Книжка эта — самиздатовская. В темно-красном переплете коленкоровом. На обложке — «А. Галич». На первой странице — «Книга песен. Москва, 1964–1966 гг.».
Вторая страница с таким текстом: «Это стихи. И это песни. Во всяком случае, это песни, которые поются. То, что исполняются они, как правило, под аккомпанемент гитары, — не делает их ни лучше, ни хуже. Просто именно так и для этого — они написаны!»
Третья страница — посвящение: «Ангелине».
Надпись на книге: «Дорогому любимому Толеньке — учителю от ученика. Александр Галич. 7 января 1967 г.».
Книга эта подарена ко дню рождения Анатолия Аграновского. Учителю исполнилось 45 лет, ученику — 49. Через семь лет Александр Галич уйдет из нашей жизни, а через десять лет из жизни навсегда.
Вот такие даты…
1957 год. Жаркое лето. Я приезжаю с сынишкой на день в Малеевку к мужу из деревни, где живу летом у родителей. Это в десяти километрах от Дома творчества. По дороге от автобуса спрашиваю встретившего нас Толю, кто из знакомых в Малеевке, с кем он за столом сидит. Он перечисляет, а за столом с ним — Галичи. Кто такие? «Он — драматург, человек милый, умный, интеллигентный. Жена его — красавица, остроумница. Они тебе понравятся».
Так, еще не видя Галичей, познакомилась я с ними. Аттестация мужа была точной, за семнадцать лет, что я знала Галичей, не поколебалась.
Пришли мы к обеду. Галичи уже сидели за столом. Муж познакомил нас. Александр Аркадьевич церемонно встал, поклонился, поцеловал руку, подвинул стул, ласково заговорил с Алешей. Ангелина Николаевна приветливо улыбнулась, порекомендовала, чем покормить сынишку. Знакомство отметили бутылкой хорошего вина, купленного тут же, в буфете. Я, несколько одичавшая в деревне, чувствовала себя как на празднике. Отменное общество, интересная беседа, еда подана и посуду мыть не надо… Очень хотелось, хоть в малой степени, соответствовать этой элегантной паре (эх, зря не надела свое лучшее платье в синий горошек!). На Ангелине Николаевне белая блузка, на шее повязан платок шелковый с турецким рисунком, белые брючки. Александр Аркадьевич «в бежевых тонах» — сорочка, брюки, пиджак (который он снял, попросив разрешения у дам).
Вечером я попеняла мужу, что он выходит к столу в своей любимой тельняшке: «Посмотри, как Галич одет. Он себе такие вольности не позволяет». — «Так он же благополучный драматург, он не может выйти «из образа»; жена его из аристократок. А я бедный очеркист, обремененный семьей, и жена моя из крестьян».
По дороге в Малеевку наставляла я четырехлетнего сынишку, как вести себя за столом со взрослыми: не разговаривать с набитым ртом, не брать с тарелки руками… Кое-что он запомнил, на какой-то вопрос дяди Саши ответил не сразу, а прожевав сначала. А мясо взял все-таки рукой и хотел было отправить в рот, но опомнился и наколол кусочек на вилку. А больше накладок с нашей стороны вроде не было. В грязь лицом перед изысканными Галичами не ударили.
После обеда уложили спать Алешу, сели на скамейку под окном Толиной комнаты. Вышли к нам Галичи «потрепаться», нарушив свой режим, обычно они спят после обеда. Это Толя отметил как расположение к нам. «Площадку заняла» Ангелина Николаевна. Рассказчиком она оказалась прекрасным. Героем рассказа был Сашенька, который «провалился» недавно на встрече со зрителями в ВТО. «Вы бы слышали, какие банальности он нес! Какие-то анекдоты «с бородой», вялые остроты изрекал! Провал полный! Я рыдала от жалости к нему, сидя в зале. Причина? Ему жал пиджак, сшитый специально к этому дню». Галич с удовольствием слушал, смеялся, подсказывал забытые подробности. Много раз потом присутствовали мы с мужем при их совместном устном творчестве. Это всегда был праздник юмора, само-иронии, наблюдательности. Много времени спустя по просьбе Саши рассказала Ангелина Николаевна историю своей приятельницы, которую вызвали в Инюрколлегию по случаю смерти ее дальней родственницы, богатой и не имевшей наследников в маленькой капстране. Только было претендентка на наследство спланировала, на что потратить свалившееся на нее богатство, как по радио сообщение: в стране произошел переворот, лопнули банки. Так появилась потом одна из любимых нами песен Галича: «Баллада о прибавочной стоимости».
Поздним вечером, трясясь в разбитом автобусе по разбитой дороге с задремавшим сыном на руках, вспомнила я слова своего деда, приезжавшего из деревни в Москву навестить сына, моего отца: «Ах, день задался!..» А сказано это было в день, когда отец мой познакомил его со Светловым и Голодным, и знакомство это было со взаимной симпатией. Теперь и я повторила про себя: «День задался!..»
Неделю спустя. Мы с отцом пилим дрова. Алеша собирает и относит под навес щепки и чурки. Рядом в коляске спит наш годовалый Антошка. Скрип калитки — Толя и Галичи! Полный конфуз, никак не вписываются в наш деревенский быт эти гости. На веревках навешано только что выстиранное белье — ползунки младшего, кальсоны деда… Мы в затрапезном: отец в ватнике (день прохладный), я в материной старой вязаной кофте. Галич в замшевом с ног до головы, о жене его и говорить нечего, что-то «простое» для поездки в деревню. Первая мысль — метнуться в чулан переодеться. А во что?! Толя бодрым голосом: «Жена, становь самовар, принимай гостей!» Схватила ведра, коромысло — на родник за водой. Для самовара воду из родника всегда берем, из колодца не такая вкусная. Отец отправляется с бидоном к соседям за парным молоком, только что была дневная дойка. Со мной на родник просится Ангелина, я отговариваю — грязно там, топко. «Ах, чепуха!» Восторги горожан: «Ах, она воду на коромысле носит…», «Ах, как у вас пахнет хорошо, дровами, рекой…», «Ах, вы белье в речке полоскаете…», «Ах, печку ваш папа сам сложил!..».
Поставили самовар. Алеша подкидывал в трубу еловые шишки. Рассказывает дяде Саше, что собирал шишки сам. Опять восторг: большие шишки он называет «шиши». Галич: «Прелесть, покупаю для пьесы, маленькие — шишки, большие — шиши». (Много позже мы рассказали Саше, как Алеша, повалив Антона и делая вид, что душит его, приговаривал: «Молилась ли ты на ночь, Квазимода?» Галич: «Покупаю для пьесы!»)
Поспел самовар. Сели полдничать. «Ничего, — думала я, — чайку попьют и уедут. Толе выговор устрою — привез этот «высший свет» без предупреждения… Как они обратно поедут, автобуса сегодня уже не будет…»
А за столом меж тем все шло своим чередом. Молока и чая было выпито немало. Реплика Галича: «Давно я так не напивался!» Отец мой, лишенный в деревне достойной аудитории, гостям рта не дал раскрыть. Туг и деревенские истории были рассказаны, и процитированы к случаю любимые авторы — Стерн и Плутарх. «Не знаю, доводилось ли вам, Ангелина Николаевна и Александр Аркадьевич, читать у Гофмана (Стерна, Плутарха, Сократа)…» Но не тут-то было — доводилось! Еще и дополняли. Не удалось моему отцу «обставить» гостей, не на тех напал. А хотелось! Отец много раз в разговорах с зятем ужасался низкой культуре братьев-писателей, малой их начитанности. Зятя приобщал к «великой литературе».
Уехали гости уже затемно на попутке — крытом грузовике колхозном, который и довез их до поворота на Малеевку.
Реплика отца: «Милые, интеллигентные люди. А по виду не скажешь…»
Я в тот день полюбила Галичей, еще не зная их слишком. Причина была — они без меры хвалили наших сыновей. Алешу не спускал с колен Саша, ворковал с ним. Ангелина держала на руках Антошу, поила его чаем с блюдечка и не поморщилась, когда он опрокинул чай с молоком, облив ее «простое» платье. Да, очень милые, добрые, красивые! Много ли мне надо от людей, если они моих детей хвалят?
За тот месяц много раз приезжала я к мужу. Наведывались к нам и Галичи в деревню. Саше пришелся по душе мой отец. Вели они долгие литературные разговоры, обоим было что рассказать. Сопереживание Галичей судьбе нашего деда было полным. Мало кому отец рассказывал свою горькую жизнь — 37-й год, а в войну немецкий плен… На его семидесятилетии были и Галичи. Вот какой тост произнес Саша, помню почти дословно: «Дорогой Федор Георгиевич! Спасибо вам, что дожили до такой даты, несмотря ни на что! Долгие вам лета! Нам же, добрым молодцам, пример, есть с кем себя сравнивать, не скулить по поводу неудач и огорчений, ибо все они того не стоят рядом с вашей жизнью. Будем на вас равняться!»
В тот месяц в Малеевке услышала я впервые поющего Галича. Но ни одной еще песни из подаренной десять лет спустя книжки, и не под гитару. Песни эти были из его кинофильмов и спектаклей, романсы Вертинского, Лещенко, Козина. Под расстроенное пианино в холле, на втором этаже. Артистичности Саше было не занимать, слушатели, а особенно слушательницы, принимали восторженно.
Потом услышали мы цикл его частушек, медицинских. Как назвал их наш приятель-врач, «пособие для студента-медика». Частушки были в основном ернические. Одну из них, «приличную», приведу здесь:
— Подружка моя, я на мир сердита,
как бы мне не помереть от ревмокардита!
— Подружка моя, не вопи, не ной ты,
надо срочно удалять гланды, аденоиды!
Как это все далеко было до гражданской трагедийности будущего Галича!
Кончилось то праздничное лето. Зимой наши дружеские отношения продолжались, виделись мы часто. Пригласил нас Саша на премьеру своей пьесы «Много ли человеку надо…» в Театре Вахтангова. Героиню играла дебютантка, молоденькая, очаровательная Катя Райкина. И еще один дебютант — Юрий Любимов. Первая его режиссерская работа. Пьеса — лирическая комедия. Очень все славно: постановка, актеры. После премьеры банкет в ресторане ВТО. Кого только не было на том банкете, весь цвет театральной Москвы. Поздравляли с успехом, желали дальнейших. Счастливые старшие Райкины принимают поздравления — дочка сыграла прекрасно!
Возвращались мы с мужем с этого банкета, обсуждали спектакль, сошлись на том, что в этом жанре Саша мастер. Пусть бы и дальше так. Тьфу, тьфу! И… сглазили. Это была последняя «благополучная» пьеса Галича[10]. Следующая — «Матросская тишина». Она уже писалась.
Нас позвали к Галичам слушать первый вариант. Саша не читал, а играл пьесу. Вот где мы увидели его — актера. Сыграл он и мужские и женские роли блестяще. Пьеса же ошеломила. Такого Галича мы не знали. Позже, на репетиции в «Современнике», впечатление было такое же сильное; но первое, когда читал сам Галич, не потускнело.
Прочитав в «Литературной газете» статью Аграновского «Наука на веру ничего не принимает», 1965 г. (одна из первых статей против Лысенко), позвонил Саша, статью очень хвалил, а в заключение сказал: «На тонкий лед ступил ты!» А после «Матросской тишины» уже Толя сказал Галичу: «Вот и ты на тонкий лед ступил! Помогай тебе Бог!»
Пожалуй, запрещением «Матросской тишины» и кончился «благополучный Галич». Здесь уместно было бы заметить, что во многих теперешних публикациях о Галиче мелькают определения «благополучный», «богатый» — в материальном смысле. Видела я за свою жизнь драматургов и писателей, к которым можно применить эти термины вполне. Но не к Александру Галичу. К нему — нет! Я знала, видела их быт изнутри. В будни и праздники, утром и вечером. В небольшой квартире было красиво, уютно, хлебосольно, но не богато. Вот книг было «богато». Хорошая, красивая одежда, но ни мехов, ни драгоценностей, ни машины, дачи, челяди. По дому Нюша все делала сама. Умела и любила держать дом в порядке. Да к тому же была еще профессиональной сиделкой и медсестрой. Я видела, как умело она делала Саше уколы внутривенно. А болел Саша часто и подолгу.
1958 год. Снимаем на лето в Паланге комнату с верандой. Соблазнили Галичи: дешево, на самом берегу, с продуктами проблем нет. И действительно, магазинные полки ломятся от сортов мяса, колбас, сосисок, молочных продуктов. Рядом — дешевый рынок. Спасибо Галичам, что уговорили!
Старые фотографии: пляж, в шезлонгах — Саша, Нюша, Толя. У их ног копошатся в песке дети, наши Алеша с Антошей и их новые друзья Тито и Лолик, два шоколадных мулата (местные ребятишки спросили Алешу: «Эти что — негры?» Алеша: «Нет, это мои друзья». Галич: «Покупаю для пьесы!»). Тут же их родители: Тито Ромалио — эстрадный певец и танцор, мама — сибирячка, светлейшая блондинка по имени Евфалия. Еще фотография: Галичи, Тата и Юра Семеновы с сыном, Юлий Борисович Харитон, отец Таты, Баклановы с сыном, Бондаревы с дочкой… Тридцать лет тому назад!
