«Как Эзоп, который, идя с горы. плакал, что ему придется взбираться на гору, так и я, несмотря на свое веселое, ровное и спокойное настроение, вижу, впереди крутой подъем, да еще и не один…»
Живопись всегда была рядом. Дома висел на стене подаренный Репиным пейзаж. Малороссийские мазанки напоминали далекое детство, Ефимовку. От них веяло покоем. Тревогу рождал репинский «Иван Грозный». В багровом сумраке ковров таились кровь и насилие, и странно было угадывать свои черты в окровавленном царевиче, убитом произволом.
Тревожило репинское полотно «Не ждали» (говорили, что в лице революционера тоже можно найти гаршинские черты). Картина напоминала: неожиданно может открыться дверь — и войдут вчерашние герои.
Тревожили ярошенковские портреты. Художник писал тех, кто в тяжкую ночь нес людям свет и надежду, — Салтыкова-Щедрина, Глеба Успенского, Менделеева, Стрепетову.
Живопись была рядом.
Были «четверги» у Репина. Собирались художники и писатели. Бурное веселье сменялось страстными спорами об искусстве. Они обрывались внезапно, как и начинались. На середину мастерской выходил худощавый человек с измученным, вдохновенным лицом деревенской кликуши. Встряхивал пальцами густую солому волос, властно читал стихи. Это был Фофанов — любимец Репина.
Были «субботы» у Ярошенко. Здесь собирался цвет культурного Петербурга. Здесь тоже интересно говорили, читали стихи, жарко спорили. Одно только было незыблемо, вне нападок и обсуждений, — основные принципы Товарищества передвижников. Чистоту их свято оберегал хозяин дома, «совесть художников», как его называли.
Были знаменитые товарищеские обеды передвижников. Так художники отмечали открытие выставок. Среди тех, кого приглашали на эти обеды, только двое не были живописцами — химик Дмитрий Иванович Менделеев и писатель Всеволод Михайлович Гаршин.
Гаршин сидел за столом, заваленным рукописями. И столько печального укора было во взоре его, что людям трудно было взглянуть ему в глаза. Таким написал своего друга Репин.
Портрет Гаршина, сделанный Репиным, появился на пятнадцатой выставке передвижников зимой 1887 года. Человек смотрел с холста на посетителей выставки, и молчаливо укорял их, и убеждал быть лучше. А живой Гаршин пробирался в толпе от картины к картине, у одних не задерживался, возле других останавливался надолго и что-то быстро заносил карандашом в свою книжечку.
Вскоре в «Северном вестнике» была напечатана последняя статья Гаршина об искусстве — «Заметки о художественных выставках».
В чем назначение художника? Зачем пишет он свои картины? Ответом на этот вопрос, всегда волновавший Гаршина и героев его, открывается статья. Художник помогает людям познавать мир, проникать в сущность жизненных явлений: «Художник увидел, понял, поставил перед глазами, и видят все, до сих пор слепые». Но, значит, и художником может быть не всякий, кто умеет водить по холсту кистью? Да, утверждает Гаршин, подлинный художник — это «человек, который лучше видит и может передать другим то, что он видит».
«Христос и грешница» Поленова и «Боярыня Морозова» Сурикова — из многих картин пятнадцатой передвижной выставки Гаршин выбрал эти две, чтобы показать, как настоящий художник открывает перед зрителем мир.
Статья Гаршина — пример того, как глубоко умеет настоящий зритель понять и почувствовать этот мир, открытый художником.
Гаршин то как бы переступает раму картины и становится свидетелем и участником изображенных событий, то, наоборот, вызывает героев картины из их прошлого в. свой сегодняшний день.
Разные эпохи, разные страны — древняя Иудея и Россия семнадцатого века; разные сюжеты — сцена из легенды о Христе и действительный эпизод борьбы раскольников; даже время года разное — жаркое палестинское лето и морозная русская зима. И все же Гаршин смело связал одну картину с другой, объяснил каждую с точки зрения исторической и в каждой увидел то, что волновало его современников.
