«Подражание Аполлону Григорьеву, у которого есть известные строчки в его известнейшей поэме, посвящённой гитаре: «…Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка, С голубыми ты глазами, моя душечка». Теоретический романс» (фонограмма).
…Чибиряк, чибиряк,
чибиряшечка,
Ах, как скушно мне с тобой,
моя душечка!
Осенняя простудная,
Печальная пора.
Гитара семиструнная,
Ни пуха ни пера!
Ты с виду — тонкорунная,
На слух — ворожея,
Подруга семиструнная,
Прелестница моя!
Ах, как ты пела смолоду,
Вся — музыка и стать,
Что трудно было голову
С тобой не потерять!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как плыла голова, моя душечка!
Когда ж ты стала каяться
В преклонные лета,
И стать не та, красавица,
И музыка не та!
Всё в говорок про странствия,
Про ночи у костра,
Была б, мол, только санкция,
Романтики сестра.
Романтика, романтика
Небесных колеров!
Нехитрая грамматика
Небитых школяров.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как скуплю мне с тобой, моя душечка!
И вот, как дождь по луночке,
Который год подряд
Всё на одной на струночке,
А шесть других молчат.
И лишь затем без просыпа
Разыгрываешь страсть,
Что, может, та, курносая,
«Послушает и дасть»…
Так и живёшь, бездумная,
В приятности примет,
Гитара однострунная —
Полезный инструмент!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, не совестно ль тебе, моя душечка!
Плевать, что стала курвою,
Что стать под стать блядям,
Зато номенклатурная,
Зато нужна людям!
А что души касается,
Про то забыть пора.
Ну что ж, прощай, красавица!
Ни пуха, ни пера!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Что ж, ни пуха, ни пера, моя душечка!
«Цикл, который называется «Александрийские песни». Песни, посвящённые поэтам, которых я очень люблю, и людям, которых я очень люблю и одного из которых я знал».
Первая песня называется «Гусарская песня». Посвящается она замечательному поэту, офицеру Александру Полежаеву, который за свои сатирические стихи и песни был арестован, а затем разжалован в рядовые, сослан. После чего он спился и закончил свои дни в сумасшедшем доме» (фонограмма).
По рисунку палешанина
Кто-то выткал на ковре
Александра Полежаева
В чёрной бурке на коне.
Тёзка мой и зависть тайная,
Сердце горем горячи!
Зависть тайная — летальная,
Как сказали бы врачи.
Славно, братцы,
Славно, братцы,
Славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря,
Рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики,
Ах, соколы-орлы!
Кому вы в сердце метили,
Лепажевы стволы?
…Не мне ль вы в сердце метили,
Лепажевы стволы?!
А беда явилась за полночь,
Но не пулею в висок, —
Просто в путь, в ночную заволочь,
Важно тронулся возок.
И не спеть, не выпить водочки,
Не держать в руке бокал!
Едут трое: сам в серёдочке.
Два жандарма по бокам.
Александр Галич
Славно, братцы.
Славно, братцы,
Славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря,
Рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики.
Пора бы выйти в знать!
Но этой арифметики
Поэтам не узнать.
… Ни прошлым и ни будущим
Поэтам не узнать!
Где ж друзья твои, ровесники?
Некому тебя спасать!
Началось всё дело с песенки,
А потом — пошла писать!
И по мукам, как по лезвию…
Размышляй теперь о том —
То ли броситься в поэзию,
То ли сразу в жёлтый дом…
Славно, братцы,
Славно, братцы,
Славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря,
Рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики,
Возвышенная речь!
А всё-таки наветики
Страшнее, чем картечь!
…Доносы и наветики
Страшнее, чем картечь!..
По рисунку палешанина
Кто-то выткал на ковре
Александра Полежаева
В чёрной бурке на коне.
Но оставь, художник, вымысел,
Нас в герои не крои:
Нам не знамя жребий вывесил —
Носовой платок в крови…
Славно, братцы,
Славно, братцы,
Славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря,
Рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики.
Нерукотворный стяг!
И дело тут не в метрике,
Столетие — пустяк!
…Столетие, столетие,
Столетие — пустяк…
Посвящается Александру Блоку
Повстречала девченка бога,
Бог пил мёртвую в монопольке,
Ну, а много ль от бога прока
В чертовне и в чаду попойки?
Ах, как пилось к полночи!
Как в башке гудело,
Как цыгане, сволочи,
Пели «Конавэлла»!
«Ай да Конавэлла, гран-традела,
Ай да йорысака палалховела!»
А девчонка сидела с богом,
К богу фасом, а к прочим боком,
Ей домой бы бежать к папане,
А она чокается шампанью.
Ах, ёлочки-мочалочки,
Сладко вина пьются —
В серебряной чарочке
На золотом блюдце!
Кому чару пить?! Кому здраву быть?!
Королевичу Александровичу!
С самоваров к чертям полуда,
Чад летал над столами сотью,
А в четвёртом часу, под утро,
Бог последнюю кинул сотню…
Бога, пьяного в дугу,
Все теперь цукали,
И цыгане — ни гугу,
Разбрелись цыгане,
И друзья, допив до дна, —
Скатертью дорога!
Лишь девчонка та одна
Не бросала бога.