Славное было бы лето, если бы не инфаркт у Саши. Вот где пригодилось знакомство с академиком Харитоном. При его содействии было налажено лечение Саши в хорошей больнице, доставались нужные лекарства. Тут я впервые увидела Нюшу в роли сиделки, умелой и неутомимой. За месяц Сашиной болезни она превратилась, что называется, в щепку. Спала урывками, есть мы ее заставляли едва ли не силой. На меня легла обязанность ушивать ее платья и юбки, висевшие на ней как на вешалке. Как-то, утешая ее, я сказала, что худоба ей идет, красоты не портит. На что она усмехнулась: «Теперь я Фанера Милосская… Сашенька огорчается, вот что плохо».
Сашу мы навещали каждый день, по очереди. Никакой тяжести в посещениях не было, он не отягощал своей болезнью. Сам задавал тон, острил. В первый мой приход извинился, что не может встать в присутствии дамы. Вышел, мол, на время из «образа джентльмена». На что я вспомнила: у Шоу написано, как его в детстве муштровали, приучая к хорошим манерам: «Я вставал, когда в комнату вползала моя восьмимесячная кузина…» Саша рассмеялся: «Так вот как это называется — «комплекс Шоу». Я страдаю им тоже с детства».
Прошел месяц, отмеренный природой и медициной на- болезнь. Саша встал с больничной койки, и вот мы провожаем их всем миром на клайпедском вокзале в Москву. Не очень-то хороший вид у Саши. Бледный, растерянный. Смущен, что чемоданы за него другие тащат. Подмигнул мне, шепнул: «Комплекс Шоу». Устроили Галичей в купе, помахали на прощанье: ни пуха!..
Шло время. В нашем доме навсегда поселилась гитара. Сначала дешевая, «по средствам», потом хорошая — мастера Циммермана. Ее ездили торговать и купили Саша и Толя. А вместе с гитарой пришли и остались по сей день в нашем доме песни. Пели друзья, пел хозяин дома, пели сыновья наши. На старых магнитофонных пленках, вернее, на картонных коробках рукой Толи написано: «Миша, Саша, Булат…»
Сейчас многие пытаются (будут пытаться и впредь) проследить развитие этого жанра — авторской песни. Кто от кого пошел? Кто раньше начал? Мне кажется, нет тут спора, хронологию не проследишь. Предтеча — жизнь. Она не скупилась на темы. А создатели песен — люди с обостренной совестью гражданской, бесстрашные воители, исповедовавшие кредо: «НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ!»
И все же свидетельствую: Толя спел Саше песню Анчарова, которая называлась длинно (почти у всех песен Анчарова длинные названия) — «Песня про пограничника, который в больнице им. Ганушкина не отдавал санитарам свою пограничную фуражку». Саша восхитился, попросил спеть еще раз. И много времени спустя у нас дома услышали мы его новую песню: «Право на отдых, или Баллада о том, как я навещал своего старшего брата, находящегося на излечении в психбольнице в Белых Столбах».
Телефонный звонок Галича: «Толенька, сделал песню благодаря тебе. Приезжай послушать». Приехали. Саша болен, в кровати полулежа спел: «Я принимаю участие в научном споре между доктором филологических наук профессором Бяликом и действительным членом Академии наук СССР Соболевым по вопросу о том, может ли машина мыслить». Каким образом связано это с Аграновским? А вот каким. Порядочное время тому назад Толя рассказал Саше, как отказался писать о «лженауке кибернетике» после того, как в Дубне профессор из Чехословакии сказал ему: «Молодой человек, машина может все, машина только не может быть сволочь!»
Вспоминая Сашу, думая о нем, не могу не сказать о его нежности, внимании, сострадании к друзьям. Уже сам он в опале, запретили «Матросскую тишину», сам нуждается в поддержке — и его звонок: «Ребятки, вы дома? Можно мы приедем с Нюшей?» Приехали утешить в трудный час — рассыпали набор Толиной повести после письма в «Правде» троих конструкторов-лауреатов-депутатов, Героев Соц. Труда и проч* Мы с Нюшей сидим на кухне, пригорюнившись. Мужчины тихо разговаривают в соседней комнате. Вскоре — гитарный перебор, поют вдвоем: «Все будет хорошо, зачем такие спешки… и будет шум и гам, и будут сны к деньгам, и дождички пойдут по четвергам…» «Господи, какие дураки! Все им ничто!» — сокрушаемся мы с Нюшей.
Напечатаны очерки Аграновского «Суд да дело» о подсобных промыслах. Вызвали гнев Конотопа, тогдашнего секретаря обкома Московского. Посулил Конотоп: «Я этого журналистишку по стене размажу!» В газете «Ленинское знамя» разгромная статья, заказанная хозяином области. Телефонный звонок Саши: «Толечка, я опять залег, приехать не могу. Ты плюнь, не горюй. Конотопы приходят и уходят, а мы остаемся…» Эти звонки Сашины, его утешительные монологи записаны у мужа в записной книжке.
Еще звонок Саши. Просит помочь Гене Шпаликову. Приведу здесь выдержки из письма Шпаликова, чтобы было ясно, в чем нужна помощь:
«Дорогой Толя, здравствуйте! Не знаю, в Москве ли Вы, и вообще надо бы просто позвонить, но письмом это получится более внятно. У меня к Вам дело и просьба. Газетных связей у меня никаких, кроме Вас. Просто я Вас всегда читаю, слежу и проч. И Вы, наверно, помните меня. (Познакомились мы со Шпаликовым у Галичей. — Г. А.)
Толя, мне нужен Ваш совет. Я собираюсь писать (не знаю еще, что и как) о депутате, и лучше бы — Верховного Совета. Идея эта не такая бредовая, как может показаться, так как простор для различных соображений (не сволочного порядка) здесь несомненный. <…> Характер, нравящийся мне, да и Вам, наверное, я вполне могу вообразить, хотя и умозрительно.
Анатолий Аграновский, на мой взгляд, вполне мог и депутатом быть. Пишу это совершенно всерьез. Но так как я (по финансовым соображениям) вряд ли смогу вытянуть избирательную кампанию, придется это дело отложить. <…> Подскажите мне такого человека. Я очень верю Вашей оценке людей. Вашему выбору, вкусу. <…> Хорошо бы, конечно, чтобы человек этот был сравнительно молодым, и не сволочью, и не слепым. <…> Я живу в Переделкине, в комнате № 13. Напишите мне. Передайте привет Вашей Гале, если она меня помнит.
В архиве я нашла лист бумаги, на котором рукой мужа написано: «Для Геннадия Шпаликова». Далее на машинке отпечатаны три фамилии депутатов Верховного Совета и их характеристики. Оставалось совсем немного времени до известия о том, что в Переделкине покончил счеты с жизнью Геннадий Шпаликов.
И до отъезда Галичей оставалось совсем ничего. Были мы у них еще несколько раз. Саша болел, лежал много. Вставал по необходимости — выходил продавать книги. Сказал как-то: «Я теперь — книгоноша…» Категорически отказался принять нашу посильную денежную помощь. «Я еще и сам могу помочь», — сказал он в один из наших приходов, когда позвонили в дверь и Нюша, поговорив с кем-то негромко, вошла к нам и достала из письменного стола конверт, приготовленный, видимо, заранее. «Это для семьи Н. Сашенькины носильные вещи я уже отдала, а это денег немного… У вас нет ли с ребят одежды, из которой они выросли, там как раз двое парнишек?» Одежды с сыновей не было и быть не могло, они снашивали все до дыр. (Младший наш доносил не так давно за дядей Сашей пару ботинок. «Ботинки с барского плеча», — сказал Саша.)
Мы знали, для кого эта помощь, к нам обращались не раз. А сейчас денег с собой не было, заняли у Галичей… (Теперь узаконено милосердие, а тогда оно было чревато и подпольно.)
Наступил день, когда отъезд Галичей был предрешен окончательно. Муж уезжал в командировку вечером, днем поехали проститься. Дверь открыла немолодая незнакомая женщина. По-хозяйски провела к Саше, сказала, что Ангелина Николаевна нездорова. Саша познакомил нас — Ольга Всеволодовна Ивинская[12].
Вернулась я к Саше. Толя настраивал гитару. По просьбе Саши спел («Для Ольги Всеволодовны, она ведь тебя ни разу не слышала…») пастернаковские романсы: «Стоят деревья у воды…», «Свеча горела…», «Засыплет снег дороги…», «Больничную». И тут слезы, и мы уже не выдержали… А приехали подбодрить!
Вышла Ольга Всеволодовна готовить кофе, и Саша, показав глазами на портрет Пастернака, сказал: «Думал ли я, что в черные мои дни он будет поддерживать меня и подкармливать… Он и она…»
Пробыли мы у Галичей до вечера. Ни слова не было сказано об их отъезде. Говорили обо всем, только не о главном. Пел Толя по просьбе Саши и Нюши (она встала все-таки, сидела неприбранная, на себя непохожая, курила сигарету за сигаретой) весь свой репертуар. Начал было последнюю: «Все будет хорошо, зачем такие спешки…» Саша положил руку на гриф гитары: «Не надо…» Обнялись, попрощались. И последние слова Саши: «Поцелуйте мальчиков. Пусть будут счастливы. Скажите — дядя Саша велел».
Шли мы к метро молча, понуро. Я подумала, а оказалось, вслух произнесла, что не понравилась мне Ивинская. (Может, тому виной ее книга была, которую я прочла незадолго до знакомства с ней.) На что Толя резко сказал: «Женщина, которой посвящены такие стихи, не обсуждается!» И я прикусила язык…
Вернусь к подписи на книге Галича. «Саша, — сказала я ему тогда, — после слов «учителю от ученика» добавь, что он на гитаре тебя учил играть. А то, если брать будут, как оправдаемся? Детей жалко!» Посмеялись мы не очень-то удачной этой шутке. А Галич, помолчав, сказал: «Если брать будут, ничто уже не поможет…»
В последние три года жизни Галича здесь, в Москве, я был в такой ослепительной близости к нему, что мне очень трудно отделить — где главное, где второстепенное. Это так же трудно, как если бы мне пришлось рассказать о моей жене, о маме или о папе. Это было каждодневное общение.
Но, наверное, надо начинать с того, как мы познакомились. В 1947 году в доме Константина Исаева, с которым они бывали иногда соавторами, он не произвел на меня ни малейшего впечатления, показался обычным лопоухим москвичом. Совершенно невозможно было представить себе, что он станет красивейшим человеком. Потрясающее впечатление на меня произвела Нюша, его жена. Когда я увидел ее первый раз, я просто сел в угол и смотрел на нее не отрываясь три часа, потому что такой красивой женщины я никогда в жизни не видел. И уверен до сих пор, что она была самой красивой женщиной, которую я видел — в жизни, на сцене и на экране, хотя завидовавшие ей дамы называли ее «фанерой милосской».
На самом деле мы встретились в 1965 году, и было сразу очень большое взаимное благорасположение, не знаю опять же в силу чего. До этого мы жили как бы в почти не сообщающихся мирах… Он — в драматургии, я — в музыке. Но то дикое наслаждение, которое я получал от его песен, определило в то время мое отношение к нему. На первом этапе это определило и его отношение ко мне: он совершенно по-детски любил, чтобы его хвалили. Потом вступили в дело новые факторы…
— Скажи, пожалуйста, вот когда ты его встретил в 65-м году…
— Он уже «получшел». Он был почти такой же красивый, как когда он шел по аэродрому. Потому что по аэродрому шел человек необычайной красоты. Было видно, что идет шут и артист. Он был возбужден и прекрасен.
— Самый красивый Галич?
— Да. Самый красивый шел к самолету. Когда уже все рвалось и когда уже было понятно, что он оставляет у себя за спиной. Кстати, я не поддерживал разговоры об отъезде, потому что я считал, что он сам должен сделать выбор. И уж слишком страшная была ситуация в это время, когда в течение долгих месяцев раз или два в неделю к нему приходил милиционер в плащ-палатке и начинал его допрашивать по поводу того: «На какие средства вы существуете, гражданин Галич?» Почему милиционер был в плащ-палатке, я до сих пор не понимаю. И он этого не понимал.
— Потому что в любую погоду…
— Да… Нет. Торчали совсем другие люди. Вот я помню, когда он приезжал ко мне в Лефортово (мы с Олей четыре года в Лефортово жили на первом этаже), то моментально за окном появлялся человек, который буквально прикладывал ухо к стеклу, чтобы услышать, что творится в доме. Средства были кустарные, а главное — они совершенно не прятались. Зная положение Саши, я не считал возможным оставлять его одного. Как только у меня оказывалось свободное время, я немедленно бросался к нему. И старался просто быть с ним, потому что мне казалось, что, если я буду рядом, задача людей, которые должны будут что-то с ним сделать, будет резко затрудняться… С этого времени я старался с ним быть все время, мне приходилось ездить по всем домам, где он выступал. Причем дома были совершенно неизвестные, где-то на окраине города, в новых районах, каждый раз неизвестно было, какие будут люди, но он очень быстро адаптировался. Он всегда — я не помню ни разу, чтобы он ошибся, — очень точно чувствовал аудиторию, соответственно с этим был выбор песен. (Обычно он просил меня настроить ему гитару, делал чистую темперацию, ему удобнее было петь. Сам он так не мог настроить.) Я не помню, чтобы он кого-нибудь не пробрал.
