«Чувства, которые вы мне описываете — именно те, которые предшествуют появлению или возобновлению творческой деятельности. — Да не пугает вас излишек мыслей, образов, сюжетов… начинайте большую ли, маленькую вещь — это все равно: дуб и цветок зарождаются одинаково».
Нет надежды. Никакой. Так Сергей Петрович Боткин сказал. А он знает. Цесаревич со страхом смотрел на изуродованное, окровавленное тело.
Вот тебе и оды — «Меж русских не найдется преступная рука…»…Сыны порабощенной России упорно охотились за государем-«освободителем». Три раза в него стреляли. Два раза его пытались взорвать. И каждый раз он упрямо избегал смерти. Это было похоже на чудо.
1 марта 1881 года в него кинули бомбу. На мостовой корчились в бурой грязи два сопровождавших казака. Царь, наверное, опять уцелел бы, если бы не минутная уверенность, что он уже уцелел. Надо было гнать в Зимний, а он соскочил с саней — взглянуть на раненых. Бомб оказалось две. Вторая упала прямо под ноги царю. И чуда не произошло.
— Никакой надежды, — сказал Боткин.
Цесаревич покорно кивнул головой. Камердинер вынул из-под царской спины подушки. И государь император Александр II умер. Цесаревич проглотил слюну. Так началось царствование.
…Ночь настала глухая, тяжелая. Душная, без ветерка, навалилась, пригнула, прижала все живое к земле. Со злобным криком закружили над головами совы — ночные хищники. Зажглись в темноте их ржавые, ненавистью горящие глаза.
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла.
Победоносцев простер крыла бесшумно, неторопливо и быстро. По-совиному.
…Царский прах лежал еще непогребенный в Петропавловском соборе. Обер-прокурор синода Победоносцев писал новому царю Александру III, своему воспитаннику: «…Час страшный и время не терпит. Или теперь спасать Россию и себя, или никогда! Если будут вам петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступать так называемому общественному мнению, — о, ради бога, не верьте, ваше величество, не слушайте. Это будет гибель России и ваша… Злое семя можно вырвать только борьбой с ними на живот и на смерть, железом и кровью».
Непогребенный царский прах лежал еще в Петропавловском соборе. 8- марта заседал Совет министров. Александр III с неприязнью смотрел в умные глазки Лорис-Меликова. Михаил Тариелович докладывал о своем проекте реформ. Проект был уже утвержден покойным государем. Утром 1 марта.
Лорис-Меликову было трудно. В проекте содержались уступки. Пустые, видимые. Но теперь всякая уступка выглядела как отступление. Отложить проект в сторонку и взять другой курс Михаил Тариелович уже не мог. Надо было утверждать, что волчья пасть плюс лисий хвост лучше всего. Потому что это его, Лорис-Меликова, политика. Отказаться от нее — значило уходить. И Михаил Тариелович говорил как всегда — негромко, убедительно.
Царь смотрел на него с неприязнью: «Сирена! Не уберег отца!..»
Белый палец Победоносцева указывал на окно. Там в Петропавловском соборе лежал еще непогребенный царский прах. От речи Константина Петровича становилось холодно и страшно. «Конец России», «клеймо позора», «генеральные штаты». И еще страшное слово — «конституция». Первым, пенясь от негодования, прошипел это слово граф Строганов, престарелый и заслуженный вельможный ретроград. Потом в течение заседания министры пугали друг друга «конституцией». Обер-прокурор синода приподнял забрало. Вздрагивающий от ярости белый палец указывал на окно. Вот они, уступки, реформы, либеральные улыбочки. Хватит! Россию — спасать! Избавить от депутатов, представителей, речей — от общественного мнения избавить. Не ограничивать самодержавие — утверждать!
Государь-самодержец Александр III то и дело поддакивал дорогому своему учителю Константину Петровичу. Победоносцев простирал крыла.
В низеньких тесных комнатах было сумеречно. Двигаясь, рослый, грузный царь задевал боками мебель. Он боялся просторных палат. Сбежал сюда, в Гатчину, из ненадежного Зимнего. Победоносцев пугал, требовал, чтобы и здесь государь самолично запирал перед сном все двери, проверял звонки, заглядывал под мебель и следил за лакеями. И он запирал, заглядывал, следил.
Приезжал Лорис-Меликов и опять твердил свое об уступках и земских представителях. Никому-де от этого ни горячо, ни холодно, но кость бросить надо.
Царь сердито сопел, уставясь в широкое лорис-меликово переносье. В памяти толклись злые, мрачные Константин-Петровичевы речи («Натверженное, лживое и проклятое слово: конституция», — убеждал учитель).
Слушать Лорис-Меликова не хотелось. Царь отпускал его и, поглядев вслед, садился писать Победоносцеву: «…Лорис, Милютин и Абаза положительно продолжают ту же политику и хотят так или иначе довести нас до представительного правительства, но пока я не буду убежден, что для счастья России это необходимо, конечно, этого не будет, я не допущу. Вряд ли, впрочем, я когда-нибудь убежусь в пользе подобной меры, слишком я уверен в ее вреде».
…3 апреля на Семеновском плацу казнили тех, кто освободил Россию от «освободителя». Царствование Александра III, как некогда царствование деда его Николая, началось пятью повешенными.
Приговоренные к смерти царю не страшны. Страшны живые. Как не дать живым голову поднять? Лучше прижать всех, чем одного упустить.
Либералы паршивые («исковерканные обезьяны», по слову учителя Константина Петровича) жужжат, пророчат: надо-де цареубийц простить.
Вон Лев Толстой прислал письмо — прямо пишет: «Простите всех…»
Сцепив до боли белые ледяные пальцы, умолял Победоносцев:
— Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни… Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может…
Лорис-Меликов пообещал отложить казнь Млодецкого — и не сдержал слово, казнил. Золотым пушистым дымом хвоста заволок глаза и тотчас волчьей хваткой впился в горло. Победоносцев не обещал, не успокаивал. Победоносцев торопил с виселицами. Из фальшивого определеньица «диктатура сердца» вычеркнули за ненадобностью второе слово. Совы — ночные хищники — взмахивали крылами, словно сгущая тьму.
29 апреля был напечатан царский манифест. Царь его не писал — только подписал. Писал Победоносцев.
«Посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений».
Власть самодержавная утверждалась. Победоносцев даже с министрами не согласовал манифест. Лорис-Меликов подал в отставку. Его отпустили. Лисий хвост больше не был нужен. Его отрубили. Осталась только волчья пасть.
3 апреля на широкой площади убили «Народную волю».
Той, грозной, «Народной воли» уже не было. Александр III читал к нему адресованное открытое письмо народовольцев. Они еще ставили условия — требовали политической амнистии и созыва народных представителей, но обещали за это отдать все — они обещали прекратить революционную борьбу.
За «Народной волей» не пошли. 1 марта оказалось концом.
«…Революционеры исчерпали себя 1-ым марта, в рабочем классе не было ни широкого движения, ни твердой организации, либеральное общество оказалось и на этот раз настолько еще политически неразвитым, что оно ограничилось и после убийства Александра II одними ходатайствами»[9].
Волна революционного прибоя была отбита. Наступила реакция.
…Ночь навалилась тяжелая, душная. Пригнула все живое к земле.
Бывают времена постыдного разврата,
Победы дерзкой зла над правдой и добром;
Все честное молчит, как будто бы объято
Тупым, тяжелым сном…
Так писали доживающие свой блестящий и мятежный век «Отечественные записки». Стихи кончались пророчеством:
Такие времена позорные не вечны.
Проходит ночь… Встает заря на небесах…
«Ночь» — «день», «мрак» — «свет», пророческие строчки о «рассвете», «заре», «пробуждении ото сна» — незамысловатые, из стихотворения в стихотворение переходившие поэтические символы того времени. Порой они звучали печально, порой были проникнуты верой в завтра, порой прямо звали к борьбе.
День враждует с ночью. Сам увидишь:
Не вмешаться в бой их вряд ли станет в мочь;
Будешь ночью — день возненавидишь,
Будешь днем — возненавидишь ночь.
…В девяностые годы Репин писал «Дуэль». Юноша-офицер умирает на руках секундантов. Убийца, отвернувшись от жертвы, закуривает папироску. У него вытаращенные глаза, ужасная гримаса на сведенном судорогой лице. Голова маячит над круглым черным галстуком, словно покоится на блюде. Небольшая картина кричит. Репин выразил главное: тупую дикость, вопиющую нелепость и ненужность узаконенного убийства.
Правила о поединках были введены незадолго до смерти Александра III. Он царствовал тринадцать лет. Тринадцать лет не по прихоти, а из страха бродил, толкая боками мебель, по тесным и сумеречным комнатам, «…содержащийся в Гатчине военнопленный революции» — так саркастически метко назвали Александра III К. Маркс и Ф. Энгельс[10]. Тринадцать лет волею и именем его вводились законы, с помощью которых хотели согнуть в бараний рог, придавить жизнь. Убийственные законы достойно увенчались узаконенным убийством.
Итоги тринадцатилетнего царствования подвел Лев Толстой. Он составил горестный и уничтожающий, как обвинительный акт, список «деяний» правительства: «изменило, ограничило суд присяжных, уничтожило мировой суд, уничтожило университетские права, изменило всю систему преподавания в гимназиях, возобновило кадетские корпуса, даже казенную продажу вина, установило земских начальников, узаконило розги, уничтожило почти земство, дало бесконтрольную власть губернаторам, поощряло экзекуции, усилило административные ссылки и заключения в тюрьмах и казни политических, ввело новые гонения за веру, довело одурачение народа дикими суевериями православия до последней степени, узаконило убийство на дуэлях, установило беззаконие в виде охраны с смертной казнью, как нормальный порядок вещей».
