«Ты скажешь, что вопрос уже поставлен? Верно! Но этого мало. Нужно задавать его каждый день, каждый час, каждое мгновенье. Нужно, чтобы он не давал людям покоя».
Петербург встречал Тургенева в конце сентября 1883 года. «Ясное, светлое осеннее утро; цветы, лавры, ленты и гроб писателя». Описание похорон Тургенева превратилось под пером Глеба Успенского в горестный памфлет. Повсюду замечал Успенский «непрерывную цепь самых невозможных несообразностей, волею запутавшейся жизни сделавшихся обязательными, неизбежными».
Хоронят большого писателя, человека хорошего, светлого. Вспоминаются образы «самые тихие, приятные, простые» — и тут же почему-то начинают одолевать мысли о «терне колючем». Отчего же «надо вспоминать колючий терн в таких обстоятельствах, которые соответствуют именно лаврам и цветам»? И многозначительный ответ: «Так вышло! Так надо!»
Путь похоронной процессии преградил взвод казаков, «молодец к молодцу». Отчего же «они, закубанские молодчинищи, должны были непременно присутствовать здесь»? Отчего «начальство» непременно должно было послать их сюда»? Так надо: «Нелепо, а необходимо; и вообще так вышло».
— К чему же все это нужно? — спрашивал Глеб Успенский, между казаками продираясь следом за гробом Тургенева.
— К чему? — спрашивал Гаршин, предсказывая бессмертие поэту и гибель «деспотам земным».
Салтыков-Щедрин и тот признавался печально-
«…Никогда я не испытывал такой тоски, как в настоящее время. Что-то тяжелое висит надо мною».
Победоносцев знал, что «надо», и знал «к чему». Заслонить совиными крыльями солнце — так, чтобы даже тонкий лучик не прорвался в черную, холодную тень.
«Отечественные записки» слепили ко тьме привыкшие совиные глаза.
Четыре министра собрались на особое совещание, чтобы закрыть «Отечественные записки». Постановление, принятое министрами, было похоже на обвинительный акт: «Присутствие значительного числа лиц с преступными намерениями в редакции «Отечественных записок» не покажется случайным ни для кого, кто следил за направлением этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества». 20 апреля 1884 года «Отечественные записки» были убиты. «…Точно будто любимый человек умер», — печально отозвался Гаршин.
…Глеб Иванович сидел, закинув ногу на ногу. Ссутулился. Глаза грустные. Между пальцами непременная папироска.
Прошлым летом Глеб Иванович соблазнил Гаршина отправиться в Тихвин на пятисотлетие явления иконы божьей матери. Гаршин воодушевился: «…Ведь со всей России напрет туда народа, и посмотреть такую штуку будет крайне интересно». В последнюю минуту сам Глеб Иванович в путешествие не выбрался. Гаршин перед отъездом побывал у него. Глеба Ивановича вдруг прорвало — рассказал Гаршину о великой, непроходящей и безнадежной своей бедности. О том, как он, известный писатель, сочиняет фельетоны по четыре с половиной копейки за строку. О том, как наживались на его трудах издатели, а сам он тщетно просил у них денег, доказывая, что «хоть даже в целой, неразорванной рубашке мне будет лучше». Гаршин со слезами на глазах слушал Глеба Ивановича. Забыв про свою непрактичность, бросился по издателям — уговаривал, требовал. Через неделю уже сообщал Глебу Ивановичу, что договорился с Павленковым. Той же осенью Павленков с успехом издал первые три тома сочинений Успенского.
…Глеб Иванович задумчиво тянул погасшую папироску. Вошедшего Гаршина обнял ласковым взглядом. Навстречу Гаршину бросился легкий, прозрачный Надсон. Казалось, сейчас оттолкнется от пола — и взлетит. Но не суждено взлететь милому юноше Надсону! Крылья подрезаны!.. И не только чахотка теснит грудь, душит… Некуда лететь! Рванешься ввысь — и не утонешь в глубине небес, разобьешься о каменные своды. Как он писал?
Испытывал ли ты, что значит задыхаться
И видеть над собой не глубину небес,
А звонкий свод тюрьмы…
Ладони у Надсона сухие, горячие.
В последний раз собралась вместе славная семья «Отечественных записок». Молчали. Не хотелось говорить. Невозможно было разойтись — навсегда…
«…Правительство не может допустить дальнейшее существование органа печати, который не только открывает свои страницы распространению вредных идей, но и имеет ближайшими своими сотрудниками людей, принадлежащих к составу тайных обществ».
Металлическая линейка повисла мостом между двумя чернильницами. На линейку Гаршин поставил пресс-папье, а сверху долго приспосабливал спичечный коробок с вонзенным в него пером. Глеб Иванович сидел рядом, смотрел сосредоточенно на гаршинское сооружение — рухнет или нет, — как будто от этого зависела чья-то судьба.
Подошла старуха писательница Надежда Дмитриевна Хвощинская, в длинном черном платье, как на похоронах. Поглядела на Гаршина, на Успенского. Печально затрясла головой:
— Мученики.
Глеб Иванович нервно затеребил бороду. Гаршин привстал, хотел протестовать. Надежда Дмитриевна махнула на него рукой, повторила тихо и убежденно:
— Мученики. Счастливым пример, чтобы счастливые не деревенели.
Гаршинское сооружение на столе рухнуло с шумом. И тут же, словно разбуженный, горячо заговорил стихами Надсон:
Но молчать, когда вокруг звучат рыданья
И когда так жадно рвешься их унять, —
Под грозой борьбы и пред лицом страданья..
Брат, — я не хочу, я не могу молчать!.
И замолчал. В дверях стоял Салтыков-Щедрин. Прямой и строгий. С потемневшим, суровым лицом.
«…Статьи самого ответственного редактора, которые по цензурным условиям не могли быть напечатаны в журнале, появлялись в подпольных изданиях у нас и за границей», — говорилось в постановлении четырех министров.
Салтыков-Щедрин поклонился, внимательно оглядел всех, подошел к окну. На улице училась гвардейская артиллерия. Солдаты выкатили два орудия. Черные дула уставились прямо в окна «Отечественных записок».
У Диккенса они назывались клерками. Строили рожи и хихикали, за высокой перегородкой. Гаршин любил Диккенса. Гаршин сам был клерком. Каждое утро он отправлялся за свою перегородку. Его должность именовалась так: секретарь заведующего делами канцелярии общего съезда представителей русских железных дорог. За это платили сто рублей в месяц. Дела в канцелярии было немного — Гаршин успевал даже помогать другим. Перед тем как поступить в канцелярию, он несколько месяцев работал на бумажном складе у одного купца. Там действительно было трудно. С девяти утра до девяти вечера за пятьдесят рублей.
Гаршину всегда хотелось иметь определенные обязанности. Он считал, что служба приносит ему «большую пользу со стороны, так сказать, психогигиенической». Случалось, он даже увлекался служебными делами — в нем просыпался тот многознающий мальчик, который срезал взрослых вопросом о корабельном якоре. Как-то Гаршин объяснял знакомому инженеру условия объявленного съездом конкурса на устройство особого приспособления для перевозки в вагонах хлеба. Объяснял подробно, выдвигая по ходу рассказа свои предложения. Инженер развивал их или не соглашался, спорил. Неожиданно вырисовался в беседе оригинальный проект. Решили отправить его на конкурс. И что же? Получили премию!..
