Начало

«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала».

А. Радищев

РОССИЯ. 1855 ГОД. ФЕВРАЛЬ

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе…

Несколько недель шли проливные дожди. Потом внезапно повалил снег, ударили морозы. Россия не сводила глаз с Севастополя. Защитникам Севастополя приходилось тяжело. Адмирал Нахимов, назначенный военным губернатором города и командиром порта, каждый день объезжал передовые. Видел трудный героизм бойцов. Вздыхал украдкой. Добрым словом приободрял раненых. Неустрашимой храбростью воодушевлял усталых, замерзших героев. С гордостью и радостным удивлением узнавал всякий раз о подвигах солдат и матросов.

Отряд лейтенанта Бирюлева шесть раз за сутки ходил в штыки против правого фланга французских позиций и выбил неприятеля из занятых им ложементов. После боя Бирюлев быстрым шагом обошел захваченную траншею, заглядывал в знакомые, еще возбужденные лица. «Молодцы, ребята! Спасибо!» Спросил: «Где Кошка?» — «Ранен…»

Севастопольцам приходилось тяжело. Не хватало оружия, боеприпасов, продовольствия. Обозы, скрипя, тащились по ухабистым, разбитым российским дорогам. Лихоимцы из военного ведомства сколачивали миллионы на копеечном солдатском довольствии.

В первых числах февраля был издан «высочайший манифест», коим Николай I, помышляя «не медля об усилении данных нам от Бога средств для обороны Отечества… с полным упованием на милость Его, с полным доверием к любви наших подданных», повелевал «приступить к Всеобщему Государственному Ополчению».

Газеты публиковали отклики. Дворянские собрания торопились пылко приветствовать манифест. Некий «верноподданный Александр Бахметев», предводитель дворянства Харьковской губернии, захлебываясь в собственной преданности, писал «великому Царю-Отцу»: «Всемилостивейший Государь! Располагайте нами, повелите нам идти поголовно, и тогда, с мечом в руках, с молитвою в сердцах, радостно воскликнем: „С нами Бог! За Царя и Отечество!..“»

Верноподданный Александр Бахметев был убежден: не дворянам Харьковской или иной губернии повелит царь-отец идти поголовно, не им надевать армяк из серого крестьянского сукна длиною на один вершок выше колена и шаровары из серого же крестьянского сукна. Недаром гласил последний параграф Положения о государственном ополчении: «За ратников Ополчения, которые будут убиты в сражениях или умрут от ран, в деле с неприятелем полученных, выдаются обществам и помещикам зачетные рекрутские квитанции…»

Те, кому предстояло сражаться и умирать в Крыму, откликнулись на манифест по-своему. Словно огонь по сухому ельнику, пронеслась по Киевщине весть: кто запишется в ополчение, «в казаки», получит волю и землю. В селах составляли списки, отменяли барщину, выбирали свое управление. Это было пострашнее английских паровых судов и французской пехоты. Против безоружных мужиков из девяти уездов выступили шестнадцать эскадронов конницы, две роты саперов и батальон егерей.

Мусоля пальцы, господа привычно перелистывали страницы газет; прикидывая доходы, отыскивали в объявлениях нужный товар.

От Симбирского приказа общественного призрения объявлялось, что «он назначает в продажу за неплатеж долга приказу недвижимое имение титулярной советницы Надежды Александровой Невельской… заключающееся в крестьянах… с принадлежащею к ним землею…».

В сельце Заварове Тарусского уезда Калужской губернии продавались пятьдесят три души штабс-ротмистрши Марфы Кривцовой, которые вместе с землею стоили две тысячи рублей.

Господин Ефремов, владелец имения Новоселки, Чирьево тож, в Тульской губернии, продавал своих крестьян — торопился, видно! — «кому угодно с землею и на своз».

По рукам ходили в списках потаенные стихи студента Главного педагогического института Николая Добролюбова, сочиненные «на смерть помещика Оленина, убитого крестьянами за жестокое обращение с ними». Замирая от страшной правды, люди читали срывающимся голосом про «самого», про царя:

…Но неведом

Ему язык высоких дум;

Но чужд он нравственным победам,

Но груб и мелочен в нем ум.

Но шесть десятков миллионов

Он держит в узах, как рабов,

Не слыша их тяжелых стонов,

Не ослабляя их оков.

О Русь! Русь! долго ль втихомолку

Ты будешь плакать и стонать,

И хищного в овчарне волка

«Отцом-надеждой» называть?

По ночам император Николай I часами лежал без сна в кровати, уставясь в темноту. Чудилось ему, как под острыми, насмешливыми взглядами подходит он к столу, на котором аккуратно разложены бумаги, — условия позорного мира. Он вскакивал. «Нет! Нет!» А наутро, пряча отчаяние в холодных, остекленевших глазах, разглядывал в телескоп стоявший под Кронштадтом английский флот. Война была проиграна. Оставалась одна надежда — Евпатория. Если бы удалось захватить ее!

До обеда государь ездил в манеж смотреть маршевые батальоны. Холодный, резкий ветер бил в лицо — царь кутался в легкий плащ. Гордо вскинув голову, он сидел в санках недвижный, как изваяние. Все прижимались к тротуару, сторонились, уступали дорогу — санки легко мчались в пустоте. По обе стороны улицы стоял, вытянувшись «смирно, Санкт-Петербург — «вычищенная и выбеленная лейб-гвардия, безмолвная бюрократия, несущиеся курьеры, неподвижные часовые, казаки с нагайками, полицейские с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода, делающий фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу, и… все это лишено всякой самобытности и служит пальцами, хвостом, ногтями и когтями одного человека, совмещающего в себе все виды власти — помещика, папы, палача, родной матери и сержанта…» (Герцен).

В манеже государь смотрел маршевые батальоны, которым предстояло отправиться на Крымский театр, и думал о Евпатории. Слабая надежда.

Офицер легкой № 3 батареи 11-й артиллерийской бригады Лев Толстой, узнав, что готовится нападение на Евпаторию, попросился в ударные части; ему отказали. Весь февраль Толстой почти ничего не писал, читал тоже мало. Читал «Горе от ума».

Евпаторийская операция закончилась неудачей. Вновь проявили героизм и самоотверженность солдаты русские (сто шестьдесят раненых по собственной воле вернулись в строй), и вновь многопудовые гири гнилости и бессилия крепостной России повисли на ногах у победы. Русские пушки не стреляли по неприятелю, когда он у всех на виду наступал на наш левый фланг. Один из очевидцев докопался до истины: «…пороху оставалось по одному заряду в пушках, который нельзя было выпустить, чтобы не лишить прислугу того убеждения, что пороху еще довольно».

Император Николай ездил в легком плаще смотреть маршевые батальоны и простудился. Впрочем, он продолжал заниматься делами.

О неудаче под Евпаторией царь узнал 14 февраля. Надежда рухнула. Пятнадцатого наследник по его указке писал главнокомандующему русскими войсками в Крыму генерал-адъютанту и адмиралу Меншикову: «…Государь, с прискорбием известившись о Вашем болезненном теперешнем состоянии… высочайше увольняет Вас от командования Крымскою армиею…»

Государь слег в постель. Семнадцатого доктор Мандт уверял государыню, что «опасности никакой нет в состоянии его величества». Восемнадцатого утром самодержец всея Руси скончался. Во дворце и среди медиков, в литературном мире и в простом народе ходили слухи, что царь отравился.

«Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг «новых людей», — писал Шелгунов. — Точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать».

В Петербурге заседала «печальная комиссия», разрабатывала огромный — в полтораста пунктов со множеством подпунктов — документ, содержавший подробнейшее описание ритуала похорон покойного императора. С газетных полос, из уст представительных лиц лились слезные потоки официальных соболезнований. И люди в разных концах России провозгласили: «Слава богу!» — и пили за смерть его.

Вчерашний наследник, новый царь Александр II, вместо того чтобы навсегда сокрыть, разболтал в своих посланиях и манифестах последние слова отца, в коих тот благодарил «славную верную гвардию», спасшую его трон в 1825 году. И Герцен язвительно крикнул вослед «печальной колеснице», перед которой согласно установленному ритуалу тащили сорок четыре ордена и девять корон Николая:

— …Отчего же Николай не мог в эти тридцать лет забыть «дурные четверть часа», проведенные им при защите Зимнего дворца 14 декабря 1825? Отчего, умирая, вспомнил он этот день и за него благодарил гвардию? Оттого, что он понял с начала своего воцарения, что его трон только силен силой.

Торжественно ползла по Петербургу колесница, окруженная принцами крови, сановниками и генералами. А в далеком Севастополе напевали, оглядываясь, удалую солдатскую песню:

Царь на Меньшика серчал,

И в ту пору захворал

На одном смотру.

И отправился на небо,

Видно, в нем была потреба, —

И давно пора!

Россия не сводила глаз с Севастополя. Князя Меншикова сменил князь Горчаков. Высокопреосвященный Иннокентий архиепископ Херсонский и Таврический обещал в своих проповедях: «Много еще прольется слез и крови…»

Солдаты и матросы стояли насмерть — шел шестой месяц обороны города. Адмирал Нахимов каждый день объезжал позиции. Приободрял раненых. Воодушевлял усталых. Перебирал в памяти минувшие полгода и до боли остро чувствовал, как страстная любовь к ставшим ближе детей родных севастопольцам заполняет все его существо. На Малаховом кургане вспомнил Корнилова, боевого командира, друга. Не в пример царю, не о себе — о России подумал в последние свои минуты Корнилов. «Отстаивайте же Севастополь!» — сказал на смертном одре. Нахимов долго стоял недвижно, смотрел на мерцавшее невдалеке море. Обернулся, сказал окружавшим свое привычное: «Будем стоять. Без Севастополя у России на Черном море флота нет…» Затянутыми в перчатку пальцами смахнул — от ветра, что ли? — навернувшуюся слезу.

Суровым выдался в России февраль 1855 года. Но сквозь метели и вьюги прорывался уже неуловимо пахнувший весной ветер. Россия жила надеждой, ждала перемен.


…2 февраля был рядовой, будничный день, необычный разве только своей неповторимостью, как и всякий день, уходящий навсегда в прошлое.

2 февраля 1855 года в имении «Приятная долина» Бахмутского уезда Екатеринославской губернии родился Всеволод Гаршин.

ПЕРВАЯ СТРАНИЦА

Он родился на рассвете, в тот ранний час, когда тает мгла зимней ночи, когда черные туманные очертания хат и сараев медленно выплывают из темноты, когда гаснет и растворяется в мутной голубизне искристый блеск снега. Вяло переговариваясь, шли за водой еще не остывшие ото сна бабы; ведра в такт шагам позвякивали на коромыслах.

— Мальчик, мальчик! — говорила, хлопоча у постели, повивальная бабка. — Третьего бог послал!

Екатерина Степановна протянула руки навстречу сыну. Первый властный крик ребенка на мгновение парализовал суету в барском доме, и кто-то из дворовых громко сказал за дверьми спальни:

— Не простым ему человеком быть! Только бабы за водой, а он тут и явись! Весь век люди о нем гомонить будут…

…В хаосе впечатлений далекого детства трудно отделить истину от узнанного и додуманного впоследствии. В 1884 году уже знаменитый Гаршин набросал автобиографию для Венгеровского «Критико-библиографического словаря русских писателей и ученых». О самых ранних детских годах он рассказал коротко: «Как сквозь сон помню полковую обстановку, огромных рыжих коней и огромных людей в латах, белых с голубым колетах и волосатых касках». Таким видел большой мир маленький двухлетний человек с внимательными карими глазами.

Отец Гаршина служил в кирасирском Глуховском полку. Полк часто перебрасывали с места на место. Интересно было, сидя на коленях у матери, глядеть в окно кареты. За окном расстилалась степь — черная вспаханная, радостная зеленая, шумливая золотая, пестрая от цветов или печальная бурая, выжженная — однообразная и чем-то манящая — так, что взор не отвести. На поворотах видна была голова колонны — всадники в поблескивающих на солнце кирасах и распластавшийся на ветру штандарт, почетный, георгиевский, врученный полку «за отличие при изгнании неприятеля из пределов России в 1812 году».

В 1858 году Россия не звала сынов своих на ратные подвиги. Ротмистр Михаил Егорович Гаршин, получив наследство, вышел в отставку, купил дом в уездном городке Старобельске, в двенадцати верстах от которого находилось имение, и занялся хозяйством.

Был Михаил Егорович не чужд новых веяний служа в полку, солдат не бил, разве только, очень уж осердясь, фуражкой. Ставши землевладельцем, также оказался не в последних рядах: не упорствовал в стремлении сохранить крепостничество, наоборот, живо участвовал в обсуждении крестьянского вопроса, принялся писать проспекты и статьи, в одной из них доказывал, что «если земли, отводимые крестьянам, не будут выкуплены и крестьяне должны будут за них работать у помещика, то лучше вместо определенного оклада работ назначить оброчную плату с предоставлением помещикам и крестьянам, по обоюдному соглашению, заменять денежную плату работой, отчего эта работа потеряет характер принужденного труда». Сам Чернышевский отметил в «Современнике», что «статейка помещика Старобельского уезда г. Гаршина заключает в себе развитие одной весьма справедливой мысли…».

