недоверчиво покачал головой, однако спор прекратил и сменил тему:
— А кажись, чадушки, седни Семенов день. Новый год,[88] ежели я в счете не ошибся. Лето на осень повернуло, а мы уж две седмицы идем. Знать, полпути одолели…
Степь становилась ровнее, засушливее, сочная яркая зелень сохла и желтела. Потом зачастили дожди — мелкие, моросящие, противные. Ноги разъезжались в скользкой грязи, телеги вязли. Ход обоза замедлился, и ногайцы стали сильнее понукать пленных, сокращать ночные стоянки. Им хотелось скорее продать дуван в Азове и вернуться в улус. Аллегат с основным войском отъехал к летовке — летнему степному кочевью князя Иштерека, поручив Будзюкею, оставшемуся снова в голове коша, продать свою долю. Нойон любил бывать в больших городах лишь при взятии их штурмом и разграблении, а так и духу их не переносил, как, впрочем, и многие татары.
Долго ли, коротко, а добрели, наконец, до какой-то речки и стали лагерем. Когда на следующий день обнаружилось, что татары не собираются трогаться с места, Митяй вздохнул:
— Прибыли, значитца. Татарский град Азек-тапа, Азов по-нашенски, в едином переходе отсюдова. Таперя нам в порядок привести себя дадут, чтобы товарный вид имели. Не спеша за денек до гнезда разбойного добредем — и на рынок рабий.
Ивашка с Нечипором переглянулись.
— Пора побег творить! — неожиданно выпалил Медведко.
— Поздно надумали! Надо было утекать, когда отчизна неподалеку оставалась, — ответил ошеломленный неожиданной вестью Сафонка.
— Худо мыслишь! Куда б мы делись? Полчище ногайское по всему украинному краю разбрелось, нас бы немедля поймали. В коше караул свежий был и за нами недреманным оком следил. И табун там имелся большой. А главное, мы-то сами ранены были.
— Что ж таперя изменилось?
— Что-что! Все! Орда в улус вернулась, дорога домой свободна. Кошевая охрана устала, ее кони тоже притомились. Нет боле табуна, откуда можно сменных лошадей взять, — Аллегатовы людишки с собой на кочевья забрали. Раны наши затянулись. Хэвтулы караулят нас с небрежением великим, никто в голове не держит, что ясырь решится бежать из-под Азова. Вон Исупка и иные стражи по ночам «дурь» курят, потом дрыхнут…
Сафонка во время ночевок и сам не раз видывал, что некоторые нукеры тайком от мурзы баловались зельем дурманным. Он знал, как добывается «дурь». По полю цветущей конопли гоняют лошадь до устали, покуда пыльца не налипнет на конский пот. Пену с боков соскребают, сушат, а потом мешают с табачищем и курят дым из трубок. Шибает в голову почище зелена вина!
— Как темь грянет, — продолжал Ивашка, — мы ремни свои перервем. К лошадям караульным подкрадемся — они оседланные денно и нощно стоят, на желях[89] нанизанные. Снимем стража, бахматов из табунца запасного коих распугаем, коих покалечим, коих с собой погоним для смены.
— А про коней русских, что для торгов предназначены, забыл? Погоня ведь на них может поскакать, а всех ты не разгонишь, множество их и в разных местах пасутся.
— Вятки супротив бахматов в поле чистом под верхами слабы, не угонятся. И пока оседлают их, время уйдет.
— А коль в охлюпку поскачут?
— Что без седла, что с ним татарин едино хорошо ездит. Но, верно, воевать, стрелы пускать с хода в таком разе едва ли сможет. К тому же ногайцы навряд ли последуют далеко за двумя-тремя беглыми: и устали, и торги скоро, а кто ж упустит возможность самому дуван свой продать? Если б многие утекли, тогда другое дело…
— Оружье где возьмете?
— Эвон на возах сколько навалено: бабы-ясырки чистят его, готовят для продажи. Пищали, конечно, нам не взять, а сабли с луками добудем.
— Как насчет кормов?
— Лошади лишние, как от погони ускачем, на мясо пойдут. И охотиться станем.
— До отчизны доберетесь ли?