Совы широко простерли крыла и заслонили солнце. Но яркие лучи прорывались, вспарывали тьму, напоминали о пламенных рассветных зорях. Последним всплеском героизма «Народной воли» было смело задуманное покушение на царя 1 марта 1887 года — новое «первое марта», но неудачное. И снова пятеро поднялись на эшафот, и среди них чудесный юноша, мудрый и храбрый беззаветно, — Александр Ульянов. В Женеве плехановская группа «Освобождение труда» открывала для России марксизм, и сам Энгельс писал членам группы: «…Я горжусь тем, что среди русской молодежи существует партия, которая искренне и без оговорок приняла великие экономические и исторические теории Маркса…»[11] А в Орехово-Зуеве на «Саввы Морозова сына и К0» Никольской мануфактуре ткач Петр Моисеенко, сподвижник Плеханова и Халтурина, поднял против хозяев восемь тысяч рабочих — и правительство дрогнуло, уступило. В 1886 году появился новый закон о штрафах. За первое пятилетие после 1881 года восемьдесят тысяч рабочих участвовали в стачках. Рабочие стачки были пророчеством более грозным и верным, чем стихотворные строчки.
«…Мы, революционеры, далеки от мысли отрицать революционную роль реакционных периодов. Мы знаем, что форма общественного движения меняется, что периоды непосредственного политического творчества народных масс сменяются в истории периодами, когда царит внешнее спокойствие, когда молчат или спят (повидимому, спят) забитые и задавленные каторжной работой и нуждой массы, когда революционизируются особенно быстро способы производства, когда мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования».
Так писал Ленин[12].
Темной ночью нужно уметь видеть алый размах и золотые россыпи рассвета.
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России —
Там вековая тишина…
Гаршин видел себя в прошлом и не видел в будущем. Настоящего почти не осталось. То, что осталось, он знал наизусть.
Пять верст туда, пять — обратно. Коньки с веселым, легким треском резали лед. Поворот — у святотроицкого маяка. Уже здесь, в пяти верстах от дома, Гаршин знал, что будет дальше. Обед, чтение газет и журналов, вечерняя партия в шахматы с дядей Владимиром Степановичем. Дни были размеренны и заранее известны. Гаршин писал: «Внешних фактов — никаких». Дни были одинаковы. Вчерашний день заканчивался, чтобы повториться сегодня и завтра. Время крутилось вхолостую. Оно двигалось вокруг и не двигалось вперед. Вертелось как белка в колесе — колесо вертится, белка стоит на месте. Лед плавно плыл под ногами.
— Мат! — Дядюшка передвинул ладью и потирал руки, довольный.
А Всеволод только рад был, что партия закончилась, — тотчас удрал наверх, в свою комнату.
От зажженной лампы тьма за окном еще чернее, еще гуще. Гаршин уселся поудобнее в кресле, раскрыл книгу. Начался его, не размеренный заботливым дядюшкой час. Этот час не был известен заранее. Книги прокладывали тропинки мыслям. Мысли двигались вольно и рождали неожиданное.
Гаршин раскрыл Гюго. Он изучал французскую поэзию. Стихотворение называлось «Джинны». Это была ловкая штука. Воистину турдефорс стихоплетства. Стая духов стремительно проносилась над головой. В стихах слышался страшный вой, метались черные тени. Строчки — то длинные, то короткие, в одно слово, — стремительно сближались и вдруг, оттолкнувшись друг от друга, разлетались в разные стороны.
О боже! Голос гроба!
То джинны!.. Адский вой!
Бежим скорее оба
По лестнице крутой!
Фонарь мой загасило,
И тень через перила
Метнулась и застыла
На потолке змеей…
Поэт пугал себя и делал вид, что пугается, — он изображал вопль испуганного безумца. Гюго изображал. Он не знал, что ужас безумия не в красивой путанице воя и черных теней. Ужас безумия — в ясности. Вот Пушкин — тот понимал это. «Не дай мне бог сойти с ума». Если бы можно было бродить в пламенном бреду по темному лесу, забыться в нестройных грезах! А то ведь посадят на цепь дурака. И
…ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
Тропинка от стихотворения вела в прошлое.
…Гаршин видел себя в прошлом.
Там была дача, похожая на мрачную каменную казарму, — Сабурова дача! И звон оков: Гаршин помнил, как долгие часы тряс решетку на окне. И дикое, непонятное озлобление смотрителей. (Вода, недовольно урча, падала в ванну. Он стоял раздетый. Задумался. Пробегали в голове затуманенные и оттого еще более милые картины далекого детства. Вдруг страшный удар в грудь. Он упал. Так смотритель объявил ему, что пора залезать в ванну. «За что ты меня ударил?.. За что?..» За что?! Людей били и за стенами сумасшедшего дома и тоже не объясняли за что.)
Воспоминания сплетали прошлое с настоящим, омрачали настоящее.
«…Помимо воли голова перебирает всевозможные воспоминания и все-то такое неприглядное, постыдное». Ужас безумия — в ясности.
…Лед плыл из-под ног. Ветер хлестал по щекам. Морозный воздух властно врывался в легкие.
С каждой верстой все дальше позади оставалась болезнь.
В дядюшкином селе Ефимовке, на Днепровско-Бугском лимане, Гаршин лечился покоем. Покой начался сразу — в вагоне, куда погрузил его Владимир Степанович. Всеволод с интересом разглядывал купленные детям механические игрушки. Веселый игрушечный медведь с ревом ходил по вагону. Гаршин смеялся.
Из лечебницы Гаршина взяли домой, дядя увез его из дома. Одиночество бывает разным. В больнице Гаршина делала мучительно одиноким болезнь. Дома — раздражающее ощущение, что он лишний. В Ефимовке он был одиноким от покоя. Он словно висел, не всплывая и не погружаясь на дно, в наполненной густым, как мед, покоем банке. Строгий корабельный распорядок рассекал дни (мужчины в акимовском роду были моряками). Дядя отнял у Гаршина «внешние факты». Как нагретая солнцем земля отдает ночью накопленное за день тепло, так и Гаршин успокаивался, теряя понемногу кипевшие внутри впечатления. Покой лечил, как мед. Время и пространство замкнулись вокруг. Их пробивала только мысль.
…Пять верст до маяка и пять — обратно. Обед. Журнал. «Мат!..» — дядя торжественно поставил ферзя на последнюю горизонталь. Зажженная лампа. Раскрытая книга. Гаршин изучал французскую поэзию. Он читал Мюссе. Мюссе ему не нравился: «тужится быть умным и изящным».
Когда в тоске немых страданий
Нет упований
И жизнь пуста,
Целение — душе печальной —
Звук музыкальный
И красота!
От стихотворения вела тропинка в будущее.
…В будущем Гаршин себя не видел: «Ничего нет впереди…»
Покой лечил, но не исцелял. Врет Мюссе! Не исцелит звук музыкальный печальную душу! Исцеление — в деле.
Мысль о деле прорывала густой мед покоя. Он жил без дела и не знал, как будет жить дальше. «…Делать, т. е. писать что-нибудь — не могу, хоть убейте». А если не писать?
«…Кроме этого — на что я способен!.. Что я знаю, что я умею? Писарем даже быть не могу — видите, какой почерк. В работники не гожусь; кто возьмет такого барчука?»
«…Дядя сказал мне, что он приказал посеять «для меня» 10 десятин ячменя, что я должен буду заботиться о его уборке и выручка достанется мне. Право, ничего не понимаю. Я не только не участвовал ничем в посеве этого ячменя, но даже не знал о нем. Убирать его я тоже не могу: убирать будут рабочие, которыми будет распоряжаться тот же дядя, потому что я ведь ничего не понимаю. Как же это ячмень будет мой? Дядя очень добр, вот и все. Воспользоваться этим ячменем было бы ни на что не похоже».
Гаршин рвался к любой работе. Он был счастлив, когда хоть ненадолго находил себя в труде. Дядя строил длинную пристань на сваях. Гаршин неотлучно находился на работе — промерял глубину, участвовал в забивке свай, а в свободную минуту по старой армейской памяти писал рабочим письма. Он, как прежде, искал ежедневного, будничного труда. Владимир Степанович был мировым судьей. Гаршин, точно на службу, являлся в определенный час к нему в камеру — вел протоколы, записывал показания.
Мысли о будущем были мыслями о деле. Гаршин рвался к любой работе. Он умел только писать. Писать он не мог. «Мое уменье писать унесла болезнь безвозвратно. Я уже никогда ничего не напишу».
Едва он вырывался из шестерен дядиного корабельного распорядка, мысли о будущем, о неспособности к труду начинали жечь его сердце.
«Господи, неужели же я никогда не буду способен работать!»
«Нужно приниматься хоть за какую-нибудь работу».
«…Я нисколько не обольщаюсь какими-нибудь надеждами. Хотелось бы мне, оправившись, зарабатывать где-нибудь кусок хлеба, да и об этом я теперь могу только мечтать. И на что только я годен, господи мой боже?»
«Пора бы уже и убираться отсюда подобру-поздорову да куда-нибудь приткнуться. Но куда? — решительно не знаю».
Покой лечил Гаршина, но исцелить его мог только труд. В недрах покоя рождался самый страшный разлад — с собой, разлад между настоящим и будущим.
Гаршин не видел себя в будущем: «О будущем думать боюсь». «И загадывать страшно». Будущее надо было лепить заново. Из чего? Гаршин искал материал — мысли метались. Он снова оглядывал и взвешивал старые помыслы.
Волховский полк. Ныне он не сфера приложения сил, а спасительная соломинка: «…Я думаю поступить в полк. Куда-нибудь же нужно деваться. Доживать все равно как». Но мысли об офицерстве, однажды уже отвергнутые, отвергаются вновь: «Мне очень тяжело решаться поступить в полк». «Полк — чудище обло».