А девчоночка эта с Охты,
И глаза у ней цвета охры.
Ждёт маманя свою кровинку,
А она с богом сидит в обнимку.
И надменный половой
Шваркал мокрой тряпкой.
Бог с поникшей головой
Горбил плечи зябко
И просил у цыган хоть слова,
Хоть немножечко, хоть чуть слышно,
А в ответ ему — жбан рассола:
Понимай, мол, что время вышло!
Вместо водочки — вода,
Вместо пива — пена!..
И девчоночка тогда
Тоненько запела:
«Ай да Конавэлла, гран-традела,
Ай да йорысака палалховела…»
Ах, как пела девчонка богу
И про поле, и про дорогу,
И про сумерки, и про зори,
И про милых, ушедших в море…
Ах, как пела девчонка богу!
Ах, как пела девчонка Блоку!
И не знала она, не знала,
Что бессмертной в то утро стала —
Этот тоненький голос в трактирном чаду
Будет вечно звенеть в «Соловьином саду».
«Посвящается она памяти человека, которого — я горжусь тем, что я его знал, любил и был даже с ним дружен, — Александру Николаевичу Вертинскому» (фонограмма).
Памяти А. Н. Вертинского
…Мне снилось, что потом,
В притонах Сан-Франциско,
Лиловый негр Вам подаёт манто.
…И вновь эти вечные трое
Играют в преступную страсть,
И вновь эти греки из Трои
Стремятся Елену украсть!..
А сердце сжимается больно,
Виски малярийно мокры —
От этой игры треугольной,
Безвыигрышной этой игры.
Развей мою смуту жалейкой,
Где скрыты лады под корой,
И спой — как под старой шинелькой
Лежал сероглазый король.
В беспамятстве дедовских кресел
Глаза я закрою, и вот —
Из рыжей Бразилии крейсер
В кисейную гавань плывёт.
А гавань созвездия множит,
А тучи — летучей грядой…
Но век не вмешаться не может,
А норов у века крутой!
Он судьбы смешает, как фанты,
Ему ералаш по душе, —
И вот он враля-лейтенанта
Назначит морским атташе.
На карте истории некто
Возникнет, подобный мазку,
И правнук лилового негра
За займом приедет в Москву.
И всё ему даст непременно
Тот некто, который никто,
И тихая пани Ирена
Наденет на негра пальто.
И так этот мир разутюжен,
Что чёрта ли нам на рожон?!
Нам ужин прощальный — не ужин,
А сто пятьдесят под боржом.
А трое? Ну что же что трое!
Им равное право дано.
А Троя? — Разрушена Троя,
И это известно давно.
Всё предано праху и тлену,
Ни дат не осталось, ни вех.
А нашу Елену, Елену —
Не греки украли, а век!
Были предположения, что он оставался в тюрьме, в «Крестах» в ленинградских, во время блокады. И его просто там забыли. Но, во всяком случае, он исчез» (фонограмма).
Посвящается памяти замечательного человека, Даниила Ивановича Ювачева, придумавшего себе странный псевдоним — Даниил Хармс, — писавшего прекрасные стихи и прозу, ходившего в автомобильной кепке и с неизменной трубкой в руках, который действительно исчез, просто вышел на улицу и исчез. У него есть такая пророческая песенка:
«Из дома вышел человек
С верёвкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шёл, и всё глядел вперед,
И всё вперёд глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел,
И вот однажды, поутру,
Вошёл он в тёмный лес,
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез…»
Лил жуткий дождь,
Шёл страшный снег,
Вовсю дурил двадцатый век,
Кричала кошка на трубе
И выли сто собак.
И, встав с постели, человек
Увидел кошку на трубе,
Зевнул и сам сказал себе:
— Кончается табак!
Табак кончается — беда,
Пойду куплю табак. —
И вот… Но это ерунда,
И было всё не так.
«Из дома вышел человек
С верёвкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком…»
И тут же, проглотив смешок,
Он сам себя спросил:
— А для чего он взял мешок?
Ответьте, Даниил!
Вопрос резонный, нечем крыть,
Летит к чертям строка,
И надо, видно, докурить
Остаток табака…
Итак: «…Однажды человек…
Та-та-та… с посошком…
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шёл, и всё глядел вперёд,
И всё вперёд глядел.
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел…»
А может снова всё начать,
И бросить этот вздор?!
Уже на ордере печать
Оттиснул прокурор…
Начнём вот этак: «Пять зайчат
Решили ехать в Тверь…»
А в дверь стучат,
А в дверь стучат —
Пока не в эту дверь.
«Пришли зайчата на вокзал.
Прошли зайчата в зальце,
И сам кассир, смеясь, сказал:
— Впервые вияцг зайца!..»
Но этот чёртов человек
С веревкой и мешком,
Он и без спроса в дальний путь
Отправился пешком.
Он шёл, и всё глядел вперёд,
И всё вперёд глядел.
Не спал, не пил.
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды, поутру,
Вошёл он в тёмный лес,
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез.
На воле — снег, на кухне — чад
Вся комната в дыму,
А в дверь стучат,
А в дверь стучат,
На этот раз — к нему!
О чём он думает теперь.
Теперь, потом, всегда,
Когда стучит ногою в дверь
Чугунная беда?!