— Нечипор в станицах не единожды казаковал, следы читать да по звездам ходить навык. И до Руси добраться наука невелика: днем солнце обочь держать, так на сторону северную и выйдем. В леса попадем коли, я мастак, выведу из любой чащобы. И сторожа засечные, если встретим, помогут.
— Хитро! А вдруг все ж поймают?
Ивашка пожал плечами. За него ответил Нечипор — как всегда байкой:
— Един раз зимой йихал по ричке Грицко на санях. Ан лошадь заартачилась та и кинулась с дорожци у сторону. Грицко за нею и тильки примерився батогом стебануть, як вона в майну[90] провалилась и пийшла пид лед. «Ну, моли бога, шо сгибла, — загаркал Грицко, — не то б я тоби бока нахлестал-то!».
Сафонка слушал его вполуха, облизывая вдруг сразу пересохшие губы: судьбина нежданно-негаданно подарок поднесла — от ярма возможное избавленье.
— Пойдешь с нами? — спросил Ивашка. — Двум смертям не бывать, одной не миновать. Не верю я, что ты из Туретчины утечь сможешь, отсюдова легче.
— Крест я целовал Будзюкейке. — простонал Сафонка.
— Дак тебя любой поп от крестоцелованья освободит, — настаивал Медведко. — Не добром ведь соглашался, принудил угрозой тебя самого казнить и отца непогребенным оставить.
— Только епископ такой грех отчитать способен, — уточнил Митяй.
— Да хоть сам патриарх! — гнул свое Ивашка.
— Спаси вас бог, братцы, родные, не могу я, — заплакал Сафонка. — Мне куда ни кинь, везде клин. При удачном побеге даже, пока в степи ехать буду, пока до епископа доберусь, батюшка мой из могилы восстать может. Отходная-то молитва силу потеряет до тех пор, покуда с меня клятву не снимут. А коли убьют при попытке бежать, грех и на мне, и на батюшке останется.
Все вытирали слезы со щек.
— На горе свое злосчастье правду он глаголит, — печально сказал бывший поп. — И Сафонка, и отец его покойный спасенье обретут, лишь когда Будзюкейка перестанет быть его хозяином. И коли Сафонка не даст себя сломить, не обусурманится. Нельзя ему бежать с вами, и помогать вам нельзя. А мне можно! Я, слава Богу, клятвой не связан. Тем боле, не впервой мне, в четвертый раз побегу из полона. В замысел твой хитрость привнесем. — повернулся он к Ивашке. — Я нож с воза стащу, да подпрыгаю с ним к стражу, да пощекочу его лезвием маленечко, аки перышком гусиным. Глядишь — и уснет поганый сном вечным. Сей же миг вы, соколики мои, тихохонько к комоням[91] оседланным подбирайтесь. Медведко возьмет четырех из них в повод и ко мне подведет, вот мы каждый одвуконь и поскачем. Ты, Нечипоре, аркань всех остальных седлованных лошадей. На сниску привяжешь и с собой погонишь. Оружье должно на каждом бахмате, на коего сядем, быть приторочено, такой запас горба не тяготит. Тут самое опасное — чтоб другие караульные сполох не подняли. К переступам конским татарове привычные, комони у них свободно по кошу бродят.
Все вместях ринемся разом с криком и гамом великим к табунцу запасному и погоним его перед собой. Скакуны те далеко утекут. Кои татарове и поймают, не страшно. В охлюпке, ты верно размыслил, поганые не столь страшны, а пока лошадей заседлают, мы уже далече будем.
Только дело это надо спроворивать не в начале ночи, а часа за четыре до рассвета, когда разоспятся нехристи особенно сладко и тьма еще черным черна — она от погони укроет.
— Так ведь по следам пойдут! — вздохнул Сафонка.
— По каким? Тропок-то конских натроплено много будет, коли табунец запасной в разные стороны разбежится! Поди узнай, на каких именно бахматов беглецы сели! И мы поперва порознь утекать будем, чтоб сакмы не выбить. За двумя только зайчишками погонишься — и то ни единого не поймаешь, а тут вона сколько зайчиков… Только нас поганые и видели!
Сафонка не был так уж уверен в успехе. А что если кто-то из татар будет бодрствовать? Или Митяй не сумеет без звука зарезать стража?! Или мурза хитрость придумал, ожидая возможных побегов, устроил конные засады по пути на север? Слишком много «но», «если», «а вдруг»… Вот только какой иной выход можно предложить?