Как мало кто, он напоминал мне удивительных интеллигентов, которые генерировали в начале столетия и которые относятся к так называемому «Русскому серебряному веку». Для них вопрос эрудиции не играл такой огромной роли, какую он играет сейчас во многих случаях. Это было естественно, как для пианиста быстро и хорошо играть гаммы. Мно-гоязыкость, например. Ну, правда, Шебалин, мой учитель, знал четыре языка, Габричевский, мой старший друг, — девять языков. Галич знал три. Как будто бы маловато, но, учитывая те условия, в которых он узнавал эти языки, это очень много. Видимо, знание языков очень меняет свойства интеллекта и влияет на синкретические возможности человека. Галич обладал фантастическими синкретическими возможностями. Ему достаточно было узнать очень маленькую часть явления, для того чтобы реконструировать явление в целом. И эта возможность соединения каких-то вещей, которые в нетренированной голове не соединяются, — конечно, это было не случайно. Я думаю, это все-таки вопрос наследования. И какое бы ни было образование, но интеллигент появляется в результате следования нескольких поколений, когда следующий человек рождается во все более высоком уровне духовной культуры. Я знал его маму и могу сказать, что многое определялось тем, какими были родители. Начало было, видимо, очень хорошим, и дальнейшее потребовало от него меньших усилий. И еще одно замечательное свойство — универсализм. Он очень многое мог как литератор — и как сценарист, и как прозаик, и как поэт. Причем по складу ума он был чистый гуманитарий. Сам как-то говорил мне, что так и не может понять, почему, когда он поворачивает выключатель, зажигается лампочка. Ему это было недоступно. Какие-то элементарные технические акции, которые надо было совершать в быту, он если и производил, то производил всегда с осторожностью и изумлением. И, может быть, в этом была заложена его смерть. Потому что погиб он от обыкновенного бытового прибора.
У него еще был совершенно замечательный характер. Он был человек легкий, веселый, безобразник. Причем должен сказать, что почти все известные мне старые интеллигенты, о которых я уже упоминал, они все были, несмотря на свою громадную эрудицию, большими хулиганами и гусарами. Бабниками, пьяницами… Я помню, каким был Генрих Густавович Нейгауз, я помню, каким был Шебалин, он ничего не чуждался, я помню, каким был Габричевский, я помню, каким был Способин. То есть это были живые люди, при том, что они могли одновременно существовать на огромных духовных и интеллектуальных высотах. Все это другого не исключало. Они не были похожи на известное создание, которое было выведено в колбе доктора Вагнера. Это были живые люди, прежде всего это были живые люди. И вот Саша был фантастически живой человек, как никто.
Он меня как-то очень осторожно спросил, а как я отношусь к его песням? И был очень рад моему ответу. А я ему ответил: «Ну, Саш, у тебя ведь все очень непритязательно. Ты же не претендуешь на то, чтобы писать «новую» музыку. Ты вообще пишешь не музыку. То, что ты пишешь, в музыкальном смысле — это лупа. Ты очень точно, с огромной точной интуицией, находишь возможность увеличить воздействие своих стихов, во-первых, благодаря тому, что они поются, во-вторых, медленнее произносятся, значит, можно все разобрать, ты даешь ритмическую основу, и особенно на первом этапе восприятия это очень важно. Это такая пропагандистская лупа. При этом ты очень музыкален». Он действительно предельно музыкален. У него очень хороший вкус. У него все, что он делает, очень пластично, это свидетельство о хорошей культуре слуха. И в конечном счете можно сказать, что все это еще и достаточно разнообразно. При этом, конечно, он был универсально одаренный человек, он музыкально был одарен безмерно, хотя я в общем терпеть не могу массовую культуру, а тут, казалось бы, в основе всего его творчества лежит городской романс, но у меня никогда не возникало шокинга по отношению к той музыке, которую он пишет. Это никогда не пошло. И очень музыкально. У него, конечно, был мелодический дар, это безусловно. И там даже довольно сложные построения бывают и с точки зрения формы, и с точки зрения гармонических сдвигов модуляционного плана, что-то возникает свое очень часто. На простом материале.
Ведь что происходило — он оказался в положении пророка Ионы, который вопил вверх в небеса: «Я не хочу, Господи, но ты толкаешь меня в спину!» И это толкание осуществлялось через его песни. Ведь он мог бы, как некоторые — не про Окуджаву будь сказано, — написать в «Литературку» несколько покаянных слов, и ему было бы как-то прощено. Он этого не хотел, потому что он понимал, что он тогда зачеркивает свои песни и их смысл. Песни были опаснее, чем Комитет прав человека, он же действительно ничего не пропускал. («А его полпреды варганят… «Войну и мир» — это же о Бондарчуке!)
Я очень хорошо понимаю, почему он крестился: был дополнительный мотив — он старался как можно больше привязать себя к этой стране. Когда он принимает главное страны — Веру, он, так страдавший за судьбу народа, соединяет свою судьбу с народной. Человек принадлежит к той национальности, на языке которой он думает, а кто лучше него думал о России. Он еще очень красив был в церкви. Он уходил куда-то вверх, это было видно.
В один из прощальных вечеров, задолго до практического отъезда (а началось это за полгода), у Световых в Трехпрудном переулке было весьма успешное выступление с возлияниями. Когда шел сам концерт, некто в углу, режиссер, занявшийся в ту пору «делами духовными» и повторявший: «В тех книгах, которые я сейчас читаю, этого нет!» — сидел и ни разу не улыбнулся, когда все хохотали.
После цикла о «Климе Петровиче» он вроде бы как-то незаметно исчез. Еще через какие-то мгновенья, отнюдь не самые короткие, я направился на кухню за спичками. Для этого мне надо было пересечь коридор. В конце коридора в глубине была комната, дверь в которую была открыта, и я увидел не-смеющегося режиссера, который катался по тахте и дико ржал, зажимая себе рот подушкой.
…Нюша все ходила, как сомнамбула, и говорила: «Ребята, ну, мы уезжаем, у нас все будет хорошо, но вы-то, как вы-то будете, что с вами будет…»
Наверное, даже если я увижу могилу, она меня ни в чем не убедит — я не могу поверить, что он умер.
Конечно, как и многие, я не раз слышал записи его песен, поразительных, с такой точностью передающих дух и настроение тех лет. Голос Галича казался мне прорывом из глухого молчания. Но молчания многозначительного. Я верил, что под ледяной коркой зимы все еще текут живые струи. Уж если сталинщина не могла полностью иссушить эту реку, то тем более — потом… Галич говорил и пел о том, о чем шептались, что многие уже хорошо знали. Он блестяще владел городским полуинтеллигентским и полублатным жаргоном, воплощаясь то в героев, то в антигероев нашего времени. Мне он казался своего рода мифом, собирательным образом, каким казался в начале 60-х Окуджава, хотя мне было известно, что это вполне реальные люди. Окуджава пел о простом, человеческом, душевном после долгого господства казенных фраз. Галич изобразил в лицах, в целой галерее лиц, портрет нашей трагической эпохи. Поэтому мне показалось странным, почти невероятным, что я мог увидеть его, словно это был оживший символ, который трудно себе представить в виде одного конкретного человека.
Я увидел его сразу, когда он, такой заметный, высокий, появился на пороге церкви[15]. Он пришел с нашим общим знакомым, композитором Николаем К.[16]. Не помню сейчас (прошло уж больше 15 лет), уславливались ли мы заранее, но я узнал его сразу, хотя фотографий не видел. Узнал не без удивления. Знаете, читатель часто отождествляет писателя с его героями. Так вот, для меня Александр Аркадьевич жил в его персонажах, покалеченных, униженных, протестующих, с их залихватской бравадой и болью. А передо мной был человек почти величественный, красивый, барственный. Оказалось, что записи искажали его густой баритон. Мне он сразу показался близким, напомнил мою родню — высоченных дядек, которые шутя кололи грецкие орехи ладонью. Это был артист — в высоком смысле этого слова. Потом я убедился, что его песни неотделимы от блестящей игры. Как жаль, что осталось мало кинокадров… Текст, магнитозаписи не могут всего передать. И в первом же разговоре я ощутил, что его «изгойство» стало для поэта не маской, не позой, а огромной школой души. Быть может, без этого мы не имели бы Галича — такого, каким он был.
Мы говорили о вере, о смысле жизни, о современной ситуации, о будущем. Меня поражали его меткие иронические суждения, то, как глубоко он понимал многие вещи.
Вообще-то я всегда придерживаюсь правила — не посвящать других во внутреннюю жизнь моих прихожан, даже ставших знаменитыми. Это нечто вроде врачебной тайны. Иначе невозможны искренние, доверительные отношения.
Могу сказать лишь очень немногое. Его вера не была жестом отчаяния, попыткой куда-то спрятаться, к чему-то примкнуть, лишь бы найти тихую пристань. Он много думал. Думал серьезно. Многое пережил. Христианство влекло его. Но была какая-то внутренняя преграда. Его мучил вопрос: не является ли оно для него недоступным, чужим. Однако в какой-то момент преграда исчезла. Он говорил мне, что это произошло, когда он прочел мою книгу о библейских пророках[17]. Она связала в его сознании нечто разделенное. Я был очень рад и думал, что уже одно это оправдывает существование книги.
После совершения таинства мы сидели у меня, и он читал нам с Н. К. свои стихи. И как-то по-особен-ному прозвучал его «Псалом» о том, как человек искал «доброго Бога»[18]. Нет, вера его была не слепой, не способом убежать от жизни. Она была мудрой и смелой. В нем жило чувство истории, сопричастности к ней, историческая перспектива, которая связывалась для него с христианством. Об этом, о сокровенном, Галич пел и писал мало. Это было прекрасное целомудрие души. Есть вещи, которые нельзя выставлять напоказ. Но в своем пронзительном стихотворении «Когда я вернусь» он не случайно назвал наш маленький храм, «где с куполом синим не властно соперничать небо», своим «единственным домом».
Однажды, когда он прочел нам стихи о том, что надо бояться человека, который «знает, как надо».
Н. К. спросил его: «А Христос?» Александр Аркадьевич ответил: «Но ведь он не просто человек…»
Это было тяжкое, мучительное расставание. Он приехал ко мне домой с гитарой. Пел для собравшихся друзей. Голые ветки за окном и пустое пространство напоминали о бесприютности. Мы смеялись и плакали. Никто не мог обвинять в противоречии человека, написавшего «Песнь исхода». Было видно, что его довели до точки. Больше он не мог выдержать. Есть моменты, когда суждено дрогнуть и сильному. При прощании у него он хотел подарить мне на память — как символ — дощечку, с которой легко стираются написанные слова. Горький сувенир времен молчания. Но я отказался взять. «Придет время, еще будем говорить вслух», — сказал ему я. Рассчитывать, правда, было не на что. Но я верил и надеялся. Уж «оттуда» он писал мне в коротенькой записке, что никогда т а м не привыкнет. Это и неудивительно. Он был плоть от плоти нашей жизни, Москвы, нашего непростого времени, полного глубокого и вечного смысла.
На самом деле это был все-таки волевой акт искания правды. Искания! И он метался, он колебался, он видел, что люди, которые выступали в защиту правды, как бы под знаменами ее, они, в конце концов, были не такими, что в них сидел тот же самый вирус насилия, вирус тоталитаризма, вирус такого ложного догматизма и приспособления. Но даже те, которые, казалось бы, были бескомпромиссными, они были безобидными для общества лишь потому, что их не пускали к рукояти, а если бы их пустили, то неизвестно, как бы все было. И вот тогда, в этих поисках он понял правду как какое-то служение.
Ведь ради чего он все это делал? — Что, узкая слава в узких кругах? под молодежные аплодисменты? Нет. Он был большой человек, мощный, такому тесно на самом деле в тех пределах, в которых он жил. Он был крупной фигурой, крупным характером, и все равно он все это принес в жертву исканиям правды. Его духовный внутренний, сокровенный путь — это завершение этого поиска. И это было совсем не просто. И этот поиск привел его и к внутреннему пути, и к внешнему изгнанию, поэтому слова Христовы о том, что «блаженны изгнанные правды ради»[19], они справедливо написаны на его гробнице, на его могиле и на могилах многих других людей, но здесь это особенно звучит. Но я бы хотел подчеркнуть, что это блаженство. Блажен — это значит в высшей степени счастлив. На самом деле полнота раскрытия человеческого «я», его блаженство, заключается совсем не в том, чтобы не иметь препятствий, а в том, чтобы препятствия преодолевать, в том, чтобы быть победителем, несмотря на то что вокруг бушуют черные бури, и быть изгнанным правды ради — это не несчастье, а величайшая честь. Когда-то было сказано, что у нас высоко ценят поэзию, потому что за стихи расстреливают. Он это чувствовал, и его жизнь поэтому стала цельной, завершенной, несмотря на кажущийся трагический конец. Я не верю ни во что случайное и слепое, потому что в таких событиях всегда есть высший смысл, который открывается только с расстояния. Только с расстояния. Вот. Блаженный — значит счастливый, и он — человек низвергнутый, непризнанный, осмеянный, изгнанный — тем не менее нес свое счастье внутри. Вот это самое главное.