Быть может, в то далекое время, когда вокруг кипели споры о прихотях господ и о судьбе рабов, услышал впервые маленький Всеволод о двух своих дедах, двух помещиках — Степане Дмитриевиче Акимове и Егоре Архиповиче Гаршине.

Соседей раздражали три «странности» отставного морского офицера Степана Дмитриевича Акимова: образованность, необыкновенная справедливость и редкостно хорошее отношение к крестьянам. Этого довольно было, чтобы Степана Дмитриевича объявили «опасным вольнодумцем» и «помешанным». В «помешательстве» его окончательно перестали сомневаться после голода 1843 года. Сотни людей погибали от истощения, от цинги и голодного тифа, хлеб имущие притаились по своим углам — каждый жил для себя. А Степан Дмитриевич Акимов заложил вдруг родовое имение, на вырученные деньги купил хлеба и роздал его голодающим крестьянам, своим и чужим.

И в голос все решили так:

Что он опаснейший чудак…

Егора Архиповича Гаршина «опаснейшим чудаком» не считали. Он, как полагалось, был жесток и властен, порол мужиков, насиловал крепостных девок, пользуясь правом первой ночи, и заливал кипятком фруктовые деревья «непокорных однодворцев». Весь век свой из-за пустяков судился с соседями, проигрывал процессы, обжаловал судебные решения, приезжал, разъяренный, с заседаний суда, дома бесчинствовал, потом валился на кровать и по трое суток спал без просыпу. К концу жизни сильно расстроил свое состояние и оставил детям куда меньше того, что получил сам. Старобельское именьице и семьдесят душ при нем достались Михаилу Егоровичу; там он и принялся хозяйствовать.

Армия труднее уходит из жизни человека, чем человек из армии. Нелегко было поначалу Михаилу Егоровичу отрешиться от прежних интересов, привычек, разговоров. Дом Гаршиных часто посещали офицеры квартировавших в городе кавалерийских полков. Говорили о минувшей Крымской кампании, искали причины поражения, горевали о загубленном Черноморском флоте. Проигранная война расшевелила умы, развязала языки. Говорили о русском солдате, который любую беду вытерпит, любую тяжесть вынесет на своих плечах. Братья Екатерины Степановны, Николай и Дмитрий Акимовы, военные моряки по семейной традиции, рассказывали, как насмерть стояли тамбовские, рязанские, нижегородские мужики на севастопольских бастионах и редутах.

Маленький Всеволод слушал разговоры взрослых. «Война» представлялась ему широким ровным полем — ряды всадников в сверкающих латах стояли друг против друга с пиками наперевес. Еще воображал он высоченный земляной холм. Это был Севастополь. С вершины холма палили пушки. Возле черных пушек суетились солдаты в белых рубахах с засученными рукавами. У подножья холма по черной и сверкающей, как деготь, воде бежали на белых раздутых парусах кораблики. Это были враги. Солдаты стреляли по корабликам, топили их и дружно кричали «ура».

Были еще солдаты из нянькиных сказок — хитрые храбрые усачи. Они приходили вечером в темную детскую. Няня сказывала сказку, словно песню пела. Сказка текла и текла плавной рекою. Казалось, кроватка слегка покачивается в этой распевной и ладной речи.

— …Солдат выходит и говорит: «Ну что кричишь? Что тебе надо?» Змей говорит: «Зачем ты сюда пришел? Кто тебя звал?» — «Я пришел освободить царевну из твоих дьявольских когтей!» — «Сейчас я тебя раздавлю!» — «Врешь, идолище поганое! Либо съешь, либо подавишься». Змей опять говорит: «Ну что же, будем биться или мириться, или братоваться будем?» — «Не на то, — солдат говорит, — я пришел, чтобы братоваться, а чтоб биться». Змей и говорит: «Ну, бей!» Солдат ему на то отвечает: «Русский дух никогда не начинает вперед. Начинай ты!» Вот змей ударил, солдат пошатнулся. Солдат размахнулся — сразу три головы сшиб. Змей во второй раз ударил — прошиб солдату висок; а солдат осердился, развернулся, ударил — сшиб пять голов. Змей в третий раз ударил — пошатнулся сам; а солдат в третий раз размахнулся и сшиб последнюю голову…

Утром, лежа в кроватке, мальчик силился вспомнить, что рассказала няня и что видел он во сне, но никогда не мог: как река в море, сказка струилась в сон.

Однажды случилось чудо. Всеволод открыл глаза — в дверях комнаты стоял солдат. Не золотой кирасир, а солдат из няниных сказок, с добрым лицом и веселыми глазами. Настоящий — не сон. Когда мальчик соскочил на пол и, путаясь в длинной рубашке, босиком подбежал к нему: «Вы кто?», — солдат отдал честь, представился: «Жуков».

Всю жизнь солдат Жуков провел в походах, тысячи верст пути вымерил ногами, много повидал, еще больше услыхал, а потом годы да перенесенные тяготы взяли свое, и остановился он на привал в убогой старобельской больнице. Сменил привычную шинель на серый поношенный халат, лег на жесткую, неудобную койку и с грустью слушал, как стихает вдали знакомая песня — полк уходил из города. По выздоровлении отставной солдат Жуков поступил в услужение к помещику Михаилу Егоровичу Гаршину.

Никто не знает теперь, что за увлекательные истории рассказывал Жуков своему любимцу Всеволоду. Но, видно, сумел солдат поведать ему большое, главное.

Настал день, и в доме помещика Гаршина началась не похожая на игру игра.

…Всеволод собирался в поход. Он увязывал в узелок немного белья и пирожки на дорогу, надевал его на плечи и, печальный, являлся прощаться с домашними.

— Прощайте, мама, — говорил он. — Что же делать, все должны служить.

— Но ты подожди, пока вырастешь, — убеждала мальчика мать. — Куда же тебе идти, голубчик, такому малому?

— Нет, мама, я должен.

И глаза его наполнялись слезами.

Всеволод прощался с няней. Няня голосила, причитала над ним. Он плакал. Мать просила его остаться до утра. После долгих уговоров он соглашался. Проходила неделя, другая — и все начиналось снова. И снова упрямое желание покинуть дом, родных, отправиться бог весть куда четырехлетний» мальчик объяснял весомым от сердца идущим «я должен».

Это «я должен» осталось в нем на всю жизнь.

ПЯТЫЙ ГОД ЖИЗНИ. СЕМЕЙНЫЕ ВЕЧЕРА

«Пятый год моей жизни был очень бурный. Меня возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда в Харьков и назад в Старобельск (все это на почтовых, зимою, летом и осенью); некоторые сцены оставили во мне неизгладимое воспоминание и, быть может, следы на характере».

Детство — пора радостей. Детские радости плохо запоминаются. Они естественны. Они сливаются в памяти в одно неясное волнующее ощущение «счастливой, невозвратимой поры». Тем глубже врезается в память детское горе. Это следы на камне — следы навсегда.

…Были вечера в гостиной — долгие осенние и зимние вечера. Зеленая лампа, излучавшая свет, тепло, уют. Гости, чай, разговоры — и над всеми голосами голос матери. Она могла говорить часами, увлекаясь и увлекая других, о мовой книге, о литературе и литераторах, о странностях и курьезах жизни, о своих знакомых. Она умела сочно хвалить людей, воспевала тех, кем интересовалась, о ком хлопотала сегодня. Умела одним, подчас несправедливым словом перечеркнуть того, к кому благоволила вчера.

Михаил Егорович проводил вечера у себя в кабинете. Лишь время от времени он порывисто вбегал в гостиную, резко останавливался в дверях, оглядывая всех, словно удивляясь чему-то. Склонив набок голову и пощипывая бачки, прислушивался к разговорам, вставлял не очень кстати несколько фраз и, вдруг спохватившись, снова убегал в кабинет. Там, в кабинете, из угла в угол были протянуты веревочки и нити, по ним скользили маленькие вагонетки из картона и дерева. Михаил Егорович мечтал стать создателем подвесной канатной дороги. Гости, покачивая головами, смотрели ему вслед, говорили: «Какой он странный, Мишель!» Его так и звали: «Мишель странный».

Свежий ветер врывался в гостиную — входил Петр Васильевич Завадский, счетовод по имению, домашний учитель старших сыновей, Георгия и Виктора. Он входил разгоряченный, стремительный и с порога врывался в беседу. Он не просто высказывался — он спорил. По комнате метались раскаленные слова: «либеральные идеи», «Искандер», «Колокол», «рабство». Екатерина Степановна поддерживала то, что говорил Петр Васильевич, и зачарованным взглядом, и торопливым кивком головы, и вовремя поданной репликой.

Всеволоду казалось, что никого больше нет в гостиной — только этот невысокий человек в старом студенческом мундире и мать, оживленная, красивая. Гости и впрямь понемногу расходились, а Завадский, словно не замечая этого, волнуясь, читал своего любимого Шевченко:

Нам тілько плакать, плакать, плакать

І хліб насущний замісить

Кровавим потом і сльозами.

Кати зірщаються над нами,

А правда наша п'яна спить…

Потом вдруг становилось тихо-тихо. Они оставались вдвоем — мать и Петр Васильевич. Молчали. Перебрасывались несколькими словами. И снова молчали. В простых словах был для них сокрытый смысл, и связывали их не только слова.

Отец, как всегда внезапно, появлялся в дверях, недоверчиво смотрел на Екатерину Степановну, на Завадского, улыбался некрасивой, обиженной улыбкой, и глаза у него были такие, будто он обманул кого-то.

…«Ты еще не спишь, Всеволод? Спать, мальчик, спать!» Мать вела его в детскую. За дверью в прихожей прятался десятилетний Георгий — Жорж, бледный, с покрасневшими злыми глазами. Он исступленно шипел в спину матери: «Жена мужа предала, предала». Екатерина Степановна больно дергала Всеволода за руку, почти бегом тащила за собой по коридору.

…Он долго не мог заснуть. Отчего-то замирало сердце… Была гостиная. Зеленая лампа, гости, Петр Васильевич, отец, мать… И в душе вдруг просыпалась вновь щемящая неловкость, которую вызывали в нем переглядывания и сдержанные усмешки гостей, непонятный прерывистый разговор матери и Петра Васильевича, косая, растерянная улыбка отца… Кровь бросалась ему в лицо. Сухой комок торчал в горле. По-детски остро Всеволод ощущал, что его обманывают. Ему хотелось заплакать, закричать, созвать всех. Если лгать плохо, почему же люди лгут?.. Он натягивал одеяло на голову и, глотая слезы, лежал молча.

ПЯТЫЙ ГОД ЖИЗНИ. БУРНЫЕ СОБЫТИЯ

Ранним зимним утром два возка выехали из ворот старобельского дома Гаршиных. У развилки дороги они повернули в разные стороны. Михаил Егорович повез старших сыновей, Жоржа и Виктора, в Петербург — устраивать в Морской корпус; Екатерина Степановна со Всеволодом собралась в Бахмутский уезд к матери.

Снег, снег… Белые поля бежали навстречу. Они сливались с белым недобрым небом. Казалось, возок все время едет в гору. В глазах мелькали, кружились сверкающие серебряные мотыльки. Дальняя рощица рыжеватым дымом заволокла горизонт.

Снег, снег. Полозья легко скользили но накатанному пути. Мать, молчаливая, настороженная, словно таила что-то, поглядывала в оконце, прижимала к себе Всеволода, гладила горячей ладонью его щеки, лоб. Ему было тепло, уютно от ласковых ее прикосновений. Он задремал. Нянька Евфросинья добродушно посапывала рядом.

И вдруг, как в сказке: «Стой! Стой!» Шальные черные лошади откуда-то сбоку, будто прямо из-под снега, вырвались на дорогу. Возница испуганно натянул вожжи. Екатерина Степановна резко распахнула дверцу. Неожиданно появился Петр Васильевич. Протиснул плечи в возок, взял Всеволода под мышки: «Пойдешь ко мне?» Нянька Евфросинья вцепилась мальчику в шубенку, завыла, запричитала: «Не отдам! Не отдам! Барин не велел!» — «Да пусти ты!» Рукав шубенки затрещал. «Скорей! Скорей!» — кричала мать уже из стоявшей поперек дороги кибитки. «Грех! Грех!» — взметнулся над белой степью нянькин вопль. Всеволода завернули в полость. «Пошел!» — приказал Завадский, падая на сиденье рядом с матерью…

Когда Михаил Егорович ночью получил от брата депешу: «Спеши приехать, тебе нужно по твоим семейным делам», — он помчался из Петербурга домой. В Твери он думал, что можно еще все устроить, написал брату: «Благоразумными мерами старайся спасти ее и Всеволода. Бог тебя не оставит!» В Москве он еще надеялся — просил в «Московском вестнике» посылать Екатерине Степановне тексты для переводов с французского. В Харькове он понял, что все кончено, — два дня плакал и молился, на третий решил брак свой разорвать, а еще через неделю засел сочинять «объявление»: «Его высокоблагородию Господину Харьковскому старшему Полицмейстеру Антону Григорьевичу Хонтинскому с просьбою «о возвращении отцу украденного сына».