Но служба — это утром, едва распишешься, отложить перо и, подняв воротник, брести под серым петербургским дождичком. Служба — это скучные споры клерков за перегородкой, как писать: «вследствие сего» или «вследствие этого»? Служба — это дерзость господина с сигарой, который может себе позволить дерзость с канцелярским секретарем. Такое не приносило «психогигиенической» пользы. И все-таки Гаршин служил. Нужно было «ежедневное хождение в определенное место». А главное, жил в сердце страх — вдруг однажды он перестанет писать.
Иногда он действительно переставал писать: «…Перо просто из рук падает. Двух слов связать не могу; как будто бы никогда и не занимался писательством. Иногда мне становится страшно: ну как я уже покончил свою литературную карьеру. А на то похоже». В такие дни служба казалась бескрайным болотом: в ушах стоял бесконечный спор за перегородкой — «вследствие сего!», «вследствие этого!» Гаршин горестно признавался: «Въелся я в это чиновничество, брат!»
…И все-таки он писал. Восемьдесят третий год оказался едва ли не самым богатым в жизни Гаршина. В восемьдесят третьем он создал «Медведей» и «Красный цветок».
Создавалось меньше, чем задумывалось. Черновики распирали портфель. Там лежали наброски повести о рвущемся к власти буржуа. «Великий человек» буржуа мечтал наступить целому свету на горло. Он должен был пройти в повести скорбный путь ст ярмарочного фургонщика до директора огромного банка, от мелкого жулика до грабителя во всероссийском масштабе.
Вместе с Демчинским, инженером и литератором, Гаршин писал драму. Она осталась неоконченной: «…Из драмы ничего не вышло… Мне кажется, что писать вместе могут только близкие друзья… или братья. Нужно, чтобы в душе другого не было неизвестного уголка…»
Гаршин работал над вторым и четвертым действиями, Демчинский — над первым и третьим. Драма называлась «Деньги». Молодой техник Кудряшов борется за место под солнцем. Ради денег можно пойти на все — он торгует умом и знаниями, проституирует, развратничает с женой своего начальника и продает свою жену миллионеру, владельцу предприятий. Драма должна была показать, как, отказываясь от всего человеческого в себе, становятся инженерами первой категории.
Но жили в замыслах и герои подлинные. Долгое время занимала мысль Гаршина повесть о Радонежской. Народница Раиса Родионовна Радонежская была сельской учительницей. Она боролась за то, чтобы тьма скрылась пред солнцем бессмертным ума. Ее травили. Гаршин начал повесть, когда героиня была жива. Конец произведения подсказывала жизнь: у народной учительницы отобрали школу, и Радонежская бросилась в колодец.
Между делом Гаршин переводил. Он перевел две сказки Кармен Сильвы (под таким псевдонимом пряталась Елизавета — королева румынская) и две сказки Уйды — английской писательницы с французским именем (Луиза де ла Раме), прожившей почти всю жизнь в Италии.
Одна из переведенных Гаршиным сказок Уйды — «Честолюбивая роза» — интересна своей внутренней противопоставленностью «Attalea princeps». Прекрасная роза, украшение дикой полянки, мечтала попасть в оранжерею королевского дворца. Она хотела стать знатной. Она была счастлива, когда садовник заметил ее, когда он наносил ей раны острым садовым ножом и отрезал бутоны, которые были ее детьми. Наконец цветок перенесли в оранжерею и вывели из него редкостный сорт. Сбылась мечта розы, она уже забыла о полянке, она уже считала, что родилась знатной. Одну ночь пробыл прекрасный цветок на королевском балу во дворце, а потом погиб от холода на свалке. Но героиня переведенной Гаршиным сказки не вызывает сочувствия. Гордая пальма ломала решетки, жертвовала собой, лишь бы выбраться из оранжереи на волю. Честолюбивая роза сама променяла свободу на решетки королевской оранжереи. Рост пальмы — героизм, величие подлинное. Рост и расцвет розы, по существу, падение.
Нужно вытравить в себе все человеческое, чтобы стать инженером первой категории.
Острый посох рассек воздух. Яркая кровь хлынула на красный ковер. В тяжелую пору реакции Репин писал царя-убийцу.
Репин был единомышленником, другом. «Я рад, что живу, когда живет Илья Ефимович Репин», — говорил Гаршин.
Репин зорко всматривался в лицо друга, клал на холст мазок за мазком. Гаршин читал вслух о муках протопопа Аввакума.
«Таже послали меня в Сибирь с женою и детьми. И колико дорогою кужды бысть, тово всево много говорить, разве малая часть помянуть».
После сеанса бродили допоздна. Стояли теплые белые ночи. Но от распростертых совиных крыл было темно на душе.
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл…
«Таже послали меня в Сибирь…»
Письма Гаршина содержали своеобразный мартиролог:
«…Недавно взяли А. Ив. Эртеля».
«Станюковича тоже взяли».
Салтыков жаловался: без «Отечественных записок» как-то некуда писать. Да, дико видеть свои рассказы не под привычной желтой обложкой, согласился Гаршин. Он говорил сокрушенно: тоска, хандра, страх заболеть (если бы не жена, заболел бы). Салтыков смотрел на него строго — надо быть бодрым, надо работать, надо верить в будущее. Гаршин думал— какой борец! Вспоминал: последний день «Отечественных записок». Салтыков-Щедрин у окна, прямой, суровый, и направленные на него стволы гвардейских орудий.
Человек подбежал к осужденному, приложил дуло в упор к его уху и выстрелил…
«…Мне не позволяют писать о том, как вешают людей, я буду им писать, как расстреливают медведей!»
Вот что, по свидетельству мемуариста, воскликнул Гаршин, когда рассказ «Медведи» был принят к напечатанию. Иногда спорят: произнес ли Гаршин в действительности такую фразу? Важно другое: современники связывали гаршинский рассказ с разнузданным зверством царившей вокруг реакции.
Людям вольнолюбивого цыганского народа приказали убить своих медведей. Жители захолустного уездного городка Вельска с любопытством созерцают медвежью казнь. Вот и весь рассказ.
Трагическое и смешное — рядом. Изломанная судьба свободного народа, вынужденного своими руками расстрелять кормильцев своих, — и сытое любопытство обывателей. В тупом и жестоком равнодушии к трагическому смешное становится страшным.
В пошлой квартирке пьянствовали, вели скучные разговоры, рассказывали похабные анекдотики. За окнами казнили людей, топтали книги. Гаршин писал после наводящей тоску и ужас вечеринки: «Право, какое-то одичание… Как мы привыкли., к этому свежеванию. Толкуют, конечно, потому что любопытно и интересно, но ужаса никакого…» Для обывателей казнь — развлечение. Смешные и пошлые обыватели страшны.
Что в «Медведях» гаршинского? Нет героя, пробудившегося для мучительных дум. Нет прямо поставленного «жгучего вопроса» времени.
Но есть напоминание об этих «жгучих вопросах» — о торжествующей несправедливости, о чинимой вокруг жестокости, о бессмысленности зверства.
Для чего-то понадобилось расстреливать медведей? Несправедливость? Да. Тысячи свободных цыган останутся без своих кормильцев. Больше того, нелепость. «Были у нас медведи — жили мы смирно, никого не обижали, — говорит старый цыган. — …Теперь же что будет? По миру должны мы идти, а не то ворами, бродягами быть… И будут наши молодцы ворами-конокрадами…» (Припоминается гаршинское письмо Лорис-Меликову: преступление порождается жестокостью.)
Нелепая несправедливость! Над рассказом веет вырвавшийся из сердца крик Глеба Успенского: «К чему же все это нужно?..» И тупой, безликий ответ: «Так надо!» Кому? Зачем? Гаршин сообщает многозначительно: «Это из Петербурга, сам министр приказал. По всем местам медведей бьют…»
Не только читатели прочитали в рассказе больше, чем было в нем написано. Не только для них стал он напоминанием о бесчинствах самодержавия. Через десять лет после выхода в свет «Медведей» «состоящий при министерстве внутренних дел Щеглов» гневался, запрещая народное издание рассказа: «…Все было сделано по распоряжению высшей, очевидно, центральной власти… Действия ее и распоряжения представляются пред читателем неразумными и несимпатичными».