В декабре 1971 года был исключен из Союза писателей Александр Галич, и вскоре мы с Люсей пришли к нему домой; для меня это было началом большой и глубокой дружбы, а для Люси — восстановлением старой, ведь она знала его еще во время участия Севы Багрицкого в работе над пьесой «Город на заре»; правда, Саша был тогда сильно «старшим». В домашней обстановке в Галиче открывались какие-то «дополнительные», скрытые от постороннего взгляда черты его личности — он становился гораздо мягче, проще, в какие-то моменты казался даже растерянным, несчастным. Но все время его не покидала свойственная ему благородная элегантность. Галич жил вдвоем с женой, Ангелиной Николаевной. В доме довольно много антикварных вещей; недавно, когда он был преуспевающим киносценаристом («На семи ветрах», «Верные друзья» и др.), он умел со вкусом распорядиться своими гонорарами; сейчас же ему было (пока) что продать, чтобы купить жизненно необходимое. На стене висел прекрасный карандашный портрет Ангелины Николаевны (я не знаю, кто был художник, — в эту женщину можно было влюбиться) и рядом стоял бюст Павла I. Я несколько подивился такому выбору, но Галич сказал:
— Вы знаете, история несправедлива к Павлу I, у него были некоторые очень хорошие планы.
(Недавно мы с Люсей читали интересную книгу Эйдельмана об эпохе Павла I, в чем-то подкрепившую для нас мысль Галича о некоторой несправедливости традиционных оценок этого человека.)
Еще один эпизод из этой встречи запомнился — может, и не очень значительный, но хочется рассказать. Я стал говорить о «Моцарте» Окуджавы, я очень люблю эту песню. Но Галич вдруг сказал:
— Конечно, это замечательная песня, но вы знаете, я считаю необходимой абсолютную точность в деталях, в жесте. Нельзя прижимать ладони ко лбу, играя на скрипке.
Я мог бы сказать в защиту Окуджавы, что старенькая скрипка — это метафора и что все воспринимают Моцарта не как скрипача, а как композитора. Но в чем-то с точки зрения профессиональной строгости Галич был прав, и мне это было интересно для понимания его собственного творчества — скрупулезно точного во всем, филигранного. А «Моцарта» и другие песни Окуджавы я люблю от этого не меньше. Потом мы много раз еще бывали у него; после отъезда Галича за границу нам очень не хватало возможности заехать иногда в эту ставшую такой близкой квартиру у метро «Аэропорт». Бывал он и у нас, чаще всего — на семейных праздниках, всегда охотно и помногу пел свои песни, без которых нельзя себе представить наше время. Помню, как однажды он на секунду замешкался, не зная, с чего начать, и Юра Шиханович (голосом, который у него становится в таких случаях несколько скрипучим) попросил спеть «По рисунку палешанина… (кто-то выткал на ковре Александра Полежаева в белой бурке на коне…)». Саша тронул струны гитары и запел: «…едут трое, сам в середочке, два жандарма по бокам». Его удивительный голос заполнил маленькую комнату Руфи Григорьевны, где мы все сидели. Сместились временные рамки, смешались судьбы людей, такие различные и такие похожие в своей трагичности (Александра Пушкина, Александра Грибоедова, Александра Полежаева и Александра Галича). Вскоре был арестован Юра Шиханович, Александр Галич летом 1974 года эмигрировал, а еще через три года — его не стало. «Столетие — пустяк».
Незадолго до отъезда Галич был у нас на дне рождения Люси, он спел, в числе прочих, посвященную ей ностальгическую песенку о телефонах. Спел он в тот раз и свои, звучащие как завещание: «Не верьте тому, кто скажет, что знает, как надо», «Не зовите нас, мы сами придем»[21], «Когда я вернусь…».
1976 год. Из Мюнхена в Париж на постоянное жительство приехал Александр Галич с женой Нюшей. Его я никогда не видела, а ее видела в Доме литераторов в стародавние года. Тогда Семен Липкин числился переводчиком и имел право на собственный творческий вечер в плане мероприятий этого Дома. После липкинского вечера в коридоре толпилась обычная публика, и лишь одна женщина выделялась среди всех царственным видом и монументальной осанкой. Глаза у нее были сапфирные, а голос как колокол на башне вечевой.
— Сашечка, ты скоро? — прогремело по коридору этим голосом. И в ответ прошелестело подобострастное:
— Нюша Галич… Жена Александра Галича.
Она глядела поверх голов, словно незрячая, как и подобает монументу. Я испугалась и прошмыгнула мимо. А ведь это был Галич, песни которого распевались и записывались взахлеб и который был человеком иных сфер — и диссидент, и светский лев, и беспощадный обличитель, и как денди лондонский одет. И надо бы мне остаться на него поглядеть. Но русские, а также и евреи, ленивы и нелюбопытны.
А теперь эмиграция все перемешала и перепутала. Все тут болтались друг возле дружки, и, как выразился Вертинский, «чьей-то жестокой рукою мы брошены в эту большую кровать».
Человек, приближенный к одному высокопоставленному изгнаннику, нам позвонил и сказал, что завтра в Монжерон приедет немецкое телевидение, чтобы снимать Галича на фоне нонконформистских картин. Это станет как бы совокупностью русской неофициальной культуры за рубежом. Такая у немецкой телекорпорации была идейно-просветительская задача. Я благословляла немцев за их задачу и с трепетом ждала гостей.
Ангелина Николаевна, Нюша, постарела и оказалась вполне нормального роста. Осанка у нее была, как и прежде, царственная, но она в своих брюках фирмы «Лапидус» ходила немного по-солдатски. Туфли у нее были мягкие, спортивные и тоже какой-то изысканной фирмы. Но глаза по-прежнему оставались сапфирными, а пальцы точеными, как на картинах итальянских мастеров. И были унизаны сверкающими перстнями. Насчет красоты рук я ей тут же поторопилась доложить, и она знакомым колокольным голосом пояснила:
— Мой род по материнской линии идет от Палеологов.
— А по отцовской?
— По отцовской?.. От простых мужиков. Однако в Гражданскую войну этот мужик стал комдивом и влюбился в девушку-аристократку. Он на ней женился и спас от голодной смерти.
Александр Аркадьевич был похож на свою недавнюю фотографию в «Русской мысли», где он был представлен стареющим красавцем львиной масти и артистического обаяния. Вблизи он оказался утомленней и печальней. Под черными яркими глазами набрякли сизые мешки, и все лицо тоже набрякло. Но он улыбался, шутил и очаровывал всех. Семейство дополняла белоснежная с ниспадающей шерстью собачка Шуша породы пекинес со вдавленной мордочкой и торчащими нижними зубками.
— Щеночек еще, — сказала Нюша. — Сашечкин подарок. Ведь у нас в доме собаки не переводились, и все пекинесы. Это уже пятая или шестая. Но, как и те, — чистопородная, Сашечка специально разыскал ее в мюнхенском клубе. А строптивая! На днях пропала, и мы чуть с ума не сошли. А потом нам ее доставили из полицейского участка. У-у! негодница!
Шуша и мордочкой не повела и на коротких ножках потрюхала в зал, где телевизионщики устанавливали свою аппаратуру. Мы сидели на кухне, Александр Аркадьевич не прислушивался к дамской болтовне и ждал, когда его позовут. Его позвали. Он взял свою гитару и пошел. В нем была озабоченность рабочего человека, который выполнял свое дело и относился к нему серьезно.
Мы тоже пришли поглядеть. Александр Аркадьевич послушно садился там, где его просили, начинал петь и переставал тоже, когда просили. Движения у него были спокойные, пластичные, уверенно-профессиональные.
Песни он пел знакомые, голоса не повышал. От общей суматохи, жары и света прожекторов он устал и бледнел все больше и больше.
Мы с Нюшей взгромоздились на стол, который стоял в углу. Шуша крутилась рядом на поводке, лаяла и мешала людям работать.
— Ну, Шушечка, ну, девочка, перестань! — упрашивала Нюша. — Прекрати, противная девчонка! — закричала она.
Она взяла собаку на руки и теперь неотрывно глядела на мужа и слушала, как он поет, словно это было не в тысячный, а в первый раз. Но вдруг у нее переменилось лицо, она спрыгнула со стола, споткнулась о кабель, и напрямую, шагая по спутанным проводам, направилась к главному:
— Прошу вас… э-э… месье-господин, остановите, пожалуйста! Александру Аркадьевичу плохо! Он же совершенно замучился! У него больное сердце!
Немец немедленно все понял, его коллеги залопотали по-немецки и скоренько сложили вещички. Через пять минут грузовик уже фырчал за воротами. Александра Аркадьевича чуть пошатывало, но он был доволен, что все наконец кончилось.
— Нам, Нюшенька, тоже пора? — спросил он.
— Нет, Сашечка, поди-ка попей сначала дигиталису, там, на кухне, у меня в сумке лежит. А потом подыши во дворе. Погода хорошая, и там есть скамеечка. А мы с Майечкой прогуляемся тут поблизости, да и Шушу надо вывести.
Я повела Нюшу на остров, который находился в двух шагах от замка, тут же на задах, лишь перейди по мостику речонку Йер. Остров был диким, запущенным, зарос колючками и крапивой, и зачем я повела туда нарядную даму, сама не знаю.
У Нюши не было привычки к нецивилизованной природе. Она ступала по земле, словно космонавт по луне, вытирала платком лоб, проваливалась в промоины и спотыкалась на кочках. Вскоре ее «Лапидус» весь был заляпан грязью. Шуша, наоборот, рвалась в самые буйные заросли и была вся обвешана репьями.
— Ах, какая мужественная собачка! — сказала я.
— Порода такая, — ответила Нюша. — Пекинесы очень верные, смелые и выносливые собаки. Их вывели в Пекине, отсюда и название. Но китайцы их, кажется, едят.
— Китайцы все едят, — сказала я.
Тут Нюша приметила шершавый поваленный ствол и сразу на него плюхнулась, не обращая внимания на чистоту своих одежд. В ее манере не трястись над тряпками было нечто аристократическое.
— Вы тоже мужественная женщина, — сказала я. — Властная и главная в семье.
Она сказала:
— Все так думают. Но это ошибка. Вы знаете, как называл меня Сашечка в Москве? Он меня называл «Ребе Ленинградского района». Мы жили в писательском доме на Аэропортовской в Ленинградском районе. Наши писательские дома это, знаете ли, нечто вроде огромной коммунальной квартиры. Мы всех знали, и нас все знали. Там происходили бесконечные дрязги и сведение счетов… Но образовывались и крепкие дружеские связи. А в нашей квартире народ вообще не переводился. Приходили поболтать, посплетничать, посудачить и пожаловаться. А я всех судила и рядила. Прибежала однажды Люська Ивинская, стала плакать и умолять приютить ее на три месяца. Ей совершенно некуда было деваться. Я разрешила, конечно.
— Какая Люська? — не поняла я.
— Ну, Ивинская же, Ольга, любовница Бориса Леонидовича. У нас ее все звали Люсей. Такая…
— Ивинская!..
— Ну да, она попросилась на три месяца, а просидела все шесть.
Препротивная, скажу вам, бабенка. Вот написала она эти самые свои воспоминания. А зачем? Я же ей не велела писать и тем более публиковать. И она обещала. А потом взяла да издала. Ей, видите ли, этот профессор-литературовед помог, он ей сказал, что это ценно для истории. Ха-ха! Ценности там кот наплакал, а книжка получилась дрянной. А я ведь предупреждала. Надо было еще работать, работать и работать! Поторопилась!
— Неплохие, кстати, получились воспоминания, — сказала я. — Мне понравились.
— Оставим, Майечка, этот разговор, вам этого не понять!
Нюша здорово разозлилась, грозно и гневно хмурилась. Я, вместо того чтобы спустить на тормозах, стала давать ей постные советы относительно пользы воспоминаний. И что вот, дескать, и ей бы самой не грех начать писать. Ведь материал у нее интереснейший и людей она знала выдающихся.
Ее перекосило, как от рвотного:
— Нет! Никаких материалов и никаких выдающихся людей. Пойдемте же, наконец, отсюда!
Комары вокруг нас мерзко зудели. Я помогла Нюше выбраться на тропинку. Чтобы повысить ей настроение, я стала восторгаться ее безупречными ярко-белыми зубами. По нынешним временам это редкость.
— Мюнхенский протез, — пробурчала она. — На ваши франки выходит, кажется, тридцать тысяч. Перед самым отъездом в Париж он у меня, кстати, едва не пропал. Я по рассеянности бросила его в помойное ведро. Мне повезло, что был воскресный день. По воскресеньям мусороуборочные машины в Мюнхене не работают.
Меня разобрал смех. Я прокашлялась:
— Ужас! Я бы с ума сошла!
Нюша ко мне повернулась.
— Чепуха все эти челюсти и переживания. Главное, чтобы был здоров Сашечка. Вы ведь знаете, он очень больной человек и всю жизнь сидел на лекарствах. Иногда начинались такие приступы, что я буквально чудом выцарапывала его из смерти. Но в такие моменты приходят особые силы. И вот это было для меня главным, что я все сумела преодолеть.
— Вы мужественная женщина, — снова вякнула я. — Вы решительная и волевая.
— Нет, — сказала Нюша печально. — На самом деле я представляю из себя фигуру до тех пор, пока есть Сашечка. Живет на свете Александр Галич, и существует его жена Нюша Галич. Но, не приведи Господь, его не станет, и меня тут же тоже больше не станет. Из жены Галича я превращусь в никому не нужную старую швайку.
Александр Аркадьевич с Сашей уже сидели на кухне. Кипел чайник и пахло нарезанной колбасой.
— Любопытно, — сказал Галич. — В архитектуре вашего замка я обнаружил две совершенно разного стиля постройки. Справа балконные решетки, кованные вручную, а слева — фабричным способом. Создается впечатление, что это единое здание, а разница между его частями не меньше ста лет. Очень, кстати, приятный замок. Не пойму, за что его все ругают.