«Меня возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу…»

…В Одессе было интересно. Дядя, Владимир Степанович, настоящий моряк, только что возвратился из Лондона на пароходе «Веста». Дядя брал Всеволода в порт — смотреть корабль. Потом Всеволод всюду рисовал «Весту» — в альбоме, на книгах, даже на дядиных заметках о плавании. Ему хотелось знать, как растет трава, откуда берутся волны, может ли слон победить льва. Ему подарили книгу «Мир Божий» А. Е. Разина. Он спросил: «О чем эта книжка?» — «Обо всем». Он удивился: разве можно обо всем написать в одной книжке? На первой странице была нарисована ветка. По ней ползли разные жуки и букашки. На одном сучке смешно повисла буква «В». Всеволод стал читать: «Все на свете, на что ни посмотришь, кажется очень просто: стол стоит, солнце светит, глаза глядят, ветер дует, дерево растет, губка впитывает воду, комар жалит, живописец пишет картину, роза пахнет, соловей поет… Все кажется очень просто. А как всмотришься хорошенько, рассмотришь все, до самой последней мелочи, так нет, не просто». Всеволод сразу полюбил эту книгу. Навсегда. Ему нравилось в Одессе. Он думал: «Может, останемся здесь?» Однажды мать сказала взволнованно: «Надо ехать в Харьков. Там — беда».

…Михаил Егорович в расстройстве и гневе бегал по кабинету. Топтал сорванные в сердцах веревочки и нити так и не изобретенной канатной дороги. Больно щипал себя за бачки. Позор! Унижение! Жена не отыскана. Сын не возвращен. Совратитель не наказан. Совратитель! Добро бы кто-нибудь, а то ведь плюгавый семинарист, жалкий наемный счетовод, которому отдавали поношенное барское белье, натуралист, возомнивший себя гением! Вот они «либеральные идеи», «Колокол», «Искандер». С корнем надо выдирать! С корнем!.. Путаясь в веревочках и нитях, сердито дергая ногами, Михаил Егорович бросился к столу, на чистом листе бумаги вывел аккуратно:

«Его превосходительству

Александру Егоровичу Тимашеву,

Господину Генерал-Адъютанту,

Начальнику Штаба Корпуса Жандармов».


…Генерал Александр Егорович Тимашев из угла в угол перечеркивал равнодушным взглядом страницы письма отставного ротмистра Михаила Егоровича Гаршина. Тривиальная история. Уездная барынька втюрилась в домашнего учителя. Рогоносец муж требует удовлетворения. Боже, о чем только не пишут люди в жандармский корпус!.. Впрочем, что это? Отставной ротмистр винит в своих несчастьях самого Герцена, «называвшего себя Искандер…». Сие уже небезынтересно. К письму приложено обличительное сочинение, озаглавленное «Совет разумнику». Просьба:

«Осчастливьте меня, отошлите один экземпляр в Англию, пусть читает и наслаждается, другой же экземпляр (не откажите в желании истинного подданного царя и сына отечества) представьте самому государю императору. Чистое изложение чувств души моей не затруднит доброго монарха, он любит правду, и в особенности ту правду, которая так метко делает выстрел в грудь общего врага нашего Герцена, ложно называющегося Искандер!..»

Генерал Александр Егорович Тимашев цепко вчитывался в неуклюжие фразы, сочиненные Михаилом Гаршиным. Отставной ротмистр решил обратить Герцена «на путь правды», он пишет:

«…Оставив свою отчизну Русь, эту дивную, целомудренную, роскошную красавицу, Вы, как хищный коршун, кричите оттуда во все горло: «Я люблю отчизну!», но Вы не обманете этим истинных сынов Руси, чтущих своего Венценосца… и гордящихся тем, что питают к Венценосцу чувства верноподданничества…

…Когда охватит пожарище Вашу любимую отчизну (а по-моему, Вами ненавидимую)… Вы оставите Ваш вольный станок книгопечатания в Англии и явитесь в Россию. Это явление Ваше будет похоже на явление мошенника во время пожара… Скажу прямо: Вы хотите сделать из России республику, чтобы сделаться… президентом, а потом, пожалуй, опять республику обратить в империю и сделаться Императором…»

Генерал Тимашев поморщился, пожал плечами — слишком глупо, чтобы отправлять Герцену. Высмеет. И ротмистру Гаршину достанется, и других не пощадит… Государю-же сочинение показать следует: приятна будет ему любовь подданных. Да и упомянутым Завадским, коего Михаил Гаршин именует «клевретом» и «корреспондентом» Герцена, надобно заняться. Проверить, прощупать, проследить — вдруг и впрямь откроется что-либо поважнее тривиальной усадебной интрижки. Разное случалось в Харькове…

УЧИТЕЛЬ ЗАВАДСКИЙ

Весенней ночью 1856 года на харьковских улицах была расклеена рукописная пародия на высочайший манифест о заключенном в Париже мире.

«Божиим попущением и неистощимым терпением любезноверного нам русского народа, мы, Александр Второй, император и самодержец всероссийский, объявляем всенародно…» И дальше перечислялись все поражения и убытки, которые потерпела Россия в итоге проигранной Крымской войны. Возле расклеенных листков толпились люди. Реяли в воздухе звонкие студенческие голоса:

«Итак, россияне, ваша благородная ревность к славе отечества, ваши пожертвования, ваша кровь были напрасны! Народ и войско сделали все, что могли; но неспособность и корыстолюбие генералов, хищничество высших сановников, генералов и комиссариатских чиновников, наши собственные беспечность, невнимание и нерадение были причиною неудач. Памятный россиянам родитель наш преследовал и гнал всякое развитие ума, всякий порыв истинной любви к отечеству. Вот почему в решительную минуту не нашлось достойных вождей, честных инженеров и чиновников…»

Одни слушали с восторгом, другие боязливо ежились, третьи гневно стучали тростью о каменные плиты тротуара. Полицейские сдирали с заборов «возмутительные» листки. Кто-то скороговоркой старался прочитать пародийный «манифест» до конца:

«Благодарим вас, добрые россияне, за ваше ослепление, в котором вы не видите всех злоупотреблений наших; благодарим вас за ваше терпенье, поистине овечье, с которым вы переносите все бедствия, все несправедливости, всю тьму зол, происходящих от деспотической власти нашей; благодарим вас за то, что вы не стремитесь к истинному просвещению, а поверив нашим рабам, вашим обиралам — архиереям и попам… спите во мраке невежества. Спите, добрые россияне, пока с вас не стянули последней рубахи, не выпили последней капли вашей крови. Спите!.. Утешайтесь нашими о преобразованиях обещаниями, в которых не было, нет и не будет ни слова правды!..»

Харьковские власти всполошились — шутка ли: угроза обвинения в неблагонадежности нависла над губернией. Искали преступника, не могли найти и на всякий случай доносили в столицу, что «нет ни малейшего повода предполагать, чтобы… самая рукопись составлена была в Харькове». Но вот повод появился: через пять недель после выхода сатирического «манифеста» кто-то развесил на университетских стенах афиши по типу театральных, извещавшие о том, что к 1862 году, тысячелетнему юбилею России, «если народ поскорее очнется, совершено будет:

Освобождение России от Батыевых наследников

или

Победа света свободы над мраком самодержавия.

Историческая драма в 3-х действиях,

соч. Судьбы Народов».

Стало ясно: злоумышленник здесь, в Харькове. Его надо искать и найти. Из Петербурга летели в Харьков недовольные напоминания. Сам государь интересовался харьковскими пасквилями. И ему «весьма неприятно» было, что виновного не могли открыть.

Между тем «виновный» продолжал действовать. Появилась еще одна пародия на царский манифест, которая сообщала, что «государыня императрица Мария Александровна благополучно выпустила в свет нового дармоеда, нареченного Сергием». По городу ходили памфлеты, неприглядно изображавшие местное начальство, кто-то распространял бунтарские сочинения Герцена, прокламации, стихи Лаврова. Харьковчане читали шепотом страшные строки:

Проснись, мой край родной, изъеденный ворами,

Подавленный ярмом,

Позорно скованный бездушными властями,

Шпионством, ханжествóм!

…Встань: ты пред идолом колена преклоняешь,

Внимаешь духу лжи;

Свободный, вечный дух ты рабством оскверняешь…

Оковы развяжи!

Полиция сбилась с ног. Слежка не приносила результатов. Старший полицмейстер майор Серебряков был на всякий случай «по болезни и по прошению» отчислен от должности. Харьковский жандармский генерал Богданович метал громы и молнии. А «преступники» собирались как ни в чем не бывало на частной квартире, сочиняли прокламацию, обращенную к крестьянам, обсуждали проект будущего переустройства России, спорили, что делать с царской фамилией после переворота. Наконец сошлись на том, что надо ее уничтожить. И один из «преступников» — самый горячий — закричал: «И-и, проклятые! Не вывернулись бы, если бы поймал. Были бы деньги, — добавил он, немного успокоившись, — сейчас — в Петербург и там улучил бы минуту…» «Наш Каховский», — сказал о нем кто-то.

Петра Васильевича Завадского арестовали морозной январской ночью 1860 года. Пришли по доносу Михаила Егоровича искать Екатерину Степановну, ее не нашли, зато обнаружили документы, которые свидетельствовали о том, что в 1856 и 1857 годах в Харькове действовало тайное общество, что входило в него четырнадцать студентов, что общество ставило своею целью «изменение существующего образа правления», причем «отчаяннейшими республиканцами» в нем были Яков Бекман, Митрофан Муравский и Петр Завадский, что члены общества писали сатиры на высочайшие манифесты, распространяли либеральные сочинения, а также стояли во главе студенческих волнений 1858 года, о которых сумели сообщить Герцену в «Колокол».

Завадский шел к полицейской карете без шапки, блестящий крупитчатый снег скрипел под ногами. Завадский вспоминал, как угасло общество: поняли, что своими силами переворота не совершить, с народом говорить не умели, а тут еще поверили в милость нового царя. На первом же допросе, когда прочтена была написанная Завадским история тайного общества, его спросили:

— Не припомните ли, кто из членов общества выразил желание лишить жизни священную особу государя императора?

Петр Васильевич оглядел сидевших за столом, помедлил и ответил:

— Я…

Завадского повезли в Петербург, в специальную следственную комиссию.

Екатерина Степановна примчалась в Харьков. Ее задержали. Потребовали, чтобы не выезжала из города. Запретили выходить из квартиры. Не разрешили переписываться с родными. В начале марта ее вместе со Всеволодом вызвал к себе следственный пристав Грабилин якобы для свидания с мужем. В полицейской части Михаил Егорович выхватил у нее из рук сына. Екатерина Степановна бросилась к Всеволоду. Квартальный оттолкнул ее…

Членов харьковского тайного общества судили в апреле. Завадского приговорили к высылке в Олонецкую губернию «с употреблением на службу в уездных городах и с бдительным надзором».

…Светлая молодая травка стремительно вырывалась из земли. Солнце светило — золотое, еще не выгоревшее. Кибитку тряхнуло на ухабе. Петр Васильевич проснулся: слева жандарм, справа жандарм. Снова закрыл глаза.

МАЛЬЧИК И КНИГИ

Гарри был такой же маленький мальчик, как Всеволод. Только он был негритенок — раб. Хозяин взял да и продал его. Мать Гарри, прижимая сына к груди, убежала от хозяина. Всеволод смотрел в окно. По реке плыли большие зеленоватые льдины. Наталкивались одна на другую, ломались с шумом. Мать Гарри, спасаясь от погони, переправилась через реку во время ледохода. Всеволоду казалось — он видит черную женщину, прыгающую со льдины на льдину. Она ничего не боялась. Очутиться в руках преследователей было страшнее, чем утонуть.

Вот как все устроено: есть свободные люди и есть рабы.

Маленькая цыганка Эсмеральда плясала на площади перед Нотр-Дам. Ее казнили. Красивый оказался предателем. Урод — благородным.

Надо верить красоте души, а не красоте лица.

Когда старобельский исправник приказал цыганам перестрелять медведей, с которыми они ходили по ярмаркам, красивые барышни, дамы и господа, спокойно улыбаясь, глядели на казнь, а грязные, оборванные, страшные цыгане плакали.

Всеволод читал «Что делать?». Он был поражен. Через много лет все люди станут свободными, справедливыми, красивыми и лицом и душой! Удивительно — кто-то рассказал, что писатель в крепости. Человек смотрит на тяжелые каменные стены и видит прекрасные города из стекла и света.

Читать научил Всеволода Завадский. Мальчик помнил, как однажды учитель сел рядом с ним, открыл наугад номер «Современника». Привычные слова — напечатанные на бумаге — удивляли. Знакомые фамилии, которые казались просто фамилиями, составленные из букв, вдруг принимали особый, тайный смысл: что-то доброе и понятное — Добро-лю-бов; правдивое и резкое — Некрасов; решительное, через всю страницу — Чернышевский, и большое, круглое, даже веселое — Толстой…

В пять лет Всеволод читал хорошо, в шесть — хорошо и много.

Он жил с отцом в деревне и читал. Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Жуковского. Гюго и Бичер-Стоу. Журналы. Отец говаривал: «Читай, читай все, дружок! Только доброе осядет в твоей душе».

…Зима. Поздний вечер. Метель на дворе. В комнате натоплено. Пахнет соломой, соломой топят печи. Красное пламя свечи. Михаил Егорович отрывает глаза от хозяйственных бумаг, смотрит на Всеволода. А тому жаль расставаться с книгой. Сейчас отец станет проходить с ним урок, будет кипятиться, объясняя десятичные дроби. Но отец берет в руки евангелие. Всеволод внимательно слушает. В золотой от солнца стране со сверкающими белыми городами жил странный человек, очень добрый и очень правдивый. Он никому не делал зла и безропотно сносил обиды. Старый Том тоже не роптал, когда его мучил хозяин. Он отказался ударить женщину, хотя знал, что его самого жестоко изобьют за это.

