[PIC 37]
«Это война… — вот ее изображение».
Весна семьдесят седьмого года принесла тревожное ожидание. Со дня на день ждали войну. Передовая газета «Неделя» от 3 апреля начиналась так: «Хотя в тот момент, когда мы пишем эти строки, еще не произнесено роковое слово, которым озаглавлена настоящая статья (а статья была озаглавлена ясно и решительно — «Война»), но теперь уже нельзя сомневаться, что оно будет произнесено не сегодня-завтра, и, может быть, к тому дню, когда выйдет следующий номер «Недели», оно не только будет произнесено, но раздастся и первый выстрел. Теперь уже нет и не может быть другого исхода».
Передовая следующего номера открывалась словами: «Против ожидания выстрел еще не раздался и даже война не объявлена; но она по-прежнему остается неизбежной и неотвратимой. Мир доживает последние свои минуты…»
Мир доживал последние минуты.
«Высочайше утверждались» разные «дополнительные постановления» и «временные правила» на случай войны. Уездные по воинской повинности присутствия публиковали списки тех, кому надлежало срочно приписаться к призывным участкам. В государственном бюджете на 1877 год военные расходы занимали первое место. Почтенные деятели разрабатывали проекты будущего займа для целей восточной войны. Другие деятели составляли планы мобилизации крестьянских лошадей. Выпускников Медико-хирургической академии на сей раз не посылали на работу в гражданские ведомства — все молодые врачи были зачислены в запас армии.
Мир доживал последние минуты.
В Казани военно-полевой суд приговорил к смертной казни через расстреляние рядового Николаева за то, что о бросился со штыком наперевес на своего батальонного командира. Прокурор и защитник опротестовали этот приговор. Они указывали, что офицер бил Николаева кулаком по лицу, что солдат был невменяем, что по делу не велось даже предварительного следствия. Главный военный суд постановил протест прокурора и жалобу защитника оставить без последствий и приговор «привесть в действие». Судили уже по законам военного времени.
Государственный совет предусмотрительно обсуждал постановление о мерах призрения семейств воинских чинов, убитых на войне и умерших от ран. А в это время в воинские части, сосредоточенные в Кишиневском уезде, стекались из разных мест солдатские жены с детьми. Дома жить было не на что. Когда их мужей призвали из запаса, городские в части торжественно обещали позаботиться о семьях. За три месяца солдатским женам было выдано «единовременное пособие» — по одному рублю с копейками.
Мир доживал последние минуты.
Генералиссимус Абдул Керим-паша направился из Константинополя в свою Дунайскую армию. Закончилось перевооружение турецких солдат — им выдали английские и американские винтовки новейших образцов. В лондонской газете был напечатан огромный, на полстраницы, план расположения русских войск, линий турецкой обороны. Российский поверенный в делах ждал приказания покинуть столицу Османской империи.
29 марта в Петербурге на празднике лейб-гвардии конного полка царь провозгласил тост, в котором выразил надежду, что армия в боях поддержит честь страны. На рассвете 8 апреля царь в сопровождении наследника выехал в Кишинев, где группировались войска. Следом потянулись военные чины. Против имен генералов и старших офицеров в книгах губернских гостиниц стояли пометки: «Проездом в Кишинев».
Студент Горного института Всеволод Гаршин готовился к экзаменам. Думать о науках было трудно. Не давали покоя тревожные газетные новости. Волнуясь, Гаршин писал матери в Харьков: «Не сегодня-завтра война…»
…С утра 12 апреля на улицах бурлила толпа.
Продавали бюллетени с царским манифестом. Александр Второй, призывая «благословение божие на доблестные свои войска», повелел им вступить в пределы Турции. Гудели колокола. Дворники вывешивали флаги. На улицах кричали «ура». Перешептывались. Оргáны в трактирах играли гимн.
В Московской думе встретили манифест шумными возгласами. Гласные думы, купцы и почетные граждане, постановили содержать в Москве за счет города тысячу кроватей для раненых и сверх того ассигновать миллион рублей на санитарные нужды армии. В столичной думе, Петербургской, публика была сдержаннее: здесь ограничились торжественным молебствием и телеграммами главнокомандующим Дунайской и Кавказской армиями.
В войсках читали приказ главнокомандующего: «Последнее слово царское сказано: война Турции объявлена…» Полки готовились выступать.
«Божиею милостью мы, Александр Второй, император и самодержец всероссийский…»
Черные, жирные строки манифеста прыгали перед глазами:
«…вынуждены… приступить к действиям более решительным…»
Всеволод Гаршин и его товарищ Василий Афанасьев склонились над листком с царским манифестом. Оттуда смотрело им в глаза короткое страшное слово: ВОИНА!
И сразу забыты раскрытые конспекты по химии. Надвигавшийся экзамен вдруг показался далеким и ненужным. Взглянули друг иа друга, оба поняли — надо идти. И вот уже бросаются на бумагу острые решительные строки:
«Мамочка, я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули. Благословите меня…»
Через несколько дней пришла телеграмма от матери: «С богом, милый!»