— Замок мрачный, — пресекла Нюша. — За речкой мы с Майечкой попали на остров, который я бы назвала Островом слез. Там я чуть не переломала ноги. Все до отвращения запущено и уныло.
— А мне хорошо, — сказал Александр Аркадьевич. — Мне тут спокойно и хорошо. Век бы отсюда не уезжал.
— Да, — сказала Нюша. — Сашечка безумно устает. Он пишет книгу, без конца ездит. Должен поехать в Италию, в Израиль…
— Мне не очень крепкого, Майечка, — сказал Александр Аркадьевич. Он сидел в позе раскованной и свободной, и он везде, наверно, был таким, будто попадал в родной дом. И другим становилось с ним хорошо. — Вот все думают, что поездки, концерты — это хлопотно, утомительно. Хлопотно, конечно, и утомительно, но я привык, и не в этом суть. Главное, что ничего не висит над головой, что не держит за глотку удавка.
— Плевал я на удавку! — крикнул Глезер. — Меня московская удавка не душила! А местные гады!..
— Бросьте, Саша, — сказал Александр Аркадьевич. — Вот напал на меня сейчас как раз стих, и я вас постараюсь рассмешить. Тогда вся ваша хандра сразу пропадет. Хотите?
Глаза его в набрякших веках были веселые, и он начал рассказывать.
— Значит, за фильм «Государственный преступник» я получил специальный почетный диплом КГБ.
— Прекрасный, кстати, был фильм! — сказала Нюша.
— Отвратительный был фильм, — сказал он. — Но я не к тому. А я именно к тому, что для вручения этого самого диплома меня вызвали в клуб КГБ. Представляете, богатейший, роскошный клуб. Я таких никогда больше в жизни не видел. Провели меня эти чины по фойе, потом показали зал… Ведут за кулисы. А там за столом, гляжу, уже торчат знакомые морды — Аркадий Васильев, Вадим Кожевников и Лев Никулин.
— Знаменитые авторы, — сказала я.
— Все, как один, записные гэбэшные писатели, — уточнил Александр Аркадьевич. — Они, бедняги, ничего про меня не знали. То есть относительно моего почетного диплома они не были в курсе дела. Ну, и веселились, о чем-то своем разговаривали и хохотали. И вдруг смотрят — я. Опять, значит, эта мразь Галич! И здесь от него не схоронишься. И сюда он пролез! Аркадий Васильев не выдержал — вышел. Остальные остались, сидели бледные и поникшие. Потом, когда уже выдавали мне диплом, Никулин Лева, самый из них слезливый, украдкою даже слезу вытирал: ну как же! Даже и тут, сволочуга, его обскакал!..
— Подлейте-ка, Майечка, заварочки, только теперь покрепче, — сказал Александр Аркадьевич.
— Ты забыл, Сашечка, про свое сердце, — сказала Нюша.
— Так это же прекрасно, что забыл! Лейте, Майечка, лейте! Вот так. Спасибо. Итак, слушайте дальше… Это, дай Бог памяти, кажется, было году в сорок девятом. Получаю я, значит, однажды извещение, то есть вызов, прийти по такому-то адресу. В том году множество людей получали подобные извещения, а потом словно в омут проваливались. Я не удивился, но, прямо скажу, здорово тогда струхнул. И больше тревоги подбавляло, что в адресе была указана частная квартира. Сначала я подумал: да ну их к черту! Если я им нужен, сами придут. А то к ним являйся с доставкой на дом. Однако пошел. А как не пойти? Звоню. Меня пропускают в переднюю. Обыкновенная советская квартира. Сервант «Хельга», на тахте вышитые подушечки. На стене, помнится, даже картинка какая-то была повешена — не то «Мишки в сосновом бору», не то «Аллея в Сокольниках». Но дело даже не в них, а в какой-то общей угрожающей фальши. Вся атмосфера действовала отвратительно. За столом прямо передо мной сидел какой-то старичок и что-то писал. На меня не взглянул. Я поздоровался. Он все писал, все строчил, и рожа у него была такая — словно он три дня подряд мешки пудовые таскал. Утомленный, замученный был старичок. Оч-чень он от какой-то работы устал. Наконец поднял голову:
— Садитесь, пожалуйста. Прекрасно. Теперь сосредоточьтесь и постарайтесь вспомнить.
— Ради Бога!
— Ну, ну… Вы, Александр Аркадьевич, во время войны, кажется, давали концерты в Мурманске… Помните? Так вот… Не говорит ли вам о чем-нибудь фамилия — Сергеев? Да-да, Сергеев. Он еще в ансамбле участвовал, на аккордеоне играл.
— Ну, и что же, что играл?
— Дело не в том, что он играл на аккордеоне, — насупился старичок, — а в том, что он передавал англичанам секретные сведения… У нас есть подтверждающий материал. Однако нужны дополнительные сведения. Вы можете подтвердить?
Галич изобразил старичка и его паучью осанку.
— Я ответил: могу.
Старикан этот даже порозовел. Задвигался на своем стуле, и глаза у него стали более осмысленными.
— Ну… Ну и что?.. Они с ним встречались?
— Да, встречались.
— И разговаривали?
— Да, и разговаривали.
Старикан просто весь задрожал:
— И на корабль к нему приходили?
— Приходили, — говорю. — В каюте у него бывали.
Старикан вышел из-за стола, прошелся по коврику и стал потирать от удовольствия руки.
— Чудесно! Спасибо вам за ценнейшие сведения, Александр Аркадьевич. Вы себе даже представить не можете, как вы нам помогли! Именно такого рода сведения нам больше всего и полезны. Спасибо за помощь! Только теперь вы их нам изложите, пожалуйста, письменно, Александр Аркадьевич.
— С удовольствием.
Он провел меня в соседнюю комнату, дал ручку с бумагой и оставил одного. Я накатал на трех листах, листочки собрал и направился к старику, вот, дескать, прочтите.
— Однако, — сказал я ему, — довожу до вашего сведения, что именно в тот момент, о котором идет речь, я как раз в Мурманске не был. Подробно в этих записях указываю. Меня тогда в Мурманск не пустили по вашему же специальному распоряжению. Так что я тогда остался без работы в Москве и чуть не подох от голода без продуктовых карточек.
У старикана перекосилась физиономия.
— Так вы еще над нами издеваетесь! Вы — так! Вам все хахиньки! Вам все насмешечки! Но не беспокойтесь, товарищ Галич. У нас вы по-другому будете смеяться. Вон отсюда!
Дома я собрал узелок и стал ждать. Я тогда почти перестал спать. Они ж забирали людей ночами.
— Ну?..
— Ничего, — сказал Александр Аркадьевич и хохотнул. — Обошлось. Почему? Не имею понятия. Может, другими делами завалило, а может, старичку со мной просто связываться не захотелось. Очень уж старенький он был. Переутомился.
Галич помолчал, потом вдруг меня спросил:
— Кстати, Майечка, мне здесь кто-то недавно говорил, что вы одно время работали в Московской писательской организации. Не помните ли вы там такого писателя Александра Рекемчука?
— Ой! — обрадовалась я. — Как же не помнить! Ведь он же был моим шефом. То есть не прямым начальником, как Виктор Николаевич Ильин. А как общественная нагрузка по работе с молодыми.
— Хо-хо! Ну, и как же он там у вас шефствовал?
— Хорошо шефствовал. Он иногда звал меня посидеть с ним в ресторане за столиком, поболтать… Приятный, добродушный толстяк.
— Совершенно верно, — подтвердил Галич. — И почему Юрий Олеша придумал своих толстяков злыми? Они редко бывают злыми. Жирок… как бы это сказать… растворяет агрессивные наклонности. Зато уж тощих берегись!
Все расхохотались и поглядели на Глезера, который сидел, как Кощей Бессмертный.
— Поглядел бы я на вас, — сказал он. — Как бы вы выглядели, если бы вас посадили в этот муравейник.
— Сашечке это, слава Богу, не грозит, — сказала Нюша. — Он никогда не влезает ни в какие муравейники. Его не касается никакая грязь. — Нюше, как видно, припомнилось что-то малоприятное, и она, величественная, гневно и грозно нахмурилась. — Да вы себе даже представить не можете, что там творилось, на этой мюнхенской радиостанции! Там была жуткая атмосфера! Такие сплетни! Такие сплетни! Я из-за этого… заболела. Там все разбились на группки, все друг друга подсиживали, и каждый старался перетянуть Сашечку на свою сторону. Но нет!
Александр Аркадьевич поморщился.
— Нюша, — сказал он. — Ну, для чего ты стала вспоминать все эти вещи? Хватит, прошу тебя! Так о чем мы с вами, Майечка, говорили?
— О Рекемчуке.
— Да-да, о Сашке. А то все перекрутилось совсем в другую сторону. Так вот… Не берусь судить, каким он был писателем, но парнем был совсем неплохим. Особенно в подпитии. А однажды, уж не помню по какому поводу, он здорово хватанул, и его потянуло рассказывать. В ЦДЛ, конечно.
— Саша, милый, — говорит, — только никому об этом ни слова. Но тебе, как другу, скалу.
Меня тогда как раз только что исключили из Союза писателей. Все удивлялись и нервничали, потому что общего собрания, как полагается в таких случаях, не было. Это уже потом, вопреки уставу, стали исключать на Секретариате. Так потом исключали Володю Корнилова и Лидию Корнеевну Чуковскую. Однако новая мода пошла с меня, и я до сих пор этим горжусь. — Александр Аркадьевич хохотнул. — Приятно, что ни говорите, быть первооткрывателем, пролагателем новых путей. А Сашка Рекемчук, он что ж, он только приоткрыл мне их закулисную возню:
— Под страшным секретом… Семеро нас там было на этом голосовании… У-у, суки! Голосование, конечно, тайное… Стали подсчитывать голоса, а… батенька, миленький, четверо-то оказались против! Что началось! Стрехнин, этот мудак, он тогда заправлял всем этим делом… Так он даже посерел от страха. Молчит, головой качает и пальцем на потолок показывает — дескать, нет, не годится, товарищи! Там ждут единогласного решения. Переголосовать! Он приказал. Ну, мы переголосовали, естественно. — Он проглотил еще рюмашечку. — На этот раз, ты уж прости, друг, единогласно.
Галич вздохнул. Он устал рассказывать, но Нюша попросила:
— Сашечка, ты расскажи, пожалуйста, еще про веревку… Ну, помнишь, уже перед самым отъездом…
— A-а, да-да…
— Ты расскажи, и мы поедем. Уже поздно, и Шуша не кормлена. Кстати, как у вас тут с такси?
— По телефону, — сказала я. — А для Шуши у меня есть мясо. Хотите?
— Нет, — сказала Нюша. — Шушечку мы кормим только бифштексами из нашей мясной на авеню Гюго. Ведь правда, доченька? — спросила она Шушу, наклонившись под стол.
Та проворчала что-то невнятное. Александр Аркадьевич прикрыл глаза.
— Нам давно уже, Нюша, пора. Мне завтра рано вставать. Но уж так и быть расскажу. Значит, дело было так. Наступил момент, когда мы от всех треволнений, мучений и тревог уже еле дышали. Я валялся в приступах, Нюша заболела… Однажды к ночи к нам в дверь вдруг позвонили.
Я пошел открывать, потому что мне было уже все равно.
— А может, это были друзья? — спросила я.
— Друзья в эти дни обычно предупреждали заранее, — сказала Нюша. — Да и поздно чересчур.
— В общем, вошли. Два заурядненьких типчика в одинаковых пальто и шляпах. Какие-то мутные близнецы. Поздоровались, присели за стол. Затеяли общий треп… То да се, ля-ля, бу-бу. А время идет. Стрелка ползет к двенадцати. Я от них дико устал, голова разболелась, и, главное, не могу понять, куда они клонят? Гляжу, один из них нервно так передернулся:
— Ну, к делу! Нам, Александр Аркадьевич, нужна от вас одна милость.
— Милость?
— Не то чтобы милость, но совсем чепуховая штука… Симулируйте, пожалуйста, самоубийство.
У меня даже челюсть отвисла.
— Какое, — спрашиваю, — самоубийство? Вы что, спятили, что ли?
А он очень оживился и даже стал похож на человека:
— Мы, Александр Аркадьевич, предлагаем вам отличный выход. Лучше ничего не придумаешь. Да еще при вашем отчаянном положении. Мы же знаем, что вы того… И мы очень хотим вам помочь. А все можно поправить самым обычным трюком…
Другой подхватил:
— Вот именно, что простым. Совершенно простым! И, главное, все будет проходить в секрете. Что называется, никакой комар носу не подточит.
Я глядел на них бессмысленно, а первый вошел в настоящий азарт. Он вскочил со стула:
— Вы только повиснете — мы тут же входим… Сразу вытаскиваем вас из петли — и лады. Полная гарантия здоровья. Не хотите?!
Я уставился в угол. Он присел.
— Жаль. Тогда погодите… Имеется еще один вариант. Правда, похуже. Можно натереть шею мокрой веревкой… Но это больно, да и ссадины останутся. Зачем это вам? А так — моментально вынем из петли и сразу в больницу. Потом все устроим в лучшем виде. И никакого ареста не надо. Так что вы думаете? Не хотите?! Все равно не хотите?!