Герд обещал ему место городского учителя в Петербурге. Гаршин колеблется и отказывается. Мотивы отказа — чисто гаршинские. Во-первых, «я считаю себя совершенно негодным для такого дела». «Все мои знания… ограничиваются тем, что я умею правильно писать по-русски, а затем ничего». «…Вырос никуда не годной вещью, которой хоть забор подпирай». Так характеризует себя известный писатель, человек, удивлявший окружающих разносторонней эрудицией, познаниями в литературе и ботанике, технике и орнитологии. Во-вторых, место обещал Герд. А «прибегать к помощи протекции, чтобы мне оттереть действительно годного человека, как-то погано». И опять: «отогнать от места какого-нибудь действительно нужного человека только потому, что у меня есть «протектор»… мне кажется чем-то не совсем опрятным».
Оставался один путь в будущее — писать. «…Ну, на какого черта я гожусь, если не писать», — и печально: «а писать я, право, кажется, не буду никогда».
Он набрел на компромисс — переводы. Гаршин перевел «Коломбу» Мериме. Сперва боялся — сумеет ли работать («перевод должен быть такой книги, печатание которой можно отложить на неопределенное время»). Но работал легко и радостно — за первые же десять дней перевел более двух листов; всю повесть (полтораста журнальных страниц) закончил за полтора месяца.
…Голоса из жизни все решительнее прорывались сквозь кольцо времени. Это были голоса будущего.
Они звучали в «Отечественных записках», которые приносили в Ефимовку слово Щедрина и Успенского. Гаршин восхищался Глеб-Ивановичевой «Властью земли»: «Я давно ничего не читал с таким наслаждением». Впечатления от прочитанного дополнялись впечатлениями от увиденного. И здесь, в Ефимовке, на маленьком кусочке земли (пять верст туда, пять — обратно), жизнь текла по общим законам. Гаршин внимательно рассматривал все вокруг: беседовал с крестьянами и дядиными рабочими, записывал показания в судебной камере и заглядывал в кабаки.
Он смотрел вокруг, делал выводы, но не писал о том, что видит. Он объяснил: «во всяком случае не начал бы писать о «херсонском народе», не потому, что он «херсонский» и неинтересный, а потому, что ни уха, ни рыла в нем не смыслю… Да по правде сказать, интересен «народ» только как материал для исследований вроде Гл. Ивановичевых. А я этого не умел никогда и не умею».
«Не смыслю ни уха, ни рыла…» И тут Гаршин был слишком скромен. Он очень даже смыслил. И на ефимовском «пятачке» он сумел неплохо разобраться в том, что происходит вокруг. Многие писатели-народники вполне могли бы ему позавидовать. Гаршин писал: «Вот насчет социальных стремлений, так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь в Херсонском уезде Херсонской губ. с «Черным переделом» очень туго. Всякий норовит набить себе в карман «капытул» и на этот капытул купить земли… Все держится на отношениях хозяина и батрака».
…Был конец января 1882 года. Почти два года назад исчез Гаршин из Петербурга. Он считал, что о нем забыли. О нем помнили.
Лев Николаевич Толстой собирался в Харьков, между прочим, и затем, чтобы навестить Гаршина в лечебнице.
Салтыков-Щедрин справлялся о его здоровье.
Тургенев настойчиво приглашал к себе в Спасское-Лутовиново.
27 января 1882 года в харьковской газете «Южный край» появилось сообщение: «Всеволод Гаршин, молодой писатель, находящийся в доме умалишенных в Харькове, ныне, как передают, совершенно выздоровел и готовит продолжение прелестных своих этюдов «Люди и война».
Это тоже были голоса будущего. Помнили и ждали не только Гаршина. Ждали Гаршина-писателя. Новых вещей его. Каких?..
Вот заметка из «Петербургского листка» от 29 января 1882 года: «На молодого писателя В. Гаршина, недавно только оправившегося от душевного расстройства и вышедшего из дома умалишенных, где он находился на излечении почти целый год, знаменитая статья графа Л. Н. Толстого имела такое неотразимо тяжелое впечатление, что страстный до безумия поклонник автора «Войны и мира» опять, говорят, близок к сумасшествию».
Речь идет о статье Толстого «О переписи в Москве». Заметка наглая, все в ней ложь. Гаршин прочитал ее раньше, чем статью Толстого. Но заметка была по-своему проницательной. В ней было точно подмечено, отчего мог сойти с ума Гаршин, и хоть косвенно, но точно указано, каких тем ждали от писателя.
В толстовской статье говорилось:
«Что такое для нас, москвичей, не людей науки, совершающаяся перепись? Это две вещи. Во-первых, то, что мы наверно узнаем, что среди нас, среди десятков тысяч, проживающих десятки тысяч, живут десятки тысяч людей без хлеба, одежи и приюта; во-вторых, то, что наши братья, сыновья будут ходить смотреть это и спокойно заносить по графам, сколько умирающих с голода и холода».
И дальше:
«Будем записывать, считать, но не будем забывать, что если нам встретится человек раздетый и голодный, то помочь ему важнее всех возможных исследований, открытий всех возможных наук; что если бы был вопрос в том, заняться ли старухой, которая второй день не ела, или погубить всю работу переписи, — пропадай вся перепись, только бы накормить старуху!..»
Да ведь это совсем гаршинское! Графы переписи, спокойно отмечающие количество умирающих с голода и холода, сродни холодным военным реляциям: «Потери незначительны: убито 50, ранено 100». И заполнять равнодушно списки возле голодной старухи так же невозможно, как есть, пить, спать, когда для кого-то готовят виселицу.
Гаршинские темы ждали Гаршина. Голоса из будущего звали к возрождению.
Но… Он боялся отчалить от берега покоя. Ему нужен был капитан осторожный и чуткий. Таким несколько месяцев спустя стал Тургенев. Пока же на капитанский мостик пытался взобраться человек, который готов был поднять паруса, не проверяя оснастки, — мать, Екатерина Степановна.
Она хочет, чтобы Всеволод писал. Она не желает понять, что писать он не может. Она говорит с ним, как с ленивым гимназистом: нет слова «не могу», есть слово «не хочу». Она бьет его по самому больному месту. Из письма в письмо он вынужден упрямо оправдываться, в одних и тех же выражениях объяснять, что писать он не то чтобы не хочет, а действительно не может. Осенью 1881 года, за пол-Года до того, как Гаршин почувствовал в себе силы покинуть Ефимовку, мать требует его в Петербург, «в самую центру» — и обижается, что он не едет, и сердится на него. Оправдания его, и без того считавшего себя неспособным ни к какому делу «приживальщиком», льются плачем: «Простите, голубушка моя, что, несмотря на ваши усиленные требования, я не исполняю вашего желания. Имейте еще снисхождение ко мне… Если бы я стал делать то, что мне хочется, то, конечно, я сейчас же бы и в Петербург приехал, и работы бы какой-нибудь стал добиваться, и работал бы. Но как подумаешь о своей искалеченной голове, то так и станет страшно: а вдруг опять то же? Ведь это хуже смерти».
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума…
Екатерина Степановна знать этого не хотела — все взбиралась на капитанский мостик. Всеволод отстранил ее, сдерживая раздражение:
«Вы опять пишете мне «если бы ты захотел писать» и «а сможешь-то очень» и т. п. Раз навсегда я скажу вам, что если бы я мог писать, то я бы и писал. Ведь это бессмысленно было бы, мама, не хотеть делать того, что представляется единственным светлым местом жизни».
Слышно, как скрипят зубы. Гаршин рубил канат вежливо и решительно.
«Отдавай шварто-о-ов!» Дядя рассказывал: ночь, корабль в сверкающих черных волнах; матрос, облокотившийся на борт, тихо мурлычет одно и то же: «Отдай швартов!» Это можно было написать: мужика забрали в моряки; остались на берегу молодая жена, ребенок; четверть века службы, четверть века волны бросают его по белу свету; и, наконец, «Отдай швартов!» — согнутый ветрами старик спускается на родимый берег.
Гаршину хотелось писать. Он боялся писать. Он не мог писать. Но не писать тоже не мог.
И однажды он написал.
Гаршин написал сказку. Затащил дядюшку к себе в комнату, затворяя по дороге все двери. Читал недолго — четверть часа: сказочка была крохотная.
На лице милого дядюшки застыло недоумение. Удивительная сказка!.. Что за герои? Улитка, навозный жук, ящерица, кузнечик, муравей. И еще ни с того ни с сего старый гнедой. А разговоры? Совершенно непонятные разговоры…
Ну, к примеру. «Герои» вполне серьезно рассуждают о том, «что есть мир?». Причем у каждого из собравшихся «господ» своя точка зрения. И вместе с тем все «точки зрения» в конечном счете одинаковы. Потому что все упомянутые господа только шагали, прыгали, ползали по земле, но не росли ввысь, чтобы видеть дальше. Поэтому мир для каждого из них ограничен своим, известным ему «пятачком». «Пятачки» разные, но не более чем «пятачки». Почти весь мир гнедого — это двадцать восемь верст от имения до города. Значимость отдельных пунктов «большого мира» (Лупаревки, Богоявленска, Николаева) определяется качеством имеющегося там сена. Кузнечик судит о просторах вселенной с высоты своего прыжка («я иногда вспрыгиваю, как только могу, вверх и, уверяю вас, достигаю огромной высоты»). Улитке довольно и лопуха: «Я четыре дня ползу, а он все еще не кончается», — чем не веское свидетельство бесконечности мироздания?
Еще велись серьезные разговоры о смысле жизни. В чем он? Катать навозный шар для жученят? Таскать бревна для муравьиной казны? С мистическим спокойствием дожидаться смерти, чтобы стать после нее бабочкой с разноцветными крыльями?
…Недоуменное дядюшкино лицо.