И тут ломается строка,
Строфа теряет стать,
И нет ни капли табака,
А там — уж не достать!
И надо дописать стишок.
Пока они стучат…
И значит, всё-таки — мешок,
И побоку зайчат!
(А в дверь стучат!)
В двадцатый век
(Стучат!),
Как в тёмный лес,
Ушёл однажды человек
И навсегда исчез!..
Но Парка нить его тайком
По-прежнему прядёт,
А он ушёл за табаком,
Он вскорости придёт.
За ним бежали сто собак,
И кот по крышам лез…
Но только в городе табак
В тот день как раз исчез,
И он пошёл в Петродворец,
Потом пешком в Торжок…
Он догадался наконец,
Зачем он взял мешок…
Он шёл сквозь свет
И шёл сквозь тьму,
Он был в Сибири и в Крыму,
А опер каждый день к нему
Стучится, как дурак…
И много, много лет подряд
Соседи хором говорят:
— Он вышел пять минут назад,
Пошел купить табак…
«В Ленинграде, на Волковом кладбище, есть такой ряд, который называется «Литераторскими мостками». Вот из этого цикла песня называется «На сопках Маньчжурии» и посвящается памяти Михаила Михайловича Зощенко» (фонограмма).
«…Я как-то раньше этого не говорил, теперь я понял, что это надо говорить, насчёт «толстомордого подонка». Это имеется в виду Жданов. Чтоб было ясно» (фонограмма).
Памяти М. М. Зощенко
В матершинном субботнем загуле шалманчика
Обезьянка спала на плече у шарманщика,
А когда просыпалась, глаза её жуткие
Выражали почти человечью отчаянность,
А шарманка дудела про сопки маньчжурские,
И Тамарка-буфетчица очень печалилась…
— Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…
Были и у Томки трали-вали,
И не Томкой — Томочкою звали.
Целовались с миленьким в осоке,
И не пивом пахло, а апрелем…
Может быть, и впрямь на той высотке
Сгинул он, порубан и пострелян?!
— Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой…
А последний шарманщик, обломок империи,
Всё пылил перед Томкой павлиньими перьями,
Он выламывал, шкура, замашки буржуйские:
То, мол, тёплое пиво, то мясо прохладное!
А шарманка дудела про сопки маньчжурские,
И спала на плече обезьянка прокатная…
— Тихо вокруг,
Ветер туман унёс…
И делясь тоской, как барышами,
Подпевали шлюхи с алкашами.
А шарманщик ел, зараза, хаши,
Алкашам подмигивал прелестно:
Дескать, деньги ваши — будут наши,
Дескать, вам приятно — мне полезно!
— На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез…
А часов этак в десять, а может, и ранее,
Непонятный чудак появился в шалмании.
Был похож он на вдруг постаревшего мальчика.
За рассказ, напечатанный неким журнальчиком,
Толстомордый подонок с глазами обманщика
Объявил чудака — всенародно — обманщиком!
— Пусть гаолян
Нам навевает сны…
Сел чудак за стол и вжался в угол,
И легонько пальцами постукал,
И сказал, что отдохнёт немного,
Помолчав, добавил напряжённо:
«Если есть боржом, то, ради Бога,
Дайте мне бутылочку боржома…»
— Спите, герои русской земли,
Отчизны родной сыны!..
Обезьянка проснулась, тихонько зацокала,
Загляделась на гостя, присевшего около,
А Тамарка-буфетчица, сука рублёвая,
Покачала смущённо причёскою пегою
И сказала: «Пардон, но у нас не столовая.
Только вы обождите, я на угол сбегаю…»
— Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…
А чудак глядел на обезьянку,
Пальцами выстукивал морзянку,
Словно бы он звал её на помощь,
Удивляясь своему бездомью,
Словно бы он спрашивал: «Запомнишь?»
И она кивала: «Да, запомню».
— Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой…
Отодвинул шарманщик шарманку ботинкою,
Прибежала Тамарка с боржомной бутылкою —
И сама налила чудаку полстаканчика…
Не знавали в шалмане подобные почести!
А Тамарка, в упор поглядев на шарманщика,
Приказала: «Играй, — человек в одиночестве».
— Тихо вокруг,
Ветер туман унёс…
Замолчали шлюхи с алкашами,
Только мухи крыльями шуршали…
Стало почему-то очень тихо,
Наступила странная минута —
Непонятное, чужое лихо
Стало общим лихом почему-то!
— На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез…
Не взрывалось молчанье ни матом, ни брёхами,
Обезьянка сипела спалёнными бронхами,
И шарманщик, забыв трепотню свою барскую,
Сам назначил себе — мол, играй да помалкивай.
И почти что неслышно сказав:
«Благодарствую!» —
Наклонился чудак над рукою Тамаркиной…
— Пусть гаолян
Нам навевает сны…
И ушёл чудак, не взявши сдачи,
Всем в шалмане пожелал удачи…
Вот какая странная эпоха:
Не горим в огне — и тонем в луже!
Обезьянке было очень плохо —
Человеку было много хуже.