— Ты понял? — спрашивает отец. — И кто ударил тебя в правую щеку, обрати ему и другую.

— Папа, помнишь, дядя приезжал? Ведь тогда точно так было: он ударил своего Фому в лицо, а Фома стоит; и дядя его с другой стороны ударил — Фома все стоит. Мне его жалко стало, и я заплакал.

— Не то, дружок, не то…

Красные языки огня мечутся, гудят в печке…

Засыпая, Всеволод долго смотрел на красный ковер — причудливые узоры превращались в цветы, зверей, птиц, в человеческие лица. Всеволод думал о матери. Он скучал. Отцу нельзя было говорить об этом. Иногда Всеволод посылал матери письма. Шестилетний человек страдал: «Дай бог мне еще видеть вас».

Екатерина Степановна шла на все, лишь бы вернуть Всеволода. Она подала прошение князю Суворову, петербургскому генерал-губернатору: «…Несчастный мальчик остался при своем безумном и развратном отце. В настоящее время ему уже осьмой год, он растет без всякого призрения и вместо уроков и наставлений, необходимых в его возрасте, видит только грязные картины безнравственной жизни…»

Князь Суворов направил документы в Третье отделение. Агенты «выяснили личность» Гаршиной и установили, что «она осталась в бедном положении». Екатерине Степановне было выдано сто рублей. К тому времени Михаил Егорович согласился вернуть Всеволода матери, с тем чтобы мальчик продолжал образование в гимназии.

Мать увезла сына из деревни августовским днем 1863 года. На повороте Всеволод оглянулся. Отец выбежал на середину улицы, с отчаянием смотрел им вослед. Екатерина Степановна обняла сына: «Рад, что снова со мной?» Мальчик не ответил. Да, он рад, конечно, рад. Но ведь отец остался совсем-совсем один. Вон он стоит перед домом. Без шапки. И дождь моросит. Матери нельзя было говорить об этом. Всеволод промолчал. Стыдясь себя, прижался щекой к ее плечу. Почему люди лгут?!

ГИМНАЗИЯ. ВЕЧЕР НА РЕКЕ АЙДАР

Большой сверкающий ворон сидел на берегу в старой гимназической фуражке с выломанной кокардой и терпеливо ждал хозяина. Смуглый худощавый юноша вылез из воды, не вытираясь, быстро оделся, осторожно вытащил ворона из фуражки, посадил себе на плечо.

Уходить не хотелось. Всеволод, задумавшись, стоял над рекой. Вечерело. В небе над степью разлилось золото. Айдар плескался у ног, стремился куда-то, нес мимо яркие осколки солнца.

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн,

И вдаль глядел… —

вслух проговорил Всеволод и засмеялся. Сам-то он кто? Петр? Увы, скорее бедный Евгений.

Солнце спряталось за горизонт. Кончился еще один день, теплый, радостный. Скоро в Петербург, в гимназию.

Пред ним широко

Река неслася…

Серая, холодная Нева… Всеволод вдруг увидел себя со стороны: дождливым осенним утром одинокий гимназист в потрепанной шинельке уныло плетется по прямым линиям Васильевского острова. Всеволод не любил гимназию. Он мечтал: литератор Гаршин — стол, заваленный исписанными листами бумаги, стройные полки с книгами, взметнувшиеся вдоль стен; литератор Гаршин застыл в кресле, прикрыл глаза ладонью, чувствует: миг настал, сейчас он скажет что-то очень нужное людям. Всеволод мечтал: естествоиспытатель Гаршин — микроскоп, звонкие шеренги пробирок, гербарии, энтомологические коллекции; глаз прижат к окуляру — вот сейчас… сейчас свершится…

Унылый гимназист вспоминает о невыученной алгебре, о придирках попа на уроках закона божьего, ему становится тоскливо. Сейчас он возьмется за массивную отполированную ладонями ручку, медленно без охоты, потянет на себя тяжелую, словно каменную, гимназическую дверь… Свернуть за угол? Сбежать?.. Нельзя… Он должен кем-нибудь стать. Нет не литератором, не ученым — пристроиться бы в Инженерное училище или Институт путей сообщения, да на казенный счет. Окончить. Получить жалованье. Выбраться из этой проклятой бедности.

«О рубле, который вы ко мне прислали, я писал, благодарил вас…». «…Приплатил 1½ рубля и ехал от Москвы в спальном вагоне. Простите, мамаша, за этот лишний расход». «…Пришлите, если можно, разумеется, 6 рублей на штаны: совсем износились». «Если у меня не хватит сапогов, вы, я думаю, позволите мне задолжать рубля три за головки…» — это из его писем к матери.

Он думает о матери. Переводы, частные уроки, шитье на машинке. Унылому гимназисту становится стыдно — он ускоряет шаги. Юркие дождевые капли сбегают за шиворот.

На берегу пустынных волн…

Думы у нас сегодня не очень-то великие. А, Ворка?

Ворон изумленно покосился на Всеволода круглым рыжим глазом.

Уходить не хотелось. Вдали, над степью, в красном расплавленном металле заката плавали длинные серые облака. Айдар потемнел, стал холодным, настороженным, чужим.

…Так он мечтал. И грустно было

Ему в ту ночь…

У каждого человека должен быть, наверное, свой уголок, куда человек всегда мог бы прийти. Это очень нужно — иметь, куда прийти. Три года Всеволод жил в Петербурге с матерью и братьями. В квартире на Литейном был у него свой письменный стол и кровать, отгороженная ширмой. Были любимые книги, рисунки, собранные им коллекции растений и жуков.

У матери часто собирались гости — литераторы, известные в интеллигентных кругах лица, поборницы женской эмансипации. Гостям нравился Всеволод. Славный мальчик сидел в сторонке, внимательно прислушивался к разговорам. На вопросы отвечал умно, толково. О естественных науках говорил интересно. Растения называл по-латыни. Книг прочитал множество — и все помнил. Однажды славный мальчик не на шутку удивил гостей. Очень образованная дама вдруг спросила: «Почему якорь можно легко поднять из воды; ведь во время бури он так крепко держится на дне, что скорее лопнет цепь, чем сдвинется с места корабль?» Литераторы, известные в интеллигентных кругах лица, и поборницы женской эмансипации не знали. Гимназист второго класса подошел к очень образованной даме, просто и наглядно объяснил ей способ подъема якоря.

…Всеволод улыбнулся — хорошее было время. Он убегал от гостей к себе, раскладывал на столе аккуратно высушенные цветы и травы (гербарий пополнился летом, когда они ездили к Завадскому — в Петрозаводск), подолгу смотрел в аквариум, где возились тритоны… Да, Ворка, хорошо иметь свой уголок!..

Всеволод жил с отцом, жил с матерью; когда Екатерина Степановна уехала из Петербурга обратно в Харьков, жил год со старшими братьями; потом остался один. Его поселили у знакомых — у Афанасьевых. С Васей Афанасьевым он учился в гимназии.

Всеволод посылал письма домой. Дома было два: иногда ему казалось, что не было ни одного. Приходилось оправдываться перед отцом в своей любви к матери, убеждать мать, что равнодушен к отцу. Он ненавидел ложь, чувствовал себя предателем — и лгал. Он еще не умел всегда говорить правду.

Отец вдруг приезжал в Петербург, привозил какие-то проекты, изобретения, показывал кому-то, уничтожал, осердясь, и снова исчезал. «Мишель странный» становился все более странным. Всеволод огорчался: Афанасьевым нередко приходилось туго (когда Вася заболел, у них не нашлось пятидесяти рублей, чтобы отправить его на юг), а отец задерживал, не присылал денег. Всеволод чувствовал себя нахлебником. Отец умер — Всеволод забыл о его странностях. Он говорил о «папаше» холодно; вспоминал же натопленную комнату в деревенском доме, красный ковер на стене, красное пламя свечи. Всеволоду казалось — он в долгу перед отцом за эти зимние вечера…

Потом, через десять лет, писатель Гаршин отдал долг: он написал рассказ «Ночь» и в нем помянул отца добрым словом. Даже через десять лет мать не простила ему этого.

…Ворон осторожно клюнул Всеволода в шею. Степь таяла в сумерках. Туманный Айдар плескался внизу.

…И грустно было

Ему в ту ночь…

Еще один день ушел навсегда — ясный летний день. В большие клеенчатые сумки уложены ботанические коллекции. Связаны в пачку книги — Пушкин, Лермонтов, «Очерки из истории и народных сказаний» Грубе, «Московская флора» Кауфмана. Скоро в Петербург, в гимназию. Он не будет больше жить у Афанасьевых — его определили в пансион при гимназии. Хорошо, если начальство разрешит увольнения; мука — просидеть неделю в четырех стенах. Старобельск не бог весть какое счастье, а уезжать жаль. Всеволод снова представил себе унылого гимназиста, плетущегося по Васильевскому ост-, рову. Тройки в тетрадях. Скучные объяснения с матерью по поводу низких баллов. Что она думает о нем, читая в письмах вечное: «из тригонометрии — три, из алгебры — три…» Сперва Всеволод огорчался — право, он добросовестно выучивал, что положено. «Учусь я хорошо, но баллы жалкие». Потом понял: «Я могу работать долго и сильно, но только над тем, что я люблю, на что, быть может, уйдет вся моя жизнь». Так и решил. Еще жаднее набросился на книги, серьезно занимался ботаникой, ходил в театр — иногда на последние деньги: «…1 р. 75 к. взято на починку сапог, а 1 р. 4 к. на всякую мелочь и на билет в театр (простите, мамаша). Видел «На всякого мудреца довольно простоты».

Унылый гимназист исчез. Перед глазами Всеволода — притихший зал петербургской оперы. Светится в темноте золотая лепка, из хрустальных подвесок люстры вырываются тонкими иглами красные и зеленые лучики. Но вот воздух словно вздрогнул, и уже раздольная увертюра «Руслана» заполняет зал.

Всеволоду вдруг захотелось в Петербург. Что здесь, в Старобельске — раз в месяц книжка журнала, еда и сон. Всеволод вспомнил разговоры у Маркеловой, приятельницы матери, в прошлом обитательницы Слепцовской коммуны. Спорили о народе, о социализме, об «Исторических письмах» Лаврова. Говорили о Чернышевском, о необходимости переустройства общества. Приходила Екатерина Александровна Макулова, подруга Маркеловой по коммуне, — убежденная демократка, страстный агитатор, азартная спорщица. Гимназисты знали ее — она пропагандировала среди них. Когда Всеволод слушал ее, ему тоже хотелось убеждать, полемизировать, выступать, писать. Возвращаясь домой, он с усмешкой думал о своих фельетонах (с претенциозной подписью «Агасфер») в рукописной гимназической «Вечерней газете», о поэме — гекзаметром в духе «Илиады», — в которой описывался быт гимназии, преимущественно драки. Все это было смешное, ненастоящее. Хотелось написать что-то важное, большое, свое. Но что?.. Высокий гимназист быстро и решительно шагал по прямым линиям Васильевского острова…

…Ночная мгла

На город трепетный сошла..

Ворон задремал на плече у Всеволода. В ночной прохладе поднимались над землей щемящие степные запахи. Черный Айдар поблескивал в темноте. Голубые звезды качались на волнах, тонули и выплывали снова. Далеко-далеко мерцали окна старобельских домов. Всеволод пошел на огоньки.

«ДОЛГО ЛИ ВСЕ ЭТО БУДЕТ?»

…Раскрытые книги валялись на полу. Корректный офицер раскланялся: «Прошу прощения, мадам». Хлопнула дверь. На книге остался след жандармского сапога.

…Екатерина Степановна вздрогнула. Когда это было? Лет пять назад — после выстрела Каракозова.

Письмо Всеволода дрожало в ее руке. «Принялся я за серьезное чтение; прочитал Лассаля. Сначала было трудновато, но потом обвыкся. Книгами меня Маркелова снабжает, спасибо ей…» Екатерина Степановна в эту минуту ненавидела добрейшую Александру Григорьевну. Лассаль, Лавров, социализм. Хоть бы детей-то оставили в покое. То-то Всеволод на одни тройки учится. Попадет в какое-нибудь общество, вышвырнут из гимназии — и все. Почаще бы вспоминал Завадского — загубленную жизнь.

Екатерина Степановна ответила Всеволоду резко и несправедливо: Лассаля он не поймет; Маркелова, Макулова и К0 до добра не доведут; выкинул бы из головы «мысль о перестрое современного общества» да занялся учением. В раздражении сослалась на пример старших братьев: Жорж ходит по трактирным заведениям, Виктор влюбился в девицу легкого поведения — и все от «псевдолиберальных тенденций».