Что же это такое? К чему все это? Да в том-то и дело, что ни к чему. Но в чем же суть нелепых, пустых разговоров? В том и суть, что они пустые. Праздная болтовня. Ведь кузнечик и сам признается: «…Потрещать очень приятно, особенно о таких хороших предметах, как бесконечность и прочее такое»… Ну, а как же с вопросом: «Что есть мир?» Мир собравшихся «господ» — полузаброшенная полянка в саду; с визгом зевающая от тоски собака; зарывшаяся в жирную грязь свинья с детками; петух, кричащий над этим сонным царством: «Какой скандал!» Это пространство. А время — ненавистные Гаршину часы послеобеденного ничегонеделания, кейфа, часы праздных размышлений на сытый желудок. Никчемное время тоскливого, душного сна — безвременье. Никчемное «общество неспавших господ» болтливых обывателей, играющих в принципиальность и смелость. «К твердым убеждениям нужно относиться с уважением», — упоенно трещит кузнечик, вступая в беседу с мухами, которые с воплем «Мы довольны» обсасывают свою дохлую, увязшую в варенье маменьку. «Мне оторвали его за то, что я решилась высказать свои убеждения», — твердит ящерица с поврежденным хвостом, только успевшая сказать: «Господа, я думаю, что все вы совершенно правы! Но с другой стороны…»
Заброшенная полянка — пустой, ничтожный мирок. Словно оранжерея, из которой уже вырубили гордую пальму. Остались гусеницы да улитки. Остались пузатые кактусы и всем довольные корицы. Тяжелое безвременье — как душный сон. Болтуны играют в героев.
Проснулся кучер Антон, пришел за гнедым и нечаянно придавил компанию своим сапожищем. Вот и все.
…Недоуменное дядюшкино лицо.
Не тревожьтесь, дядюшка. Ведь это всего-навсего сказка. Для детей господина Герда. И мыслей-то в ней никаких. Просто до ребячества нравится это звукоподражание: «Какой скандал!» и выражение «хвостяка». Если б не это, не стоило бы вообще писать этот вздор. Как мило, дядюшка, что вы смеетесь. Сразу видно, человек без предвзятых мнений!.. Может, написать еще несколько сказок и издать с посвящением любимому Андерсену, а?..
Надо же! Не писал, боялся взяться за перо, сочинил крохотную сказочку — и на тебе! Угодил «в самую центру», как любит поговаривать мамаша, Екатерина Степановна. Пуще всего ценил покой и здоровье, думать ничего не думал — и вот пожалуйста! Весь Петербург стремится проникнуть в «тайный смысл» пустяковой сказки, так и названной: «То, чего не было». Гадают: кто выведен под видом Антона, раздавившего компанию, — правительство? народ? призрак смерти? Ну, улитка — сытый обыватель, это еще понятно, а, к примеру, гнедой? Или мухи, обсасывающие дохлую маменьку? Странные люди! Ну, неужели нельзя вот так, как дядюшка, без предвзятых мнений?..
«…Мне и в голову не приходило, что за этими Антонами и мухами можно угадывать что-нибудь, кроме мух и Антонов. Как хорошо прежде было: сиди себе и бряцай «рукой рассеянной», а теперь только начнешь бряцать — думаешь: просто струну невинную зацепил, ан, оказывается, что NN за нос задел…»
Но люди не были странными. Они уже привыкли расшифровывать сказки Андерсена. Они уже читали о делах российских в сказках Салтыкова-Щедрина. Им было безразлично, что хотел сказать своей вещицей лично Гаршин. Им было тем более безразлично, что он ничего не хотел ею сказать. Отрицая «тайный смысл» сказки, Гаршин не захотел вспомнить о том, что порой Время водит рукой художника. Время пишет между строк, и люди читают начертанное Временем. Читают по-разному — каждый со своей точки зрения.
Не мог такой художник, как Гаршин, хотел он того или нет, обойти сторонкой Время. Не мог он невинно цеплять струны, не вкладывая в музыку частицы своей души. Он сам «нес в себе музыку своего времени», — говорил о Гаршине Мейерхольд.
Люди читали «То, чего не было» с предвзятым мнением.
Одни узнали в сказке себя и, отталкивая ее, кудахтали возмущенно: «Но что значит она? Не то ли, что придет «Антон» и все мы будем «там», откуда никто не приходит? Нет, пусть приходит Антон, а пока мы живы, будем мыслить и говорить не то, конечно, что говорят кузнечики и ящерицы; но ведь не в них и дело. Пусть мы будем ошибаться; но «ошибаться свойственно человеку», без ошибок не будет и истины, если только она возможна» (чем не трескотня либерального кузнечика!).
Другие, подобно Глебу Успенскому, брали сказку на вооружение: «В ней всего пять-шесть страниц, но попробуйте сосчитать по пальцам, каких сторон жизни хотел коснуться в ней Гаршин: все, что составляет для всего общества насущнейшую заботу переживаемого им времени, — все стремится Гаршин затронуть, поставить на свое место, указать связь между всей цепью явлений текущей действительности».
Выразительность, сжатость и горький юмор этой аллегории тяжкого времени, периода видимого запустения, высоко оценил Короленко. Он назвал невеселую сатирическую сказку «жемчужиной художественного пессимизма».
«Я не был в Петербурге почти три года. Странное волнение охватило меня, когда поезд, перейдя Обводный канал, стал идти тише и тише, когда замелькали красные и зеленые фонари, когда под сводом дебаркадера гулко заревел свисток. Я не петербуржец по рождению, но жил в Петербурге с раннего детства, свыкся с ним, узнал его; южанин родом, я полюбил бедную петербургскую природу… полюбил беспрерывную сутолоку на улицах, бесконечные ряды домов-дворцов, чистоту города, прекрасные городские сады, Неву… Полюбил я петербургскую жизнь, ту самую, о которой собираюсь писать теперь на родину физическую с родины духовной. Вот это-то последнее, что Петербург есть духовная родина моя… заставляет, когда подъезжаешь к городу, волноваться…»
Фельетон назывался «Петербургские письма». В харьковской газете «Южный край» Всеволод Гаршин объяснился в любви к Петербургу.
…Поезд стал идти тише, тише, дохнул густым белым паром и, лязгнув напоследок буферами, замер у тупика. Сотни ног шаркали по доскам перрона. Люди деловито и сосредоточенно торопились к выходу, словно там, за воротами вокзала, решались их судьбы.
Будущее было неясно. Гаршин смотрел в сгрудившиеся у выхода чужие спины. Он не спешил. Хотел даже остановиться, пропустить людской поток. Но толпа подхватила его, вышвырнула на шумную площадь.
Промытый ночным дождем Невский поблескивал и сушился, потягиваясь, в янтарных лучах утреннего майского солнца. Петербург!.. Гаршин остановился и как-то сразу вобрал в себя и это неяркое небо, и строгие ряды сросшихся плечами зданий, и людей, — от весны, что ли? — показавшихся веселее и наряднее.
Он двинулся вперед — неторопливо, неуверенно, как бы пробуя и свои силы и прочность лежащей под ногами, скованной камнем земли. А Невский все разворачивал и разворачивал перед ним широкое серое полотно. Гаршин шел быстрее, легче. Потом, радостно ощутив вдруг, как уверенностью наливается тело, зашагал по-гаршински стремительно. Красавцы дома один за другим, отразившись на мгновение, тонули в глубоких его глазах. Гаршин прибавлял ходу. И не остановись он вовремя — так, наверное, и взбежал бы по крутому адмиралтейскому шпилю и исчез в зацепившемся за иглу золотистом облачке.
— …Лестницу, лестницу ставьте! — командовала из окна молодая женщина. — Вот так! Да не взбирайтесь втроем, здесь и двоих довольно. Теперь подавайте воду!..
Внушительный брандмейстер в отливающей золотом каске злился:
— Сударыня, на пожаре я распоряжаюсь!..
Получилось удивительно нелепо: квартира пострадала от огня, вещи пришлось перетащить в соседнюю, а разобрать их даже времени не нашлось — утром надо было бежать на экзамен.
Надежда Михайловна волновалась: все-таки полночи не спала, командовала пожарными, спасала имущество — было от чего позабыть все, что учила. Но, несмотря на происшествие, экзамен сдала благополучно. А когда сдала, почувствовала себя такой усталой, что не захотела возвращаться в неубранную, заставленную прокопченными, подмокшими вещами комнату. Махнула на все рукой и отправилась ночевать к родным.
Домой приехала лишь на следующий день. Отворила тихо дверь. На краешке незастеленной, стоявшей посреди комнаты постели примостился какой-то человек. Уткнулся в поднятую, видно, с пола, растрепанную книгу без переплета. Надежда Михайловна пригляделась — перехватило дыхание. Уйти?
— Всеволод Михайлович!
— Надя, голубчик!
Взялись за руки. И словно не было этих долгих безнадежных месяцев.
— Почему ты не писал?
— Я не мог. Я хотел тебя видеть…
Она вспомнила, как примчалась из Петербурга в Харьков, вспомнила бесконечные глухие стены Сабуровой дачи, за которые ей так и не удалось проникнуть, — Всеволоду было тогда совсем плохо.
— Я хотел тебя видеть…
Они виделись позже, когда его перевели в петербургскую лечебницу доктора Фрея. Она смотрела на него и говорила ему о любви, а он грустил и плакал, точно не замечая ее. Она думала: «Не утешает его моя любовь. Значит, не любит».
— Я хотел тебя видеть…
Лил дождь. Его увозили домой. У двери вагона она сказала: «Не мучь себя никакими обязательствами. Если захочешь, напиши мне». Он кивнул.
— Почему ты не писал? Я ждала…
Он вспомнил, как боялся положить перед собой лист бумаги, взять в руки перо.
— Я ждала…
Его вопросы о ней окружающие топили в холодных вестях: говорят-де, что он ей не нужен, что даже упоминать о нем она запретила.
— Я ждала…
Ну конечно, ждала! Он смотрит ей в глаза. Ее глазам он верит во сто крат больше, чем обдуманным фразам других людей.
— Как все хорошо! Вот я и нашел тебя!
— Я уезжаю. Вот только экзамены сдам. Поеду на Волгу, в маленькую больничку — попрактиковать, поработать около больных.