…Петербург провожал гвардию. По Невскому четко отбивала шаг пехота, гарцевали на красавцах конях кавалеристы, погромыхивали пушки. Гвардейцам дарили цветы. У многих офицеров и солдат зеленые гирлянды были переброшены через плечо. На штыках висели венки. Николаевский вокзал встретил полки накрытыми столами. Господа офицеры произносили госты, закусывали. Солдат угощали водкой, раздавали им деньги, табак, чай, сахар, белье.
Петербург провожал гвардию.
…Если бы уехать сразу! Увы! Проволочки, бумаги, формальности…
Друзья между тем отговаривали его:
— Едва впечатлительный Гаршин увидит кровь изувеченных людей, он тотчас раскается, но поздно будет.
— Гаршина не поймешь: отрицает войну, называет ее сплошным убийством, а сам то на Балканы собирается — это-де его долг бороться за свободу! — то, еще хуже, добровольцем в армию едет.
От знакомых отделаться было проще. На их вопросы Гаршин отвечал с усталой улыбкой:
— Да видите ли, тут экзамены подошли. Я, признаться, струсил — и вот еду.
Друзья надеялись: авось одумается!
Но Гаршин не одумался.
Гаршин не мог «одуматься». Разум Гаршина порой ошибался в оценке событий, совесть — никогда: она была чутка, как барометр.
Нельзя было громоздить гору черепов по прихоти завоевателя. Вместе с Верещагиным Гаршин говорил такой войне «Нет!».
Нельзя было не помогать народам сбросить чужеземное иго. Вместе с сотнями честных русских людей Гаршин собирался в Сербию.
Надвинулось испытание грозное и тяжелое — война. Можно ли было остаться в стороне, произносить речи, но бездействовать, сделать вид, что не замечаешь, словчить?
Как-то впоследствии Гаршин, раненый, еще не бросивший палки, сказал в обществе, что собирается обратно на войну. Молодой человек из тех, что любят у петербургских каминов ораторствовать о трудной мужицкой доле, спросил сочувственно:
— Что, гонят?
— Нет, сам иду.
— Зачем?
В глубине черных гаршинских глаз замелькало удивление.
— Как зачем? Там же русский мужик, о котором вы сейчас говорили, борется, страдает!..
— Ну, это пустяки! Коли вы против войны, безнравственно помогать одерживать победы. Да и что мужику…
Гаршин взволнованно заковылял, заметался по комнате. Всегда мягкий и тихий, вдруг не выдержал, сорвался, в негодовании:
— Нет, позвольте… позвольте!.. Вы, стало быть, находите безнравственным, что я буду жить жизнью русского солдата, помогать ему в борьбе, где каждый человек полезен?.. Неужели более нравственно сидеть здесь сложа руки, когда солдат, мужик этот, воюет и умирает!.. Извините… Извините… Не могу я такого допустить!..
Это было самое главное. Так велели справедливость, совесть. Любить народ — значит быть с ним всегда.
Неизвестно, говорил ли об этом студент Гаршин своим друзьям, когда они убеждали его остаться в Петербурге. Но через два года уже писатель Всеволод Гаршин заявил всей России, что считал своим долгом разделить с народом бедствия, принесенные войной. Он написал рассказ «Трус».
Трус или не трус — так определяет некая «пустая особа» колебания героя идти или не идти на войну.
Да, он имеет возможность не идти. Он ополченец, его мобилизуют в последнюю очередь. У него влиятельные знакомства в Петербурге. Его могут пристроить писарем на худой конец.
Да, он имеет право не идти. Он убежден, что война — зло. Он всем существом своим протестует против войны. В нем вызывает ужас эта бойня. Он не желает стрелять в людей.
Нет, он не может не идти.
Не может потому, что тысячи людей, как и он, не хотят воевать, а воюют. Ведь у них нет знакомых, которые пожалеют послать их на войну.
Не может потому, что совесть не позволит ему гулять по Петербургу живым, здоровым и счастливым, когда кто-то убит вместо него, изувечен вместо него, измучен вместо него.
Не может потому — и это то, самое главное, — что война есть общее горе, общее страдание, надо разделить его со всем народом, быть там под пулями рядом с простым солдатом и с ним умереть, если придется.
И герой — смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да ученье, да семью, да нескольких близких людей, — отправился на войну.
…Вольноопределяющийся из студентов Всеволод Гаршин скромно и тихо третьим классом ехал из Петербурга в Харьков — попрощаться с матерью. Оттуда путь лежал на Кишинев — в полк. Был он не экипирован — форму обещали выдать в части.
Где-то впереди жадно дышал паровоз. Мелькали версты. По-весеннему неспешно темнело.
«…Я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули».
Это письмо — крик гаршинской совести — пограничным рубежом разделило жизнь.
Остались незакрытыми конспекты по химии. Остались незавершенными по-юношески незрелые литературные планы. Осталась позади в общем-то весьма обыденная жизнь умного и милого рядового студента Гаршина, с шумными аудиториями, частными уроками, театрами раз в неделю, симпатичными дружескими беседами, и началась жизнь рядового солдата Гаршина — жизнь совсем иная, запомнившаяся навсегда, большая, глыбистая, наполненная событиями, думами, красками, звуками, запахами…
Вагон потряхивало на стыках. Мерцала свеча в фонаре. За окнами расстилалась Россия…
Ночью с четырнадцатого на пятнадцатое июня 138-й пехотный Волховский полк расположился на привал неподалеку от Дуная.