— Спите, герои русской земли,
Отчизны родной сыны…
«В августе был расстрелян Николай Гумилёв, в августе был арестован сын Ахматовой и Гумилёва — Лев, в августе вышли известные постановления ЦК КПСС «О журналах «Звезда» и «Ленинград», в которых были ошельмованы, вываляны в грязи великие русские писатели Анна Ахматова и Михаил Зощенко… Судьба подсказала мне решение финальных строк… это было в августе 1968 года… когда советские танки прокатились по улицам Праги» (из передачи на радио «Свобода», 24 августа 1974 года).
Памяти А. А. Ахматовой
.. А так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике…
В той злой тишине, в той неверной,
В тени разведённых мостов,
Ходила она по Шпалерной,
Моталась она у «Крестов».
Ей в тягость? Да нет, ей не в тягость —
Привычно, как росчерк пера,
Вот если бы только не август,
Не чёртова эта пора!
Таким же неверно-нелепым
Был давний тот август, когда
Под чёрным бернгардтовским небом
Стрельнула, как птица, беда.
И разве не в августе снова,
В ещё не отмеренный год,
Осудят мычанием слово
И совесть отправят в расход?!
Но это потом, а покуда
Которую ночь — над Невой,
Уже не надеясь на чудо,
А только бы знать, что живой!
И в сумерки вписана чётко,
Как вписана в нашу судьбу,
По-царски небрежная чёлка,
Прилипшая к мокрому лбу.
О, шелест финских сосен,
Награда за труды,
Но вновь приходит осень —
Пора твоей беды!
И август, и как будто
Всё то же, как тогда,
И врёт мордастый Будда,
Что горе — не беда!
Но вьётся, вьётся чёлка
Колечками на лбу,
Уходит в ночь девчонка
Пытать твою судьбу.
Следят из окон постно
За нею сотни глаз,
А ей плевать, что поздно,
Что комендантский час!
По улице бессветной,
Под окрик патрулей,
Идёт она бессмертной
Походкою твоей,
На праздник и на плаху
Идёт она, как ты!
По Пряжке, через Прагу —
Искать свои «Кресты»!
И пусть судачат глупые соседи,
Пусть кто-то обругает не со зла,
Она домой вернётся на рассвете
И никому ни слова — где была…
Но с мокрых пальцев облизнёт чернила,
И скажет, примостившись в уголке:
«Прости, но мне бумаги не хватило,
Я на твоём пишу черновике…»
Пахнет гарью.
Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели,
И осина уже не дрожит.
Отравленный ветер гудит и дурит
Которые сутки подряд.
А мы утешаем своих Маргарит,
Что рукописи не горят!
А мы утешаем своих Маргарит,
Что — просто — земля под ногами горит,
Горят и дымятся болота —
И это не наша забота!
Такое уж время — весна не красна,
И право же, просто смешно,
Как опер в саду забивает «козла»
И смотрит на наше окно,
Где даже и утром темно.
А опер усердно играет в «козла»,
Он вовсе не держит за пазухой зла,
Ему нам вредить неохота,
А просто — такая работа.
А наше окно на втором этаже,
А наша судьба на виду…
И всё это было когда-то уже,
В таком же кромешном году!
Вот так же за чаем сидела семья,
Вот так же дымилась и тлела земля,
И гость, опьянённый пожаром,
Пророчил, что это недаром!
Пророчу и я, что земля неспроста
Кряхтит, словно взорванный лёд,
И в небе серебряной тенью креста
Недвижно висит самолёт.
А наше окно на втором этаже,
А наша судьба на крутом рубеже,
И даже для этой эпохи —
Дела наши здорово плохи!
А что до пожаров — гаси не гаси,
Кляни окаянное лето —
Уж если пошло полыхать на Гуси,
То даром не кончится это!
Усни, Маргарита, за прялкой своей,
А я — отдохнуть бы и рад,
Но стелется дым, и дурит суховей,
И рукописи горят.
И опер, смешав на столе домино,
Глядит на часы и на наше окно.
Он, брови нахмурив густые,
Партнёров зовет в понятые.
И чёрные кости лежат на столе,
И кошка крадётся по чёрной земле
На вежливых сумрачных лапах.
И мне уже дверь не успеть запереть,
Чтоб книги попрятать, и воду согреть,
И смыть керосиновый запах!
«…В квартире, где он жил, находились он, Надежда Яковлевна и Анна Андреевна Ахматова, которая приехала его навестить из Ленинграда. И вот они сидели все вместе, пока длился обыск, до утра, и пока шёл этот обыск, за стеною, тоже до утра, у соседа их, Кирсанова, ничего не знавшего об обыске, запускали пластинки с модной в ту пору гавайской гитарой…» (фонограмма).
Памяти Осипа Эмильевича Мандельштама
И только и свету, что в звёздной колючей
неправде,
А жизнь проплывет театрального капора
пеной;
И некому молвить: «Из табора улицы темной…»
Всю ночь за стеной ворковала гитара
Сосед-прощелыга крутил юбилей.
А два понятых, словно два санитара,
А два понятых, словно два санитара,
Зевая, томились у чёрных дверей.
И жирные пальцы с неспешной заботой
Кромешной своей занимались работой,
И две королевы глядели в молчанье,
Как пальцы копались в бумажном мочале,
Как жирно листали за книжкою книжку,
А сам-то король — всё бочком да
вприпрыжку,
Чтоб взглядом не выдать — не та ли
страница,
Чтоб рядом не видеть безглазые лица!