И далеко идущие выводы: «Это обыкновенная тактика нашей периодической и непериодической печати беспардонно либерального направления. Правительство и его органы, высшие и низшие, почти без исключения, всегда представляются бестолковыми, бессердечными и пошлыми, а земство и интеллигенция и даже народ (!) в самом симпатичном виде…
У нас это возбуждение ненависти и презрения к правительству проглядывает в каждой статье либеральных органов печати…»
…Равнодушная толпа и «интересное зрелище» — казнь. Это перекликалось с гаршинским восприятием картины Семирадского. Быть может, внешне пародировало напыщенное полотно. В самом деле: «Светочи христианства» — и цыганские медведи, буйная оргия римлян — и гаденькое любопытство уездных обывателей, красавица гетера — и плешивая бельская «гранд-дама». Но это только внешне. Небольшой бытовой сцене Гаршин сумел придать ту трагическую напряженность, которой как раз не хватало в гигантском историческом полотне холодного Семирадского.
…Полоска травы пролегла рубежом между теми, кто убивал, и теми, кого убивали… Те, кто убивал, — это «чистое общество» от петербургской центральной власти, решившей устроить «разом большую казнь», до бельских обывателей, собравшихся полюбоваться «свежеванием». Те, кого убивали, — всего лишь медведи, кормильцы цыганской вольницы.
Полоска травы, разделившая сцену надвое, вдруг перевернула понятия. Чем напряженнее рассказ о медвежьей казни, тем явственнее очеловечиваются звери — жертвы, тем явственнее озвериваются убийцы. Для убийц Гаршин не находит даже простого слова «люди». Он говорит о них: «зрители», «пешеходы», «толпа», «преследователи», «стадо испуганных овец». Или безлико — «все»: «все бежало», «все попряталось». А безвинных медведей называет Гаршин самым в то страшное время человечным словом — «осужденные».
Старый цыган перед казнью медведей обращается с речью не к жестоким зрителям, а к человечному зверю. Он приказывает отвязать медведя: «Не хочу убивать его, как скота на привязи», «нам с ним, старикам, от смерти не бегать». Перед лицом сонных обывателей, равнодушных ко всему и чуждых один другому, старик произносит прощальное слово о медведе-труженике, о медведе-товарище: «Твоею работою вся семья моя жива… Большая наша семья, и всех… ты в ней до сих пор кормил и берег»; «между людьми у меня друга такого, как ты, не было».
Конец речи старого цыгана — прямой укор тем, кто творит на земле несправедливость: «Пусть бог на небе рассудит нас с ними». Расстрел состоялся, но суд не кончен!
И, наконец, прямое столкновение: господа обыватели и один, дерзнувший разорвать оковы.
— Сорвался! Сорвался!
Медведь с обрывком цепи на шее бежал по городу. О, в каком паническом страхе ринулись по своим щелям все те, что жадно любовались убийством, те, что заранее поделили сало и шкуры еще живых жертв! «Ставни запирались: все живое попряталось. Все было заперто». Но когда преследователи — солдаты и полицейские — уже смертельно ранили «несчастного», как поспешно выбрались все из темных нор, с каким сладострастьицем «всякий, у кого было ружье, считал долгом всадить пулю в издыхающего зверя».
«Медведи» — рассказ об убийстве, не о борьбе. Единым фронтом — от Петербурга до Вельска — воинствующая несправедливость, «большая казнь», равнодушная пошлость, оборачивающаяся жестокостью, смешное и мелкое, оборачивающееся страшным, — все, с чем бог на небе не рассудит, а самим людям предстоит бороться на земле.
Гроза билась над городом. Яркие, стремительные молнии перечеркивали черное небо. Человеку казалось, что острые стрелы молний летят прямо в старинный двухэтажный дом.
Дом стонал под ударами ветра. Стекла гудели. Человек стоял у окна. Молнии сверкали уже совсем рядом — в саду; они шуршали в густой листве старых кленов. Раскаты грома слились в сплошной гул.
Человек не мог больше терпеть. Он чувствовал: еще мгновение — и молния вонзится в дом. В доме жили люди, человек любил их. Он был обязан их спасти.
Он распахнул окно. Ветер и дождь ворвались в комнату. Сразу стало холодно. Человек разорвал на себе рубаху. Выставил в окно длинную палку. Конец палки крепко прижал к обнаженной груди. Молния должна была ударить в него, сжечь его сердце. Ценою жизни человек хотел спасти людей от гибели…
Больной сорвал цветок. «В этот яркий красный цветок собралось все зло мира… Нужно было сорвать его и убить. Но этого мало, — нужно было не дать ему при издыхании излить все свое зло в мир. Потому-то он и спрятал его у себя на груди. Он надеялся, что к утру цветок потеряет всю свою силу. Его зло перейдет в его грудь, его душу и там будет побеждено или победит — тогда сам он погибнет, умрет, но умрет как честный боец и как первый боец человечества, потому что до сих пор никто не осмеливался бороться разом со всем злом мира…»
Человеком, который подставил под удар молнии свое сердце, был Гаршин. Человеком, который жертвовал свое сердце, чтобы убить все мировое зло, был безыменный он — герой гаршинского «Красного цветка».
У каждого большого писателя есть произведение, без которого он немыслим. Гаршин немыслим без «Красного цветка».
О работе над «Красным цветком» Гаршин сообщал: «выходит нечто фантастическое, хотя на самом-то деле строго реальное…» На фоне строго реального описания сумасшедшего дома (рассказ «относится к временам моего сиденья на Сабуровой даче», — признавал Гаршин) развивается яркая, волнующая тема — плод гаршинской фантазии.
Но не случайно «Красный цветок» стал одним из любимейших произведений современников. Они прочли в нем не только «психиатрический этюд», как доктор Сиккорский, и не далекий от объективности «патологический этюд», как иные критики; современники увидели в рассказе «нечто такое, в чем надо искать аллегории, подкладки, чего-то большого, общежитейского, не вмещающегося в рамки той или другой специальной науки» (Михайловский).
Искать аллегории — это не значит снимать аккуратно с героев масочки и объявлять: «Под видом такого-то скрывался такой-то», «Этой сценой автор хотел сказать то-то»… Искать аллегории — значит, не расчленяя и не коверкая произведение, услышать в нем «музыку времени», почувствовать идеи и среду, в которых оно рождалось, увидеть за частным общее. Именно так прочитал, услышал, почувствовал чеховскую «Палату № б» Владимир Ильич Ленин: «У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6».
— Именем его императорского величества, государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!
Этими словами открывается рассказ. В них — характер героя и программа его деятельности.
Не по прихоти Гаршина, а в силу логики мышления его героя каменные стены больницы теряют свой смысл: они уже не отделяют горстку безумцев от внешнего мира. Для гаршинского героя в стенах сумасшедшего дома умещается весь мир («больница была населена людьми всех времен и всех стран»). Мир надо было ревизовать. Это значит, между прочим (заглянем в словарь Даля!), «рассмотреть, по праву, порядок и законность дел». Порядка в мире не было, беззаконие чинилось вокруг. Настала пора действовать. «Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле».
Как и все герои Гаршина, герой «Красного цветка» понимал, что мир устроен скверно. Жгучие вопросы поставлены — надо их решать. В отличие от многих героев Гаршина герой «Красного цветка» взялся за это. Путь, который он избрал, — борьба. Беззаветная борьба: победа или смерть.