— Ты останешься!
— Я поеду. Ненадолго, всего на четыре месяца.
— А я?
— Ты будешь ждать…
…Он ждал. Писал ей о своей любви. Она отвечала сдержанно: настрадалась от сомнений за время его молчания и боялась снова отдаться большому чувству.
Он ждал.
«Милая моя голубка, чем больше я о тебе думаю, тем больше чувствую себя виноватым перед тобою и тем больше люблю тебя».
«Вспомни, что я в этом большом Питере совсем, совсем один».
«…Все острее и острее делается во мне чувство скуки и пустоты без тебя».
«Голубушка моя, пожалей меня, пришли несколько слов!»
…Они обвенчались в начале следующего, 1883 года. Гаршин с любовью отмечал каждый месяц своего счастья.
«Послезавтра минет полгода, как мы обвенчались, и эти полгода — самые счастливые дни моей жизни…»
«Вот одиннадцатый месяц, как мы обвенчались Всегда буду помнить этот год с благодарностью богу и судьбе».
И еще через два месяца: «…Теперь, как никогда, вижу, как хорошо я сделал, женившись на Наде».
Гаршин был счастлив с Надеждой Михайловной пять лет. Всю жизнь.
«Я не был в Петербурге почти три года. Странное волнение охватило меня, когда поезд…»
Первый фельетон из цикла «Петербургские письма» появился в харьковской газете «Южный край» 2 июня 1882 года.
Писатель Гаршин, видно, и в самом деле сильно соскучился по Петербургу. Иначе зачем бы ему предпосылать занимательному рассказу о дачном сезоне и о «приятеле своем», вездесущем чиновнике Иване Ивановиче, нечто вроде «слова» о граде Петровом. Сделав подобное заключение, харьковский «проницательный читатель» пропускал скучное предисловие и переходил непосредственно к описанию петербургских дач и многочисленных знакомств Ивана Ивановича. И зря! В предисловии этом — вся суть!
Петербург не чопорный, равнодушный город, как это принято считать, утверждает Гаршин, а настоящая столица России. Почему? Аргумент приводится веский и своеобразный: да потому, что «удары, по всему лицу русской земли наносимые человеческому достоинству, отзываются, и больно отзываются, здесь». Сюда, в столицу, сходятся все нити «реальной и могучей связи» народа с лучшими людьми его — с теми, у кого «есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать», с теми, о ком Гаршин, по его словам, «говорить не будет». Все же он отмечает, что проживающие в Петербурге люди, слышащие и видящие, принимают в равной степени близко к сердцу интересы старобельские (столь знакомые харьковскому «проницательному читателю») и вилюйские (хорошо известные тем самым «всяким людям», о которых Гаршин «не будет говорить»). И тут же многозначительное замечание, определяющее место и точку зрения самого автора: «…Для фельетониста, пишущего петербургские письма, нелегко ограничиться чисто местными интересами… чего доброго, поинтересуешься познакомиться и с «более отдаленными местами» востока и «тундрами» севера». Так, почти в открытую, ведется разговор о Петербурга как духовном центре, связывающем тех людей, сердцу которых близки интересы всего народа, за что и уготованы им отдаленные места востока и северные тундры.
Тяжкое время. Безвременье. Совиные крыла неподвижно распростерты над головой. Только поначалу показалось, что солнечно в Петербурге, а на самом деле — зной и духота. Болтуны играют в героев. Героев не видно. «Иных уж нет, а те далече». О тех, кто «далече», Гаршин напомнил в первом фельетоне. Во втором напомнил о тех, кого уж нет. Второй фельетон из цикла «Петербургские письма» тоже состоит из двух трудносовместимых кусков. Рассказу о петергофском гулянии предшествует описание Волкова кладбища. Начинается оно сжатой до трех слов экспозицией сказки «То, чего не было»: «Лето, жара и тоска».
Сказочник Гаршин отыскал в душный и сонный полдень «компанию неспавших господ». Гаршин-фельетонист бежит от этой компании прочь: «Пойду на кладбище. Если скучно среди живых, то куда же деваться, как не к мертвым?»
Но не просто к мертвым ведет за собой читателя Гаршин. Он выбрал для прогулки именно тот уголок кладбища, где спят вечным сном Белинский, Добролюбов, Писарев. Этот и без того маленький уголок все плотнее сжимают со всех сторон камни с выбитыми на них «темными именами». «Толпа, которую они любили и учили и которая задушила их, не оставила их и после смерти, стеснила и сдавила их маленький уголок так, что новому другу уже негде будет лечь…»
И как горький упрек: «Мы умели только брать от них, ничего не давая взамен».
Лишь немногие надписи сохранились на памятниках павших борцов, и не лежат больше венки у подножия их. Звучит скорбное «Забыли…»
На могилу Белинского наступают могилы купцов второй гильдии и надворных советников, ордена святого Владимира кавалеров.
Мельком, как бы случайно, упоминание о «большом скандале» на похоронах студента Чернышова — упоминание о минувшем недавнем времени. Петербург теперь не хоронит героев. И некому отнести цветы на их могилы. На кладбище, как и всюду, безвременье. «Иных уж нет, а те далече…»
Тяжкое время…
…Были не только мертвые. Остались и живые. Гаршин отправился в Ораниенбаум, на дачу к Салтыкову-Щедрину.
Михаил Евграфович сидел в саду с каким-то молодым поэтом, красным и взмокшим от волнения. Перелистывая толстую новенькую тетрадь, ворчал: — И что вы так много пишете? Ужель покороче нельзя? Ну вот, к примеру. Разве это стих, голубчик? Это не стих. Это шест — голубей гонять.
Увидел Гаршина. Поздоровался приветливо. Кивнул на гамак: «Отдыхайте, я сейчас».
Гаршин прилег. Зажмурился. Солнце ласкало — не жгло. Гамак покачивался едва-едва.
Открыл глаза — Салтыков-Щедрин стоял над ним задумчиво.
Михаил Евграфович спрашивал о том, о сем. И вдруг прямо, без обиняков:
— Писать-то теперь будете?
— Буду.
— Жду.
Небольшая книжка не залеживалась на магазинных полках. За два года были распроданы два издания. Ее покупали, тотчас прочитывали и передавали друг другу. Ее горячо хвалили, от нее морщились, о ней спорили. Мало кто, перевернув последнюю страницу, оставался равнодушным. Книжка называлась: «Всеволод Гаршин. Рассказы. С.-Петербург. 1882 г.».
Первая книга гаршинских рассказов вышла через два месяца после его возвращения из Ефимовки. Гаршин мечтал о ней еще там, в деревне, когда хватала за горло тоска, рожденная одной упрямой и страшной мыслью: «Я не могу писать». Он подсчитывал количество страниц в своих немногих (и десятка не наберешь!) рассказах, он оценивал их: «Если в них нет большого уменья и блеска, то все-таки есть одно достоинство: писал я их искренно, не сочиняя, а выкладывал на бумагу то, чем действительно душа мучилась». И тут же сообщал с напускным практицизмом: «Хочу продать рассказы кому-нибудь», «сколько… может быть, за рассказы», «думаю продать рассказы». От этих слов веет рябининским ужасом!
…Гаршин нетерпеливо читал корректуры, торопил типографию, злился из-за цензурных задержек — он хотел поскорее взять в руки эту первую свою небольшую книжицу. Когда будущего не было, издание рассказов казалось необходимым итогом, памятником некоему писателю Гаршину. Но получилось не так. Книжка стала одновременно итогом и началом, не крышей — этажной площадкой: выше еще вел путь. Через несколько дней после выхода «Рассказов» Гаршин писал:
«С книжкой я все дела покончил… Послезавтра засяду писать, просто руки у меня чешутся, так хочется что-нибудь новое выдумать».
Будущее начиналось снова.
…Журналы и газеты публиковали на книгу рецензии. Называли: «молодым талантливым писателем», «талантом», «симпатичным талантом». Признавали: «лиризм», «искренность и задушевность», «оригинальность, сжатость, отчетливость». И тут же иные осуждали сурово: Гаршин — «певец уныния… полного разложения веры в грядущее и в самих себя»; «его воззрения в высшей степени скептичны и неопределенны», он скептически относится «к нашей борьбе», он оставляет в стороне «общественные интересы и всякого рода злобы дня».
На первый взгляд куда как прогрессивно! Вроде бы «критика Гаршина слева». И примеры как будто убедительные (они почти во всех статьях одни и те же) Герой «Ночи» умирает, не начав борьбы? Умирает. Пальма говорит: «Только-то?» Говорит…
Но ведь вот что интересно: вся эта вроде бы «критика слева» велась совсем не слева. Не стояли на левом, самом прогрессивном фланге русской печати авторы статей, упрекавшие Гаршина за «ироническое» отношение «к общественным идеалам и задачам», объявлявшие, что талант его силен «субъективными свойствами», наконец утверждавшие, что Гаршин «вообще не является выразителем умственных и нравственных стремлений какой-либо части современного нам общества…»
И наоборот. От всей этой «критики слева» защищали писателя именно те, кто должен был бы в первую очередь обрушиться на Гаршина за антиобщественные настроения в его творчестве, если бы таковые настроения только были. Общественную значимость и силу гаршинских рассказов подчеркнул и анонимный рецензент «Отечественных записок», и революционер-народоволец П. Якубович, выступивший со статьей в «Русском богатстве».
Зачем же понадобилось благонамеренным господам при оценке гаршинского творчества вооружаться левыми лозунгами? Да потому что заявить, что Гаршин далек от злободневных общественных интересов, что общественные идеалы чужды ему, значит попытаться изолировать писателя от общества, от времени, сгладить острую критику действительности, которая заполняла его рассказы. Гаршин «не является выразителем… стремлений какой-либо части общества», он «не с явлениями жизни знакомит вас, а с чувствами, которые возбуждаются ими», он силен «субъективными свойствами». Но коли так, то, следовательно, и протест Гаршина не был протестом общественным, и «проклятые вопросы», над которыми бился писатель, интересовали лишь его самого, и жгучие чувства, мучительные думы гаршинских героев тоже их личное дело.