Всеволоду было обидно. Несправедливость матери била больнее гнева. «Заговор», «Маркелова и К0», «шершавый нигилизм», «совращение с пути». Всеволод подружился в гимназии с Володей Латкиным. Старший брат Володи — Василий — уже пять лет живет вместе с девушкой, которую любит. Они работают сообща — составляют минералогические коллекции, сообща все решают, помогают друг другу. Ни у кого ни копейки не берут, живут самостоятельно и к тому же «себя блюдут». Вот вам, мамаша, «шершавый нигилизм». Видно, не либеральные тенденции с пути-то оэвращают. Решил больше о «таком» чтении матери не писать. Но не выдержал — проговорился снова: «…Читаю «Азбуку социальных наук» Флеровского, прелесть что такое!..»

Гимназический поп провоцировал Всеволода. На уроке, когда проходили «О первом обществе христианском», вдруг спросил: «А что, господин Гарщин, скажите мне, очень это на социализм похоже?» Всеволод вспыхнул, сдержался с трудом, отговорился неведением. Домой писал пренебрежительно: «Теперь нас каждый день два раза таскают в церковь. Весьма печально и тягостно. Я себе все ноги отстоял».

Всеволод увлекался словесностью. Василий Петрович Геннинг был один из трех любимых учителей. Всеволод радовался — сочинения задавали большие, темы Василий Петрович выбирал интересные, предупреждал: желающие могут пользоваться не только литературным материалом, но и собственными наблюдениями «в житейском море». Всеволод пользовался собственными наблюдениями.

…В пансионе стояла тишина: все разбрелись кто куда. Только откуда-то издали доносились грустные звуки фортепьяно. Ефимов, лучший в гимназии пианист, играл Шуберта.

Как же умирает русский человек?..

Всеволод надолго задумался над чистым листом бумаги. Можно было просто рассказать о смерти тургеневских героев — сочинение было по Тургеневу. Но разве главное во внешнем описании смерти или в том, чтобы сказать привычное: «Русский человек умирает мужественно»? Тургенев написал: русский человек умирает удивительно. Другого слова и не подберешь. Удивительно!.. Но чем же удивляет он нас, умирая?

…Это случилось давно — на даче под Петербургом. Умирал молодой ученый-филолог, с которым очень подружился маленький Всеволод. Мальчик впервые увидел тогда смерть.

Всеволод закрыл глаза и вдруг, очутился в небольшой комнате. Две неяркие лампы освещают подушку, липкий зеленоватый лоб, пряди густых волос. Маленький Всеволод дрожал как в лихорадке. Он не столько знал, сколько чувствовал: свершается таинственное, страшное. Позвали священника. Тот пришел — высокий, худощавый, со строгим греческим профилем. Умирающий отрицательно покачал головой: «Не надо». Он рассказывал сидевшему у постели товарищу о своей диссертации. «Жаль, что не кончу», — прошептал он. Священник снова подступил к умирающему. «Уйдите, батюшка, пожалуйста. Лева, попроси батюшку уйти». Ученый жил атеистом и хотел умереть так, как жил. И он умер.

Всеволод встрепенулся — вот оно главное, удивительное. Человек, умирая, — умирая! — думает о деле своем, о своих убеждениях. Всеволод писал:

«…Так же умерли и тургеневские Максим, мельник, Авенир, старушка помещица. Ни бравурства, ни горести, ни страха не увидите вы на лице умирающего русского человека: в последнюю минуту жизни он будет заботиться о своих делах, о какой-нибудь корове, о том, чтобы заплатить священнику за свою отходную. Верующий был человек — он точно обряд над собой совершит; неверующий умрет в большинстве случаев без сознательного раскаяния, не отступив от того, за что он стоял перед самим собой всю жизнь, что досталось ему после тяжелой борьбы».

Василий Петрович поставил за сочинение высший в классе балл — «4½». Кое-кто из гимназических друзей всерьез заговорил, что Гаршину, пожалуй, быть писателем.

Через несколько месяцев (после каникул) Всеволод, доведенный до исступленного отчаяния, кричал в письме: «Поп явно враждебно относится ко мне, но я с него собью враждебность. Вызывает он меня и спрашивает в продолжение целого урока, т. е. час, не урок, а невозможнейшие вопросы со страшными придирками, наприм. Я говорю, что «крещение очищает нас от греха», а он: «От какого?» — «От первородного». — «От какого первородного греха?» Я начал излагать историю прегрешения Адама, он перебивает: «Да нет! Вы ничего не понимаете! Как вы смотрите на первородный грех?» и пр. и пр. И это ровно час. Он так придирался, что у меня от злобы уже нижняя губа затряслась… Он (поп) знает, что у меня нервы расстроены, и с целью начинает раздражать человека, чтобы вывести его из себя. Как я был зол! Если бы не звонок, то я бы сделал скандал на все училище. Поп спрашивает целый час!..»

Он думал: отчего это — несправедливость, ложь? Географ Обломков ставит всем тройки, а своему неучу-родственнику — пятерки. Математик Гришин до помешательства доводит учеников бранью, остротами, шуточками. Пансион гораздо больше похож на тюрьму, чем старобельская «высидка».

Несправедливость, ложь. В гимназии. В пансионе. Везде. Гимназистов водили на церемонию, устроенную в память о Петре. Празднество оскорбило Всеволода.

«Мне было ужасно грустно в этот день. Мы (гимназисты, чиновники, купцы, вообще «чистый» народ) сидим на 5-рублевых местах, а позади народ толпится, ему ничего не видно, ему, которому и принадлежит право смотреть на праздник; его городовые колотят. Долго ли все это будет?

Праздник был совершенно поповско-солдатский и царский тоже, разумеется».

Надо было сбежать куда-то!.. Хорошо, что есть на свете друзья. С Володей Латкиным они читали книги. В книгах этих говорилось, что мир устроен несправедливо. Они спорили, как сделать людей счастливыми. Миша Малышев, товарищ еще с первого класса, нашел свою дорогу — поступил в Академию художеств. С Мишей размышляли о живописи: живопись должна кричать о несправедливости, о страданиях, а не ласкать глаз розовыми закатами. Интереснее всех был Александр Яковлевич Герд — естественник, дарвинист, педагог. Герд организовал земледельческую колонию для малолетних преступников. Несчастные воришки учились пахать землю. А за стенами колонии землю пахали мужики, те самые, которых во время церемонии городовые не пускали на скамейки для «зрителей», — мужики тоже не были счастливы.

Надо было сбежать куда-то!.. В Петербурге жил в это время брат Виктор. В его комнате Всеволод устроил лабораторию. Может быть, посредством химических опытов удастся добыть людям счастье! Он не понимал: почему окружающие не придают значения его опытам? Ведь это же так важно для всех!.. А тут еще эти несносные доктора твердят свое: «Надо лечиться!»

…Летом 1873 года Всеволода выпустили из больницы, он приехал в Старобельск. Полгода он жил вне жизни. И жизнь за эти полгода ничуть не изменилась. Гимназию преобразовали в Первое реальное училище; реалистов лишили права поступать в университеты — прощай, ботаника! Математик Гришин затравил до безумия пятиклассника Вукотича. Из старобельской тюрьмы бежало трое арестантов; за ними вдогонку послали тридцать трех солдат; они били беглецов с таким непонятным и диким озлоблением, что двое умерли в тот же день. Еще зимой застрелился брат Виктор; говорили — от несчастной любви. Можно было снова сойти с ума…

«УВИДЕЛ СМЕРТЬ»

Жизнь, как живописец, накладывает на наружность человека свои мазки. У Верещагина был орлиный взор, выправка строевого офицера, резкий металлический голос человека, привыкшего командовать. Картины Верещагина рождались не в тиши мастерской, а в шумном кипении, суровых тяготах походов и кампаний. Картины Верещагина, как «Севастопольские рассказы» Толстого, дышали правдой.

В России первая большая выставка Верещагина открылась весной 1874 года, за три года до русско-турецкой войны.

Она стала общественным событием. В двери ломились те, кого не привыкли видеть в залах художественных выставок, те, кого называли простым народом.

Народ признал Верещагина своим. Его картины не походили на привычную батальную живопись. Не было бутафорских битв, где «смешались в кучу кони, люди». Перед глазами зрителей не сверкали мечи, не блестели потные лошадиные ляжки. Не было и парадной холодности огромных академических холстов, на которых согласно некоей «табели о рангах» застыли сотни невыразительных фигурок.

Была война. Суровые военные будни. Тяжкие испытания. Был главный герой войны всегда самоотверженный и простой солдат русский — мужик в мундире, гимнастерке или шинели.

Сраженный воин — покинутый всеми, забытый на поле боя.

Смертельно раненный — усатое мужицкое лицо, пальцы, сжимающие кровавую рану на груди; он еще бежит по инерции навстречу неприятелю.

Окруженный русский отряд — горстка истекающих кровью людей, мужественно отбивающих атаки врага.

Была правда о войне. Эта правда кричала войне «Нет!».

У других баталистов битвы да победы — романтично и красиво.

У Верещагина изнеможенные и раненые, окруженные и убитые. А в довершение всего «Апофеоз войны» — груда черепов в пустыне и на раме многозначительная надпись — словно гневная усмешка: «Посвящается всем великим завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим».

Газета «Голос» заметила: «Вряд ли найдется юноша, который, увидев эти дышащие правдою сюжеты, будет… воображать войну чем-то вроде одних букетов славы, отличий и тому подобного…»

Юноша тревожной, печальной красоты ходил и ходил по выставке. В окнах синели мартовские сумерки, день угасал, а Гаршин все не мог расстаться с жизнью, открывшейся ему в четырехугольных рамах картин.

Картины Верещагина потрясали. Они властвовали над мыслями и чувствами. Они вызывали скорбь, горечь, гнев. Переворачивали привычные представления. Понятия «война», «патриотизм», «народ» воспринимались по-новому, требовали пересмотра.

Было больно и горько. Где-то далеко, в жаркой безводной пустыне, совершают подвиги и умирают обыкновенные русские мужики — народ. И вороны кружат над трупами. А где-то совсем рядом, в какой-нибудь Орловской или Курской губернии, прядет в мерцающем свете лучины солдатская жена или мать. Вспомнит о «своем», сбросит пальцем застрявшую в нежной морщинке слезу и вдруг затянет простую и страшную русскую песню — ту самую, которую вырезал художник на раме картины о забытом солдате:

Ты скажи моей молодой вдове,

Что женился я на другой жене,

Нас сосватала сабля острая,

Положила спать мать сыра земля…

Кипели слезы в библейских черных глазах.

Жизнь с картин остро и открыто смотрела в парадные залы.

Было стыдно. Хотелось кричать. Почему они там, эти простые герои — «солдатики», как их любят называть в прессе и в обществе? Кому нужны их страдания, их смерть и нужны ли? И какое право имеем мы быть здесь, когда где-то творится такое непоправимо страшное — война?

Благопристойные господа и нарядные дамы поеизгивали у картин, умиленно любовались тонко выписанными коврами, халатами, орнаментами.

Широким, легким шагом Гаршин устремился к выходу. Гладкий, как лед, паркет искрился под ногами. В висках бились лермонтовские строки:

Как часто, пестрою толпою окружен,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,

При шуме музыки и пляски,

При диком шепоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски…

Вокруг творчества Верещагина разгорелся жаркий бой.

«У нашего художника всего громче звучит нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества ни пускались в ход…» — гремели с газетных страниц стасовские слова.

«Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека», — восторженно писал Крамской.

Мусоргский сочинил музыкальную балладу «Забытый» и посвятил ее автору картины.

Царь Александр II, осмотрев полотна Верещагина, отказался их купить.

Намек был ясный. Художника начали травить.

Низкопоклонники и дельцы называли Верещагина изменником. Холуи и клеветники обвиняли в клевете на русскую армию. Иноземцы, состоящие на царской службе, упрекали в антипатриотизме. Цензура запретила воспроизводить в печати картину «Забытый», потребовала снять посвящение художнику с нот баллады Мусоргского. Первое издание — с посвящением — уничтожила полиция.

Взбешенный Верещагин сжег три замечательные картины туркестанского цикла — «Забытый», «У крепостной стены. Вошли!» и «Окружили, преследуют».

Это не был жест отчаяния. Это был протест. «Я дал плюху этим господам», — сказал художник Стасову.

Лермонтовские строки бились в висках:

О, как мне хочется смутить веселость их

И дерзко бросить им в лицо железный стих,

Облитый горечью и злостью!..

Впечатления от выставки заполняли Гаршина, рвались наружу. Он привык писать матери. То, что потрясло его, не укладывалось в письмо. Мысли о выставке жгли, как раскаленные угли. Гаршин сел за стихи.

…Их осталось мало — русских солдат в чужой пустыне. Но они сражались. Валились с ног от ран, от изнеможения — и сражались.

…Толпы господ и дам нарядных бродили по выставке, подносили лорнеты к глазам, восхищались: «Какая техника!»

Комариным писком звенела в ушах пустая светская болтовня. Банальные реплики казались еще /икчемнее здесь — перед лицом глядевшей с картин неизмеримо глубокой правды. Пошлость, лицемерие, ложь. Он был обязан бросить им в лицо облитый горечью и злостью стих. Гаршин писал:

«Ах, милая, постой!

Regarde, Lili,

Comme c'est joli![1]

Как это мило и реально,

Как нарисованы халаты натурально».

«Какая техника!» — толкует господин

С очками на носу и с знанием во взоре…

И сразу в гневном противопоставлении вырвалось из сердца наболевшее, мучившее:

…Не то

Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица:

Я не увидел в них эффектного эскизца,

Увидел смерть, услышал вопль людей,

Измученных убийством, тьмой лишений…

Смерть, вопль, убийство, лишения — так вырастает тема войны. Войны ненужной, несущей народу страдания неисчислимые.