Тут голос у него прокис, и лицо поскучнело. Он кивнул напарнику, и они направились к дверям. И уже у выхода он сказал:
— Напрасно это вы, Александр Аркадьевич. Напрасно, говорю, отказались. А ведь такой замечательный ход был!
Галичи уехали, и мы с ними больше не встречались. Наступил декабрь 77-го года. Однажды я шла от здания Лионского вокзала к автобусной остановке. Впереди шествовал элегантный сутуловатый господин с саквояжем и зонтиком. Он направлялся к стоянке такси. «Да это же Галич!» — вдруг сообразила я. Недавно мне кто-то рассказывал, что он находится в Италии, где проходят его выступления. И вот теперь он вернулся в Париж и едет к себе домой. Может, подойти и поздороваться? Ну, нет, неудобно… Александр Аркадьевич после дороги устал, и наверняка он меня забыл. Увидит и удивится: откуда взялась эта тетка?
Пока я колебалась, подъехало такси и его увезло. Ах, если бы я могла знать…
На другой день, 15 декабря, мне позвонила знакомая и сказала, что час назад Александра Галича в собственной квартире убило электрическим током. Как? При каких обстоятельствах? Пока никто ничего толком не знал, и все находились в настоящем шоке. Нюша кричала до судорог. В квартире было полно полицейских.
Через неделю хоронили Александра Аркадьевича. Люди целиком заполнили вместительный храм Александра Невского, нарядный и красивый православный храм на улице Дарю. Отпевание закончилось. Гроб вынесли во двор. Здесь тоже было полно народу — пришли все три русские эмиграции — и первая, и вторая, и третья. Такое случалось нечасто. И все растерянно глядели друг на дружку. Нюшу держали под руки. Рядом стоял Володя Максимов с женой Таней. Я с ними поздоровалась, Володя никого не видел, закаменел. Кто-то рядом сказал:
— Умер Галич, а Максимов убивается, словно сам умер.
Кладбище Сен-Женевьев де Буа.
День был промозглым и ветреным, просторные аллеи продувало насквозь.
Говорились речи, поминались заслуги покойного, его свободный и дерзкий поэтический дар, вызов, брошенный власть имущим на родине, и то, как заговорил в его песнях лишенный голоса человек толпы» каким он сам был добрым и человечным. Крупный был телом и душой. И вот душа вознеслась, неизвестно куда, а тело, день назад еще теплое, жадное до земных наслаждений и радостей, теперь скрытое от глаз в темном ящике, опускали в эту яму.
Когда все было кончено, ко мне подошла Таня Максимова и попросила, чтобы я осталась на поминках.
— Твой-то где? — спросила она.
— Понятия не имею, — ответила я. — На вернисаже, кажется, на каком-то.
Поминки были шумными. Все ели, пили, говорили. Нюша пыталась хозяйничать, но у нее все валилось из рук, и она то и дело принималась плакать. Приглашенные, впрочем, особо долго не засиживались, все куда-то торопились, у всех находились неотложные дела. Вскоре за столом остались только Нюша, Вадик Делоне и его жена Ира. Я упрашивала Нюшу меня отпустить, убеждала, что опаздываю на последний поезд.
— Ведь вы же не одна останетесь, — говорила я. — Ведь Вадик и Ира останутся у вас ночевать.
— Правильно, — отвечала Нюша. — Они останутся. Но и тебя я очень прошу никуда не уезжать. Не провалится твой Монжерон. Ну, ради Бога! Ну, Майечка, ну, милая! Ох, я не выдержу! Он тут вот, возле дивана, лежал мертвый. И зачем я тогда, дура, выскочила за хлебом? Я же всего на пять минут выскочила, даже меньше. Даже Шушу не взяла! Он возился с какой-то антенной, я не обратила внимания, стальной прут… Я прибежала назад поскорей, словно чувствовала. А он лежит вот на этом самом месте возле дивана… Он был еще теплый, а Шушенька лизала его лицо. Боже мой!.. Вилку от антенны он воткнул в сеть и держался за антенну обеими руками. И обе руки были прожжены насквозь. На ладонях так и остались черные раны. Ох! Меня не было всего минут десять… Может, приди я на минуточку раньше, его можно было бы спасти! Ох! Он же был еще теплый. Я с трудом оторвала антенну от его рук.
— Как же все это получилось, Нюша? — спросила Ира.
— Не знаю. Никто ничего не знает. Меня еще будут терзать, вызывать в полицию, в разные специальные службы. Французы очень обеспокоены случившимся. Но что я им могу сказать?
— А что ты сказала?
— Я сказала, что скорее всего — это несчастный случай. А кто что может доказать? Почему он купил эту проклятую антенну? И именно эту? Кто ему посоветовал? В каком магазине он ее купил? Та антенна не подходила к нашей установке, но, может, он надеялся ее подключить?.. Ему уж очень хотелось свободно ловить станцию «Свобода», где он работал. Обычно это трудно, потому что страшный шум и помехи. Он хотел от них избавиться. В тот день он поехал, как обычно, на «Свободу» и уже на обратном пути зашел в какой-то магазин и купил там убийцу-антенну. Ни чека, ни квитанции не нашли. Я обыскала все карманы пальто, пиджака и всюду в столе… Может, это и КГБ, а может, и несчастный случай. Сашечка, правда, терпеть не мог расписок и никогда их из магазина не забирал, выбрасывал по дороге. Он и квитанции, и инструкции всякие тоже выбрасывал. Он их не переносил. Он любил сам до всего додумываться и всегда все делать собственными руками.
Нюша открыла новую бутылочку пива, выпила. Тут же открыла другую. Плотный полукруг таких бутылочек облепил уже полстола и теснился к ней ближе, ближе. Вадик тянул к себе водочные бутылки, наливал водку в бокал и высасывал. Снова наливал. Он молчал. Мокрые его губы улыбались, монгольские глаза ничего не видели. Ира озабоченно поглядывала на мужа. Нюша высморкалась:
— Вадичка, не пей так много, родной мой! Ведь ты же — не я. Тебе еще жить да жить… Ты молодой, талантливый… Ты должен написать свою книгу, у тебя есть цель в жизни. У меня ничего нет. Вся моя жизнь заключалась в Сашечке. Опять ты наливаешь! Не пей, тебе говорю! Прошу тебя, как сына. Это очень и очень опасно… Здесь, в Париже, ты совсем потерял голову. А я прекрасно помню, каким ты был в Москве. Ты же был совершенно другим человеком! Вспомни, до чего хорошо и дружно было в Москве! Там все было другое. Ты помнишь?
Ира наклонилась ко мне и шепотом пробурчала:
— Помнит, помнит! А сама своего Сашечку никуда никогда не пускала. Тряслась за него, боялась, что мы можем ему навредить. Не пустила и на нашу с Вадиком свадьбу. Ему, мол, ни к чему, когда собирается вся диссидентская Москва. Могут произойти неприятные эксцессы. Ну да, ну, конечно! Вся диссидентская Москва была, а вот Галича не было!
Было уже очень поздно. Нюша пошла в спальню стелить постель для Вадика с Ирой и, вернувшись, стала стелить мне на диване возле окна. В стекло неистово билась окоченелая ветка. Этот шум меня раздражал, я знала, что не засну. На разложенную простыню вскочила Шуша, она опрокинулась на спину и немножко повалялась. Нюша взяла ее на руки и разрыдалась:
— Мы теперь остались с тобой одни, доченька. Мы теперь никому не нужны. Господи! Хоть бы мне поскорей умереть! Тогда я уйду вслед за Сашечкой, и я верю, что мы там встретимся.
— Вы — живая память о нем, — сказала я. И мне даже не было стыдно, что я мелю такую чушь. Я устала. Однако Нюша вцепилась в мое замечание:
— Вы так думаете! Напрасно! Уверяю вас, Майечка, что его скоро забудут. Не пройдет и нескольких лет, как вы убедитесь, что я была права. И мое существование тут ни при чем. Просто новым поколениям он станет не нужен. — Она опустилась на стул. — Ну, вот… Скоро мне с этой квартиры съезжать. Ведь авеню Виктор Гюго — это очень престижный район. Меня, с моей жалкой вдовьей пенсией, никто в этих роскошных апартаментах не оставит. Выгонят. Заткнут в какую-нибудь дыру.
— Не заткнут, Нюшенька…
Нюша крикнула:
— Уверяю вас, Майечка, что все это мне совершенно безразлично! Пускай издохну хоть под забором! Какая разница! Значит, такая моя судьба. — Она помолчала. — Вот только Шушечку жалко. Она ведь избалованная собачка, привыкла делать, что вздумается, и привыкла к тому, что ее так сильно любят. И нас она любила, особенно Сашечку. А после моей смерти куда она денется? Кому она нужна?
Нюша Галич пережила Александра Аркадьевича на шесть лет. Она задохнулась ночью от дыма во время пожара, который начался в ее спальне. Подвела проклятая привычка совать под подушку зажженную сигарету. Соседи и раньше жаловались консьержу, что эта полоумная старуха спалит дом. Консьерж поднимался к ней на одиннадцатый этаж и грозил выселением. Но обходилось. Чаще всего дым из ее окна выползал эдак в полдень или к вечеру. И сразу вызывали пожарную команду. Но в пять утра пожарников никто не вызвал.
Дело происходило уже не на роскошном авеню Виктор Гюго в шестнадцатом районе, а в арабско-еврейской части Парижа под названием Бельвиль. В переводе с французского это означает Прекрасный город. Алжирским арабам и евреям, которые проживали там в своих клоповниках, может, и было прекрасно. Но Нюше — нет, хотя она и поселилась в комфортабельном новом доме со всеми удобствами. За эту квартиру тоже приходилось немало платить, но Нюша получала порядочную пенсию. Радиостанция «Свобода» благородно рассудила, что Галич погиб при исполнении служебных обязанностей.
У Нюши, которая, кроме русского, не знала ни одного языка, было в большом ходу сугубо французское словечко «дистенге». Если она хотела кого-нибудь похвалить за манеры или изысканный вкус, то говорила: «Этот господин — настоящий дистенге». Вот и Нюша была этой самой «дистенге», и ее ужасно мучил плебейский Бельвиль.
В трехкомнатную тесную квартирку Нюша ухитрилась втиснуть почти всю мебель, библиотеку и даже повесить картины друга семьи норвежского художника Виктора Спарре. Все эти картины были в каком-то ярко-синюшном колорите, но особенно запомнилась одна, под названием «Пророки». В унылой длинной комнате, голой, как лампочка на потолке, сидели в кружок на тюремных табуретках Солженицын, Сахаров и Алик Гинзбург. Над их головами сияли нимбы.
Нюшу за последние месяцы особенно развезло. Она грузно топала по квартире на опухших ногах, спускаться на улицу не любила и, чтобы не прогуливать Шушу, стелила ей на полу газетку. Та не обижалась и время от времени выбегала на балкон подышать чистым воздухом. Шуша погибла вместе с хозяйкой и таким образом сама разрешила вопрос о своем местопребывании, ведь она могла бы спастись: балконная дверь, как всегда, была приотворена, а дорогу туда Шушенька знала. Но она предпочла другое. Осталась преданной до конца. Она ответила любовью на любовь и этим выразила суть своей прекрасной собачьей натуры.
Я был в Париже. Вообще до этого мы с ним виделись в Риме, незадолго там было какое-то действо. Я не помню, кажется, это были Сахаровские слушания. Вот. Ну, и как-то мы знали, что еще увидимся. В городе, то есть в Париже. Вот, и приехал я в Париж, и в этот день в Париже гостили Любимов, Шнитке и Боровский. Шнитке я не знал, Боровского знал. Тогда была история с «Пиковой дамой»[24]. Ну, я-то с «Пиковой дамой» не занимался, потом никто ж не знал, что будет землетрясение. Они туда приехали по делам, вот, так что особо острых разговоров на тему о «Пиковой даме» не было, просто была встреча, мы разговаривали, сначала с Любимовым втроем, потом Любимов куда-то ушел, мы вдвоем остались, потом я пошел. До Саши у меня оставался какой-то люфт такой, который никуда не денешь. И я пошел пешком. Я пошел пешком, дошел до «Мадлен», потом вышел на Пляс де ля Конкорд, потом Трокадеро, прошел все Елисейские Поля, дошел до Этуаль, там рядом Максимов живет, а недалеко где-то там жил Саша, я на этой квартире у него не был. Ну, я думал, зайду сначала к Максимову, позвоню оттуда Саше или раньше припрусь. Вот. Захожу к Максимову, там француженка убирала, и я говорю: «Где Максимов?» Ну я мобилизовал, так сказать, французский язык. «Где Максимов?» Она говорит: «Его нету». Я говорю: «Разрешите мне позвонить». Она говорит: «Пожалуйста». И я позвонил наверх Максимову, наверху у него «Континент». Он говорит: «Зайди ко мне. Поднимись». И мне надо было подняться, но я вместо этого почему-то позвонил Некрасову, почему — это один Бог знает. Позвонил, и там Галя взяла трубку. Вики не было, естественно, она говорит: «Эмма, ты знаешь, какое несчастье случилось, Саша Галич умер». Я говорю: «Как это умер, я к нему иду». Умер. Вот. И тогда я считаю, что я единственный обладатель этого известия. Поднимаюсь наверх и говорю Володе: «Ты знаешь, Саша Галич умер». Он говорит: «Я уже там был, Нюша кричит, все такое. Жуть». А Максимов был в Париже, такой — как всеобщий отец. Он очень человек добрый, и Сашу он любил. Он вообще добрый человек. Вот.