Благонамеренные критики твердили о пессимизме Гаршина, о мрачном взгляде на жизнь, которая-де «представляется ему в ужасающих формах». Они словно бы не замечали, что, отрицая пытку «чистым обществом», на которую обречена Надежда Николаевна, Гаршин требует чистоты и справедливости человеческих отношений; что, отрицая торгашеское искусство Дедова, Гаршин борется за идейную убежденность искусства Рябинина; что, отрицая эгоизм Алексея Петровича, Гаршин говорит о необходимости слияния с общей жизнью народа. Эти критики не пожелали увидеть за гаршинским отрицанием го, что он утверждал, за отчаянием — разглядеть протест, за мучительной болью, которой жгли сердце «проклятые вопросы», — страстное желание их решить. «Левой» фразой благонамеренные господа хотели приглушить социальное звучание гаршинских рассказов, под «левым» выкриком таились либеральные «умеренность и аккуратность».
«Гаршин сильнее всех молодых писателей будит мысль читателя; он волнует и терзает нас так же, как терзаются его герои, как, очевидно, сам он терзается. И эти терзания… знакомы всей лучшей части нашей интеллигенции…
Общественный смысл и общественное значение имеет эта маленькая книжка, рассказы Всеволода Гаршина».
Вот как характеризует Гаршина и его книгу народоволец Петр Якубович.
В его характеристике чувствуется желание ясно определить место Гаршина в обществе и своем времени. Причем писатель и его творчество рассматриваются с подлинных позиций левого фланга, которые ничего общего не имели с фразерством тех, что играли в героев. Якубович связывает Гаршина с русским революционным движением. «Некоторые важные, специально-русские черты жизни» (имеется в виду революционное движение) сыграли огромную роль в формировании Гаршина как личности и как писателя. Они, с одной стороны, затормозили развитие «его отчаяния и скептицизма» (то есть вселили в него надежды), с другой — «увеличили его муки», «разредив окружающий мрак, сделали его, быть может, более зловещим, более способным леденить кровь и наводить трепет» (в лучах революционного подъема еще страшнее, еще неприемлемее показались «ужасающие формы» действительности).
Герой Гаршина не может «жить, как единицы» (читай: борцы-революционеры), но он и не может «жить, как все». От гаршинского пессимизма путь не к отчаянию забившегося в нору обывателя, а к протесту. Такой протест еще не выливается в революционное действие, но это беспощадный протест (недаром Якубович говорит о ненависти Гаршина) десятков и сотен, которых разбудила революционная волна, которые больше уже не смогут спать.
Пробуждающегося человека, ощупью, но уже настойчиво ищущего света и выхода из бездны мрака и лжи, увидел в произведениях Гаршина и анонимный рецензент из «Отечественных записок».
Гаршин пишет и о «представителях щучьих идеалов, носителях девиза «гррабь!», но подлинный его герой — это «человек, задумавшийся над самим собой, над окружающим миром с его горем и страданиями, человек неудовлетворенный». Такая неудовлетворенность вовсе не ведет к отчаянию и безысходности. Гаршин утверждает: «Исход есть!», — говорит рецензент и приводит как доказательство слова из «Ночи» о необходимости жить интересами человеческой массы. «Нужно выбирать одно из двух: или жить во имя щучьих идеалов, или силою любви и страдания искупить несправедливость и зло одряхлевшего и развращенного мира».
В «Отечественных записках» была напечатана также статья Н. Николадзе «Борцы поневоле». Она существенно отличается от анонимной рецензии. Герои Гаршина не «гиганты современности», доказывает автор. Это «смирные и добродушные» натуры, которые поставлены обстоятельствами перед необходимостью как-то участвовать в общей борьбе. Они не могут ни втянуться в нее активно, ни убежать от нее. «Судьба навязала им борьбу, требующую несравненно более пламенных чувств и сил во сто крат могущественнее тех, какими располагают эти натуры».
Но и со своей точки зрения Николадзе защищает Гаршина от обвинений в том, что он-де проповедует мрачное отчаяние и самоубийство, подрывает веру в полезность борьбы. Критик защищает Гаршина за счет его героев. У Гаршина свой герой, считает Николадзе. Писатель не касается тех, кто умеет любить и ненавидеть всеми фибрами души, да таких пока еще и мало.
Интересен финал статьи Николадзе: здесь утверждается сила и пафос «Attalea princeps» — произведения, из которого иные критики как раз и тщились вывести мрачный и антиобщественный гаршинский пессимизм. (Между прочим, сказку о гордой пальме одобрительно оценил и Якубович, увидевший в ней своеобразное отражение «общего подъема духа в нашем молодом поколении».)
Любопытное явление! Те, что совсем недавно скептически и настороженно относились к борьбе, теперь смаковали реплику пальмы — знаменитое «Только-то?», укоряли Гаршина («лучше умереть в этой борьбе, чем постыдно изнывать в рабстве»), закрывали глаза, не желали видеть героизма несмирившегося дерева, его «неудержимой жажды свободы» (слова Якубовича). А. «Отечественные записки», которые из-за этого самого «Только-то?» три года назад отвергли сказку, теперь, будто не замечая пресловутой реплики, читали в образе героини пальмы воплощение призыва к борьбе.
В чем дело? Есть ли логика и последовательность в этой странной переоценке ценностей? Есть! Логика Времени. Когда трещали решетки темницы, когда герои ходили по улицам, «Только-то?» исхода (пусть даже имевшее свой смысл) мешало борьбе. Но настало иное Время. Разорванные прутья клетки заменили новыми, прочными, ночь упала на оранжерею, растения спали, и болтуны играли в героев. О, как нужен был призывный крик боевой трубы! Зов к свободе, к свету читался теперь в сказке Гаршина, а не страшное «Только-то?», ставшее в годы безвременья обыденной жизнью.
«Если так томятся и страждут создания, которым сам бог велел расти в оранжереях, — писал Николадзе, — если и они вынуждены вступать в борьбу… если и они одолевают, не нуждаясь в победе и не ища ее благ, то судите сами — что должны чувствовать дубы могучие, задыхающиеся в оранжерее и вполне способные выдержать невзгоды родной природы».
…Небольшая книжечка. Восемь маленьких рассказов. Спорили читатели. Не о сюжетах и метафорах — о своей жизни. Спорили критики. Не о литературных делах — о борьбе. Равнодушных не было. За два года — два издания. Книжку покупали, читали, передавали друг другу.
«Право, мы убиваем в себе любовь к природе и поэтическое чувство, вставая в 8–10 часов». В пять утра Гаршин уже заканчивая прогулку. Из-за рощи, в которую упиралась широкая сельская улица, выползло большое мохнатое солнце. Старая лиственница легонько царапала небо порыжевшими пушистыми лапами. Береза тонко звенела. Осень… Ветер сорвал с березы несколько листков, погнал по дороге. Словно золотые динары сверкнули в пыли.
…Говорилось в каком-то предании: бедняк показал дервишу мелкую монету, и дервиш схватил монету и зажал в кулаке, а когда разжал пальцы, на ладони его блестел золотой динар; бедняк схватил динар, но — увы! — в руке у него была снова мелкая монета.
Так и в этом плохо устроенном мире: золото оборачивалось позеленевшей медью. Величие и самопожертвование героев обернулись террором. Мимолетная надежда на великодушие властей натолкнулась на ложь и убийство. А человек искал в жизни ценность подлинную, непреходящую.
Однажды он нашел ее, теперь надо было найти снова — в себе. Все вспомнить, чтобы рассказать другим.
В последние свои часы Алексей Петрович, герой «Ночи», увидел выход из тупика: нужно отвергнуть свое «я», связать себя с общей жизнью, уйти в «огромную человеческую массу». То, что понял Алексей Петрович лишь накануне смерти, Гаршин продумал и выносил на заре большой жизни, в далеких и трудных солдатских переходах.
…Дорога упиралась в рощу. За рощей пряталась усадьба. Через пустую гостиную Гаршин прошел в кабинет, опустился в большое, удобное кресло. Над письменным столом — гравированные портреты: Белинский и Щепкин. За этим столом хозяин дома создал «Рудина» и «Дворянское гнездо», дописывал «Накануне». Лето 1882 года Гаршин провел у Тургенева, в Спасском-Лутовинове.
Еще в феврале Тургенев писал в Ефимовку:
«…С первых чисел мая я уже в деревне, в которой проведу лето. — Я и в прошлом году рассчитывал на то, что авось вы у меня погостите; а уже в нынешнем вы наверно мне не откажете. — Воздух там отличный, гулять есть где — спокойствие и тишина полные… Словом все, что нужно для того, чтобы окончательно поправиться и работать».
Поехать к Тургеневу стало желанием неотступным. Познакомиться с мастером, который открыл в нем наследника.
Тургенев был опытным капитаном. Он не требовал капризно: «Пиши!» Он верил в Гаршина. И Гаршин писал.
Дом был без хозяина. Тургенев не приехал в Спасское-Лутовиново ни в первых числах мая, ни в первых числах июня. Он вообще больше не приезжал туда. Его письма к Гаршину мудро-спокойны, сердечны и ободряющи. С доброжелательством учителя и товарища по общему делу следил он за возрождением наследника.
«…А там в одно прекрасное утро и перо в руки возьмете». «…Ваш своеобразный талант не ослабел… вы выздоровели совершенно». «Очень бы я обрадовался извещению о возобновлении вашей деятельности: вы знаете, какое участие она во мне возбуждает…». «…Не возвращайтесь мыслью к вашему прошедшему… Отдайтесь самому делу». «…Радуюсь, что пребывание ваше в деревне… возвратило вас к литературной работе».