А пальцы искали крамолу, крамолу…
А там, за стеной, всё гоняли «Рамону»:
— Рамона, какой простор вокруг, взгляни,
Рамона, и в целом мире мы одни!
«…А жизнь промелькнёт
Театрального капора пеной…»
И, глядя, как пальцы шуруют в обивке,
Вольно ж тебе было, он думал, вольно!
Глотай своего якобинства опивки!
Глотай своего якобинства опивки —
Не уксус ещё, но уже не вино.
Щелкунчик-скворец, простофиля-Емеля,
Зачем ты ввязался в чужое похмелье?!
На что ты истратил свои золотые?!
И скуплю следили за ним понятые…
А две королевы бездарно курили
И тоже казнили себя и корили —
За лень, за небрежный кивок на вокзале,
За всё, что ему второпях не сказали…
А пальцы копались, и рвалась бумага…
И пел за стеной тенорок-бедолага:
— Рамона, моя любовь, мои мечты,
Рамона, везде и всюду только ты!..
«… И только и свету,
Что в звёздной колючей неправде…»
По улице чёрной, за «вороном чёрным»,
За этой каретой, где окна крестом,
Я буду метаться в дозоре почётном,
Я буду метаться в дозоре почётном,
Пока, обессилев, не рухну пластом!
Но слово останется, слово осталось!
Не к слову, а к сердцу приходит усталость,
И — хочешь не хочешь — слезай с карусели,
И — хочешь не хочешь — конец одиссеи!
Но нас не помчат паруса на Итаку:
В наш век на Итаку везут по этапу.
Везут Одиссея в телячьем вагоне,
Где только и счастья, что нету погони!
Где, выпив ханжи, на потеху вагону,
Блатарь-одессит распевает «Рамону»:
— Рамона, ты слышишь ветра нежный зов,
Рамона, ведь это песнь любви без слов!..
«… И некому, некому,
Некому молвить:
«Из табора улицы тёмной…»
«Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Бориса Леонидовича Пастернака, последовавшей 30 мая сего года на 71-м году жизни после тяжёлой и продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного».
Единственное появившееся в газетах, вернее, в одной — «Литературной газете», — сообщение о смерти Б. Л. Пастернака.
Разобрали венки на веники,
На полчасика погрустнели…
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!
И терзали Шопена лабухи,
И торжественно шло прощанье…
Он не мылил петли в Елабуге
И с ума не сходил в Сучане!
Даже киевские письмэнники
На поминки его поспели.
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!..
И не то чтобы с чем-то за сорок —
Ровно семьдесят, возраст смертный.
И не просто какой-то пасынок —
Член Литфонда, усопший смертный!
Ах, осыпались лапы ёлочьи,
Отзвенели его метели…
До чего ж мы гордимся, сволочи,
Что он умер в своей постели!
«Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…»
Нет, никакая не свеча —
Горела люстра!
Очки на морде палача
Сверкали шустро!
А зал зевал, а зал скучал —
Мели, Емеля!
Ведь не в тюрьму и не в Сучан,
Не к высшей мере!
И не к терновому венцу
Колесованьем,
А как поленом по лицу —
Голосованьем!
И кто-то, спьяну, вопрошал:
— За что? Кого там?
И кто-то жрал, и кто-то ржал
Над анекдотом…
Мы не забудем этот смех
И эту скуку!
Мы — поимённо! — вспомним всех,
Кто поднял руку!..
«Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку…»
Вот и смолкли клевета и споры,
Словно взят у вечности отгул…
А над гробом встали мародёры
И несут почётный
ка-ра-ул!
О. Ивинской
Два вола, впряжённые в арбу, медленно подымались на крутой холм. Несколько грузин сопровождали арбу. «Оттуда вы?» — спросил я их. — «Из Тегерана». — «Что вы везёте?» — «Грибоеда».
Опять над Москвою пожары
И грязная наледь в крови.
И это уже не татары,
Похуже Мамая — свои!
В предчувствии гибели низкой
Октябрь разыгрался с утра.
Цепочкой по Малой Никитской
Прорваться хотят юнкера.
Не надо, оставьте, отставить!
Мы загодя знаем итог!
…А снегу придётся растаять
И с кровью уплыть в водосток…
Но катится снова и снова
— Ура! — сквозь глухую пальбу,
И чёлка московского сноба
Под выстрелы пляшет на лбу!
Из окон, ворот, подворотен
Глядит, притаясь, дребедень…
А суть мы потом наворотим
И тень наведём на плетень!
И станет далёкое близким,
И кровь притворится водой,
Когда по Ямским и Грузинским
Покой обернётся бедой!
И станет преступное дерзким,
И будет обидно, хоть плачь,
Когда протрусит Камергерским
В испарине страха лихач!
Свернёт на Тверскую, к Страстному,
Трясясь, матерясь и дрожа…
И это положат в основу
Рассказа о днях мятежа.
А ты, до беспамятства рада,
У Иверской купишь цветы,
Сидельцев Охотного ряда
Поздравишь с победою ты.
Ты скажешь: «Пахнуло озоном,
Трудящимся дали права!»
И город малиновым звоном
Ответит на эти слова.