Уже в самой теме, которой Гаршин объединил оба полотна, — преступница и толпа — была заложена злободневность. И Гаршин не собирался этого скрывать. Наоборот.
Он словно для того и рассказывал историю мифической грешницы, чтобы спросить потом: «Не видим ли мы каждый день на наших улицах таких же грешниц?» Рядом с иерусалимской «блудной женой» вставала Надежда Николаевна, вставала петербургская девушка, которую грубо и безжалостно волокли в участок те, кто толкнул ее на панель и пользовался ее «услугами».
Он словно для того и разбирал подробно историю Аввакума, Морозовой, других раскольников, чтобы сказать: «дикая, чуждая истинной человечности идея», «бездушные призраки» владели душой этих людей, но убежденность, готовность пойти на любые муки во имя победы своего дела всегда были подвигом. И, перечеркивая мрачные фигуры протопопа и боярыни, вставали в памяти читателей образы иных борцов, убежденных и самоотверженных. И многое означали для читателей заключительные гаршинские слова: если человек «угнетен, если он в цепях, если его влекут на пытку, в заточение, в земляную тюрьму, на казнь, — толпа всегда будет останавливаться перед ним и прислушиваться к его речам; дети получат, может быть, первый толчок к самостоятельной мысли, и через много лет художники создадут дивные изображения его позора и несчастия».
Так «читал» русскую живопись писатель-передвижник Гаршин. За год до смерти художественный критик возродился в нем. Статья о творениях Поленова и Сурикова была лишь началом. Он собирался продолжить обзор картин пятнадцатой выставки, побеседовать с читателем об Академии художеств, написать специальную статью о Репине, о его значении для русского искусства. Не успел…
Гаршин многого не успел.
От поры до времени являлся ему давно знакомый трагический образ учительницы Радонежской. Все просил: «Напиши! Напиши!» Гаршин брался за перо — и бросал. Что-то не было еще додумано, решено.
В толстую тетрадь, похожую на конторскую книгу, заносились планы и первые наброски для большого исторического романа о Петре. Труды по истории постепенно завладевали письменным столом и книжными полками. А прочитать предстояло еще много — «томов 200». Роман замышлялся серьезный — о борьбе нового и старого на Руси. Прогулки по Петербургу стали целеустремленными — Гаршин ходил теперь по петровским местам.
Потом зачастил вдруг в университет и в несколько дней написал рассказ, да еще с «фантастическим елементом».
Молодой ученый, обнаруживший таинственные, неведомые прежде явления в природе, пытается убедить в реальности своего открытия ученых скептиков, цепляющихся за догмы. Борьба с косностью обходится ему дорого — он сходит с ума, но доказывает свою правоту. И вывод: в науке не может быть нетерпимости, познание безгранично, нужно искать.
В минуту душевного смятения Гаршин сжег рассказ. И тут же пожалел: вещь была с настроением — такую заново не напишешь.
Зато осталась в живых маленькая сказочка про хвастливую лягушку-путешественницу — единственная детская из всех сказок Гаршина.
Первая статья из «Заметок о художественных выставках» да крохотная «Лягушка-путешественница» — вот и все, что создал писатель за последний год жизни. Многого он не успел.
Но Гаршин успевал, больной, измученный мрачными мыслями и предчувствиями, выполнять задания Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, членом которого состоял. Он хлопотал о пособии госпоже Розановой — она ютится с тремя ребятами в маленькой комнате — и беспокоился о воспитании ее детей. Он отыскал у каких-то знакомых госпожу Лидтке — «все, что надето на ней… ей не принадлежит, равно как и пища, которою она поддерживает свое существование». Он отправился в ночлежку и, ползая по нарам, нашел там опустившегося «на дно» корреспондента «Петербургского листка» Железнова, чтобы хоть чем-нибудь помочь ему. Он написал письмо книгоиздателю Сытину, который без его ведома перепечатал «Красный цветок», и, «не желая никакого вознаграждения для себя лично», решительно потребовал, чтобы Сытин сделал пожертвование в пользу нуждающихся литераторов.