Ветер с яростью бился о парусину палаток. Луна то выглядывала из-за разорванных черных туч, то пряталась снова. Откуда-то издали доносились глухие удары.
Рядовой пятой роты Федоров Степан проснулся, прислушался. Осторожно растолкал соседа.
— Проснись, Михайлыч. Пальба.
Вольноопределяющийся Всеволод Гаршин пробормотал спросонок:
— Может быть, гроза?
— Какая гроза! Бьет-то очень уж правильно. Одна за одной, одна за одной. Не иначе, наши Дунай переходят.
Гаршин встал, накинул на плечи шинель и вышел из палатки. Звуки канонады стали еще сильней. Они смешивались с мирным посапыванием и храпом спящих солдат — и это было страшно.
Гаршин закрыл глаза. Ему чудилась широкая черная река, выскакивающие из лодок люди со штыками наперевес, атака, крики, резня.
Он открыл глаза, посмотрел на спящий лагерь. «Кого-то не досчитаемся мы завтра?»
Война подошла вплотную.
Гаршин вспоминал…
На рассвете 6 мая полк выступал из Кишинева. Развевались знамена. Оркестр гремел весело и бодро. Из окон выглядывали полураздетые жители. Поход начался.
Поход… Серой рекой текли колонны по молдавским и румынским дорогам. Мерно покачивались ряды.
Раз, два, три… Раз, два, три… С непривычки болели ноги. Тяжелый ранец тянул назад. Ружье сползало с плеча, било по ноге прикладом.
В первый день прошли всего восемнадцать верст. Но Гаршин так устал, что на привале даже сесть не мог: стоял в полной амуниции, прислонясь ранцем к стене. Какой-то солдат пожалел вольноопределяющегося, взял у него котелок и пошел за обедом. Вернулся — вольноопределяющийся уже спал крепким сном.
Гаршин улыбнулся — кажется, это было давно-давно. Теперь он настоящий солдат.
Раз, два, три… Слева Вася Афанасьев — попали в один полк, в одну роту (ротой командует старший Васин брат Иван Назарович). Справа — Федоров Степан, белокурый весельчак, ротный запевала. А впереди — утром, днем и вечером — одна и та же серая спина, горбящаяся бурым телячьим ранцем.
Две недели лил дождь.
Вода текла с неба шумными неослабевающими струями. Вода была сверху, снизу, с боков. Все было насквозь пропитано водой.
Дорог не существовало. Была липкая глубокая грязь. Переползая через голенище, она текла в сапоги; жадно чавкая, засасывала колеса повозок и орудий. Солдаты впрягались в лямки рядом с лошадьми, надрывались, тащили груз вперед и вперед, пока не валились от изнеможения. Помогала русская солдатская выносливость, для которой нет невозможного. Помогала «Дубинушка».
Палаток тогда еще не было. На биваке ни согреться, ни посушиться как следует. Но не унывали. Разжигали костер. Кипятили чай (о, теперь Гаршин знал цену маленьким радостям — кружке крепкого чая, туго набитой трубке!). Кто-нибудь заводил песню. И все вокруг казалось уже не таким беспросветным, как затянутое тучами низкое серое небо.
Гаршин вспоминал…
10 мая ровно в девять утра Волховский полк перешел границу. Оркестр играл бодрые марши. Солдаты, чуть мешкая и оглядываясь, прыгали через неширокую канавку у пограничного кордона. Сколько за ней оставалось дорогого — Родина! И каждый думал с грустью: а доведется ли обратно этак?..
Потом потянулись чужие города.
Небольшой и скучный Леово, с приходом армии вдруг оживший, засуетившийся в гуле военных оркестров. Миловидный Фальчи с деревянными, украшенными резьбой домами. Утопающий в зелени Баниас. Красавец Бухарест.
Страшная жара сменила дожди. Солнце пекло головы, жгло спины. Пыль забивала глотку. Стертые ноги сочились кровью. Сквозь подошву сапога чувствовался раскаленный щебень шоссе. Вода, которая неделю назад была проклятием, стала теперь великим счастьем. Колодцы попадались редко. Дивизия, шедшая впереди, выпивала из них воду, как из стакана. Болховцам оставалась чаще грязь, чем вода. После толкотни и давки удавалось смочить губы в глинистой жиже. Появился новый враг — солнечный удар. За один день около ста человек из одного только гаршинского батальона упало на дороге без сознания. Шли по сорок восемь верст в сутки в суконных мундирах, с полной выкладкой, с шинелью через плечо.
Гаршин удивлялся: здоровье его оказалось куда крепче, чем он предполагал, чем пророчили знакомые.
В походе рождается дружба.
Завоевать солдатскую дружбу было нелегко. Вольноопределяющийся — это «барин». С погонами рядового, но все-таки «барин».
Гаршин сумел завоевать дружбу солдат только потому, что он ее не завоевывал.
Гаршин просто забыл о том, что он «барин». Он отказался от многих, даже маленьких, льгот. Как и остальные, он безропотно выполнял всю солдатскую службу, был ровен со всеми, весел, общителен. Гаршин не ныл, не сочинял фантастических историй о прелестях и удобствах домашней жизни. Он как-то просто и непринужденно растворился в серых рядах солдат.