О, Боже мой, Боже мой, Боже!
Кто выдумал эту игру?!
И снова погода, похоже,
Испортиться хочет к утру.
Предвестьем Всевышнего гнева
Посыплется с неба крупа,
У церкви Бориса и Глеба
Сойдётся в молчанье толпа.
И тут ты заплачешь. И даже
Пригнёшься от боли тупой.
А кто-то, нахальный и ражий,
Взмахнёт картузом над толпой!
Нахальный, воинственный, ражий
Пойдёт баламутить народ!
…Повозки с кровавой поклажей
Скрипят у Никитских ворот…
Так вот она, ваша победа!
«Заря долгожданного дня!»
Кого там везут? —
Грибоеда.
Кого отпевают? —
Меня!
Раиса Беньяш (1914–1986) — известный театральный критик.
Р. Беньяш
Вот пришли и ко мне седины,
Распевается вороньё!
«Не судите, да не судимы…» —
Заклинает меня враньё.
Ах, забвенья глоток студёный,
Ты охотно напомнишь мне,
Как роскошный герой Будённый
На роскошном скакал коне.
Так давайте ж, друзья, утроим
Наших сил золотой запас!
«Нас не трогай, и мы не тронем…» —
Это пели мы, и не раз!..
«Не судите!»
Смирней, чем Авель,
Падай в ноги за хлеб и кров…
Ну, писал там какой-то Бабель,
И не стало его — делов!
«Не судите!»
И нет мерила,
Всё дозволено, кроме слов…
Ну, какая-то там Марина
Захлебнулась в петле — делов!
«Не судите!»
Малюйте зори,
Забивайте своих «козлов»…
Ну, какой-то там чайник в зоне
Всё о Федре кричал — делов!
«Я не увижу знаменитой «Федры»
В старинном, многоярусном театре…»
…Он не увидит знаменитой «Федры»
В старинном, многоярусном театре!
Пребывая в туманной чёрности,
Обращаюсь с мольбой к историку:
От великой своей учёности
Удели мне хотя бы толику!
Я ж пути не ищу раскольного,
Я готов шагать по законному!
Успокой меня, неспокойного,
Растолкуй ты мне, бестолковому!
Если правда у нас на знамени,
Если смертной гордимся годностью,
Так чего ж мы в испуге замерли
Перед ложью и перед подлостью?
А историк мне отвечает:
«Я другой такой страны не знаю…»
Будьте ж счастливы, голосуйте,
Маршируйте к плечу плечом!
Те, кто выбраны, те и судьи.
Посторонним вход воспрещен!
Ах, как быстро, несусветимы,
Дни пошли нам виски седить…
«Не судите, да не судимы…»
Так вот, значит, и не судить?!
Так вот, значит, и спать спокойно?
Опускать пятаки в метро?
А судить и рядить — на кой нам?!
«Нас не трогай, и мы не тро…»
Нет! Презренна по самой сути
Эта формула бытия!
Те, кто выбраны, те и судьи?
Я не выбран. Но я — судья!
«В своём театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы, документы и фотографии — о восстании в Варшавском гетто.
…Всхлипывая, он всё перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своём огромном столе, всё перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
— Ты не забудешь?
Я не забыл, Соломон Михайлович!» («Генеральная репетиция»)
Памяти С. М. Михоэлса
Ни гневом, ни порицаньем
Давно уж мы не бряцаем:
Здороваемся с подлецами,
Раскланиваемся с полицаем.
Не рвёмся ни в бой, ни в поиск —
Всё праведно, всё душевно…
Но помни: отходит поезд!
Ты слышишь? Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй!
А мы балагурим, а мы куролесим,
Нам недругов лесть, как вода из колодца!
А где-то по рельсам, по рельсам,
по рельсам —
Колёса, колёса, колёса, колёса…
Такой у нас нрав спокойный,
Что без никаких стараний
Нам кажется путь окольный
Кратчайшим из расстояний.
Оплачен страховки полис,
Готовит обед царевна…
Но помни: отходит поезд,
Ты слышишь?! Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй!
Мы пол отциклюем, мы шторки повесим,
Чтоб нашему раю — ни краю, ни сноса.
А где-то по рельсам, по рельсам,
по рельсам —
Колёса, колёса, колёса, колёса…
От скорости века в сонности
Живём мы, в живых не значась…
Непротивление совести —
Удобнейшее из чудачеств!
И только порой под сердцем
Кольнёт тоскливо и гневно:
Уходит наш поезд в Освенцим!
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй!
А как наши судьбы — как будто похожи:
И на гору вместе, и вместе с откоса!
Но вечно — по рельсам, по сердцу, по коже
Колёса, колёса, колёса, колёса!
«Посвящается одному прекрасному поэту — Борису Чичибабину, который сейчас работает бухгалтером в трамвайно-троллейбусном парке в городе Харькове» (фонограмма). Чичибабин скончался в 1994 г. (Прим. составителя.)
Б. Чичибабину
Я вышел на поиски Бога.
В предгорье уже рассвело.
А нужно мне было немного —
Две пригоршни глины всего.
И с гор я спустился в долину,
Развёл над рекою костёр
И красную вязкую глину
В ладонях размял и растёр.