Гаршин не искал покоя, не оберегал себя от тяжелых впечатлений! Потому что это был Гаршин. Потому что для него любовь к людям вообще была еще и любовью к нищему старику журналисту Лебедеву, и ко вдове Ступишиной с сыном, находившейся «в весьма тяжелых обстоятельствах», и к безыменной проститутке, которую били агенты и дворники на ночной петербургской улице.
…Привычный конь его бежит,
И зеленеющая влага
Пред ним и блещет и шумит
Вокруг утесов Аю-Дага…
Конь легко бежал по дороге. Аю-Даг был перед ними. Он пил из моря и никак не мог напиться. На спине у него сидело облачко.
Гаршин и Герд спешились, привязали лошадей. По узкой тропинке стали продираться между кустарниками. То и дело один из них нагибался, чтобы сорвать цветок. Они пополняли гердовский гербарий. Гаршин увлеченно, как в юности, помогал другу. Он громко выкрикивал латинские названия растений, смеялся радостно — не забыл! Весенний, расцветающий Крым был прозрачно-фиолетовым и розовым.
Гаршин остановился у старого дерева.
— Нет, вы только подумайте, ведь по этим тропинкам Пушкин ходил!
Он сорвал ветку.
— Отвезу в Петербург на юбилей старика Полонского и скажу: «Вот, Яков Петрович, в солнечной Тавриде явился мне на. перепутье сам Пушкин и просил передать вам сию ветвь со своего дерева».
Тут же огорчился:
— Ну что за самомнение! Пушкин — и вдруг явился мне… И просил…
Тропинка вдруг оборвалась. Они очутились на небольшой поляне. Далеко внизу застыло ярко-голубое море. Какой простор, какая ширь! Отсюда смотришь вокруг по-орлиному.
На днях Гаршин отправился в Ливадию. Во дворец его не впустили. Он прошелся по парку, за ним тенью следовал урядник. Было душно и тесно. Не то что здесь — на воле!
Привычный конь легко бежал под гору.
…Крымские две недели промелькнули одним днем. Они принесли немного спокойствия, отвлекли от тяжких дум, но не исцелили. Болезнь цепко держала за горло. Раньше она налетала бурей, ставила на дыбы спокойное море. В последние годы периоды здоровья и хорошего настроения казались затишьем перед бурей. Гаршин ждал свою болезнь и уставал от ожидания и страха.
Лето восемьдесят четвертого года: «Я страшно хандрю все эти полгода… и ужасно боюсь, как бы не заболеть. Мне не так страшно умереть, как заболеть».
Осень восемьдесят пятого года: «…Ничего не делаю и иногда подвергаюсь припадкам тоски, от которой навзрыд реву по часу… Что это за жизнь: вечный страх, вечный стыд перед близкими людьми, жизнь которым отравляешь…
Я никогда так не хотел умереть, как теперь. О самоубийстве я, конечно, не думаю: это была бы последняя подлость».
Лето восемьдесят шестого года:
«…Четыре месяца лежал пластом. Думал, уже все кончено, опять придется начать паломничество по сумасшедшим домам». Каменное здание таможни напоминало Сабурову дачу.
Врачи толковали о «внешних факторах», о «провоцирующих моментах». А куда убежишь от этих внешних факторов?
«…Каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце, — писал Глеб Успенский. — Один и тот же ежедневный «слух» — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страдания… Вот что дала Гаршину жизнь…»
Он мечтал: купить бы небольшой домик, участок земли; посадить сад или разводить пчел. Можно на худой конец пристроиться где-нибудь земским секретарем. Надежде Михайловне совсем просто — вон в газетах было объявление, что в Симбирской губернии нужны женщины-врачи. Пора, пора переменить декорации! Гаршин был убежден: «Рано или поздно, мы уедем в глушь». Ранней весной восемьдесят седьмого года он уехал в Крым. На две недели.
Крым не вылечил — успокоил на время.