За это уважают. Гаршина еще и любили.
Усталый после дневного перехода, он не торопился в офицерскую палатку — отдыхать или играть в карты. Он садился писать письма. Их было много — разных и все же одинаковых солдатских писем, очень много. Гаршин никому не отказывал. Каждый хотел написать домой — мало кто умел писать.
Гаршин часами беседовал с солдатами. Люди, у которых целые дни звенели в ушах лишь команды, окрики и брань, слушали увлекательные рассказы о многих неведомых им вещах.
Господа офицеры били солдат по лицу. Слабый по сложению Гаршин подбадривал отстающих в походе, а когда объявляли привал, бежал за водой или похлебкой для уставших, словно хотел отдать долг тому неведомому солдату, который в первый вечер осторожно взял у него котелок из онемевших пальцев.
Измученные солдаты на плечах, натруженных ремнями ружей, ранцев и сумок, тащили победу. Солдат не считали за людей. Людьми считали себя высокомерные и ограниченные поручики, картежники капитаны и пьяницы полковники.
Гаршин, негодуя от несправедливости, полагал иначе: «Солдаты вообще мне очень нравятся. Офицерство (не отдельные офицеры, а офицерство) — черт знает что такое! Мордобитие до сих пор процветает. Даже наш бригадный генерал бьет солдат в лицо и ругается скверными словами. Вообще уважения к себе в солдатах эта публика не внушает никакого».
Солдаты любили Гаршина за то, что он был среди них как человек среди людей. Большой хороший человек. Они звали его сначала «барин» (как и прочих (вольноопределяющихся), потом «чудной», «славный» барин, потом «Михайлыч». Это была любовь. Любовь не купленная, не завоеванная, а заслуженная. Такой можно гордиться.
Гаршин был бодр. Он жадно впитывал в себя неведомую прежде жизнь. Все для него было новым. Впечатления переполняли его, рождали мысли, образы. Пальцы просились к перу, перо к бумаге. Увы! Жесткий распорядок солдатской службы — длинные переходы и короткие привалы — не предусматривает времени для литературного творчества.
Гаршин жаждал творить. Сверх положенного снаряжения он таскал в ранце исписанные мелким почерком клочки бумаги. В голове его складывалась книга. О самом главном. О народе, который погнали воевать. Через три года он так и назвал ее: «Люди и война». Это звучит не только «люди на войне», но и «люди против войны».
В походе у Гаршина не было времени писать книгу. Он писал письма. Письма похожи на странички искреннего и живого, наспех написанного дневника. Но о том, что волновало больше всего, в письмах умалчивается. Причины умолчания откровенно объяснил сам Гаршин:
«Писать много нельзя. Что хотелось бы передать, то можно передать только лично».
«Впечатлений множество, но если бы я вздумал излагать их, то необходимо вдался бы в такие подробности, которые сделали бы доставку этого письма невозможною».
Мысли о войне оплодотворялись опытом участника. Правда о войне вышла из рам верещагинских картин и стала его, Гаршина, жизнью. Эта правда терла шею грубым воротником шинели, разъедала губы горькой дорожной пылью, металась перед глазами молоденьким солдатиком, раздавленным орудийным колесом, гудела в ушах частой канонадой.
…Канонада не умолкала до рассвета. Война подошла вплотную.
Гаршин кутался в шинель, думал, вспоминал.
…В эту зыбкую июньскую ночь передовые русские части форсировали Дунай.
Болховцы переправлялись на другой день. Сидели на пустынном песчаном острове — ждали баржи.
Правый берег — его еще называли «турецким» — казался неприступным.
Город Систово живописно прилепился к склону горы, вершину которой венчали руины средневекового замка.
Это был первый болгарский город, освобожденный от турецкого ига.
В душе Гаршина ликовал доброволец семьдесят шестого года.
Летописец Волховского полка отметил:
«Вот и Болгария, за свободу которой только что принесены были первые жертвы!»
Шли по Болгарии — истерзанной, разоренной. Шли по деревням, вырезанным, сожженным. Одна деревня называлась страшно и выразительно: Общая могила. Жителей ее истребили турки еще лет двадцать назад.
Видели болгар — ограбленных, израненных. Видели болгар, со слезами радости обнимавших русских пластунов. Видели гирлянды зелени, протянутые поперек переулков.
Проходили по дорогам среди бесконечных золотых нив. С болью смотрели, как осыпается спелая рожь, — и некому убрать ее. Сжимались в тоске мужицкие сердца.
Урожай не вязался с войной — он требовал мира.
Гаршин писал: «Какая страна, какая природа! Виноград, абрикосы, персики, миндаль, грецкий орех. Всего много. Можно было бы здесь устроить рай земной; а что делается теперь!»
Кампания продолжалась.
Русская армия все чаще вступала в бои.
Волховский полк участвовал в деле у Есерджи. Бились в густых зарослях кустарника. Стреляли почти наугад. Руководить боем было невозможно. Солдаты действовали по своему усмотрению. Дрались хорошо и оттеснили неприятеля. Турецкий военачальник Азиз-паша был убит. Командир бригады генерал Тихменев признал: «Бой при Есерджи чисто солдатский… Не было предела их молодечеству, отваге и находчивости».