— Не переживай за нас, — подтолкнул его легонько плечом Медведко (не были б руки связаны, хлопнул бы по спине). — Авось пронесет…
Лишь пала тьма, Сафонка расцеловался с товарищами троекратно (обняться или пожать длани друг другу не могли), но так, чтобы никто не заметил, особливо охрана. Лег к телеге лицом, долго ворочался, желая заснуть, да дрема никак не смаривала. Повернулся к костру, у которого сидел хэвтул (в ту ночь это был Исуп-багатур), стал наблюдать за ним.
Стражник, словно голодный кот при виде крынки молока у собачьей конуры, возбужденно облизывался, метался туда-сюда, боязливо оглядываясь по сторонам. Наконец, окончательно убедившись, что все спят, нукер нетерпеливо полез за пазуху, вытащил кисет с трубкой, набил ее смесью табака и «дури», раскурил и жадно затянулся.
Исуп шел на очень серьезный риск. Традиционный для нас образ восточного жизнелюба, кейфующего с трубкой или кальяном в руках, не был характерен для тех времен, которые мы описываем. В начале XVII века табак, завезенный матросами Колумба из Нового Света, считался дьявольским зельем во всех без исключения странах, которые он успел «завоевать». В 1624 году его святейшество папа римский, христолюбивый Урбан VI издал специальную буллу о табаке, грозя отлучением всем, кто хотя бы понюхает в церкви этот поганый порошок. Уже на пороге нового времени, в 1692 году, пять монахов были заживо замурованы в стену за то, что курили в храме божьем. Во Франции и Швейцарии грешников облагали огромнейшим штрафом, так сказать, били ниже пояса — по карману.
«Кроткие» московские владыки Михаил Федорович и Алексей Михайлович Тишайший учили курцов батожьем, рвали им ноздри и отправляли лет на двадцать в Сибирь — на свежем воздухе избавляться от дурных привычек.
На Востоке, где нравы были проще, темпераменты горячее, а законы не писаны, запретное удовольствие обходилось куда дороже. В Персии в 1638 году шах Аббас, по недоразумению прозванный Великим, в минуту гнева как-то сжег живьем табачного торговца вместе с товаром. Когда же шахиншах бывал в хорошем настроении, то ограничивался тем, что резал курильщикам губы и носы. В Турции любителям табака продырявливали носы, вставляли туда трубки и в таком виде возили по городам и весям. А после великого пожара, сравнявшего с землей Стамбул в 1633 году (в нем обвинили курильщиков), султан Мурад IV запретил табак под страхом смертной казни.
Моральные ценности и нравы Крымского ханства и Ногайского улуса являлись зеркальным отражением тех, какими руководствовались жители Блистательной Порты.
Вот почему Исуп осторожничал, как если бы он залез в гарем Аллегат-нойона и забавлялся там с любимой наложницей князя в двух шагах от спящих евнухов. Вот почему он оцепенел, когда из темноты нечто непонятное стало прыгать к нему все ближе и ближе…
Дать тревогу курильщик не смел: сразу обнаружится его грех. Поэтому он поступил так, как, к сожалению, всегда действует большинство людей в решающую минуту. Принцип простой: незнакомое может быть опасно, надо его уничтожить, а уж потом разбираться. Недолго думая, Исуп выхватил саблю и приготовился секануть ею нежданного пришельца, но замешкался, узнав толмача, которого считал наушником Будзюкея.
Стражник растерялся. Что делать? Урусский переводчик может донести начальнику, а убивать его нельзя: собственность мурзы. Впрочем, прикончить можно всякого ясырника, предлог бы найти. Обвинить в попытке к бегству? Никто не поверит, с конским волосом в пятках не бегают. Соврать, будто напал? Засмеют хэвтулы: Исуп-багатур не смог справиться с безоружным увечным стариком и посек его до смерти. Или, может, все-таки снести ему сейчас башку, а объяснение потом придумать?
Митяй не стал дожидаться, покуда караульщик придет к решению. Он угодливо склонился в поклоне, зорко следя за десницей татарюги, в которой тот держал саблю: а ну как по склоненной шее секанет, шишморник!