А они — русские люди, солдаты? Они, как всегда, мужественны и просты.

Гаршин кончил стихотворение пророческой угрозой:

…Стенания детей,

Погибших за тебя среди глухих степей,

Вспомянутся чрез много лет,

В день грозных бед!

В этом раннем стихотворении юноша Гаршин определил свое отношение к войне. Он не касался характера войны, но он знал: война — это страдания, убийство, смерть. Гаршин не верил баталистам, писавшим «красивую войну». Он поверил Верещагину. Он был против войны.

ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ

…Всеволод шел Летним садом. Зима загостилась — стоял май, а снег только начал таять. До выпускных экзаменов — три дня. Всеволод мечтал — сдать, сдать… Еще месяц, и он свободен. Трудный месяц — тринадцать экзаменов. А потом?.. В университет запрещено. В Медицинскую академию запрещено. Остается Горный институт — все-таки ближе к природе, чем Институт путей сообщения. Сдать… сдать… пансион невыносим больше. Мать, наверное, волнуется не меньше его, шепчет: «Всева, Всева…»

Всеволод вдруг остановился, нежно, словно к девичьей руке, прикоснулся пальцами к повисшей над аллеей ветке, удивленно сказал вслух:

— Деревья еще и не думают распускать почки. Просто оскорбленье!

…Бог подземного царства Плутон похищает Прозерпину, дочь богини земного плодородия. Могучий Геракл оторвал от земли Антея — близится конец поединка. Смысл аллегорий: овладевший подземными богатствами овладеет и плодами земного изобилия; силу в борьбе дает соприкосновение с землей. Знаменитые скульптуры-аллегории, изваянные профессорами Российской академии художеств Пименовым и Демутом-Малиновским, стоят по сторонам широкой лестницы у входа в Горный институт.

Поступавшие в институт сдавали физику. Гаршин волновался. Об экзаменаторе — Краевиче — рассказывали страшные сказки. Всеволод пришел рано. Институтские коридоры были пустынны. Всеволод заглядывал в аудитории — отыскать бы еще кого-нибудь, чтобы вместе идти на экзамен. В одной из аудиторий спокойно стоял у окна прямой, подтянутый юноша. Всеволод спросил:

— Вы — по физике?

Юноша кивнул головой.

— Если будет экзаменовать Краевич, провалитесь!..

Юноша изумленно посмотрел на Всеволода, пожал плечами:

— Почему вы так плохо обо мне думаете?

— Да если бы вы знали физику, как сам Краевич, и то он умудрился бы вас срезать.

Юноша улыбнулся. Всеволод умчался из аудитории, через минуту ворвался обратно:

— Ура! Мы спасены! Краевич не явился, принимать будет другой.

Радостный, быстро прошелся из угла в угол, подле незнакомца остановился, улыбаясь, протянул руку:

— Гаршин. Юноша пожал руку:

— Плеханов.

«Дано сие из Горного Института Георгию Плеханову в том, что он состоял в Институте студентом II курса в течение 1874/5—1876/7 учебных годов и уволен из оного по малоуспешности.

Поведения был очень хорошего.

Директор Института генерал-майор…»

Николай Иванович Кокшаров, профессор минералогии и геогнозии, недовольно поморщился, потер ладонью седой затылок. Мерзкая бумажка! Что ни слово, то ложь. «По малоуспешности!» Студент Плеханов, помнится, и года в институте не проучился, как совет уже назначил ему Екатерининскую стипендию, коей отличаются лишь самые успевающие. Можно сказать, великолепный был студент господин Плеханов. Вот поведение!.. М-да… В этом-то все дело. Демонстрация на площади перед Казанским собором… Крамольные речи…

Николай Иванович еще раз прочитал заготовленную справку. «М-да, только бы правду скрыть!» — и подписал. А что поделаешь? Будь он только профессором минералогии и геогнозии! Но ведь он к тому же и директор, и генерал-майор…

…Плеханов прижался лбом к холодному стеклу. Поля, деревья, заборы, избы… Поезд, посапывая, удалялся от Петербурга. Быть может, на этом и оборвалась нить клубка, который так торопливо распутывала столичная полиция?.. А все-таки хороша была демонстрация у Казанского собора! Студенты, рабочие из кружков. Плеханов едва заметно улыбнулся, вспоминая, как взвилось, плескалось над толпой красное знамя с начертанными на нем гордыми словами «Земля и воля». Хорошо!.. Он думал: ну, а что дальше? Нелегальное положение, тайные организации, тюрьма, ссылка, побег за границу? Или, подобно тысячам других, надеть армячок и отправиться по деревням? Плеханов протер ладонью запотевшее от дыхания стекло. Поля, деревья, заборы, избы…

…Весной и летом 1874 года молодые люди, встречаясь, спрашивали друг друга: «Куда?» В Тульскую, в Тамбовскую, в Орловскую, в Курскую… По всем губерниям шли юноши и девушки в простонародных кафтанах, тулупчиках, поддевках, свитках, в паневах и сарафанах, в картузах, простых платках, повойниках. Шли по деревням, говорили зажигательные речи, удивлялись — думали, лавиной повалят за ними крестьяне, а у тех вдруг оказались свои непонятные мысли, свои неотложные дела, свои заботы. Мужики сочувственно покачивали головами, когда солдаты сажали студента на телегу, но почему-то не восставали. Не восставали — и все!

Осенью поднялись студенты. Сначала медики, потом Университет и Технологический, наконец Горный и Лесной институты. Помощник инспектора Горного института назвал вором бедного студента, не сумевшего уплатить за обучение. В буфете собралась сходка. Просили о немногом: зачислить обратно исключенных за неуплату взноса, дать возможность слушателям следить за раздачей стипендий, разрешить студентам пользоваться институтским музеем и библиотекой, «обезопасить от хватанья, тащенья и непущенья тех… которые будут вести переговоры с начальством».

Министр господин Валуев ответил коротко — приказал: «…Гоните всех и запечатайте здание!» Двести с лишним человек исключили, полтораста выслали на родину — с жандармами, по этапу. Выслали виноватых и невиновных, здоровых и больных. Ночью приходили за Володей Латкиным — благо, что он у матери ночевал. Исключенным предложили «изъявить покорность», подать прошения о зачислении в институт.

Гаршин писал: «У них сила, но они и подлостью не брезгуют… Это им нужно было только для того, чтобы выделить самых рьяных, которые, конечно, не подадут прошений».

По ночам, в темноте хватали молодых людей — только за то хватали, что пожелали они добра ближним своим. Сажали, словно воров, в пересыльные тюрьмы. Голодных, замерзших гнали по этапу. Выдав каждому по пятнадцать копеек серебром, бросали на произвол судьбы в незнакомых городах. Всеволод и вспоминать не хотел, как кричал против демонстраций, как убеждал друзей: «Не поможет». Товарищи в беде, люди страдают! Толку-то, что сам он оказался в «тихих»!.. Разве нужна ему судьба, отличная от иных судеб?

Гаршин писал: «В Горном институте оставаться мне теперь решительно невозможно… За все, что покажется Трепову и К0 предосудительным, нас перехватают и уж не пошлют домой, а прямо засадят в шлиссельбургские, петропавловские и кронштадтские казематы». У Всеволода голова пылала. Подлость, ложь, насилие…

Хотелось бежать по улицам, барабанить кулаками в двери, трясти прохожих за ворот: «Да взгляните же, что творится!» Но двери оставались запертыми, а над крахмальными воротничками приделаны были благопристойные, невозмутимые головы, цедившие презрительно: «Сами виноваты». Даже мать, которая некогда, отказавшись от всего, сама помчалась за политическим ссыльным, теперь успокаивала сына пошло и неостроумно: молодежь, дескать, дурачье, — кипит, бурлит, а дело и яйца выеденного не стоит. Всеволод на стены лез от гнева: «Глупость молодежи бледнеет перед колоссальной глупостью и подлостью старцев, убеленных сединами, перед буржуазною подлостью общества, которое говорит: «Что ж, сами виноваты!» Если бы нас стали вешать, то и тогда бы сказали: «Сами виноваты».

Гаршин писал: «Когда я говорю об этом, я не могу удержаться от злобных, судорожных рыданий».

Так началось высшее образование.


Жизнь стремилась потоком, подхватывала, несла. И надо было куда-то идти. И невозможно было остаться на месте — разве только зарывшись в ил или уцепившись за холодную склизкую корягу.

Он ходил на занятия, сдавал экзамены или не сдавал их, если мешала болезнь. Он изучал Дарвина, штудировал «Первобытную культуру» Тейлора. Он слушал лекции Герда в Соляном городке, с Латкиным обсуждал «Исторические письма» Лаврова, с Малышевым ходил на выставки (Миша стал уже настоящим художником), снимал комнату вместе с Васей Афанасьевым и был поверенным его немудреных юношеских тайн. Не изменяя опере, он зачастил в Александринку: молодая актриса Савина всех сводила с ума. Каждый рубль казался ему богатством. Он бегал по урокам, когда удавалось достать их; подчас давал уроки не за деньги — «за стол». Полторы недели довелось ему учить математике юного князя Кочубея. Почтенный слуга по мраморным лестницам отводил его в кабинет, где изысканный красавец мальчик лениво играл с собакой, дожидаясь репетитора. Хрусткие кочубеевские ассигнации были не стыдные деньги: Гаршин клал их в карман без укоров совести — не то что теплые монетки, которые суетливо отсчитывал ему в ладонь отец другого ученика, обремененный огромным семейством портовый служака.

События спешили, набегали одно на другое, радовали и огорчали, оставляли следы на душе. Это называлось обыденной жизнью.

Так жить было нельзя. Он не имел права разделить жизнь на семестры и жить для себя. Он хотел счастья другим. Теперь все другие объединились в нечто огромное, сильное, нужное, то, что называлось народ.

Он приходил в аудиторию и вдруг замечал — стала просторней скамья. Кого-то, кто сидел с ним рядом вчера, вышвырнули из института. Он спрашивал: «За что?» — «За народное дело!» И пока Тейлор вел его в увлекательное путешествие по тысячелетней истории культуры, сверстники, звеня кандалами, шли по этапу, и редкие встречные снимали шапку, крестились и долго глядели вслед колонне, покачивали головами и говорили: «За народ страдают».

В Петербурге гастролировала мадам Жюдик — он четыре часа подряд до слез хохотал в «Буффе», забывался. Тем страшнее было возвращаться по темным мокрым улицам, думать, что в Париже не только мадам Жюдик, но и те, «кого расстреливали у стены на кладбище Пер-Лашез, и маршал Мак-Магон, человек с темным прошлым и кровавым настоящим; что в хвастающей свободами Англии безжалостно расправляются со стачками; что по Пруссии гордо вышагивают солдаты железного канцлера с такими же острыми, как у канцлера, усами; что в России, в Европе и всюду народ притесняют, тащат, и не пущают, и на всякий случай держат еще за пазухой тяжелый камень войны.

Так жить было нельзя — душно, мрачно. Надо было куда-то идти, что-то делать. Гаршин прятал глаза, повторял: «Умные молчат и мучаются». Он говорил неправду. Сам он не мог молчать. Он писал…

«О РАНАМИ ПОКРЫТЫЙ БОГАТЫРЬ!»

Стопа чистой бумаги на столе. На верхнем листе ни строчки, ни буковки. Кажется, схвати сейчас перо — и стихи свободно потекут. Не надо! Не надо! Всеволод знал уже горькие минуты похмелья. Шутил: «стихи ложатся в огромном количестве на бумагу, а после вместе с бумагой кладутся в печь». Много ли из рожденных им творений он оставил в живых? Одно? Два? Да и кому бы понадобились эти версты строк — стишки, маброски в прозе? Кому они помогут? Помирающему с голоду мужику? Интеллигентному юноше, который ищет пути и на каждом шагу ступает в грязь? Милой уездной барышне, для которой будущее замужество глубокая темная яма? Ученому человеку, тратящему знания и труд, чтобы набивать мошну неучу?

Не писать? Но если невозможно молчать? Если душа болит от жалости к людям? Если угнетение, несправедливость язвят сердце? Если все в тебе кричит? Кусать кулаки — и молчать? Смотреть, как другие страдают, как другие борются со страданием — и молчать? Нет, будь как будет!..

Нет, не дана мне власть над вами,

Вы, звуки милые поэзии святой;

Не должен я несмелыми реками

Касаться лиры золотой.

………

Но если сердце злобой разгорится

И мстить захочет слабая рука —

Я не могу рассудку покориться..

19 февраля у Гаршина всегда было скверное настроение. День великого обмана. Он смотрел в окно — вместо каменных громад видел покосившиеся грязные избы, вместо господина на извозчике — сутулого мужика, плетущегося за плугом, видел рано постаревших, измученных баб, слышал крик голодных ребятишек. Это называли «свободой». Горячо говорил друзьям: «Конституции делаются, а не пишутся на бумаге!..» Повторял, усмехаясь зло: «Бумажное освобождение…»

…Честный земец мечтает трудиться с пользою для общества. Его начинания разбиваются о косность, словоблудие и корысть прочих деятелей — тем лишь бы выжать свои доходцы. Начатая повесть о земце лежала в столе. Продолжать ее не хотелось. Получалась она вялой, бескровной, и все, что говорилось в ней, было уже десятки раз говорено другими. Не хватало своих впечатлений.