Что знал я в ту пору о Боге,
На тихой заре бытия?
Я вылепил руки и ноги,
И голову вылепил я.
И, полон предчувствием смутным,
Мечтал я, при свете огня,
Что будет Он добрым и мудрым,
Что Он пожалеет меня!
Когда ж он померк, этот длинный
День страхов, надежд и скорбей, —
Мой Бог, сотворённый из глины,
Сказал мне:
— Иди и убей!..
И канули годы.
И снова —
Всё так же, но только грубей,
Мой Бог, сотворённый из слова,
Твердил мне:
— Иди и убей!
И шёл я дорогою праха,
Мне в платье впивался репей,
И Бог, сотворённый из страха,
Шептал мне:
— Иди и убей!
Но вновь я печально и строго
С утра выхожу за порог —
На поиски доброго Бога.
И — ах, да поможет мне Бог!
Вы такие нестерпимо ражие
И такие, в сущности, примерные.
Всё томят вас бури вернисажные,
Всё шатают паводки премьерные.
Ходите, тишайшие, в неистовых,
Феями цензурными заняньканы!..
Ну а если — ни премьер, ни выставок?
Десять метров комната в Останкино,
Где улыбкой стражники-наставники
Не сияют благостно и святочно,
Но стоит картина на подрамнике, —
Вот и всё!
…А этого достаточно.
Есть — стоит картина на подрамнике,
Этого достаточно!
Осудив и совесть, и бесстрашие
(Вроде не заложишь и не купишь их),
Ах, как вы присутствуете, ражие,
По карманам рассовавши кукиши!
Что ж, зовите небылицы былями,
Окликайте стражников по имени!..
Бродят между ражими Добрынями
Тунеядцы Несторы и Пимены.
Их имён с эстрад не рассиропили,
В супер их не тискают облаточный:
«Эрика» берёт четыре копии,
Вот и всё!
… А этого достаточно.
Пусть пока всего четыре копии —
Этого достаточно!
Время сеет ветры, мечет молнии,
Создаёт советы и комиссии,
Что ни день — фанфарное безмолвие
Славит многодумное безмыслие.
Бродит Кривда с полосы на полосу,
Делится с соседской Кривдой опытом!..
Но гремит — напетое вполголоса,
Но гудит — прочитанное шёпотом.
Ни партера нет, ни лож, ни яруса,
Клака не безумствует припадочно, —
Есть магнитофон системы «Яуза»,
Вот и всё!
…А этого достаточно.
Есть — стоит картина на подрамнике!
Есть — отстуканы четыре копии!
Есть магнитофон системы «Яуза»!
Этого достаточно!
«… когда я написал свои первые песни, она… пришла ко мне и сказала: «Знаете, Саша, я хочу с вами поговорить… — вам кажется, что это вы так просто сочинили несколько забавных песен, а мы подумали, и нам показалось, что вот это то, чем вы должны заниматься. Это то, что вы должны делать…» (из передачи на радио «Свобода» от 23 июня 1977 года).
Памяти Фриды Вигдоровой
На последней странице газет печатаются объявления о смерти, а на первой — статьи, сообщения и покаянные письма.
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни — в никуда, а другие — в князья.
В осенние дни и в весенние дни,
Как будто в году воскресенья одни…
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
Не спешите сообщить по секрету:
Я не верю вам, не верю, не верю!
Но приносят на рассвете газету,
И газета подтверждает потерю.
Знать бы загодя, кого сторониться,
А кому была улыбка — причастьем!
Есть — уходят на последней странице,
Но которые на первых — те чаще…
Уходят, уходят, уходят друзья,
Каюк одному, а другому — стезя.
Такой по столетию ветер гудит,
Что косит своих и чужих не щадит…
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
Мы мечтали о морях-океанах,
Собирались прямиком на Гавайи!
И, как спятивший трубач, спозаранок
Уцелевших я друзей созываю.
Я на ощупь, и на вкус, и по весу
Учиняю им поверку… Но вскоре
Вновь приносят мне газету-повестку
К отбыванию повинности горя.
Уходят, уходят, уходят друзья!
Уходят, как в ночь эскадрон на рысях.
Им право — не право, им совесть — пустяк,
Одни наплюют, а другие простят!
Уходят, уходят, уходят.
Уходят мои друзья!
И когда потеря громом крушенья
Оглушила, полоснула по сердцу,
Не спешите сообщить в утешенье,
Что немало есть потерь по соседству.
Не дарите мне беду, словно сдачу,
Словно сдачу, словно гривенник стёртый!
Я ведь всё равно по мёртвым не плачу —
Я ж не знаю, кто живой, а кто мёртвый.
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни — в никуда, а другие — в князья.
В осенние дни и в весенние дни,
Как будто в году воскресенья одни…
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!..
Л. Пинскому
С севера, с острова Жестева,
Птицы летят,
Шестеро, шестеро, шестеро
Серых утят,
Шестеро, шестеро к югу летят…
Хватит хмуриться, хватит злобиться,
Ворошить вороха былого!..
Но когда по ночам бессонница —
Мне на память приходит снова:
Мутный за тайгу
Ползёт закат,
Строем на снегу
Пятьсот зэка.