И какие-то еще там люди были, Любимов пришел, Вася Аксенов пришел, мы сидели. Потом с Викой Некрасовым куда-то ходили, я его домой провожал, он был надрамшись. Причем накануне, не накануне, а в Риме он говорил мне, что он адаптировался, ему хорошо, а тут он мне говорит: «Что тут такое! Идут. Люди, смотри, какие идут. Я же в Москве или в Киеве про всех всё знал. А тут мудак идет, а куда он идет, зачем он идет, а хрен его знает…» Вот. Так мы с ним дошли до Пляс Пигаль романтической, где он там рядом жил. Некрасов был, естественно, раздрызгай по этому случаю, потому что последнее время он тогда не пил и тут, конечно, запил. Мы шли, и там злачный район был, к которому он не имел никакого отношения. Стоит вышибала у барака, а Вика ему говорит, ну, что ты здесь стоишь, мать твою за ногу, ну, что ты здесь стоишь. Ну, я его оттащил, а тот не понимает, в чем дело, стоит такой вполне солидный господин, чего-то такое требует от него. Ну, и проводил его, так сказать, Некрасова. Это был такой день.
До определенного момента я про Сашу ничего не знал. Потом однажды я был в Ленинграде, как ни странно, у моих друзей, у Тамарченко. Приходила молодежь, в том числе Клячкин. И Клячкин начал петь какие-то песни, все эти песни мне не нравились. Вот так я сидел, и вдруг он спел песню, которая мне понравилась. Это были, ну, «Маляры», в общем. Я сказал: вот это хорошая песня. Он говорит: «Это Галич». Я тогда вот так впервые в этой связи услышал его фамилию. И «Леночку» он, по-моему, спел тоже, потом. Это были две песни, которые мне понравились. Потом где-то я его увидел на декаде русского искусства в Казахстане. И мне сказала жена Рождественского, что он, мол, хороший поэт. Рождественскому я не очень верю, его жене тоже. Ну, потом песни пошли, песни. Однажды к нему пришли я, Штейны, по-моему, Сарнов Бен тоже был. Мы только что познакомились, но с тех пор могли где угодно и сколько угодно встречаться. Отношения у нас были хорошие. А с чего им было быть плохими? Я его уважал, он меня уважал. У литераторов плохие отношения бывают, когда непризнание, можно не враждовать с человеком, но дружить с человеком, который к себе относится не так, как ты к нему, очень трудно. А поскольку здесь этого не было, отношения у нас были хорошие. У нас были дружеские отношения, я его любил, он меня любил. Ну, кто его не любил.
Ну, у нас с ним был, так сказать, общий следователь. Товарищ Малоедов. Нас же обоих вызывали в Московскую прокуратуру. Вернее, сначала Сашу вызвали, а потом меня. И поскольку я знал, что Сашу вызывали, я пошел узнавать у него, в чем дело. Ну, он мне дал полную консультацию, точную, что за человек и какое дело. У кого-то в Пущине, у какого-то человека, фамилию которого я забыл, нашли самиздат. Ни Саша к этому никакого отношения не имел, ни я, а просто и у меня, и у него были знакомые, которые были замешаны в это дело.
Вот Сарнов говорил, что Саша был не убежден в том, что он поэт. У всех это бывает, это нормальное состояние, у всех это бывает. Но чтобы это было отличительным качеством — этого я не замечал. Он был всегда среди людей, которые его знали. У него не было таких причин для этого. Потом можно было спорить: поэт — не поэт, у нас иногда превращается этот спор в терминологический, вот однажды я Киму сказал, что он занимается не поэзией, но искусством. Он сказал, что, в конце концов, это идиотский спор, это спор о термине. Потому что это хорошо, а раз хорошо, значит, это хорошо. А к чему вы будете относить, это уже не то что от лукавого, а не существенное для определения того, что он делал. То, что он делал, он делал очень хорошо, и очень важно и нужно было, очень точно и настоящее все искусство. Я не знаю, как вот называть настоящее искусство. Наверное, поэзия все-таки.
Дело в том, что Галич за границей — это особая статья. Особая статья была в том, что он был такой, как здесь. А все-таки ситуация там была другая. Но ему повезло, его почему-то эти люди заграничные признавали. Это так. Но выразить это они не могли иначе, как дать ему административную должность на «Свободе»! Они могли дать какого-то обозревателя, и он бы получал столько же денег, и было бы все нормально. Но он получил административные функции, на что, на мой взгляд, у него способностей еще меньше, чем у меня. А у меня они близки к нулю. Но там же народ есть активный, и все там чего-то от него требовали. Его же еще по Москве знали. Особенно наши, которые недавно приехали, они больше понимали, но старые эмигранты — они вообще терялись. Ну, как договариваешься с человеком, а он сикось-накось. Ну, там у него романические дела, мирские, так сказать, были там несколько неэмигрантские все-таки, я понимаю, когда в Москве, а там это был перебор. Причем самое смешное, что муж одной женщины (я его плохо знаю), он ходил куда-то по советской привычке жаловаться в инстанции. Американцы совершенно охреневали от этого.
В Париже я Сашу практически не видел. Я видел его в Мюнхене, они только как раз переехали. Но Саша, он ведь не то что борец и защитник, чего у него нет, того и не было. Выступать он выступал. Говорить он говорил вещи вполне осмысленные, вполне нормальные, талантливо. В Саше был комплекс артиста, это было. Хотя он вроде стал творцом, но все равно в нем комплекс артиста. В Израиль уехал — так создал сразу целый цикл произведений, посвященный судьбе евреев, в общем, сионистских каких-то стихов, которые все, по-моему, плохие, и самое лучшее из них — это четверостишие, по-моему, действительно талантливое.
В каналах вода зелена
нестерпимо,
И ветер с лагуны
пронзительно
сер.
— Вы, братцы, из Рима?
— Из Рима, вестимо.
— А я из-под Орши, —
сказал гондольер.
Меня очень поразило — один раз показывали советскую агитку про радио «Свобода» — фальшивку. И там про Сашу было, что вот он должен был поехать в Израиль к тете, а он поехал к дяде, к другому дяде, его там обрабатывали, и оставил ребенка тут, ну, как наши это умеют делать, но все к этому относились так, юмористически. Но почему-то вдруг его это сильно расстроило. Я страшно поразился, почему вдруг, ну кто на это обращает внимание? Тем более если это грозит последствиями, а там это ничем не грозило. Потом понял, что из-за ребенка, наверное.
В русской среде за границей Галич был очень известен, потому что издание его книг купилось «Посевом». То есть он получил гонорар и принес «Посеву» прибыль.
Он всегда говорил на всех языках — во всяком случае, по-немецки, по-французски и по-английски говорил совершенно свободно. Саша был хороший человек; хороший, добрый, доброжелательный, но актер он был тоже, это ничего не поделаешь. Актерские привычки в нем сидели, несмотря на то что у меня есть теория другая, не про Сашу, что в наше время вообще вместо поэтов работают актеры, но это к нему не относится. Он работал как поэт, а не как актер.
Конечно, Саша был весь человек тутошний, как и, в общем, я, и все такое, но он даже в большей степени, потому что у него дар более драматургический, что ли. Хотя все его народные слова он придумывал сам большей частью. Придумывал — это не то слово, они принадлежали ему, но они были такими, что казалось, что это он услышал. А на самом деле он их не слышал, большей частью он не слышал, он их нашел. Их не говорят, но могли бы сказать. Но это здесь, это все время было на слуху, Саша все время чувствовал жизнь. Чувствовал всякую, не только интеллигентскую. Нет. Он очень вообще крупный художник. Это другое дело, я не очень люблю патетические вещи, нет, хотя вот в «Кадише» замечательные куски, но вещи такие вот бытовые, о жизни — просто это очень хорошо. Я часто себя ловлю, что ходят какие-то формулы его и слова его, это очень часто. Он очень серьезный художник. Все несерьезности относятся к бытовому характеру, а не к тому, что он писал.
«Ладно уж, прокормим окаянного», — вот это ведь и смешно, и не смешно, и страшно, и трогательно. А это «И в киоске я купил соль и перец»… Ведь это же очень здорово. «Мне теперь одна дорога», это же нельзя не понимать!
На фотографии это в Риме, 1977 год. Мы же там встретились, а потом я куда-то поехал еще. А потом я приехал в Париж, и мы должны были встретиться, мы раньше договаривались встретиться, все. Вот. Хрен. Когда идешь к человеку, а он погиб. Я оказался в центре события, сбоку, но все-таки в центре.
Последний раз, когда я видел Сашу Галича, он лежал на полу, большой, грузный, с раскинутыми руками, а над ним, то ли на полке, то ли на каком-то стенде, его убийца — сверхсовершенный радиоприемник, о котором Саша мечтал всю жизнь. Потом появились полицейские. Они с трудом подняли его и, перекинувшись несколькими фразами полушепотом, унесли. Перед уходом сняли с его груди крестик и отдали мне. А через несколько дней мы его хоронили на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа.
Незадолго до этого нашего печального расставания были мы вместе в дождливой осенней Венеции на знаменитом «биеннале»[26], столь разгневавшем тогда Москву. Советский Союз демонстративно отказался участвовать в нем, поскольку советским людям дышать одним воздухом, пусть даже венецианским, с отщепенцами-клеветниками не пристало.
Саша выступал тогда и пел, но был какой-то грустный и усталый. Мне запомнился он после одного из своих выступлений. Мы попрощались (думал ли я, что в последний раз?), и он пошел вдоль тихого, туманного канала тяжелой походкой, опираясь на палку, ссутулившийся, совсем не такой, каким был только что на сцене. И я подумал тогда: «Да, время-то идет, идет, не молодеем…»
И вспомнился он мне в тот вечер (да и сейчас вспоминается) таким, каким мы привыкли его видеть в Москве, на дому у кого-нибудь из друзей, — несколько пополневшим, но, как всегда, красивым, немножко даже слишком, в белом свитере под всегда модным пиджаком.
«Ну, с чего же начнем?»
И все умолкнут, задвигают стульями, поудобнее устроятся на диванах, креслах, разных там пуфчиках, а то и просто на полу.
Саша задумается, жене кинет: «Не перебивай только, пожалуйста, не подсказывай, — посмотрит куда-то в окно, вдаль, переберет струны… — Начнем, пожалуй…» И начнет.
Это были замечательные вечера. Все чувствовали себя причастными к чему-то серьезному, настоящему, и невольно начинало почему-то казаться, что при всем при том может и у нас существовать такой Саша Галич, Александр Аркадьевич, член Союза писателей, может и он выступать здесь, и не только здесь, среди друзей, но вот приглашали — и пел в Новосибирске, в Академгородке… Значит, все-таки что-то можно… И об этом «можно», или «не всегда и не везде…», или «зависит от…», или «не радуйтесь, не радуйтесь, еще не вечер…» говорили потом, разливая по рюмкам и стаканам вино, водку, коньяк, перебивая друг друга и все же радуясь или печалясь, каждый по-своему, что вечер еще не пришел…
Но вечер есть вечер, и он пришел.
И на первом после пришедшего все-таки «того» вечера — парижском вечере я тоже был. Народу собралось много, очень много, и в зале, и толпящегося в вестибюле, и я кого-то устраивал, пропускал, и сам оказался без билета, и пролез как-то зайцем («Забавно, — подумал, — на Сашу — и зайцем…»), и, устроившись потом где-то, не помню уже где, почувствовал, что волнуюсь. А когда на эстраду поднялся очень немолодой человек и оказалось, что это сын Петра Аркадьевича Столыпина, того самого, убитого в моем Киеве в год моего рождения, мне совсем не по себе стало. Вот объявит он сейчас о выступлении известного поэта и барда А. А. Галича, а поймут ли его, советского поэта и барда? Поймут ли его люди — а их большинство в зале, — никогда в глаза не видевшие живого вертухая, а то и просто милиционера, не понимающие, что такое «порученец», и почему «коньячку принял полкило», и где это Абакан, куда плывут облака?
Кое-кто понял, кое-кто нет, но хлопали много, вызывали на «бис», и, как говорится, концерт прошел с успехом, но после него, когда мы обнимали и поздравляли Сашу, отделаться от какого-то странного чувства было трудно.
Я сказал «странное», но это не то слово, и касается оно не только Галича, а всех нас, пишущих здесь, на Западе.
Я живу здесь уже девятый год, многого до сих пор еще не понял, но одно понял со всей четкостью — аудитория наша осталась там, дома. Для нее мы и пишем. Может быть, в мое «мы» не входят все живущие и пишущие здесь, во Франции, в Америке, в Израиле русские писатели, но мое поколение это ощущает и понимает. А мы с Галичем одного поколения. И ему, Галичу, в этом отношении было еще сложнее. Ему нужен был не только читатель, но и слушатель, зритель. И как бы хорошо и проникновенно он ни пел, как бы хорошо ни переводили текст его песен, в зале перед ним — чужестранцы. Пусть в Иерусалиме их меньше, чем в Палермо или Венеции, но проблемы-то у них свои, и пьют там не ста граммами или полкило, а маленькими глотками свое кьянти или вермут, и облака у них плывут не в Абакан, а в какую-то неведомую нам, непонятную даль.