Тургенев писал Гаршину, что из-за «глупой болезни» вынужден отложить свой приезд. Ну, да ничего: они увидятся и познакомятся в мае… осенью… к началу зимы… В это же время Тургенев писал поэту Полонскому, что уже никогда не возвратится домой: «Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу — родине поклонитесь, которую я уже, вероятно, никогда не увижу».
Тургенев умирал в Буживале.
…Гаршин сидел в кабинете Тургенева. За этим столом были созданы «Рудин» и «Дворянское гнездо». На старых журналах стояли метки «В. Б.» — Виссарион Белинский. Белинский внимательно и строго поглядывал со стены на пришельца, который принял ключи от опустевшего дома. Дом был без хозяина.
Кроме Гаршина, в Спасском-Лутовинове жил Яков Петрович Полонский с семьей. Гаршин шутил: «Музыка, живопись, скульптура и поэзия! Целая академия!» И в самом деле, поэт Полонский любил поработать кистью, его супруга лепила, домашняя учительница Полонских была отличной пианисткой. Гаршин ничего не сказал о прозе. А надо бы! В Спасском-Лутовинове он написал «Из воспоминаний рядового Иванова».
…Не четыре дня и даже не десять — месяцы. Не поляна в кустарнике под Есерджи, не дом-акзариум инженера Кудряшова, не скованная решетками оранжерея — версты, сотни верст. Это были новые масштабы пространства и времени, но и герой был новый — народ. Он жил не в мыслях и чувствах людей «гаршинской закваски», а сам, во плоти, ввалился на страницы гаршинского рассказа и заполнил для него уготованные месяцы и версты.
Собираясь в Спасское-Лутовиново, Гаршин писал: «Хочу продолжить «Людей и войну». Он так и не завершил эту книгу, давно задуманную и начатую некогда рассказом о денщике Никите. Но «Воспоминания рядового Иванова» — это тоже люди и война.
Офицеры Волховского полка прочитали «Воспоминания» и сказали: «Документ». Прочитал Короленко и сказал: «Симфония». Рассказ Гаршина был документально точен, но в протоколизм документа был вкован стройный и гармоничный рассказ-размышление о «человеческой массе», о ее движении, о возможности слияния с нею всегдашнего гаршинского героя, молодого интеллигентного человека мучительно пытливой мысли и мучительно чуткой совести. Как в музыке, темы звучат самостоятельно, и сливаются, и рождают новые темы.
…Поднялось, всколыхнулось, двинулось великое множество народа. От дома, от семьи пошло «куда-то под пули и ядра». Зачем? Во имя чего? Неведомо. Знают солдаты, что «не на праздник» идут — «к черту в лапы».
Идут… И вот в эту «общую жизнь», движущуюся человеческую массу включается гаршинский молодой человек — рядовой Иванов.
Не он первый. Был другой «барин Иванов», тот, что лежал четыре дня, один на один с собой, возле убитого им человека, и спрашивал исступленно: «Кто виноват?» Был «трус», которого толкнула на войну совесть, — он обязан разделить общее горе! — острое чувство ответственности перед народом. «Трус» преодолевал себя, когда пошел в поход, да так и не преодолел: участие в войне было для него святой обязанностью, но обязанностью. Рядовой Иванов из «Воспоминаний» не преодолевал себя, а освобождал. Не решал проклятых вопросов, а избавлялся от собственного «я». Не «разделял» с народом, а стал народом. Сбросил с себя ответственность перед народом и растворился в нем.
Душе легче было в трудном походе, чем в одиноких столкновениях с жгучими фактами повседневной жизни. Иванов слился с массой и стал спокоен. «Никогда не было во мне такого полного душевного спокойствия, мира с самим собой и кроткого отношения к жизни, как тогда, когда я испытывал эти невзгоды и шел под пули убивать людей». Как на длинном марше: сперва стараешься не спутать ногу и за дорогой следить, а потом перестаешь замечать себя в общем движении: неторопливо думаешь о своем и идешь, идешь, идешь…
Пока…
«… — Вставай! Сейчас же вставай! А! Ты не хочешь? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе!
Венцель схватил свою саблю и начал наносить ее железными ножнами удар за ударом по измученным ранцем и ружьем плечам несчастного. Я не выдержал…»
Рядовой Иванов не выдержал. Он подошел к разъяренному офицеру и схватил его за руку.
«— Слушайте, Иванов, не делайте этого никогда!.. Вы должны помнить, что вы рядовой и что вас за подобные вещи могут без дальних слов расстрелять!
— Все равно. Я не мог видеть и не вступиться».
И снова мерное покачивание солдатских рядов, версты пути, снова непрочная вера в свое кроткое отношение к жизни и в мир с собой.
Пока…
«…Сзади послышались какие-то странные мерные, плескающие звуки. Я обернулся.
…Венцель, что-то хрипло крича, бил по лицу одного солдата. У меня потемнело в глазах, я сделал движение».
Рядового Иванова спас его друг, старый солдат Житков, — силой удержал от вмешательства.
«— Кровопивец! — с ненавистью в голосе сказал Житков о Венцеле. — А ты, барин, тоже!.. Чего лезть? Под расстрел угодить хочешь? Погоди, найдут и на него управу.
— Жаловаться пойдут?.. Кому?
— Нет, не жаловаться. В действии тоже будем…
И он проворчал что-то, почти про себя. Я боялся понять его».
Так в раздумчивые воспоминания о жизни общей врезается острая, конкретная гаршинская тема. Никакого следа от кротости и спокойствия. Разве только, что Иванов спокойно, не возражая, выслушал угрозу старого солдата свести в бою счеты с кровопийцей Венцелем.
Золото подчас оборачивается медью. Как определить истинную ценность человека? Рябинин и Дедов проверяются на их отношении к искусству. Иванов и Венцель — на их отношении к человеческой массе.
Венцель умен и хорошо начитан (он, однако, подобно Дедову, презрительно отвергает «сиволапое направление» в искусстве и литературе), он интересный собеседник, примерный сын и брат, он даже заботится о быте солдат в границах, предписанных уставом. Иногда считают, что в этих штрихах и проявилось кроткое отношение к жизни либо рядового Иванова, либо самого Гаршина; считают, что в гаршинской симфонии звучат «нотки примирения», что писатель, мол, и в негодяе старался найти черты человечности, добра. Нет!
«— …Когда я… поступил в полк… я старался действовать словом, я старался приобрести нравственное влияние, — признается Венцель. — Но прошел год… Все, что осталось от так называемых хороших книжек, столкнувшись с действительностью, оказалось сентиментальным вздором. И теперь я думаю, что единственный способ быть понятым — вот!»
И он показал кулак.
В том-то и сила противопоставления, что Иванов и Венцель когда-то были одинаковыми — умными, образованными, справедливыми молодыми людьми. Обстоятельства связали их с народом, с его общей жизнью, и здесь возник конфликт. Иванов слился с солдатами, чтобы жить с ними одной судьбой. Венцель и мыслями и кулаком отделял себя от народа, от солдат, он хотел стоять над ними, взять их судьбу в свои руки.
Нет! Гаршин не реабилитирует Венцеля, увидев в нем черты человечности и добра. Он разоблачает его. Невелико дело — отыскать в негодяе на грош хороших качеств. От этого занятия, не нового и в основном бесполезного, впрямь отдает примиренчеством. Гаршин утверждает иное! Он показывает, как хороший человек, оторвавшись от народа, презирая народ, становится подлецом и убожеством.
Образ Венцеля написан не кротким человеком, взирающим на мир со спокойствием душевным, а все тем же Гаршиным, ненавидящим зло, готовым пожертвовать собой во имя справедливости.
«— …Вас за подобные вещи могут без дальних слов расстрелять!
— Все равно. Я не мог видеть и не вступиться».
Да, это Гаршин!
Солдаты не убили Венцеля — чувство общей жизни, общей судьбы объединило всех перед боем. Надо было выполнять свой долг. Венцель тоже выполнял свой долг. Он был с солдатами и был храбр. Он потерял половину роты и после боя рыдал в палатке. И этой финальной сценой Гаршин не реабилитировал Венцеля. В ночь банкротства Алексей Петрович, глядя на заряженный револьвер, пришел к мысли, что спасение в жизни общей. Никто не знает, понял ли это Венцель или остался прежним. Рыдания Венцеля пока означают лишь банкротство его идей и поступков.
Интеллигентный молодой человек Иванов ушел от своего прошлого. Снял с себя ответственность за народ и слился с народом. Стал рядовым Ивановым. Он спокоен и кроток, когда не сталкивается с Венцелем. Венцель возникает перед ним видением прошлого, тенью жгучих вопросов, оставшихся за пределами настоящего. В настоящем у Иванова нет жгучих вопросов. Настоящее — это война.
— Кто виноват? — кричит герой «Четырех дней». — Почему обязаны идти драться эти люди, которые охотно остались бы дома?
И не слышит ответа.
— Война решительно не дает мне покоя, — начинает свой рассказ-протест «трус», и негодует, и не может понять, почему должен он, не желая того, идти умирать и убивать.
На эти вопросы Гаршин попробовал ответить через пять лет от имени рядового Иванова.
«Нас влекла неведомая тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неизвестному врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню — самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий».
Вторая часть определения — «кровавая бойня»— обычная гаршинская: здесь его прежнее и неизменное отношение к войне, одной из главных причин горя человеческого. И Гаршин рассказывает в «Воспоминаниях» о загубленных жизнях, о самодурстве хмельного генерала, о походных лишениях и тяготах, о голоде и болезнях, ворвавшихся в солдатские ряды. Именно такие сцены и высказывания, подтверждавшие вторую часть гаршинского определения войны, привлекли впоследствии внимание цензуры: «…Автор рисует отталкивающие картины войны, нигде не внушая от себя читателю ни осмысленной ее цели, ни пользы».