Ветер мокрый хлестал мочалкою,
То накатывал, то откатывал,
И стоял вертухай с овчаркою
И такую им речь откалывал:
«Ворон, растудыть, не выклюнет
Глаз, растудыть, ворону,
Но ежели кто закосит —
Тот мордой в снег.
И прошу, растудыть, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, растудыть, рассматриваться
Как, растудыть, побег!»
Вьюга полярная спятила —
Бьёт наугад!
А пятеро, пятеро, пятеро
Дальше летят,
Пятеро, пятеро к югу летят…
Ну а, может, и впрямь бессовестно
Повторяться из слова в слово?!
Но когда по ночам бессонница —
Мне на память приходит снова:
Не косят, не корчатся
В снегах зэка —
Разговор про творчество
Идёт в ЦК.
Репортёры сверкали линзами,
Кремом бритвенным пахла харя,
Говорил вертухай прилизанный,
Не похожий на вертухая:
«Ворон, извиняюсь, не выклюнет
Глаз, извиняюсь, ворону,
Но все ли сердцем усвоили,
Чему учит нас Имярек?
И прошу, извиняюсь, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, извиняюсь, рассматриваться
Как, извиняюсь, побег!»
Грянул прицельно с подветренной
В сердце заряд,
А четверо, четверо, четверо
Дальше летят!..
И если долетит хоть один,
Если даже никто не долетит,
Всё равно стоило,
Всё равно надо было лететь!..
«Посвящается она Варламу Тихоновичу Шаламову. Это замечательный человек, замечательный писатель. Когда-то он начинал в тридцатые годы как поэт, и сейчас он, кстати, печатается в «Юности», но он пробыл очень много лет в лагерях. Он написал, по-моему, об этом прекрасную книжку, цикл рассказов и очерков об этом [ «Колымские рассказы»]. Когда я её прочёл, мне захотелось написать песню, посвящённую ему. И, кстати, было очень странно: я у одного нашего знакомого пел песни… Сидел какой-то очень высокий человек, костлявый. Сидел, приложив руку к уху, — так слушал меня. Когда я сказал, что вот песня, посвящённая Варламу Тихоновичу Шаламову, он подсел совсем близко, просто прямо лицом к лицу. Мне было очень неудобно петь, и я очень злился во время того, как я пел эту песню. А потом, когда я кончил, он встал, обнял меня и сказал: «Ну вот, значит, давайте познакомимся. Я и есть Шаламов Варлам Тихонович. Так мы с ним познакомились» (фонограмма).
В. Т. Шаламову
А ты стучи, стучи, а тебе Бог простит.
А начальнички тебе, Лёха, срок скостят!
А за Окой сейчас небось коростель свистит,
А у нас на Тайшете ветра свистят.
А месяц май уже, а всё снега белы,
А вертухаевы на снегу следы,
А что полнормы — тьфу, это полбеды,
А что песню спел — полторы беды!
А над Окой летят гуси-лебеди,
А за Окой свистит коростель,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!
А первый зэка, он с Севастополя,
Он там, чёрт чудной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя,
И на полный срок в лагеря попал.
И жену его, и сынка его,
И старуху мать, чтоб молчала, блядь!
Чтобы знали все, что закаяно
Нашу родину сподниза копать!
А в Крыму теплынь, в море сельди,
И миндаль небось подоспел,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!
А второй зэка — это лично я,
Я без мами жил, я без пали жил,
Моя б жизнь была преотличная,
Да я в шухере стукаря пришил!
А мне сперва вышка, а я в раскаянье,
А уж в лагере — корешей внавал,
И на кой я пёс при Лёхе-Каине
Чумаку подпел «Интернационал»?!
А в караулке пьют с рафинадом чай,
А вертухай идёт, весь сопрел.
Ему скучно, чай, и несподручно, чай,
Нас в обед вести на расстрел!
«…Там только одно, значит, первое слово изменено, в смысле блоковской строчки… «Там жили поэты…» — у Блока, а у меня песня называется «Так жили поэты» (фонограмма).
В майский вечер, пронзительно дымный,
Всех побегов герой, всех погонь,
Как он мчал, бесноватый и дивный,
С золотыми копытами конь!
И металась могучая грива
На ветру языками огня,
И звенела цыганская гривна,
Заплетённая в гриву коня.
Воплощенье весёлого гнева,
Не крещённый позорным кнутом,
Как он мчал — всё налево, налево
И скрывался из виду потом.
Он, бывало, нам снился ночами,
Как живой — от копыт до седла…
Впрочем, всё это было в начале,
А начало прекрасно всегда.
Но приходит с годами прозренье,
И томит наши души оно,
Словно горькое, трезвое зелье
Подливает в хмельное вино.
Постарели мы и полысели,
И погашен волшебный огонь.
Лишь кружит на своей карусели
Сам себе опостылевший конь!
Ни печали не зная, ни гнева,
По-собачьи виляя хвостом,
Он кружит — всё налево, налево
И направо, направо потом.
И унылый сморчок-бедолага,
Медяками в кармане звеня.
Карусельщик — майор из ГУЛАГа —
Знай гоняет по кругу коня!
В круглый мир, намалёванный кругло,
Круглый вход охраняет конвой…
И топочет дурацкая кукла,
И кружит деревянная кукла,
Притворяясь живой.