— Пусть храбрейший из храбрых не опасается ничтожного раба. Мои глаза ничего не видели, мои уши ничего не слышали, мои уста не вымолвят ни словечка. Я, великий грешник, осмелился побеспокоить славного Исупа-багатура только из-за того, что сам питаю страсть к тому замечательному кейфу, коему отважный воитель, что стоит сейчас предо мной, изволит предаваться.
— Ты приполз просить у меня табака, гнусный червяк?! Я тебе ничего не дам, кроме ударов камчи, убирайся отсюда!
— Да не изволит гневаться на покорного слугу своего верный последователь пророка! Я бы в жизни не осмелился вымаливать даже понюшку у столь великого и грозного багатура! Просто, дабы на будущее заручиться расположением добрейшего из добрых, я хочу угостить его собственным табаком — самым душистым и крепким из всех, какие приходилось пробовать.
— Откуда у тебя драгоценное зелье, плешивый шакал? Украл?
— Редчайшая проницательность и быстрый ум у моего господина. Чтобы услужить замечательному Исупу-багатуру, я, презренный, запустил свою нечистую руку в тайные запасы повелителя нашего Будзюкея-мурзы и изъял оттуда малую толику…
Исуп чуть не задохнулся от внезапного приступа смеха, который сразу же, однако, сменился приливом злобы и негодования. Ах вот как, мурза, беспорочный ревнитель шариата[92] и устоев истинной веры! Выходит, и ты не без греха, а нас, простых нукеров, казнишь за то, что себе дозволяешь! Добро же…
Страх покинул его: теперь и Будзюкей, и толмач у него в руках, если они предадут его, он потащит их в могилу за собой. И неизвестно, чья смерть будет легче: ногайцев, чтобы не проливать кровь соотечественников (так завещал Чингиз), удушат шнурком или им сломают хребты, уруса запытают.
— Давай твой табак, падаль! — милостиво согласился он.
— Пусть снисходительнейший из снисходительных сначала понюхает, не слишком ли крепко для него мое зелье, — еще раз почтительно согнул спину Митяй.
— Татарская башка крепче урусской, запомни это, ишачий навоз, если хочешь пожить еще немного! — оскорбился Исуп, но все же протянул ладонь старику. Тот почтительно насыпал ему в горсть молотого перца, который действительно был украден у Будзюкея.
Стражник поднес руку к носу и втянул порошок в ноздри. Глаза его выпучились, дыхание перехватило, язык онемел. Ему показалось, что он отныне вообще не сможет издать ни звука.
Казалось ему правильно, потому что в этот миг толмач ловким точным движением перерезал ему горло небольшим ножом. Митяй утром, якобы готовя кинжальчик для продажи, сам вычистил и остро отточил лезвие, а потом ухитрился незаметно спрятать за пазухой. Ночью он заткнул клинок сзади за пояс.
Старик мягко толкнул вперед, лицом вниз, оседающее тело, придерживая, чтоб не стукнулось с шумом о землю, потом навалился на него сверху, дабы заглушить конвульсии умирающего. Поднялся, с удовольствием вытер лезвие о рубаху стражника, забрал его оружие и махнул рукой в сторону телеги. Нечипор и Ивашка, которым он загодя разрезал путы, поползли к оседланным лошадям, привязанным к одной из повозок. Митяй разметал костер, чтоб не светил, тоже лег на живот и пополз к табуну караульщиков, сокращая расстояние, по которому Медведко предстояло провести к нему коней. Прыгать было бы слишком шумно.
Сафонка, дрожавший от волнения мелкой-мелкой дрожью, ровно щенок под ливнем, отвел от них зачарованный взгляд и обшарил глазами окрестности: не видел ли кто, что стряслось. Но ничто не нарушало ночной покой.
Когда парень закончил осмотр и повернулся в сторону друзей, те уже садились в седла.
И тут вавилонское столпотворение, смешение языков обрушилось на сонный лагерь. Мертвый бы услышал дикие крики, испуганное ржание и топот сотен разбегающихся в разные стороны коней. Сафонка хохотал до слез, покуда из темноты, аки из пасти адовой, не выскочил дьявольски обозленный Аманак-десятский, огрел камчой и потащил раба на расправу к Будзюкею.