Вскоре после приезда Гаршин стоял как-то у своего верстачка, оживленно работал — переплетал книги. Рассказывал Надежде Михайловне про Крым («Непременно поедем туда вместе и тоже раннею весною»). Увлекаясь, заговорил о гербариях («За лето в Крыму можно бы тысячу видов собрать»). И замолчал. Промелькнули в памяти водопад Учансу, горная тропа, поляна, усыпанная белыми подснежниками. Почему так грустно стало от этих белых цветов? Белые цветы… Не на зеленеющей полянке, окутанной облаком водяной пыли. Белые цветы на сером петербургском снегу. Люди теребили венки. Обрывали цветы на память. Он закричал: «Не рвите цветы! Это варварство!..» В наступившей тишине начал читать только что написанные стихи Полонского:
Он вышел в сумерки.
Прощальный
Луч солнца в тучах догорал…
Сбился. Махнул рукой. Тихо произнес последнюю строчку: «Спи с миром, юноша-поэт!» Хоронили Надсона.
После похорон Гаршин зашел в трактир. Он замерз. Попросил рюмку водки. Трактир был заполнен студентами. Они обступили его.
— Всеволод Михайлович, позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Громко читали Надсона: «Не говорите мне: он умер, — он живет»…
«Живите долго-долго и пишите так же, как пишете». Не умереть при жизни. Это потруднее, чем остаться живым после смерти. Болезнь отнимала радость труда, хоронила заживо. Тяжелые стены лечебницы Фрея или Сабуровой дачи были страшнее могильного склепа. «Не дай мне бог сойти с ума…»
Он бросил переплетный нож, которым обрезал книгу, сказал вдруг жене: «Запиши стихи». Продиктовал:
Свеча погасла, и фитиль дымящий,
Зловонный чад обильно разносящий,
Во мраке красной точкою горит.
Это болезнь, крушение жизни духовной.
В моей душе погасло пламя жизни,
И только искра горькой укоризны
Своей судьбе дымится и чадит.
Дальше — скорбные строки о чадных воспоминаниях, которые оставляет после себя ясность безумия, строки о постоянном ужасе и постоянной надежде. И вдруг страшная мысль сковала сердце: а что, если эти стихи — последнее? Что, если он больше ничего не создаст?.. Не хватало воздуха. Он побледнел и, задыхаясь, проговорил последние строки:
И что обманут я мечтой своею,
Что я уже напрасно в мире тлею,
Я только в этот скорбный миг постиг.
Властные мысли врывались в голову. Он не звал их. Они являлись сами и хозяйничали в мозгу. Надо было побороть эти мысли. Он думал о другом. Но они были сильнее. Чтобы подавить их, он размышлял вслух. Тогда он слышал то, о чем думал. От напряжения сердце не болело — останавливалось. А потом колотилось быстро-быстро, наверстывая упущенное время.
Он похудел. Одежда висела на нем. Осунулся. Печальные глаза светились из глубины темных ям. «Не дай мне бог сойти…» Гаршину было плохо. Очень плохо. Лето восемьдесят седьмого года оказалось роковым.
Как-то, еще весной, отворилась дверь — вошла Вера Золотилова, младшая сестра Надежды Михайловны. Заплакала: «Не могу больше с ними!» Надо ли было из-за этого притворяться, петлять? Церковь запрещала двум родным братьям жениться на двух родных сестрах. Брат Гаршина Евгений был обвенчан с сестрою Надежды Михайловны. Гаршину этот брак стоил самого дорогого — пришлось лгать! Знакомым, попу, домохозяину… И пожалуйста: трех месяцев не прошло — не выдержала Вера внезапного охлаждения мужа, язвительных упреков свекрови.
Гаршин поехал объясняться, да только рассорился. Матушка Екатерина Степановна распалилась, осыпала его оскорблениями. Потом принялась за Надежду Михайловну. Этого Гаршин не мог вынести — хлопнул дверью. А матушка Екатерина Степановна бросилась по знакомым — клеветала, обличала, злобствовала. Вдруг припомнила Раису Александрову, против которой некогда сама настраивала Всеволода, стала изображать Надежду Михайловну «коварной обольстительницей». Больно и противно!