Гаршин боролся. Мысли о несправедливости, насилии, лжи терзали душу раненого Иванова и «труса», Рябинина и Надежды Николаевны. Их оружие — отрицание. Они не принимают, отрицают зло и тем утверждают добро. Герой «Красного цветка» прямо борется со злом.
Безумец из «Красного цветка» богаче других героев Гаршина. Он не только почувствовал и понял, как не надо жить. Он переступил рубеж. Он узнал, как надо жить. Жить надо честным бойцом.
Зло огромно. Красный цветок, подобно анчару, способен все вокруг напоить своим ядом. Кто-то должен отдать себя борьбе, погибнуть, уничтожая зло. У честного бойца не было бы будущего, не будь он последним бойцом. Он последний. И если он погибнет, не все ли равно. Он уже заглядывает в завтра. Оно прекрасно — завтра человечества. «Скоро, скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте». Ради этого стоило бороться и умереть. И пусть уже не будет последнего бойца — это и его завтра!
Чувство будущего, мысль о всеобщем счастье — вот что отличает героя «Красного цветка» от гордой пальмы. Пальма сделала все, что могла, но этого оказалось мало. Пальма сломала решетки своей темницы, но за стенами оранжереи дул холодный ветер и сыпал мокрый снег. Пальма победила, но не увидела победы.
Безумец пошел на великую жертву, когда «все готово», когда мир готов к обновлению, когда пробил час невероятно трудной и жестокой, но последней борьбы. Умирая, он не произнес горестного «Только-то?». Он умер гордый и счастливый. После него оставался мир, уже обновленный подвигом. Его подвигом. Его победу не сдуют холодные ветры, не смоет мелкий дождь пополам со снегом. Герой «Красного цветка» богаче других героев Гаршина. Он не только знал, как надо жить. Он знал, как надо умирать.
Через полтора десятилетия так же тревожно и спокойно умирал храбрый Сокол: «Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!..» Максим Горький пел песню безумству храбрых.
В бедной доле, неизвестный,
Век трудясь неутомимо,
Совершал ты подвиг честный,
И в приют свой мрачный, тесный
Ты сошел с несокрушимой
Страстной верой в идеал!
Плещееву долго аплодировали. Седобородый поэт приветливо помахал рукой залу и, довольный, ушел с эстрады.
Следом за стариком Плещеевым появился на сцене совсем юный Мережковский и в нескольких красивых стихотворениях объяснил всем, что людям он чужд и мало верит добродетели земной, что жить скучно и в общем-то незачем. Ему тоже хлопали.
Гаршин вышел на эстраду, сел за стол, раскрыл книгу.
— «Красный цветок».
Зал ответил ему овацией. Гаршин поднял голову, медленно обвел взглядом бушующий зал. Стихло. Он начал читать.
В тяжело молчащем безвременье взрывами раскатывались слова.
— …Не сегодня, так завтра мы померяемся силами. И если я погибну, не все ли равно…
Сидели в зале много повидавшие люди недавних семидесятых годов. На их глазах родилось и погибло беззаветно самоотверженное племя героев. Теперь звучал величественный реквием этим героям. Прекрасный венок возложен был на могилы замученных и казненных — на эти могилы теперь запрещено было возлагать венки.
— …Скоро, скоро распадутся железные решетки… и весь мир содрогнется…
Сидели в зале молодые. Они думали не о прошлом — о будущем. Завтра уже звало их.
— …Сколько сил мне нужно, сколько сил!..
Молодым нужно было много сил. Им еще предстояло схватиться со злом во имя красоты обновленного мира.
— …Там будет последняя борьба…
И кто знает, может быть, здесь, в зале, были и те, кому вправду довелось потом участвовать в последней, решающей битве.
…Через двадцать лет после появления «Красного цветка» Леонид Андреев написал рассказ «Мысль». «Сверхчеловек» Керженцев, эгоист и убийца, пытается понять — безумен он или нет. И чем дальше читаем мы исповедь Керженцева, чем больше раскрывается перед нами его равнодушие, неприязнь, презрение, ненависть к людям, тем отчетливее ответ на вопрос — да, безумен! Лишь безумцу может прийти в голову мысль уничтожить человечество и создать свой уродливый мир, «в котором все повинуется только прихоти и случаю».
Гаршин строго реален. Он сразу говорит, что герой «Красного цветка» безумец. Но гаршинский безумец одержим любовью к людям. Ради счастья их он отдает жизнь. Его мечта — обновленный, наполненный гармонией мир. И мы забываем о безумии честного бойца. Он друг и единомышленник наш.
Поздней осенью 1884 года в «зале общедоступных увеселений» на Фонтанке появился странный посетитель. Он осторожно пробрался к свободному столику. Долго сидел, привыкая к гомону голосов и визгу оркестра. Табачный дым смешался с запахом пива и дешевой помады — было трудно дышать. Странный посетитель принялся разглядывать танцующих.
Неожиданно он поднялся с места и, конфузливо покраснев, подошел к одной из девиц. «Я вижу, вы страдалица среди этого веселья», — сказал посетитель. Девица пожала плечами, но возражать не стала. Он привел ее за свой столик, заказал ужин. Выпили вина. Он горячо заговорил о том, как страшно провести жизнь в этом вертепе. Здесь нет ничего святого, чистого. Здесь отдается на поругание все лучшее в человеке. Дама обстоятельно ела котлетку. «Ужасно! Ужасно! Нельзя так жить!» Дама взглянула на посетителя. В его глазах стояли слезы. Пьяный? Нет, не похоже. «Мы все виноваты перед вами за несчастье ваше, за ваш позор». Голос его дрожал. «Не вас надо судить — нас». Дама всхлипнула.
Часа через полтора, когда посетитель ушел, тепло распрощавшись с нею, девица деловито высморкалась и отправилась в фойе — припудрить заплаканное лицо и поправить прическу. К ней подбежала подруга:
— Ты что?
— Да так… Чудак один попался. Наверное, писатель…
Летом восемьдесят четвертого года Гаршин вытащил из чемодана старую рукопись (она пролежала там почти пять лет): «Приступаю… к написанию той самой старинной штуки о художнике, его аманте и злодее-убийце…»
Жизнь Надежды Николаевны была задумана и продумана еще давно — вскоре после возвращения с войны. От замысла отпочковалось и зажило самостоятельной жизнью «Происшествие». Но в «Происшествии» не решилась судьба Надежды Николаевны. Гаршину хотелось рассказать о ней больше.
Через год после «Происшествия» он сообщил, что снова занялся судьбой своей героини. Однако работа над повестью затянулась. Черновики то и дело откладывались в долгий ящик. Были написаны «Attalea princeps», «Художники», «Ночь», а история Надежды Николаевны почти не продвинулась.
Гаршин тогда сам отделил повесть от всех остальных своих произведений: «…«Направления» какого бы то ни было в рассказе совсем нет. Совершенно личная история с любовными делами и с очень кровавою развязкой. «Отечественные записки», наверно, не напечатают, а все «Русское богатство» вознегодует, это я чувствую, а писать все-таки буду, потому что уж очень ходят все мои действующие лица в моей голове…»
Гаршину казалось: преодолевая направление «Отечественных записок», он отстаивает право писателя быть свободным от «направления» вообще. Гаршин ошибался: он в первую очередь преодолевал себя. Потому что сам он был человеком с направлением. Направлением этим проникнуто все, что он создавал. И не случайно созданное им с охотой печатали «Отечественные записки». Если Гаршин и не понимал этого, то чувствовал: «Писанье рассказа у меня идет очень медленно, главным образом потому, что в нем я вижу большую фальшь. Не знаю, выберусь ли я из нее». И вскоре история Надежды Николаевны была погребена в кипе прочих черновиков и набросков.