Но у гаршинского определения есть и первая часть. Спрашивали герои «Четырех дней» и «Труса»: «Откуда она, эта кровавая бойня? Зачем?» «Откуда она?» — спрашивал и сам Гаршин. И вдруг ответ нашелся простой, честный:. «Не знаю!» Ни я не знаю, никто другой. Необъятный ответ! Так родилась первая часть определения о неведомой, таинственной, бессознательной силе. Так родился рядовой Иванов— герой «гаршинской закваски», в трудном походе обретавший мир с собой и плохо устроенным миром. Иванов не принимал зверя-офицера, но принял неизбежность войны. Убежденный протест идет от понимания. Нельзя понять бессознательное и неведомое. К непонимающему приходит спокойствие. Пусть натирает плечи тяжелый ранец, зато можно сбросить с себя тяжелое бремя ответственности, освободиться от мучительных вопросов, чувствуя себя лишь частицей огромной массы, которую привела в движение эта таинственная, неведомая сила.
«Они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности». Общая жизнь подчиняет себе, примиряет и сглаживает тысячи жизней частных и торжествует в минуту наивысшего напряжения и единения, в минуту боя. Тут уж не думалось, что идут «к черту в лапы», — все стало неизбежным и предначертанным: «… было неотвратимое побуждение идти вперед во что бы то ни стало, и мысль о том, что нужно делать во время боя, не выразилась бы словами: нужно убить, а скорее: нужно умереть». В такую минуту и был прощен Венцель: «Известно, невтерпеж было», — сказал Житков, а потом: «Бога, что ли, в них нет? Не знают, куда идут! Может, которым сегодня господу богу ответ держать, а им об таком деле думать?»
Задолго до рядового Иванова жил умный, страдающий от неумения разрешать «проклятые вопросы» человек, который тоже хотел «солдатом быть, просто солдатом! Войти в эту общую жизнь всем существом…» И он вошел в нее и, несмотря на лишения, «именно в это-то самое время… получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде». Человека звали Пьер Безухов.
И был писатель, — он влил жизнь своего героя в общую, «роевую» жизнь человечества, законов которой не может постичь никто. Это слияние произошло во время войны, которую писатель считал событием, «противным человеческому разуму и всей человеческой природе», но событием и предопределенным, неизбежным, потому что «фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)». Писателя звали Лев Толстой.
Тень толстовских мыслей легла на гаршинские страницы.
«Таинственная неведомая сила» — объяснение удобное, только оно ничего не объясняет. Так же как объяснение толстовского мужика, который на вопрос, отчего идет паровоз, ответил что его черт движет.
Гаршин не умел решать «проклятые вопросы», но умел их ставить. Он боролся и был казнен. Он воскрес и боялся умереть снова — «не дай мне бог сойти с ума». Он хотел вывести формулу, которая помогла бы ему сделаться кротким и спокойным и при этом остаться Гаршиным. Но это было невозможно. Вдруг раздавались плескающие звуки ударов: он видел какого-нибудь «венцеля», и спокойствие вместе с формулами летело кувырком.
Тревожно спрашивал Гаршин у брата Евгения:
— До сих пор я отдавал все свое в «Отечественные записки», а пройдет ли там эта сцена, и даже больше — могу ли я, как сотрудник «Отечественных записок», выдавать в свет такие сцены?
— Но ведь ты чувствовал и чувствуешь то, что ты здесь написал?
— Да, чувствовал и чувствую…
…Царь сидел неподвижно на сером коне. В простом мундире и белой фуражке, он выделялся на золотом пятне свиты. Мимо шли, почти бежали «люди его бедной страны, бедно одетые, грубые солдаты», каждый из которых «был больше похож на простого мужика, только ружье да сумка с патронами показывали, что этот мужик собрался на войну». Царь принял на себя ответственность за всю эту освободившуюся от ответственности массу; по лицу его, истомленному «сознанием тяжести взятого решения», катились светлые слезы.
Такая сцена оказалась в «Воспоминаниях рядового Иванова», и Гаршин спрашивал себя, имел ли он право писать такую сцену. Но ведь он «это чувствовал и чувствует». А Гаршин всегда писал искренне.
Он это чувствовал. Можно было видеть несправедливость и мордобой и поддаться «общему волнению» на царском смотре. В 1877 году не могли при виде царя не воодушевиться солдатские толпы; лишь первый день русской революции 1905 года «показал агонию исконной крестьянской веры в царя-батюшку и рождение революционного народа…»[13].
На сцене смотра лежит отпечаток мимолетности: «Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией». Сцена зажата между двумя другими эпизодами, которые одновременно снижают и подчеркивают ее. Перед нею рассказывается о том, как солдаты два часа ждали царского поезда, но царь не раздвинул занавесок. Только повара выглядывали из окон да скучающий казак стоял на площадке последнего вагона. И потом, после смотра, когда «все промелькнуло и исчезло», — «измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, — вот все, что я видел и слышал пять минут спустя». Пять минут был одухотворен Гаршин, но за это мгновение он увидел в царе того царя, какого хотел видеть.
В широком эпическом повествовании о трудном солдатском походе сцена не имела решающего характера. Гаршин, всегда безупречно честный и требовательный к себе, преувеличил ее значение (точно так же, несколько лет назад, он считал, что для «Отечественных записок» не подходит «Происшествие»).
Строгий, беспощадный Салтыков-Щедрин, видимо, не нашел в «Воспоминаниях рядового Иванова» ничего, что решительно расходилось бы с направлением журнала. Рукопись была отправлена в набор без поправок.
…«Я это чувствовал и чувствую». Неудивительно, что Гаршин чувствовал «это» пять лет назад, в течение пяти минут, которые тянулся царский смотр. Гораздо интереснее иное: почему он вновь почувствовал это именно теперь, когда писал «Воспоминания рядового Иванова»?
Известно, как относился Гаршин к Александру II не в минуту угарного воодушевления, а по размышлении зрелом. «Бумажное освобождение», — заклеймил он акт, который должен был составить «славу» минувшего царствования. И даже, горя желанием идти на войну, не замедлил оговориться: «Мы не идем по прихоти владыки». А тут вдруг — смотр.
Быть может, ключом послужит такое письмо: «Ваши курсы лопнули: я давно не чувствовал себя так возмущенным и так искренно огорченным делом, казалось бы, посторонним мне… За что, в самом деле, не только надругаетесь, преследуете, бьете, но даже и совсем душите? Покойный царь никогда бы этого не сделал… Знаешь, Надик, писал я в своем теперешнем рассказе о том, как он смотрел нас в Плоешти. Писал и глубоко взволновался: вылилась довольно страшная страничка. Нет там ни хвалы, ни клеветы, но чувство выразилось оригинально и, кажется, сильно». Так сообщал Гаршин своей невесте про «высочайшее повеление» об упразднении Высших женских врачебных курсов. Велась атака на образование женское и образование вообще.
«Покойный царь никогда бы этого не сделал…» Но разве не расправлялись со студентами при покойном царе? Разве не хватали прямо в аудиториях? Не гнали по этапу? И разве, видя все это, не задыхался Гаршин от злобных, судорожных рыданий?
Ссылки на «покойного императора» не серьезное убеждение Гаршина, а рожденное временем, минутой заблуждение. Он еще не успел оглядеться внимательно и во всем разобраться за короткие недели между Ефимовкой и Спасским-Лутовиновом. Он только услышал тяжелый шорох совиных крыльев над головой. Он только услышал грубый стук нарочито русских, смазных царских сапог. Шла в наступление реакция — разнузданная, невероятно бессмысленная и зверская. И Гаршин сердцем почувствовал это, и в сравнении с сегодняшним показался светлым вчерашний день либеральных посулов.
Заблуждение Гаршина оказалось одновременно и своего рода «уроком царю».
— Смотри, — словно говорил сценой смотра писатель, — бывают цари, которые проливают светлые слезы от сознания той ответственности, что переложил на их плечи народ. А что делаешь ты, существо преследующее и убивающее? Нет в тебе ни жалости, ни благодарности. Вот уж именно торжествующая свинья. Так и написал Гаршин в одном из писем: «торжествующая свинья».
Заблуждение было недолгим. Через год Гаршин вообще утверждал: ореол кротости несовместим с венценосною царской главой.
Тургенев умирал в Буживале.
Он прочитал первую книгу гаршинских рассказов и еще раз нашел для наследника своего теплые слова привета и напутствия:
«У Вас есть все признаки настоящего, крупного таланта: художнический темперамент, тонкое и верное понимание характерных черт жизни — человеческой и общей, чувство правды и меры, простота и красивость формы — и как результат всего — оригинальность. Я даже не вижу, какой бы совет Вам преподать; могу только выразить желание, чтобы жизнь Вам не помешала, а, напротив, дала бы Вашему созерцанию ширину, разнообразие — и спокойствие, без которого никакое творчество немыслимо».
Гаршин звал старого писателя в Россию: Тургенев должен стать человеком, вокруг которого объединится молодежь. Пусть растет число наследников!
Петербург встречал Тургенева через год — в конце сентября 1883 года. Над головами тысяч людей гроб с телом писателя медленно плыл к Волкову кладбищу. Тургенева похоронили — как он завещал — неподалеку от могилы Белинского.
…Гаршин писал стихи. Он хотел почтить ими память учителя. В стихах Гаршин противопоставил судьбы поэтов и царей. Кроткое сиянье чистого ореола над головой поэта противопоставил неверному блеску царского венца.
Тот свет — не блеск огней венчанья
На царство деспотов земных:
Поэта кроткое сиянье
Живет в словах его живых.
Гаршин утверждал: память о деспотах мимолетна, после них не остается ценностей непреходящих, золото венцов и престолов оборачивается позеленевшей медью; память о поэте живет в людях долгие века. Гаршин пророчил:
Исчезнут все венцы, престолы,
Порфиры всех земных царей,
Но чистые твои глаголы
Всё будут жечь сердца людей.