…Вечером у Маркеловой опять вспоминали о Слепцовской коммуне. Уходя, Всеволод прихватил «Письма об Осташкове». Дома раскрыл, стал читать.

«…А знаете, что меня всего более поразило в наружности города?.. — Бедность… Но вы не знаете, какая это бедность. Это вовсе не та грязная нищенская, свинская бедность, которой большею частью отличаются наши уездные города, — бедность, наводящая на вас тоску и уныние и отзывающаяся черным хлебом и тараканами; это бедность какая-то особенная, подрумяненная бедность, похожая на нищего в новом жилете и напоминающая вам отлично вычищенный сапог с дырой…»

Грустно… Всеволод вдруг припомнил петровский праздник, на который их водили в гимназии. «Чистые» впереди, на скамьях, а народ сзади толпится: народу ничего не видно, да и его не видно за отутюженными мундирами и растопыренными юбками. Бумажная свобода… Ложь! Всеволод прочитал дальше:

«…Как будто вам подавали все трюфели да фазанов, а тут вдруг хрен!..»

Рассмеялся. Даже в страдании, будто ложка едкого хрена, заложена непримиримость, злость. Может, вот так и надо писать, как Слепцов, — в открытую, остро?

Ей-ей, Старобельск ничуть не лучше Осташкова и даст обильный материал. Вполне выйдет значительное полотно — какие-нибудь «Очерки Старобельской жизни». Или придумать эдакий всем знакомый и никому не ведомый уезд и рассказать без прикрас, что в ием творится: как богатеют одни и погибают в нищете другие, как всё — образование, религия, быт — пропитано насилием и обманом. Вытащить на свет божий старобельский «парламент» — земство: состоятелыные бездельники болтают, играют, в карты, грызутся, сводят счеты и воображают, что решают судьбы народные. С этого и начать!..


…Серебристый красавец конь резвится в лазоревом поле. Таков старобельский герб. На самом деле поля выжжены солнцем. Всходы погорели. Засуха. За пять лет — с семьдесят первого по семьдесят пятый год — четыре неурожая. Голод. Кормить скот тоже нечем. На базаре угрюмые крестьяне продают понурых отощавших лошадей по пять, а то и по три рубля. Жеребенок стоит тридцать копеек. Хлеба нет. Голод. Тяжело в Старобельске.

Откормленный бездельник конь топчет сверкающее росистое поле. Государь император сытыми глазами равнодушно взирает с портрета на подданных. Несколько ниже маячит почтенная председательская плешь. Позвякивает колокольчик. Впереди широким фронтом «главный элемент» — благородное дворянство. Сюртуки тонкого сукна и парадные мундиры. Отдельная скамья занята массивными телами в коричневых и лиловых шелковых рясах, с наперсными крестами и даже со знаками ордена святой Анны. Позади — два десятка «свободных землепашцев». «Совершенная безнадежность понять мудреные слова, искусно ввернутые в доклады председателем управы, ясно выражалась на угрюмых седобородых лицах; сон клонил крестьянские головы и сгибал спины, не привыкшие к шестичасовому сидению на одном месте».

Все шло как подобает. Тихо, смирно. Под легкое посапывание гласных читались доклады: «О преобразовании народных училищ в Старобельском уезде», «О сметном исчислении для содержания городской больницы», «О краткосрочных педагогических курсах для учителей», «О приобретении медицинских инструментов и улучшении санитарной части в уезде» и др. и др. Читались и передавались в редакционные комиссии (числом семь), которые, в свою очередь, принимали необходимые меры для того, чтобы есе осталось в прежнем положении. Звякает колокольчик. Растет гора бумаг на зеленом сукне. Негромкий монотонный голос докладчика способствует перевариванию съеденных в буфете перед заседанием балычков и бутербродов, дела сбрасываются в редакционные комиссии — земство работает.

Гаршин вертит головой, всматривается в неподвижные лица, заглядывает в сонные глаза.

Кто-то шепчет за спиной: «Как заседание кончится — сразу в клуб… Вчера, представьте, одиннадцать пулек составилось… А водочка в клубе, скажу я вам…»

Читаются сметы и раскладки на 1876 год:

— На содержание: судебных приставов — тысяча двести рублей, мировых судей — десять тысяч восемьсот, помещений для лиц, подвергаемых аресту, — девятьсот. На содержание местной городской больницы — семьсот сорок три рубля восемьдесят две копейки На каждое народное училище — по двадцать рублей, на учебные пособия для них — по десять.

Вносится предложение:

— Шестипроцентную прибыль от продажи игральных карт причислять к капиталу для содержания богадельни в городе Старобельске.

Передается в одну из семи редакционных комиссий.

Неподвижные лица. Сонные глаза. Шепот за спиной:

— В клубе водочка, скажу я вам…

— А у их превосходительства бубновый марьяж на руках…

— Скорей бы перерыв, надоело. Вы семужку в буфете брали?

Земство работает…

Что это за люди? Он знал многих из них в лицо. Теперь они кажутся ему сошедшими с полотен и книжных страниц.


…Помещик одевается перед зеркалом, собираясь на земское собрание. Объясняет супруге: «Там раскладки, там разные сметы — там вся наша… можно сказать, судьба… Нельзя же вверить разным трехдесятинникам свои тысячедесятинные владения…»

…Выбирают губернских гласных. Нужно одиннадцать. Избрано десять. И ни одного от крестьянства. Председатель спохватился:

— Считаю долгом предложить вам, милостивые государи, господа крестьяне, не угодно ли вам изъявить желание баллотироваться в губернские гласные…

Избранный крестьянин оправдывается смущенно:

— Известно, ваше высокоблагородие… наше дело мужицкое… Мы промеж вас на смех только…

— Нет, ты не понимаешь, теперь слияние всех сословий… Нам приятно…

Это у Николая Успенского.

…Какой вопрос прежде всего занял умы сеятелей? Вопрос о снабжении друг друга фондами. Мне тысячу, тебе тысячу — вот первый вопль, первое движение…

Каким образом достать эти тысячи? Как устроить, чтоб бумажный дождь падал в изобилии и беспрепятственно? Ответ: сходить в карман своего ближнего…

Чем заявить миру о своем существовании? Чем ознаменовать свой въезд в дебри отечественной цивилизации? Ответ: пререканиями по делу о выеденном яйце…

Это у Щедрина.

…Они без конца жрут. Пьют водку, коньяк, ликеры. Поглощают рыбку, пирожки, маринады. Их неподвижные лица оживляются, загораются сонные глаза. Они жрут до заседания, в перерыве и после. Жрут в собрании, в клубе, в управе. Голодные мужики сидят прямо на земле у дверей управы. Огромная нужда. Никакой надежды. Ждут у дверей. В окно видно: лакей вытирает тарелки. Земство обедает…

Это у Мясоедова.

Это в книгах, на полотнах… Гаршин вертит головой, смотрит, запоминает. Как нужно было явиться сюда, все увидеть своими глазами[2].

Читается доклад «Об обеспечении народного продовольствия в Старобельском уезде по случаю неурожая хлебов и трав в 1875 году».

Всеволод застывает: вот оно, самое главное. Три голодных года подряд пережил уезд. Наконец в прошлом выдался хороший урожай. Цены на хлеб упали. Помещики и купцы ссыпали золотое зерно в закрома, на базар не везли — выжидали. И дождались. В семьдесят пятом году — новый неурожай, да еще какой! Богатые хозяева крошили в пальцах горячие комья сухой, бесплодной земли, шептали: «Слава богу!» Цены рванулись ввысь. Потянулись на базар груженные пузатыми мешками подводы. Крестьяне же не сумели выказать столь похвального благоразумия. Что собрали в минувшем году, спустили за бесценок, а в нынешнем ничего не собрали. По распоряжению управы волостные писаря составляли ведомости, содержащие сведения о количестве необходимого пособия для обеспечения продовольствия и обсеменения полей.

Председатель, сверкнув плешью, вскидывает голову, называет сумму:

— Четыреста двадцать шесть тысяч триста семьдесят один рубль тридцать две с половиной копейки.

Сперва Гаршин видит, как взметнулись кулаки и исказились лица. Потом слышит шум — передние ряды негодуют, клокочут, вопят. Прорываются отдельные слова:

— Пьяницы! Дармоеды! Лентяи!

Складываются в воздухе чугунные фразы, падают, бьют тяжело по голове:

— Что за голод! Пустяки, никакого голода нет! У меня пятьсот четвертей одной пшеницы!..

— Они водку пьют, а вы в набат — голод!..

— Что за голод, помилуйте! Враки, враки, враки!..

— Успокойтесь, господа, успокойтесь! — председатель звонит в колокольчик. — Ведь редакционная комиссия, куда мы передаем доклад, еще не сделала своего заключения.

Мерзко и постыдно. Гаршин пробирается к выходу. Шум стихает. Переходят к докладу об уничтожении дробей в счетоводстве земской управы., Учреждается: в счетах отбрасывать вовсе ¼ копейки, a ½ и ¾ копейки исчислять за копейку.

— Тем более, — аргументирует председатель, — что многие правительственные учреждения уже решили сей вопрос в утвердительном смысле, а совпадение интересов земского самоуправления и государственных является истинной целью земской силы империи.

— Принять! Принять!

Взвиваются аплодисменты. Крестьяне сумрач «о молчат. Гаршин хлопает дверью.

Вечером в клубе составилось четырнадцать пулек.


В то лето пришла любовь. Первая любовь — нежная, чистая и чуть прохладная, как белые цветы. Все было очень обычно. Приехал на каникулы домой студент из Петербурга и вдруг заметил, что соседская дочь, которую знал подростком и на которую внимания-то не обращал, стала милой девушкой. Вдруг оказалось, что необыкновенно приятно слушать по вечерам, как играет она на фортепьяно. И что у нее, конечно, драматический талант — в благотворительных спектаклях ну просто необходимо давать ей первые роли. И что очень интересно и нужно, тихо беседуя, вышивать вместе с нею по канве.

В начале октября Гаршин зашел к Александровым прощаться.

— До свидания, Раиса Всеволодовна. Не забывайте меня. И сами бегите отсюда. Бегите! Поезжайте в Харьков. Учитесь музыке. Когда вдохнете свежего воздуха, вы уже не вернетесь сюда, не перенесете удушливых миазмов, неизвестно по какой причине именуемых в нашем милом отечественном городе — жизнью.

— Напишите мне, Всеволод Михайлович, что-нибудь в альбом, на память.

Однажды Раиса спросила: «Правда ли, что ваш брат Виктор застрелился от несчастной любви?» Всеволод ответил тогда коротко: «Правда». Теперь он расскажет ей обо всем. Пусть знает эта девушка, что в сердцах скромных людей рождаются великие чувства. Пусть знает, что нельзя любить — и не надеяться, жить — и не верить в будущее. Всеволод раскрыл альбом.

Да, Раечка, это была несчастная любовь:

«В его сердце лежал тяжелый и холодный камень, давивший это бедное сердце и заставлявший больного человека стонать от боли».

Он любил трудно, безысходно. Ради любви своей он покинул невесту, брата, мать. Но солнце не вставало ему навстречу. Он не верил. Вы, конечно, захотите узнать, Раечка, кого любил он. О, все обстоит не так просто, как представляется иным.

«Это был великий и несчастный народ, народ, среди которого он родился и вырос. И друзья его, люди, желавшие добра народу, надеялись спасти его от тьмы и рабства и вывести на путь свободы. Они звали к себе на помощь и своего друга, но он не верил их надеждам, он думал о вечном страдании, вечном рабстве, вечной тьме, в которой его народ осужден жить… И это был его камень; он давил его сердце, и сердце не выдержало, — он умер».

Так-то, Раечка. Прощайте, дорогой друг…


Как хорошо жить, когда пишется! Как радует каждый лист бумаги, густо покрытый строчками. Как легко писать, когда увидел, пережил, перечувствовал, вобрал в себя то, о чем пишешь, когда каждое слово можешь схватить рукой, а каждая фраза ясной до деталей картиной встает перед глазами.

«Подлинную историю Буржумского земского собрания» — очерк о том, как господа земцы отказали в помощи тысячам голодных крестьян, — Гаршин закончил в Петербурге в конце октября 1875 года. Редактор «Молвы», еженедельной политической, общественной и литературной газеты, А. А. Жемчужников решил опубликовать «Подлинную историю»; только сообщил, что принужден «по чисто внешним соображениям заменить выражение Буржумское земство выражением Энское земство». Гаршин утром бежал за газетой. Замирая, разворачивал нежно шелестящие листы. Снова нет! Очерк мирно дремал в редакционном портфеле, ждал очереди.

Гаршин не мог ждать. Он писал. 19 февраля сложились стихи:

Пятнадцать лет тому назад Россия

Торжествовала, радости полна…

Люди жили надеждой. Показалось на мгновение, будто и впрямь взошла прекрасная заря над отечеством свободы просвещенной.

…И будущее виделось в сияньи

Свободы, правды, мира и труда…

День великого обмана. Свобода — бумажное освобождение. Правда — мучайся и молчи. Мир — пороховой запах в воздухе. Труд — все тот же изнуряющий труд за кусок хлеба.