И вот теперь, почти пять лет спустя, снова потянуло к дорогой сердцу героине. Вскоре жизнеописание Надежды Николаевны было доведено до конца. Писал Гаршин на сей раз быстро. Но «выбраться из фальши» не сумел.
«…Это было целое гонение», — сообщал Гаршин о нападках критики на его «Надежду Николаевну». Потом добавлял: «Ты сам свой высший суд…» И признавался: «Но дело в том, что на этом-то суде я не могу сказать «доволен».
Гаршину показалось: он нашел выход для Надежды Николаевны, он сумеет сделать ее счастливой!
Рядом со злым миром несправедливости и насилия существовал светлый мир добрых людей. В этом мире царила любовь. Она изменяла людей.
Живут два художника. Один трудится над картиной о революционном подвиге. Другой пишет кошек. Художники не враги, как Рябинин и Дедов. Они друзья. Да они и не походят на Рябинина и Дедова. В своем добром мире они потеряли цельность. Гельфрейх, изображая шаловливых пушистых котят, вынашивает неосуществимые «высокие мысли» о крупных тематических полотнах. Он работает, как Дедов, а размышляет, как Рябинин. Лопатин ничего дурного в таком несоответствии не видит. Ценность людей он проверяет не на отношении к искусству. Для него важно, что и он и Гельфрейх живут в одном мире добра и любви.
Сам Лопатин пишет Шарлотту Корде. Тема картины знаменательна. Контрреволюционерка Шарлотта Корде — убийца Друга народа Марата. В России семидесятых годов, когда бомба, кинжал и револьвер стали главными методами борьбы, многие идеализировали террористку Корде, видели в ней героиню, принесшую свою жизнь на алтарь великого дела. Ее имя стало в какой-то мере символом периода террора. Этот период открыла своим выстрелом Вера Засулич. Сопоставление Засулич — Корде было обычным даже для самых передовых современников. «Вот явилась у нас Шарлотта Корде, скоро появятся и Вильгельмы Телли!» — воскликнул после выстрела Засулич Николай Морозов. Избрав темой картины Шарлотту Корде, художник Лопатин писал не контрреволюционерку, а революционерку.
Гаршину показалось: он нашел выход для своей Надежды Николаевны. Ей нужно было сделать только один шаг — из мира зла и грязи в добрый мир добрых людей. Помог случай. Лопатин увидел в ней удивительно подходящую, единственно подходящую натурщицу. Образ Шарлотты Корде стал для Надежды Николаевны ключом к новой жизни.
Это символично: образ революционной героини связан в повести с образом проститутки. Настолько силен протест падшей женщины против мира, который унизил и оскорбил ее!
Но Гаршин не хотел «направления» в повести. Он писал «совершенно личную историю с любовными делами». Надежда Николаевна походила на Шарлотту Корде, она «делала выражение» Шарлотты так, что «лучше ничего не нужно», но не стала революционной героиней. «Личная история» и развивается по-личному. Надежда Николаевна оставила «позорное» ремесло, распродала платья, зарабатывала перепиской бумаг и медленно, но верно готовилась найти свое счастье, сделавшись достойной женой Лопатина. Она теперь сама стремилась к тому, от чего о гордо отказалась раньше, в «происшествии» с несчастным Иваном Ивановичем.
Гаршину показалось, будто выход найден. Он не был найден. На жгучие вопросы, выкрикнутые в «Происшествии», нельзя ответить личным счастьем одной Надежды Николаевны.
В мире несправедливости, насилия, лжи Надежда Николаевна жила общей жизнью, страдала общим страданием. Ее борьбой было отрицание этого мира, протест. Полюбив Лопатина, она сделала шаг в другой, «добрый» мир, решила свою судьбу. Но жгучие вопросы не были решены. Просто «девица Евгения» сумела покинуть свой пост. На этот пост придут другие. Они вместо Надежды Николаевны заразятся сифилисом, бросятся в прорубь. Ничего не изменилось. Так же как страдания народа на войне не стали бы меньшими, не пойди воевать «трус». Или сам Гаршин.
В повести есть эпизодическая фигура — скрипач Федор Карлович. Когда-то он играл элегии Эрнста. Бедность заставила его пиликать визгливые мотивчики в балаганах и борделях. «У меня четыре сына и дочь», — объясняет Федор Карлович. Надежду Николаевну «вытащил» художник Лопатин. А кто «вытащит» Федора Карловича? Надежде Николаевне просто повезло!
Это не по-гаршински — частное решение общего вопроса. В душе жило ощущение фальши, из которой так и не удалось выбраться до конца.
«Я чувствую, что мне надо переучиваться сначала. Для меня прошло время страшных отрывочных воплей, каких-то «стихов в прозе», какими я до сих пор занимался: материалу у меня довольно и нужно изображать не свое «я», а большой внешний мир. Но старая манера навязла в перо, и оттого-то первая вещь с некоторым действием и попыткою ввести в дело нескольких лиц решительно не удалась».
Так ошибался Гаршин, стараясь преодолеть себя. Его рассказы тем и сильны, что в них бьется доброе, страдающее сердце автора. «Большой внешний мир» его рассказов именно потому и оживает, что в нем живет, мучается и протестует Гаршин. Попытка уйти от себя, вырвать себя из мира, в котором он жил и который жил в нем, была обречена.
— Ах, Андрей, Андрей, вытащи ее! — умоляет Лопатина его друг Гельфрейх. Вытащи! Но куда?
В «Происшествии» Надежде Николаевне некуда было идти.
У каждого свой пост. Не ей колебать устои. Возвращаться же в «чистое общество» бессмысленно. Оно грязнее панельной грязи, в которой жила Надежда Николаевна.
В повести все оказалось значительно проще. Не было безысходности. Для Надежды Николаевны нашелся путь. Спасением стала любовь. Она помогла разглядеть мир добрых людей, сделать шаг к ним. Поиски ответа на жгучий вопрос о судьбе Надежды Николаевны велись не в «среде», а в душе самой героини.
Это было не по-гаршински. Этого не могло быть. Надсон писал огорченно и решительно: «Повесть выдумана».
Лопатин не похож на обычного гаршинского героя. В нем нет протеста. Нет «страшных отрывистых воплей» против того, что творится вокруг. Он такой, каким хотел себя видеть Гаршин, когда писал повесть: добрый, хороший человек живет сам по себе в «большом внешнем мире». Это решило дело.
В повести идет борьба не за обновление мира, а за обновление души Надежды Николаевны.
Лопатин стоит на шаг позади Рябинина или героя из «Красного цветка». Любовь к людям толкала их на обличение зла, на подвиг. Оружие Лопатина — сама любовь. Это сильное оружие. Оно пробудило Надежду Николаевну, заставило ее увидеть хорошее и поверить в него. Оно было как протянутая рука: ухватившись за него, Надежда Николаевна выбралась из мрачного болота на уютный островок — в «просторную и светлую» комнату Лопатина.
Любовь-оружие проверялась в борьбе. Лицом к лицу с Лопатиным встал в повести некий публицист Бессонов. Он тоже любил Надежду Николаевну. Не для нее — для себя. Ему было выгодно, чтобы она осталась на своем посту. Бессонов боролся за это. Он с неприязненным удивлением отмечал на лице Надежды Николаевны «отпечаток достоинства, совершенно не идущий к ее общественному положению». Любовь эгоистическая обернулась ненавистью. Оружие Бессонова — ложь, презрение к слабому, наконец, грубое насилие. Цель оправдывает средства. Это оружие того мира, который топтал Надежду Николаевну. Любовь Бессонова, применявшая это оружие, любовь тоже того мира. Бессонов перестает быть частным лицом — в итоге «личная история» и «любовные дела» приобретают определенные общественные черты. Примером любви истинной и деятельной Лопатин отрицает бессоновскую любовь и тем самым утверждает иные отношения между людьми.