Галич писал не только стихи, но и прозу. Совсем недавно я перечитал с неменьшим увлечением и волнением, чем в первый раз, его «Генеральную репетицию» — рассказ о несостоявшейся премьере его пьесы «Матросская тишина», которой театр «Современник» должен был открыться. И бывает же такое в жизни — через двадцать с лишним лет после описанных событий мне посчастливилось говорить об этой действительно прошедшей когда-то генеральной репетиции с людьми, из которых один был тогда на сцене, а другой в зрительном зале. Я навсегда запомню этот вечер в одном из монпарнасских кафе.
Конечно же, пьеса сейчас не так уж звучит — много и разной воды с тех пор утекло, но в том, что тогда она была в самую точку, говорила о чем-то очень важном и существенном, была бы достойнейшим началом для молодого, ищущего и что-то утверждающего театра, нет никакого сомнения. Но этого не случилось. Пьесу запретили. Да, запретили, и зритель ее так и не увидел, а в историю русского театра она все-таки вошла, и прочно вошла. И в первую очередь самим фактом той «генеральной репетиции» и всеми ее участниками, от актеров до двух простуженных комитетских дам и многое решившего своей репликой Товстоногова. И последующим рассказом об этой последней репетиции Галича.
Обо всем этом мы и говорили в тот вечер в монпарнасском кафе. Когда-нибудь в другой раз я вернусь к этой теме, к страшной, железной логике происшедшего.
…Пять лет, как нет с нами Галича. И это очень чувствуется. Не хватает нам его песен, гитары, таланта, всего его облика, горько-печальной усмешки, его умения видеть, замечать, слышать, подслушивать то, что мы не слышим, мимо чего проходим, пробегая вечно замотанные, куда-то спешащие, озабоченные, а то, чего греха таить, к чему-то и безразличные.
Иной раз, глядя на Сашу, такого красивого, элегантного, в красивом пиджаке, мы думали: хорошо ему, такому умному, талантливому, разъезжающему по всему миру со своей гитарой и песнями, будящему если не во всех, то в нас, во всяком случае, что-то хорошее, полузабытое, а то и полупроклятое… Хорошо ему… А вот не так уж и хорошо ему было, умному и талантливому, может быть, именно потому, что умному и талантливому не всегда и не везде хорошо.
Малая церковка, свечи оплывшие,
камень дождями размыт добела.
Здесь похоронены бывшие, бывшие.
Кладбище Сен-Женевьев де Буа.
— Алена Александровна, расскажите о своих первых воспоминаниях об отце.
— Мои самые первые воспоминания связаны с жизнью на Бронной, когда я, маленькая, с больным перевязанным горлом, открываю глаза и вижу склоненную голову отца, сидящего за рабочим столом. Сейчас часто пытаются представить Галича этаким богемным, пьющим, влюбляющимся. Может, он был в какой-то степени увлекающимся человеком, но мне он запомнился в основном работающим. Вот мы гуляем с ним по Тверскому бульвару, и вдруг он неожиданно садится на скамейку, достает блокнот (всегда находящийся в кармане), начинает что-то писать, совершенно забывая про меня. Однажды мама застала такую сцену: я сижу в луже, папа — на скамейке, что-то записывает в очередной блокнот. Мы с ним оба довольны, а мама в ужасе. Когда он работал, то забывал обо всем на свете.
Мои родители довольно рано разошлись. Когда я училась в 10-м классе, моим нелюбимым предметом была математика, я не знала ее и считала, что знать не надо, потому что собиралась поступать в ГИТИС. В те дни, когда были уроки математики, я прогуливала занятия в школе. Папа знал об этом и, когда мама уходила на работу, звонил мне и спрашивал: «Ну, ты как?» Я отвечала: «Мимо». Это был такой пароль, означающий: «гуляем», расшифровка простая — встречаемся у кинотеатра — «Повторного фильма». Отец любил ходить со мной на утренние сеансы.
Он руководил моим чтением. Однажды я нашла книжки Чарской, и папа сказал: «Ты читай, но никому не говори, ведь ты понимаешь, ты взрослый человек». Взрослому человеку было всего пять лет. Отец, как все большие люди, был сентиментален, ему нравились Диккенс, Чарская. Он считал правильным, что в ребенке воспитывается доброта, сочувствие к ближнему. У нас тогда была волна выступлений в защиту негров, а он считал, что маленький ребенок должен знать, когда надо защитить такого же ребенка. Еще он любил ходить по комиссионкам и покупать подарки, хотя денег у него было немного. Бабушка считала это дурным вкусом.
Я часто болела, у меня были увеличенные гланды, и он подарил мне теплую пижаму, синюю, с голубыми отворотами — главное, он сам получил от этого огромное удовольствие. И еще он очень любил цветы, но не розы: не любил пышность, любил простые полевые цветы. У него на столе всегда стояли персидские гвоздики вишневого цвета. И если даже шел ко мне, прогуливавшей школу, то обязательно нес цветы.
А еще была история, когда мы вместе сбежали: я — от мамы (в это время я должна была с репетитором заниматься математикой), папа — от Ангелины Николаевны, его второй жены. В Москве гастролировал английский театр, у отца были билеты, он пригласил меня на спектакль. Днем мы пообедали в Доме журналистов, а вечером отправились в театр: мама искала меня, была в ярости, кто-то ей сказал про театр. А Ангелина Николаевна ворвалась в зал и сказала, что она так и знала. И тем не менее мы с отцом были очень счастливы. Подобные истории случались часто.
— Скажите, Алена Александровна, ваш отец отбывал срок в лагере? Я спрашиваю об этом потому, что он пел «лагерные» песни, такие, как «Товарищ Сталин, вы большой ученый…».
— Нет, отец не сидел, а сидел мой дедушка. Его посадили в 1947 году, была соответствующая волна (видимо, А. А. имела в виду борьбу против космополитов. — И. Т.). Папа получил деньги за книгу «Вас вызывает Таймыр», бабушка продала рояль, отец дал кому-то взятку, и деда выпустили.
Отец не сидел, но говорил, что настоящий художник чувствует чужую боль еще больше, чем свою.
Он был удачливым человеком, у меня на пленке есть запись, где он говорит: «Я был благополучным сценаристом, я был благополучным советским холуем. Но я понял, что так больше жить не могу, я должен сказать правду в полный голос».
— И когда он начал говорить правду и как?
— После XX съезда КПСС позволили сделать глоток свежего воздуха. Отец выбрал для себя форму городского романса. Он начал писать песни, исполнять их, они были у всех на слуху. Люди распевали и «Облака», и «Раскрутили шарик наоборот», и «Уходят друзья»… Отец считал, что только так он может высказаться откровенно.
— Скажите, Алена Александровна, кто был гонителем Галича и каким был «первый звонок» из высоких инстанций?
— Первый «полузвонок» был в 1968 году, после Новосибирского фестиваля, когда в Союзе писателей разбирался вопрос по поводу отца, Окуджавы и других бардов. Разбиралась авторская песня, обсуждался вопрос о писателях, подписавших письмо в защиту Галанскова и Гинзбурга. Писателям было рекомендовано не подписывать больше никаких писем, а бардам — не исполнять таких песен, как Галич в Новосибирске. Я должна сказать, что все так и сделали, а отец продолжал писать и исполнять свои песни.
До сентября 1971 года гонений со стороны официальных властей на отца не было — запускался фильм «Шаляпин» по сценарию Галича, в издательстве «Искусство» готовилась к изданию книга отца. Но когда член политбюро Полянский на свадьбе дочери прослушал песни Галича, началось повальное запрещение его выступлений, был положен на полку фильм «Шаляпин». Тогда отец отнесся ко всему этому с большим удивлением. Он был эмоциональным человеком и говорил, что его спасало собственное легкомыслие. Странно, что его многие изображают мизантропом. Были, конечно, тяжелые периоды в его жизни — недаром в 1973 году он принял крещение, но в целом его внутренний настрой оставался светлым.
— Скажите, есть ли люди, которые в свое время отвернулись от Галича, а теперь записываются в его друзья?
— «Помолчи — попадешь в богачи» — были такие. Были и предатели. Настоящих друзей у отца было немного. Это Аграновские, Нагибин, Рассадин. Один очень известный артист, хорошо знавший моего отца с юношеских лет, сказал как-то, что он не считал Сашу талантливым человеком — дескать, он разбрасывался и песни свои писал не потому, что чувствовал боль и необходимость высказаться, а просто любил красоваться и выступать перед академиками, но при этом на самом деле всего боялся, был очень трусливым человеком. И вдруг я вижу и слышу, как в прошлом году он выступает по радио и по телевидению с воспоминаниями о Галиче в совершенно другом духе.
— Кстати, я видел передачу по ТВ, где этот же актер рассказывал о Галиче — в частности, о том, как в Ленинграде в 1947 году (во время «охоты на ведьм») они выпивали с Александром Аркадьевичем, сидя в гостиничном номере, и рассказывали анекдоты. Вдруг раздался телефонный звонок, Галич снял трубку и через несколько минут, повернувшись к нему и к «третьему» — Утесову, — сказал: «Просили подождать с анекдотами, бобину меняют». Я думаю, что так шутить, как это делал Галич в то страшное время, мог только очень смелый человек…
Скажите, пожалуйста, Алена Александровна, как вашего отца выдворили из страны?
— С 1973 года отцу стали поступать приглашения из Норвегии на временное сотрудничество с Академией имени Станиславского. В 1974 году он был вызван в ОВИР, и ему предложили выехать по неизвестно от кого пришедшей израильской визе. Было сказано, что если он не уедет на Запад, то поедет на Север, и после двух инфарктов третий там не перенесет.
Отец выбрал Запад. Ему дали кров в Норвегии. Он получил нансеновский паспорт беженца (с ним он и умер). Потом переехал в Мюнхен, был приглашен на радио «Свобода». А потом оказался на радиостанции «Свобода» в Париже, его там полюбили, он делал то, что хотел, даже его концерты проходили под эгидой радио «Свобода».
— После того как ваш отец обустроился в Париже, у вас не появлялось желание переехать к нему на постоянное жительство?
— В конце 1976 года отец написал, что обстановка стабилизировалась и он может нам с бабушкой прислать приглашение. На постоянное жительство я никогда бы не решилась — не представляла себе жизни без Москвы, без Бронной где прошло детство. В трудные минуты я ездила на Патриаршие пруды и даже ночью иногда представляла наш с отцом маршрут по Тверской, по бульвару к Бронной.
— В телевизионной передаче «Заговор против Страны Советов» было сказано, что Галич имел двухэтажную квартиру в центре Парижа, около «Мулен-Руж», несколько домов и виллу в Каннах. Простите за бестактный вопрос — это правда?
— Во-первых, я это впервые слышу. Во-вторых, мой отец жил очень скромно. У него была приличная квартира, которую частично оплачивала радиостанция «Свобода». Когда его не стало, то сняли для Ангелины Николаевны квартиру попроще, где она трагично закончила свою жизнь. Это случилось в 1986 году при невыясненных обстоятельствах.
— Вы, Алена Александровна, бывали в квартире, где жил ваш отец?
— Дело в том, что квартиры этой уже не существует, но я видела дом, его заняла какая-то организация. Но вас, как я понимаю, интересует то, что там произошло и что до сих пор остается загадкой?
Отец вел передачи из Парижа — «Галич у микрофона». Ему нужна была информация о событиях, происходящих в нашей стране. Чтобы слушать Москву, для его радиоаппаратуры требовалась специальная антенна. Отец плохо разбирался в таких вопросах, и радист Жан Мария, работающий на «Свободе», обещал ему помочь приобрести нужную антенну. Но радисту все было некогда, и тогда отец попросил его на бумаге написать характеристику антенны. Жан уговаривал отца перенести дело на завтра, когда сам сможет это сделать. Но отец взял у него бумагу и решил сам сделать покупку. С радиостанции он вышел вместе с А. Синявским. Синявский рассказывал, что он подождал отца, тот что-то купил в магазине и пошел домой. Это было в четвертом часу дня. Ангелина Николаевна рассказывала: отец пришел домой, принял душ, она решила сходить за сигаретами и услышала, как он сказал: «Нюша, придешь домой, услышишь необыкновенную музыку».
Ангелина Николаевна вернулась через 15 минут и застала отца лежащим на полу с зажатой в обугленных ладонях антенной, включенной напрямую в электросеть. Она так кричала, что из пожарной напротив прибежали люди. И тут начинается настоящий детектив: пожарники вызвали не «Скорую помощь», а полицию, которая вызвала «Скорую» и почему-то тут же вызвала «Свободу», и не кого-нибудь, а дирекцию, при которой констатируется смерть. Это произошло 15 декабря 1977 года. Сколько я там ни выясняла, почему же полиция, не зная еще, кто погибший, вызывает дирекцию «Свободы» и при ней регистрирует несчастный случай, ничего не добилась. Отца увозят, вскрытия не производят. Ангелина Николаевна пыталась добиться проведения следствия, однако это дело замяли.
Отца несколько дней не отпевали, потом отпели в соборе Александра Невского, где в свое время отпевали Шаляпина. Пришло очень много народа, такого не было со времен отпевания великого русского певца.
Отца похоронили, дело прикрыли, а меня не покидает мысль, что что-то здесь не так.
— Будем надеяться на то, что со временем все точки над «1» будут поставлены и мы узнаем всю правду. А пока будем без запретов слушать песни Галича, читать его произведения, смотреть фильмы, поставленные по его сценариям, ходить на его пьесы и помнить о нем…
Беседу вел Илья ТАРАСОВ.