А господа «деятели» и «сеятели» — те самые, что. пятнадцать лет без устали болтают о свободе, равенстве и братстве, — уже раздували огонь, ковали новые цепи.

…О ранами покрытый богатырь!

Спеши, вставай, беда настанет скоро!

Она пришла! Бесстыдная толпа

Не дремлет; скоро вьются сети.

Опутано израненное тело,

И прежние мученья начались!..

Была ночь, когда Гаршин отложил перо. Встал. Подошел к окну, приоткрыл его. В комнату пополз сырой, знобящий февраль. Мгла за окном непроглядная. Но он все смотрел, смотрел в густую темноту, пока не продрог.

Потом подошел к столу, чужим после долгого молчания голосом прочитал вслух:

И прежние мученья начались!..

Схватил перо, быстро нацарапал на клочке бумаги:

«Да, а ты сидишь тут и киснешь! Пописываешь дрянные стишонки, наполненные фразами, а чтобы сам что-нибудь сделать — ни шагу».

КОГДА ВЗВИЛИСЬ ЗНАМЕНА СВОБОДЫ

Пока Гаршин постигал науки в аудиториях Горного института, на Балканах шла борьба.

В августе 1875 года поднялись против турецкого ига Босния и Герцеговина. Через несколько месяцев ярким пламенем вспыхнуло восстание в Болгарии.

Вскоре развернули знамена свободы Сербия и Черногория.

По всей России собирали пожертвования.

Жертвовали крестьяне. Несли великим трудом заработанные медяки. Несли на пользу неведомым братьям немудреное мужицкое богатство — холст, нитки, косы.

Жертвовали рабочие.

Женщины снимали с себя фартуки и платки, отдавали сборщикам.

Некий полицейский чин записал в своем донесении: «Эти самые жертвователи денег на славянское дело нуждаются в еще большей помощи, чем те славяне, которым они отдают последний свой трудовой грош».

Те, что не нуждались, не были столь щедрыми. В Ярославской губернии 80 процентов сборов составили пожертвования крестьян, 15 процентов — рабочих и только 5 процентов взносов сделали дворяне и купцы.

С начала сербо-турецкой войны на Балканы устремились русские добровольцы. Вербовочные комиссии захлестывал поток заявлений.

Отправился в Сербию «завоеватель» Туркестана генерал Черняев с офицерами-инструкторами. Потянулись следом богатые бездельники, хлыщи, искатели приключений и денег.

Позже Гаршин писал о таких с возмущением: «То слышишь… что тот кого-то ударил пьяный; доброволец, кончивший курс в университете! То слышишь… как некий юноша… в пику сербу, выпившему ½ ока вина, выкачал одним духом 2 ока (6 фунтов). Господи, кто туда не ехал!»

Но в ряды добровольцев становились и те, кого сердце звало на поля сражений — помочь славянам обрести долгожданную свободу.

Крестьяне всем «миром» снаряжали своих посламцев в Сербию.

В Чернигове толпы народа осаждали здание городской думы, требовали, чтобы записали всех добровольцами.

Представители интеллигенции, студенты добивались отправки на Балканы.

«Будь я молод — я сам бы туда поехал», — заявил создатель Инсарова пятидесятивосьмилетний Тургенев.

В сербской армии сражался художник Поленов.

Крамской страстно доказывал, что защищать порабощенные народы — дело чести и добра.

Поэт Полонский читал в клубе художников стихи, в которых требовал свободы балканским славянам. Стихотворение, как доносил агент Третьего отделения, «вызвало сильное одобрение, при этом многие громко выражали порицание правительству за бездействие».

Правительство осторожничало. Конечно, укрепить влияние на Балканах да еще и турок потеснить после недавней Крымской войны неплохо. Поэтому вслух высказывалось сочувствие братьям славянам. Но как оно обернется, это освобождение стран балканских? И вообще…

Третье отделение передало Александру II копии вскрытых жандармами писем. Автор одного из них оправдывал жестокое подавление турками славянских восстаний. Он писал: «Турки могут подавлять мятежи своих восставших подданных…» Русский царь начертал на полях: «Да».

Движение народа в помощь восставшим славянам настораживало. Оно не хотело умещаться ни в рамках официального курса, ни в рамках славянофильских лозунгов. Оно было как река, вышедшая из берегов.

Неспокойно в государстве Российском… Волна революции набирает высоту. Война — старое испытанное средство — должна помочь разрядить обстановку. Поможет ли?..

Автор одного частного письма не без оснований полагал: «Любовь к независимости очень прилипчива: человек, проливший кровь за чужую независимость, непременно подумает и о том, как и себе упрочить ту же независимость на родной почве…»

Жандармы конфисковали листовку с крамольной песней:

…В этой борьбе обновленье,

Други, я вижу и нам.

Срок наступает терпенью,

Срок наступает цепям.

…Гаршин бегал по присутственным местам, по влиятельным особам. Нужен был заграничный паспорт. Гаршин хотел ехать в Сербию.

После подавления болгарского восстания Гаршин писал из Харькова петербургскому приятелю: «За сообщение новостей из профессорского мира весьма благодарен, хотя, по правде сказать, электрофорная машина Теплова и соединение химического и физического обществ интересуют меня гораздо меньше, чем то, что турки перерезали 30000 безоружных стариков, женщин и ребят. Плевать я хотел на все ваши общества, если они всякими научными теориями никогда не уменьшат вероятностей совершения подобных вещей».

Там же в Харькове, на каникулах, Гаршин пытался записаться добровольцем. Губернатор отказал ему: «Подождите, скоро своя война будет». Юноша был призывного возраста.

Осенью в Петербурге Гаршин продолжал хлопоты. Своей страстностью он увлек друзей. Уже и Афанасьев, и Латкин, и Малышев спешили вместе с ним из присутствия в присутствие, из дома в дом. Их можно было видеть то у чиновника Черкасова, то у художника Якоби, то у литератора Миллера. Сознавать, что приносишь пользу, быть там, где ты нужен, хоть кровью своею помочь борьбе славян за свободу стало непреодолимым его желанием. «Лучше смерть, чем жизнь позорна!» — восклицал он в те дни. И горько добавлял в прозе: «А жизнь действительно позорная».

Пойти добровольцем — стало единственным помыслом Гаршина. Когда Малышеву выпала счастливая возможность, но он не захотел поехать один, Гаршин возмущался: «Один или не один, а имей я возможность уехать, уехал бы завтра же». Его звала на Балканы идея.

Он писал стихи. Он верил, что станет добровольцем, и в стихах уже прощался с друзьями:

Друзья, мы собрались перед разлукой…

Он утверждал: добровольчество — воистину дело доброй воли, дело убеждений каждого:

Мы не идем по прихоти владыки

Страдать и умирать;

Свободны наши боевые клики,

Могуча наша рать…

В целом стихи получились довольно воинственными, и юный поэт отнес их в редакцию газеты «Новое время».

«Мы не идем по прихоти владыки» — такие строки публиковать не позволялось. Владыка как раз хотел, чтобы страдать и умирать шли по его прихоти. «Свободные боевые клики» владыку не устраивали.

Стихи не напечатали.

Заграничный паспорт Гаршин не получил.

Владыка не любил свободного волеизъявления. Его раздражали и пугали манифестации, в которые выливались проводы добровольцев. Александр II недовольно указывал: «Все эти демонстрации считаю неуместными, и их следует сколько возможно не допускать дальше».

Гаршин не уехал на Балканы. Препятствия оказались непреодолимыми. Менялся тон писем:

«…Я, вероятно, добьюсь своего».

«…Уехать очень трудно».

«…Уехать нет возможности».

«…Уехать оказалось решительно невозможным».

ПОДГОТОВКА К БОЮ

«Подлинная история Энского земского собрания» была напечатана в «Молве» И апреля 1876 года. Это незабываемо — впервые увидеть свое творение на свежей газетной полосе. Жаль только, наборщик ошибся — поставил под очерком «Р. Л.» вместо «Р. А.» (Всеволод подписал очерк инициалами Раисы Александровой: «…Я украл у вас начальные буквы вашего имени для подписи. Быть может, они принесут мне счастье»). Но разве из-за этого стоит всерьез огорчаться? На-пе-ча-тан! Друзья хвалили: «Право, хорошо, Всеволод. Молодец! Лиха беда — начало!»

В редакции Гаршин получил за очерк 15 рублей 8 копеек, тут же выписал себе «Молву» на полгода, несколько номеров с «Подлинной историей» послал в Старобельск. С почты выбежал еще охваченный радостной тревогой. На набережной остановился, закурил, долго смотрел на измятую поверхность темной воды. Вдруг представил себе: старобельский «деятель» разворачивает «Молву» и…

— Щелкоперы! Лодыри! Дармоеды!

— Ах, ваше высокоблагородие, из-за такой-то ерунды…

— Однако намек обидный. Трудишься, так сказать, в поте лица…

— Да что с этих господ возьмешь! Отца родного продадут. А в клуб сегодня икорку завезли, доложу я вам…

Вот и все. А мужики «Молву» не читают…

…Гаршин любил живопись. Торопливо и тревожно шагал на вернисажи. Картины звали к раздумьям, звали взглянуть окрест себя. Рамы исчезали. Кусок жизни, запечатленный на полотне, оказывался лишь звеном, вкованным в длинную цепь настоящего, прошедшего, будущего, становился гаршинской жизнью.

Гаршин приходил в мастерские к знакомым художникам. Смотрел, как заполняется жизнью чистая поверхность холста. В голове рождались свои картины — дышащие правдой сюжеты, интересные композиции.

О, если бы природа дала ему дар выражать кистью то, чем он жил, что наполняло душу! Иногда Гаршин чувствовал себя обойденным судьбой. Тем жаднее вглядывался он в чужие полотна. Гармония идеи и мастерства несла радость. Неверный мазок заставлял страдать.

По пятницам собирались петербургские молодые художники. Однажды Миша Малышев затащил Всеволода на очередную «пятницу». Задыхаясь от волнения, Гаршин читал стихи о верещагинской выставке.

Стихи понравились. «Вы передвижник», — сказал кто-то Гаршину. Это было высшей похвалой. Его заставили читать снова. Долго спорили, разбирая каждую строчку. И вдруг чей-то резкий голос из угла:

— Все это хорошо. Только почему стихи, Гаршин?

Всеволод растерялся.

— Я спрашиваю, почему стихи?! — продолжал все тот же резкий голос. — Статьи вам надо писать, вот что! В вас критик пропадает. И преострый.

Все закричали, зашумели:

— И впрямь, Гаршин, пишите статьи!

— Нам критики позарез нужны!

— Особенно теперь, когда против передвижников сколотили пресловутое «Общество выставок»! — перекрывал шум человек из угла.

Тут же принялись дружно ругать «Общество»…

«Пятница» закончилась за полночь — уже в субботу. Прощаясь со Всеволодом на углу, Миша Малышев спросил:

— Ну как? Придешь еще?

— Обязательно, обязательно!

— А что, Всеволод, — сказал вдруг Миша, — может, и вправду махнешь рукой на свои науки и пойдешь в критики? Художники тебе спасибо скажут…

Из института Гаршин не ушел. Но художественной критикой занялся всерьез.

Взялся за книги по искусству. Посещал мастерские художников. Впечатления о выставках заносил в блокнот. Завсегдатаи «пятниц» торопили: «Пиши!» Определили его рецензентом в газету «Новости». Тут уж — ничего не поделаешь! — пришлось писать. Меньше чем за месяц, одну за другой, он принес в редакцию три статьи. Напечатали. Это было весной семьдесят седьмого года. Перед самой войной.

Жил-был обыкновееный студент Всеволод Гаршин. Такой, как все. Долбил химию. Провалился по начертательной геометрии. Искал выгодных уроков. Ходил в театр на бенефисы. Любил милую девушку. Читал Лаврова и Дарвина. Писал стихи — не очень хорошие стихи. Страдал оттого, что вокруг насилие и подлость («Нельзя ручаться ни за что. Террор»). Собирался в Сербию — там люди бились за свободу.

У студента Гаршина была мечта, страсть — дело жизни. «Как вечному жиду, голос какой-то говорит: „Иди, иди“, так и мне что-то сует перо в руки и говорит: „Пиши и пиши“…», «…Не писать не могу, да и что со мной будет без этого…», «Я должен идти по этой дороге во что бы то ни стало… Я чувствую в себе силы для известной деятельности и ей отдам свою жизнь».

Писать!.. Не стихи, которыми он топил печь. И не статьи о художественных выставках, которые печатались в «Новостях». И не очерки из уездной жизни, в которых он, хоть и говорил свое, да шел за другими…

Найти свою дорогу. Сказать людям большое, главное, пока и самому неведомое. То, от чего голова горит и болит сердце. Сказать так, чтобы слова прожигали души. Он чувствовал в груди своей угль, пылающий огнем. Но как научиться жечь глаголом сердца людские?!. Гаршин без охоты перечитывал то, что писал. Это похоже на сон — широко размахнулся, а ударить не можешь: рука движется вперед, словно в воде, — медленно и бессильно. Но он верил…

Когда пойму вполне ту тайну жизни,

Которой смутно чую бытие, —

Тогда возьму бесстрашною рукою

Перо и меч и изготовлюсь к бою.

Загрузка...