Борьба Лопатина с Бессоновым закончилась трагически — победителей не было: убита Надежда Николаевна, убит Бессонов, смертельно ранен Лопатин. «Кровавая развязка» — средство избегнуть фальши. Бессонов не мог победить: той Надежды Николаевны, за которую он воевал, уже не существовало; жила новая Надежда Николаевна. Победа Лопатина означала счастливый конец, небольшую победу, почти без борьбы. Гаршин предпочел большую борьбу без победы.
В начале повести Бессонов спрашивал Лопатина, может ли он, «мягчайший русский интеллигент», когда нужно, «бросить кисть и… взять кинжал». Концом повести Гаршин ответил на вопрос: да, может! И в этом сила деятельной любви. В бою за жизнь Надежды Николаевны Лопатин убил Бессонова. Это было справедливо — добро одержало верх над злом. Но нет покоя душе Лопатина. «…Какой-то голос, не переставая, нашептывает мне на ухо о том, что я убил человека.
…Для человеческой совести нет писаных законов, нет учения о невменяемости, и я несу за свое преступление казнь».
Гаршин завершил «личную историю» «кровавой развязкой» по справедливости. И тут же спросил: а справедливо ли это? Имеет ли право добро убивать зло?
Посреди кровавой бойни — самой крупной причины людских бед — ищет для нее оправдания, а для себя кротости рядовой Иванов.
Под лучами любви в неизменившемся «внешнем мире» самоусовершенствуется Надежда Николаевна.
Лопатин, покарав зло, терзается: имел ли он на это право?
Тень толстовских мыслей легла на гаршинские страницы.
«Кто герой? Превращающий в друга врага своего». Так учили священные книги.
«Слабый побеждает сильного. Нежный побеждает жестокого». Так говорили древние мудрецы.
По яснополянскому парку бродил, размышляя о жизни, неспокойный мудрый человек, который хотел открыть пути спасения человечества. Ему казалось, он нашел эти пути. И он беспощадно критиковал и разоблачал несправедливость и противоречия общественного устройства во имя нравственного самоусовершенствования и непротивления злу насилием — положения, которое, по мнению его, связывало все учение в одно целое. Он писал статьи и трактаты, поучал человечество: «Спасение ваше… никак не в греховном, насильническом устройстве жизни, а в устройстве своей души».
Нельзя было жить в одно время с Толстым и не замечать Толстого, никак не относиться к нему. И дело тут не в его личных качествах — мудрости, человеколюбии, стремлении к правде и добру. Толстой — неотъемлемая часть своей эпохи. «Великое народное море, взволновавшееся до самых глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими сторонами отразилось в учении Толстого»[14].
Что искал у Толстого Гаршин? Конечно, не пассивизм и не теорию непротивления злу.
Осенью 1884 года, работая над «Надеждой Николаевной», Гаршин ненадолго съездил в Киев.
В славном стольном Киев-граде думалось о древней Руси. Где-то здесь, вокруг, стояли заставы богатырские. Отсюда сам Илья Муромец шел служить за землю российскую, за вдов, за сирот, за бедных людей.
В повести о Надежде Николаевне появился эпизод. Художник Гельфрейх мечтает о картине: Илья Муромец читает евангелие. Задумался богатырь: «Если ударят в правую щеку, подставить левую? Как же это так, господи? Хорошо, если ударят меня, а если женщину обидят или ребенка тронут, или наедет поганый да начнет грабить и убивать твоих, господи, слуг? Не трогать? Оставить, чтобы грабил и убивал? Нет, господи, не могу я послушаться тебя! Сяду я на коня, возьму копье в руки и поеду биться во имя твое, ибо не понимаю я твоей мудрости, а дал ты мне в душу голос, и я слушаю его, а не тебя!..»
Слушая голос души своей, Гаршин зимой 1885 года ездил из Петербурга в Москву — повидаться с Толстым. Он прочитал трактат Толстого «В чем моя вера?» и ездил спорить. Он не застал Толстого в Москве и огорчался: «Я чувствую настоятельную потребность говорить с ним. Мне кажется, что у меня есть сказать ему кое-что. Его последняя вещь ужасна…»
Слушая голос души своей, Гаршин восторженно и с величайшим энтузиазмом читал еще в рукописи драму Толстого «Власть тьмы», выучил ее почти наизусть, превозносил ее, называл шекспировской. Но решительно отверг обвинения в толстовстве: «Защищать драму Толстого и признавать его благоглупости и особенно «непротивление» две вещи совершенно разные… Очень любя Черткова, я в теоретических рассуждениях ни в чем с ним и с Т. не схожусь. Многое в их речах мне прямо ненавистно (отношение к науке, например): если ты этого не знал, можешь спросить у Черткова при случае: он скажет тебе, что меня «ихним» считать невозможно».
Со злом надо бороться, утверждал Гаршин. Даже ищущий кротости Иванов хватает за руку Венцеля. Даже верящий в оружие любви Лопатин берется за железное копье и убивает.
Герои большинства рассказов Гаршина — борцы. Они борются, критикуя и протестуя, как Надежда Николаевна из «Происшествия» и Алексей Петрович из «Ночи». Или разделяя с народом его страдания, как рядовой Иванов и «трус». Борются своим творчеством, как Рябинин. Или совершают подвиг, принося себя в жертву великому делу.
Черты и характеры своих героев Гаршин вольно или невольно подсмотрел в жизни — у тех борцов, которые жили и действовали вокруг. У тех, кто в листках прокламаций и на страницах «Отечественных записок» обличал пороки общества, жившего несправедливостью и насилием. У тех, кто шел «в народ». И у тех, кто всходил на эшафот. Гаршин видел: их борьба не принесла успеха, средства не вели к цели. Нужны были другие пути.
Борцы взялись за револьвер и кинжал. На насилие они решили ответить насилием. Борьба обернулась террором. Разве это изменило что-нибудь? И вот нет больше героев. Они казнены, заточены в тюрьмы, прижаты к земле.
Гаршин думал о протопопе Аввакуме. Тот был тоже борцом недюжинным. На великие жертвы пошел во имя своих убеждений. Великие муки принял от рук насилия. А победи протопоп! Возьми он в свои руки власть, опять зажглись бы костры, воздвиглись виселицы и плахи, рекой полилась кровь. Кровь тех, кто думал не так, как Аввакум. Опять торжествовало бы насилие!
Нет, не мог Гаршин, отрицая и обличая насилие одних, утверждать насилие других. Для него во всяком насилии была заложена несправедливость.
Подвиги Ильи Муромца — это казнь зла (именно казнь!), это отрицание непротивления злу, а не утверждение насилия как пути борьбы. Гаршин не понимал, что «насилие играет в истории еще и другую роль, именно революционную роль, что оно, по словам Маркса, является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым, что насилие является тем орудием, посредством которого общественное движение пролагает себе дорогу и ломает окаменевшие, омертвевшие политические формы…»[15] Отсюда колебания и сомнения. Осторожная оговорка в монологе Ильи: «Хорошо, если ударят меня…» И рядом с Ильей — Лопатин, который послушался голоса души и убил, а потом страдает, слыша «какой-то голос»: «Ты убил человека». И рядом со смятенным Лопатиным — кроткая Соня, многострадальная его невеста. «Обо мне не думай», — просит она любимого человека. Может быть, такое самоотречение лучше всего?