Гаршинская рота оказалась в резерве. Через несколько дней после Есерджийского дела ее назначили убирать с поля сражения убитых.
Ужасные, обезображенные солнцем трупы подействовали на Гаршина меньше, чем он ожидал. Они не испугали его. Он воспринял и запомнил эти полуразложившиеся тела как страшный символ войны.
Когда закончили невеселую работу и возвращались в лагерь, в кустах случайно обнаружили рядового второй стрелковой роты Василия Арсеньева. Раненный в обе ноги, он беспомощно пролежал здесь четверо суток рядом с убитым турком. Пил воду из снятой с трупа фляжки. Слышал голоса, но боялся крикнуть — не знал, свои или чужие.
Гаршина взволновал этот эпизод. Он превратился в ключ к тревожившей давно военной теме. Интересный случай оказался костяком, который постепенно обрастал мыслями о войне, впечатлениями от войны. Жаль, некогда было писать.
Кампания продолжалась.
Солдатам выдавали белье, которое рвалось на второй день.
Провиант доставляли с опозданием. Голодные солдаты молотили недозрелую пшеницу палками на растянутых палатках, варили из нее и из кислых лесных яблок похлебку без соли.
В частях не хватало медикаментов. Гаршин умолял мать прислать ему сухого опиума для изготовления настойки. Он думал не о себе. «Если вы вышлете его нам, то спасете многих солдат от поноса, а может быть, и хуже, — писал он в отчаянии. — Мы с Васей уже почти истратили капли, купленные в Кишиневе, Бухаресте и Александрии. Каждый день солдаты просят, и скоро давать будет нечего».
Господа офицеры играли в карты и пили. Сжав зубы, Гаршин стоял в толпе «нижних чинов», наблюдавших, как три спившихся полковника и генерал отхватывают канкан под полковой оркестр.
По ночам на темном небе трепетало зарево. Турки жгли болгарские деревни.
Правда о войне оседала в думах, как золото при промывке.
Кампания продолжалась…
Аяслар — это деревушка около речки Кара-Лом.
Речка отделяла русские войска от неприятеля. Турецкий берег был крутым и высоким.
И все же вечером 10 августа Софийский полк пошел в атаку.
Болховцы лежали в резерве. Они видели в темноте частые вспышки вражеских выстрелов.
Турки не жалели патронов, пули летели далеко. Союзники обеспечили турецкую армию хорошим новым оружием, вдоволь снабдили боеприпасами.
Неприятно было лежать и не шевелиться, когда вокруг посвистывали пули. Залетные, случайные, они все-таки несли с собой беду. Схватился за сердце и тут же повалился замертво какой-то солдат. Все притихли. В гости к болховцам заглянула смерть.
Софийцы продолжали наступать. По вспышкам выстрелов видно было, как все выше и выше поднималась по крутому склону берега турецкая цепь. Наконец она скрылась за гребнем горы.
На рассвете Волховский полк двинулся на смену Софийскому. Подъем был труден. Все смешалось на поросшей кустарником крутизне — ряды, роты.
Гаршин оглянулся — ни Васи Афанасьева, ни Степана Федорова. Опираясь на ружье, полез выше.
У самой вершины горы остановились на небольшой площадке. Трещали сломанные пулями ветки растущих на гребне кустов. В воздухе кружились листья.
Быстро рассыпались в цепь. Последний рывок — и болховцы оказались лицом к лицу с противником.
Заговорила турецкая артиллерия. Гранаты рвались в цепях, выбрасывая вверх клубки белого дыма. Винтовки тараторили так часто, что звук выстрелов слился в сплошное жужжание.
Пятой, гаршинской, роте приходилось трудно. Падали убитые, раненые. Вольноопределяющийся Гаршин стрелял, прижимаясь щекой к темному, с длинной царапиной, прикладу.
Противник бросился в контратаку. Поредевшая цепь болховцев отступила. Гаршин вдруг обнаружил, что оказался один на неширокой «ничьей» полосе. Надо было отползти, но тут он услышал свое имя.
Степан Федоров — белокурый весельчак и ротный запевала — лежал перед Гаршиным на земле.
Степан Федоров — постоянный сосед по строю, никогда не унывающий человек с веселыми и ясными голубыми глазами — звал Гаршина.
Степан Федоров — хороший парень, который в деревне вырос, а в Питере не испортился, который своими песнями, советами да историями многим скрасил трудную солдатскую жизнь, — истекал кровью.
Гаршин забыл про пули. Он кинулся к Федорову, но один не смог поднять его. На мгновение все замерли. Потом из цепи болховцев выскочил кто-то помочь Гаршину. За первым — второй, третий. Цепь пришла в движение. Болховцы снова двинулись вперед.
Из-за кустов раздался выстрел.
Вольноопределяющийся Гаршин, раненный в ногу, упал неподалеку от мертвого рядового пятой роты Федорова Степана.
В списках «нижних чинов», после боя представленных к награде, против фамилии Гаршина было указано: «Примером личной храбрости увлек своих товарищей в атаку, во время чего и был ранен в ногу».
Аясларское дело было лишь небольшим эпизодом в русско-турецкой войне, войне Шипки и Плевны.
В газетах, заполненных сообщениями с театра военных действий, этому бою, в котором потери русских войск убитыми и ранеными составили триста пятьдесят человек, отведен всего один абзац:
«11-го утром неприятель снова атаковал позицию у Аяслара, но, будучи три раза блистательно отбит на всех пунктах Невским, Софийским и Волховским полками, отступил».
Аясларское дело было немалым событием в жизни Гаршина. Под Аясларом кончилась для него война. Здесь, в напряженной остроте боя, как никогда ясно, почувствовал он то самое главное, ради чего отправился на войну, прошел испытания, против которых восставал его разум, — в трудную, лихую минуту он был вместе с народом, со своим народом.
И недаром впоследствии беспредельно требовательный к себе Гаршин говорил, что «11 августа 1877 года, быть может, единственный день, когда он «вполне сознавал себя честным и порядочным человеком».
«Гаршинское общество» собиралось ежедневно. Дом на Мало-Сумской улице в Харькове постоянно был заполнен людьми. Молодежь тянулась к Гаршину. Он был героем. Студенты-медики дежурили около него, промывали и перевязывали ему рану. Друзья и знакомые шли побеседовать с ним, послушать его рассказы о войне.
Гаршин рассказывал по вечерам. Заслышав громкие голоса и смех собравшейся молодежи, он не мог усидеть в своей комнате. На руках, вытягивая вперед раненую ногу, Гаршин вползал в гостиную, подхватывал чью-нибудь шутку, шутил в ответ — и тотчас начиналось веселое «состязание в остроумии». Но постепенно стихало веселье, умолкали беспорядочные голоса — в дом приходила война.
Гаршин говорил об убитых, брошенных на полях сражений, о живых, которым приходилось терпеть бедствия и лишения, о горькой и нелегкой судьбе солдата русского, о сожженных деревнях и неубранном хлебе.
Гаршин не сыпал проклятия, не тряс кулаками над головой. Он говорил тихо. Но тем, кто слушал Гаршина, видел его печальную улыбку, становилось не по себе, становилось больно и стыдно оттого, что где-то, пусть за тысячи верст, творится такая несправедливость — война.
Когда Гаршин оставался один, он писал. Он не мог не писать. Гаршин много видел, а главное — умел видеть. Он умел думать и многое передумал о том, что видел. Все это было необходимо рассказать людям. Не «гаршинскому обществу» на Мало-Сумской — всем.
Не выходил из головы солдат Арсеньев. Случай, конечно, не обыкновенный — четыре дня пробыл беспомощный человек без воды и питья, бок о бок с трупом своего недавнего врага. И все же не сам по себе этот факт сделал Гаршин содержанием своего первого рассказа. Из факта вышел бы хороший очерк, «картинка войны». Но шло время — в походе, в госпитале, дома Гаршин не переставал думать над историей Арсеньева. Страшный и будничный военный эпизод вырос под его пером в большой, страстный разговор о войне, против войны.
Гаршин запечатал готовый рассказ в конверт. Он не колебался — куда? Сколько раз в мечтах вставала перед глазами простая, скромная, привлекавшая всю передовую Россию обложка — «Отечественные записки».
Гаршин боялся: рассказ плохой, не поместят.
Гаршин был убежден: рассказ надо послать именно в «Отечественные записки».
Все, что читал он в журнале, — статьи, обозрения, очерки Салтыкова-Щедрина и Глеба Успенского — все было близко его мыслям.
Отхлестанные Щедриным подхалимовы считали своим делом «возбуждать патриотический дух», но предоставляли другим «применять этот дух на практике». Ну как мог не возненавидеть их Гаршин, который решительно отказался «прятаться», когда сверстники лбы и груди подставляли под пули? И как мог Гаршин, в ногу с солдатами прошедший войну, не разделять всей душой наполненные любовью и болью щедринские слова:
«Мрет русский мужик, мужик, одевшийся в солдатскую форму, мрет поилец-кормилец русской земли!..
…Когда занавес остается бессменно поднятым, когда со сцены ни на мгновение не сходит единственное действующее лицо — смерть, можно ли мыслить, можно ли даже ощущать что-нибудь иное, кроме щемящей боли, пронизывающей все существо, убивающей мысль, сдавливающей в горле вопль, готовый вылететь из груди».
И разве не о том же были гаршинские «Четыре дня» — рассказ человека, который прошел войну вместе с народом, увидел ее глазами народа, почувствовал солдатской шкурой и на костыле вернулся домой, чтобы сказать войне «Нет!»?
Рассказ напечатали на редкость быстро. Он появился в октябрьской книжке «Отечественных записок». Номер едва вышел в свет, а Гаршин уже стал знаменитостью. Харьковчане атаковали местную фотографию, в которой снимался Гаршин. Предприимчивый владелец распродавал снимки человека в солдатской шинели, до сих пор мало кому известного.
Человек смотрел на мир умными, чуть грустными глазами.
Так свежим осенним утром семьдесят седьмого года раненый солдат пятой роты Волховского пехотного полка Гаршин проснулся писателем Всеволодом Гаршиным.
Раненый очнулся. Перед его глазами несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головой, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы. Это весь его мир…
Раненый — вольноопределяющийся Иванов — подобно верещагинскому герою, забыт на поле боя. Он не может пошевелиться. Он бессилен. Он начинает думать: «Зачем все это надо: лишения, боль, бессмысленная смерть — война?» Рядом с героем на зажатой между кустами поляне — труп убитого им в суматохе боя турецкого солдата. И все вопросы сливаются в один — мучительнее, чем раны, — вопрос:
— Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?