Колебания, сомнения…
В 1880 году, предварив Толстого, Гаршин обратился к средоточию насилия — верховной власти, к диктатору, с призывом воздать добром за зло.
В 1882 году Гаршин создал героя, который по-толстовски кротко примирился с фатальной неизбежностью кровавой бойни, но не смог примириться с тем, что офицеры бьют по лицу солдат.
В 1884 году Гаршин написал повесть, где высоко оценил подвиги Ильи Муромца, который «всю жизнь убивал», и где заставил терзаться своего современника, во имя добра покаравшего зло.
В 1885 году Гаршин поехал спорить с Толстым о его учении. И в том же году сошелся с руководителями издательства «Посредник», которое пропагандировало учение Толстого. Однажды в «Посреднике» издавали репродукцию с картины «Страдания Христа». Гаршин взялся написать текст к ней. И характерно: писал он не о непротивлении Христа, а о ненужном и несправедливом насилии его мучителей: «бьют потому, что им приказано бить».
В 1887 году Гаршин горячо восторгался толстовской «Властью тьмы». И не менее горячо отрицал власть Толстого над своею душой: «меня «ихним» считать невозможно».
Незадолго до смерти Гаршин прочитал запрещенные труды Толстого и написал Черткову: «Я должен Вам сказать, что я беру назад почти все, что говорил Вам… Я не хочу сказать этим, что я согласен; совсем нет: многое, признаюсь откровенно, мне чуждо и даже больше, ненавистно. А многое, большая часть, так близко и… Но теперь… я спорить не буду, потому что это слишком важное дело, а я ошеломлен. Именно ошеломлен. Простите за бессвязность письма: я пишу поздней ночью и очень расстроен».
В этом письме все колебания Гаршина, все противоречивое его отношение к Толстому. «Беру назад все, что говорил», — и «не хочу сказать, что согласен; совсем нет», — и «спорить не буду». Многое чуждо и ненавистно», а «многое так близко». И одновременно: «ошеломлен» и «расстроен».
Никогда не говорил Гаршин: подставь тому, кто бьет, другую щеку. Он ненавидел и обличал тех, кто бьет. Он никогда не прощал тех, кто бьет. Но не знал, как ответить на удар.
Непротивление открывает дорогу злу. Насилие принять невозможно. Как же бороться и победить?
Речь шла о путях и методах борьбы. Гаршин не мог найти их. Он был далек от тех, чья революционная мысль в глухую пору реакции строила «новые системы и новые методы исследования». Он был далек от тех, кто, открывая Маркса каждый том или проливая кровь в битвах первых рабочих стачек, прокладывал новые пути в будущее.
«Горячий протестант» и «страстный обличитель», как и Толстой, Гаршин так же не видит, какие общественные силы и как могут избавить человечество от того, что он обличал, против чего протестовал.
Колебания и сомнения Гаршина естественны. Противоречивое его отношение к Толстому отражает и противоречия Толстого и противоречия самого Гаршина. Они тоже естественны.
Ленин писал:
«Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только личной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху»[16].
Серые клочья паровозного дыма плыли над самой головой. Они цеплялись за крышу таможни. Мрачное кирпичное здание было подернуто копотью.
Здесь, на окраине Петербурга, у родственника Надежды Михайловны, прожили Гаршины лето восемьдесят шестого года.
Таможня заменяла дачу. Но покоя не было. В жизнь врывались звонки конки, свистки паровозов, стук паровой машины. Зелени тоже не было. Большой двор зарос травой. Трава белела пылью.
В траве прятался заброшенный железнодорожный путь. Прежде он соединял товарную станцию с таможней. Теперь поезда не шли по нему. Трава поглотила путь. Ржавые рельсы нигде не оканчивались, Они терялись в пыльной траве. Это был путь никуда.
Унылый, растрепанный, в широкой блузе без пояса, Гаршин бродил по таможенному двору. Он хандрил. Болезнь грызла его. Он боялся сойти с ума. Заставлял себя писать. Шагал по широкому двору и думал. Рядом грохотали поезда. Гаршин вздрагивал от резких свистков. Останавливался и пытливо рассматривал уползающий навсегда в траву рельс Гаршин писал «Сигнал» («Маленький рассказик, скверненький», — сообщал он Надсону).
«Сигнал» — рассказ о путях железнодорожных, путях к героизму и путях борьбы. Это рассказ о том, как простой человек, сторож на железной дороге Семен Иванов, сам того не замечая, сделался героем.
В одном из черновиков Семен назван Никитой Ивановым. Так прокладывается мост к несчастному мужику-солдату из отрывка «Денщик и офицер». В «Сигнале» говорится, что Семен служил в денщиках у офицера и «целый поход с ним сделал». Голодал, мерз, вышагивал по пятьдесят верст в жару и мороз. Он был героем, только не знал этого. Каждый день три раза Семен носил из полковых кухонь в окопы своему офицеру самовар горячий и обед. «Идет с самоваром по открытому месту, пули свистят, в камни щелкают; страшно Семену, плачет, а сам идет». Нужны величайшее мужество и огромное самообладание, чтобы под пулями, по изрытому полю осторожно нести на вытянутых руках горячий самовар. Но Семену страшно, он плачет, а идет. Он идет к героизму по пути смирения и кротости. Это путь, начертанный не яростно протестующим «трусом», а кротким рядовым Ивановым.
…Стальными струнами натянуты рельсы. В далекую даль устремился сверкающий путь — не видно ни начала ему, ни конца.
На краю полотна — двое. Семен и сторож соседнего участка Василий. Сидят, покуривают трубочки, беседуют. Всем доволен Семен в своей дорожной будке. Это довольство не сытого, а покорного:
— Не дал бог счастья. Уж кому какую талан-судьбу господь даст, так уж и есть.
Василий спорит:
— Не талан-судьба нам с тобою век заедает, а люди… Не людская бы злость да жадность — жить бы можно было.
Задумался Семен:
— Может, оно так, а коли и так, так уж есть на то от бога положение.
Василий рассердился:
— Коли всякую скверность на бога взваливать, а самому сидеть да терпеть, так это, брат, не человеком быть, а скотом.
Гаршин отложил перо. Передавали, что, прочитав его «Сказание о гордом Аггее», Надсон покачал головой. Не слишком ли часто пишущие для народа кивают на божественный промысл? Не развивают ли они этим в народе мистицизм и беспечность? Иное дело проповедовать: «На бога надейся, да сам не плошай».
И вот теперь «аггеевское» переползает в «Сигнал».
Гаршин встал из-за стола, вышел во двор. Гулял, думал, вспоминал.
…Занятно получилось: Гаршин и Толстой одновременно, не сговариваясь, взялись пересказать для народа старинную легенду о царе Аггее.
Возгордился царь Аггей, и господь наказал его — сделал нищим. Ангел господен, принявший аггеев образ, правил вместо него. Когда же, познав беды людские, раскаялся Аггей, бог простил его и вернул на царство. И правил Аггей мудро и кротко.
Гаршин писал Аггея, как Алексея Петровича из «Ночи». Из всех царских грехов он подчеркнул один, самый тяжкий:
«Жил так Аггей один, точно на высокой башне стоял. Снизу толпы народа на него смотрят, а он не хочет никого знать и стоит на своем низеньком помосте; думает, что одно это место его достойно: хоть одиноко, да высоко».
За этот страшный грех — за отказ от общей жизни во имя своего отвратительного «я» — и наказал Гаршин своего Аггея. С каждым шагом вниз по общественной лестнице Аггей все больше убеждался в необходимости кротости и смирения.
Во время охоты Аггей переплыл реку. Ангел унес одежду его. Свита уехала. Обнаженный правитель один среди чистого поля. Так началось наказание.
Не помня себя от гнева, Аггей бросился на встречного пастуха. Но пастух не узнал его и избил. Побитый и униженный, поплелся Аггей прочь. Пастух пожалел правителя и дал ему мешок прикрыть наготу. Первый урок — побеждает слабый. И маленький светлый уголок в душе: решил было Аггей, вернувшись на царство, наказать пастуха, да «вспомнил про мешок и застыдился».
Встретил Аггей извозчиков и, уже наученный опытом, обратился к ним смиренно. Извозчики поделились с правителем одеждой. Урок второй — побеждает смирение. И еще один светлый уголок в душе: Аггей «пошел в город уже повеселее».
Пришел Аггей к царским палатам, стража не пустила его. И он отошел в сторону. «Надо потерпеть», — думает. Урок третий — побеждает терпение. И чтобы заработать на хлеб и ночлег, правитель пошел к тем, кто трудится «за малые деньги», — «стал в толпу».
Написал Аггей письмо жене, но та, видя пред собою ангела в образе правителя, приказала высечь дерзкого самозванца. Еще один урок получил Аггей — испытал на себе жестокость царскую, которой сам славился.
Когда же узнал Аггей в образе своем ангела божия — ужаснулся и понял, что должен покориться.
Ночью в дремучем лесу вспомнил Аггей всю свою жизнь и понял, что наказан, что должен искупить свой грех. До сих пор мысль о смирении и кротости рождали уроки внешнего мира. Теперь она пришла изнутри. Аггей прозрел «и вышел из леса, и пошел на светлый божий мир, к людям».
Чем ниже — тем выше! Кем сделал Гаршин своего Аггея? Меньше, чем нищим. Поводырем нищих слепцов. Но не поводырем, который вел за собой, а поводырем, который прислуживал тем, кто не видит. «…Не нищий я. Слуга я нищим», — говорит Аггей.
Примерно так же лепил своего Аггея и Лев Толстой, только форму избрал драматическую (он писал пьесу для народного театра) и царя Аггея сделал не «правителем», а «паном».
Но дальше пути Толстого и Гаршина разошлись.
У Толстого, как и в легенде, наказание Аггея временно. Раскаявшись, он вновь становится господином, но милосердным и кротким. Он созывает нищих на пир, а сам прислуживает им.
Гаршинский Аггей остается навсегда с нищими — он «прилепился душою к нищим и убогим». Не жизнь стала для него наказанием, а наказание стало жизнью.
Отказывается Аггей от правления — и от гордого и от кроткого (во всяком — насилие, и так и этак стоять «одному среди народа»): «Не возьму ни меча, ни жезла, ни шапки, ни мантии». Не хочет Аггей быть «братом народу своему» — хочет быть народом.
Странно получилось! Как же связал себя Аггей с общей жизнью? Не пошел «в народ», чтобы улучшить эту общую жизнь. И не понес народу своего знания. И даже не «опростился», не растворился в народе, а словно бы вообще из жизни, ушел. Работал «на бедных, слабых и угнетенных», а для общей жизни, в которой жили они, ничего не сделал.
Гаршин начал писать Аггея, как Алексея Петровича. Но если бы он кончил Алексея Петровича, как Аггея, — что стоил бы уход героя «Ночи» к человеческой массе!
…Странно получилось.
Гаршин вспомнил, как читал свое «Сказание» в неофилологическом обществе.
Молодежь тогда спорила с ним, упрекала за то, что по-своему переделал конец легенды. Студенты кричали: «Это эгоизм! Вместо того чтобы служить народу, Аггей спасает свою душу! Мудрый царь может больше принести добра, чем простой нищий!» Гаршин пожимал плечами: «Не знаю, как у меня получился такой конец. Я пережил жизнь Аггея и не мог закончить ее иначе».
Да, странно!
Гаршин вспомнил, как потом ходил объясняться в цензуру. Важный чиновник обстоятельно рассказывал ему, почему запрещено отдельное издание «Аггея».
— Здесь проводится мысль, что ни богатство, ни верховная власть не прочны… Властелин (цензор строго взглянул на Гаршина и поднял палец) останется голодным и раздетым! И что же! Когда господу угодно будет вернуть, наконец, власть законному государю, тот откажется от нее, останется с народом, чтобы заниматься мужицким трудом. Нет, господин Гаршин, конечно, не имел в виду… Но в малообразованной среде рассказ наверняка будет истолкован превратно — в ущерб значению царской власти…
Гаршин ушел, избегнув рукопожатия. Странно!
Гаршин вспомнил: в «Посреднике» ему говорили радостно:
— У вас более по-толстовски, чем у Толстого.
Он только тогда узнал, что Толстой тоже работает над легендой. Говорят, прочитав гаршинского «Аггея», Лев Николаевич забросил своего. Значит, решил, что лучше не напишет; значит, признал гаршинского «Аггея» своим.
А Гаршин вовсе не собирался разделять толстовские «благоглупости»!..
Гаршин не заметил, как снова остановился у старого, затерявшегося в траве рельса.
Итак, двое сидят и курят трубочки на краю железнодорожного полотна.
Семен говорит:
— На все воля божья. Василий не соглашается:
— Люди виноваты.
Два человека ищут пути в жизни, пути к счастью. Не правители, а те, которыми правят, — бедные и угнетенные. Правят ими зло, несправедливо. Как быть? «Смириться!» — призывает Семен. «Протестовать!» — не соглашается Василий.
Для протеста Василия нашлись крепкие слова. Они будто взяты из рабочих прокламаций (кое-что пришлось, потом выбросить по цензурным соображениям): «Весь сок выжимают…»; «Напился нашей крови…»; «Учить их надо, кровопийцев…»
«Протестовать!» — утверждает Василий. Но как? Он подает жалобу начальнику дистанции. Начальник бьет его по лицу. Василий едет в Москву, в правление. «За правду надо, брат, стоять», — объясняет он.
Не так ли Гаршин в поисках справедливости апеллировал к верховной власти? Василий получил еще один удар. Так же как Гаршин, он понял: верховная власть неправедна, справедливости искать не у кого.
Что же делать? «Смириться», — сказал бы Семен. «Действовать», — решает Василий. До этого мгновения Василий был прав — он мог обличать, протестовать, не покоряться. Но действовать!.. Это значит самому совершить насилие. И он совершает его — отвертывает рельс. Вот такой же, как этот, который лежит здесь, в траве, под ногами.
Зато кроткий Семен идет на славный подвиг: останавливает поезд смоченным в собственной крови платком. Это уже не самовары под пулями носить — плакать, но идти. Это новая ступень — героизм осознанный. Он думает о людях: «Там, в третьем классе, народу битком набито, дети малые…» Жертвуя собой, кроткий Семен делает больше для общей жизни, чем гордый Василий, который хочет насилием утверждать свою правду. Самоотверженным подвигом бороться за добро — это гаршинское.
Пример самоотверженного героизма — вот что изменяет человеческую душу. Упал Семен, но не упал флаг. Его поднял Василий. Отрекся от себя, переступил через свою гордость, пожертвовал собой — и победил: спас людей. Это уже аггеевское. Можно бы кончить как-то иначе. Но кончилось именно так. Гордому правителю и маленькому железнодорожному рабочему — один путь к спасению.
…Стемнело, стало прохладно. Гаршин пошел к дому.
В углу двора бессильно уткнулся в землю рельс, по которому прежде ходили поезда.