Герой ищет ответа.
За что? Враг? Ну, какой же он враг — «этот несчастный феллах». Разве по своей воле отправился он воевать? «Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера». Нет, еще меньше, чем кто-нибудь другой, виноват в войне этот бедный египетский крестьянин — подневольный солдат турецкой армии, вооруженный английской винтовкой.
— Кто же тогда? — спрашивает герой. — Неужели он сам, студент, доброволец, вдохновленный освободительными идеями и понявший, как далеки от этих благородных целей цели тех, кто развязал войну? Нет, ее он.
— …Чем виноват я, хотя я и убил его? — восклицает раненый. — Чем я виноват?
И уж, конечно, не виноваты в войне русские солдаты — мужики, которые охотно остались бы дома, если бы им позволили.
Нет, не в серых солдатских рядах обеих армий надо искать виновных. Недаром раненый остается жив, потому что пьет из фляги убитого им феллаха: «Ты спасаешь меня, моя жертва!»
Кто виноват? Гаршин не сумел ответить на этот вопрос. Но он поставил его. Он искал ответа, искал мучительно, с позиций совести и справедливости. Он сказал во весь голос, что война — зло, что она противоестественна и бесчеловечна. Он создал страшный, верещагинского звучания образ — скелет в мундире и, указав на него, произнес приговор: «Это война. Вот ее изображение».
И силу гаршинской правды почувствовал и высоко оценил русский читатель.
Что же, значит, зря студент Всеволод Гаршин надел солдатскую шинель, зря стирал до крови ноги в дальних переходах, промокал до нитки под проливным дождем, валился навзничь, обессилевший от жары? Значит, не надо было идти на войну?
Надо! «Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!» — герой «Четырех дней» вспоминал, как презрительно шипели за его спиной те, кто громко произносил слова о геройстве, освобождении порабощенных братьев. Остаться с ними? Вкупе с подхалимовыми «возбуждать патриотический дух»? Нет, так не могли поступить ни Гаршин, ни его герои.
Быть с народом в тяжких испытаниях — это остается незыблемым.
«Гаршин показал моральный облик молодого русского человека, девиз которого: «Все для народа», — писал революционер Степняк-Кравчинский. А народ? Народ всегда с теми, кто по-настоящему с ним.
Маленький, на первый взгляд неприметный мазок в конце рассказа — радостный возглас ефрейтора, увидевшего раненого героя:
— Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив!..
Искренняя, неподдельная радость. Быть может, такую же прочитал когда-то автор на лицах тех неведомых барабанщика и унтера, которые нашли на Аясларской высоте окровавленного «барина Михайлыча» и потащили его на перевязочный пункт, не зная, что несут в литературу большого писателя Гаршина.
Сытно пообедав и пребывая в отличнейшем настроении, некий благородный господин закурил сигару и раскрыл свежий номер «Стрекозы». Добродушно похохатывая, он пробежал глазами несколько анекдотов о простофилях мещанах, наклоняя голову и так и этак, с интересом и некоторым сердечным замиранием посмотрел карикатуры, изобличавшие ветреность и кокетство милых дам, как вдруг взгляд его натолкнулся на странную подпись под мелко набранным отрывком: «L'homme qui pleure».
— «Человек, который плачет»? — ухмыльнулся господин. — Занятно, занятно… Юмористический журнал— и вдруг «который плачет»…
Он принялся читать, и через несколько минут улыбка на его лице сменилась недоумением, даже раздражением.
— Черт знает, что такое! — недовольно пробормотал господин. — Но ведь это не смешно… И к тому же какие-то намеки…
Да, это было не смешно. Это была грустная история о том, как юноша ушел воевать и возвратился на деревяшке, и о том, как любимая им девушка стала невестой другого. И все это называлось «Очень коротенький роман», а человеком, который плакал, рассказывая невеселую историю, был Гаршин.
Разбитая жизнь, несправедливость в любви выпали на долю героя. Добрый и честный юноша, он горячо полюбил девушку, которая, конечно, казалась ему «лучшею из всех Маш в мире». Но пришла война, и Маша сказала: «Честные люди делом подтверждают свои слова». И еще она добавила: «Когда вы вернетесь, я буду вашей женой».
Юноша был честен. Он отправился в поход. В первом бою он получил крест за храбрость. Во втором потерял ногу.
Юноша был честен. Он полагал, что все люди делом подтверждают свои слова. Он приковылял на деревяшке к Маше и застал ее с другим.
У героя «Четырех дней» тоже была девушка Маша. Герою «Четырех дней» тоже отняли ногу. Может быть, потом, дома, героя тоже ждали страдания, едва ли меньшие, чем те, какие уже пришлось ему испытать.
Люди, которые вопили о защите отечества и называли добровольца «юродивым», врывались со своей ложью и в любовь, чинили в ней несправедливость, разрушали чистое и светлое, мечты и надежды.
Недаром нахмурился листавший «Стрекозу» «благородный» читатель. К ним, к этим господам, обратился со своим рассказом Гаршин. «Владельцам акций и членам финансовых компаний» заявил он о том, что рядом с ними живут на свете люди «не их закона», люди, для которых существуют незапятнанные понятия любви, справедливости, честности.
Война калечит тело этих людей, ложь и эгоизм ранят душу, но они не теряют веры в то, что есть на свете добро и правда. Они убеждены, что человеческие чувства нельзя купить в ювелирном магазине. Они выстоят.
И не для того ли в «Стрекозе», развлекательном журнале, бесконечно далеком от всего, что волновало Гаршина, поместил он «Очень коротенький роман», чтобы преподнести поближе к адресату свой пусть не железный, но по-настоящему взволнованный, искренний, облитый горечью и злостью рассказ.
Гаршинские рассказы сразу встали в строй плечом к плечу с верещагинскими полотнами. Они встали в строй, чтобы воевать с войной. Их оружие — правда. Эта правда заставляет людей думать.
В 1889 году в Париже вышла книжка военных рассказов Гаршина, переведенных на французский язык. Она называлась «Война». Предисловие к книге написал Мопассан. Он не оценивал в статье достоинства и просчеты гаршинских военных рассказов. Предисловие Мопассана — это мысли о войне, страстное слово против войны, навеянное творчеством Гаршина. Автор «Мадемуазель Фифи» и «Безумной» стоял в одном строю с Гаршиным и Верещагиным. Он мечтал о том дне, когда народы станут судить правящих убийц, откажутся идти на убой, воспользуются своим оружием против тех, кто вооружил их для убийства.
Гаршин мог сказать о себе словами Мопассана: «Я вошел в литературу, как метеор». Он остался в ней навсегда. Шли годы, новые поколения по-новому читали Гаршина и так же, как те, кто некогда в осеннее утро семьдесят седьмого года впервые раскрыл десятый номер «Отечественных записок», сердцем разделяли гаршинскае «Нет!» войне.
Но рядом жили другие. Те, у кого не было сердца. Они прятались за стенами департаментов и ведомств. Они тоже читали Гаршина. По-своему…
Перо зло царапало бумагу. С него стекали буковки — аккуратные, колючие. Перед господином Кочетовым, членом особого отдела Ученого комитета Министерства народного просвещения, лежала тонкая брошюра: «В. М. Гаршин. «Четыре дня на поле сражения». Статский советник писал отзыв.
Вскидывая злые глаза к потолку, Кочетов искал слова повнушительнее, пострашнее. Надо было раздавить, уничтожить эту книжку.
«…Тенденциозны рассуждения г. вольноопределяющегося…», «…тяжкое впечатление… на юных воинов и их родителей…», «…странная развязность автора…»
— Сравню Гаршина с Верещагиным, — решил член комитета, именовавшегося Ученым.
«…Крайне странно называть описание разложения трупа «изображением войны». До такой (какое бы словечко покрамольнее?!) реальности не доходил и Верещагин в своих картинах…»
— Теперь выдернем несколько цитат поубедительнее, и можно давать вывод, да так, чтобы как прихлопнуть!
«Этот тенденциозный и вредный рассказ не должен иметь доступа не только в школы, но и в руки народа, и, по моему мнению, нельзя не пожелать изъятия его из обращения и уничтожения».
Министр народного просвещения Делянов, тот самый, что выпустил циркуляр, запрещавший принимать в гимназии «кухаркиных детей», ознакомившись с кочетовским отзывом, незамедлительно дал ход делу. В письме начальнику Главного управления по делам печати он запросил: «Не признаете ли вы, милостивый государь, за благо воспретить означенную брошюру?»
Начальник Главного управления признал сие за благо. Уже через неделю во все цензурные комитеты и ко всем отдельным цензорам полетел приказ — запретить перепечатку брошюры В. М. Гаршина под заглавием «Четыре дня на поле сражения».
Так за спиной писателя царские чиновники начали борьбу с его антивоенным творчеством. Главное, чего добивались, — не позволить народу познакомиться с гаршинскими рассказами о войне.
«Надо удивляться идее поместить такие ужасающие подробности в рассказе, предназначенном для народа».
«Брошюры «Аясларское дело» и «Трус»… никоим образом не могут быть допущены ни в школьные библиотеки, ни в народные читальни».
«Если же почему-либо не будет признано возможным препятствовать распространению сего издания, то Ученый комитет ходатайствует, чтобы брошюра «Трус» была по крайней мере включена в список книг, не дозволенных к обращению в библиотеках…»
«Что касается брошюры «Трус», то, по мнению особого отдела, на этот тенденциозный антипатриотический рассказ Гаршина должно быть обращено внимание министерства внутренних дел. Несколько лет тому назад… был издан другой рассказ того же автора «Четыре дня на поле сражения». Министерство народного просвещения сообщало тогда министерству внутренних дел свои опасения относительно впечатления, которое должно произвести чтение этой брошюры… и предлагало изъять ее из обращения. То же следует сказать и о рассказе «Трус», так как и он написан с целью сделать войну ненавистной для читателя».
Такие заключения долгие годы переползали из одного документа в другой.
Раздраженные, возмущенные, гневные циркуляры и резолюции царских министров, чиновников, цензоров, — но и в диких криках озлобления слышим мы одобрение тому, что написал Гаршин. Значит, написал правильно. Значит, слова били в цель.