Да и братец Женя хорош! Чем помириться с беременной женою или хоть повиниться перед нею, пишет гадкие письма — обвиняет Всеволода в «опошлении», иронизирует, пошло оскорбляет. Больно и гадко!
Гаршину было плохо. Он целые дни лежал или уныло бродил по комнате. На службу не ходил. Попросил, чтобы нашли ему временного заместителя. Иногда, по вечерам, заглядывали друзья. Гаршин оживлялся ненадолго, горячо говорил о литературе, о политике, о природе. И неожиданно замолкал. Снова сидел мрачный. Высоко подымая свечу, выходил на лестницу — провожать друзей. Лестничный пролет чернел глубоким колодцем.
Не смейся над моей пророческой тоскою;
Я знал: удар судьбы меня не обойдет…
Это стихотворение Гаршин любил читать друзьям.
Он бесцельно бродил по комнате и боролся со своими мыслями. Подходил к письменному столу, разворачивал газеты.
Запрещено принимать в гимназии детей кучеров, лакеев, поваров и прачек. — Чтобы поступить в университет, нужно иметь характеристику образа и направления мыслей. — Повышена плата за обучение. — Необходимо отменить выборных судей. — Необходимо ограничить суд присяжных. — Необходимо повсеместно укреплять самодержавие. — Слава, богу, что выброшены из библиотек сочинения Добролюбова, Чернышевского, Писарева — сих «могикан «Современника» и «Отечественных записок», известных поползновениями на самодержавную власть».
Мерзко! Он комкал газеты. Валился на кровать В начале ноября свершилось чудесное и радостное. Вера родила девочку. Маленькая квартирка наполнилась звонким криком. Вдруг стало хорошо на душе. Гаршин баюкал девочку, носил на руках, следил за кормилицей и читал ей «Сказку о царе Салтане».
В канцелярии съезда железных дорог строчил бумаги «временный заместитель» Гаршина. Он бросил перо и недовольно оглядел посетителя. Как? Господин Гаршин? Вышел на службу? Странно! А зачем, собственно, известному писателю служить? Лучше для здоровья? Странно! А знает ли господин Гаршин, что съезд недоволен его деятельностью? Дела были запущены. Некоторые бумаги исполнены не по форме. Что ж получается? Когда беспорядок, господин Гаршин уходит болеть и требует «временного заместителя»! А когда все в ажуре, господин Гаршин опять тут как тут! Некрасиво-с!
Гаршин схватил лист бумаги. Быстро написал просьбу об увольнении.
Гаршину было очень плохо. Бродил по комнате. Писать не может. Со службой покончено. Ни на что не годный человек! Переплетный станок лежал без употребления. Письменный стол покрывался пылью.
Посреди — толстая пачка нечитаных газет. Иногда он брал газеты, быстро разворачивал одну за другой.
Государь император и государыня императрица осмотрели Обуховскую больницу и остались довольны. Государь попробовал и одобрил больничную пищу и квас. — Бедную женщину, нуждающуюся в срочной медицинской помощи, переправляли из больницы в больницу, пока она не умерла. — Во дворце великой княгини собрался дамский художественный кружок. Фрейлины рисуют и лепят из воска. — В Могилевском уезде агенты по продаже «живого товара» вывозят из деревень девушек и сбывают в публичные дома. — На бал в Зимнем дворце приглашено 4500 особ. — Восемьсот девяти- и десятилетних мальчиков работают на стекольных заводах.
…Нет, так он не выдержит! Надо убегать от себя…
У Ярошенко была дача в Кисловодске.
— А почему бы вам, Всеволод Михайлович, не пожить у нас на даче? Горы, воздух, хорошее общество… И сами не заметите, как поправитесь!
И вправду, почему бы не поехать? Там «Бешту пятиглавый синеет, как последняя туча рассеянной бури». А здесь — слякоть, серый туман. Март…
Стал собираться.
Случайно открыл «Северный вестник». Мартовский номер. Новая вещь Чехова — «Степь». Принялся читать — и уже не отрывался. Кончил — и начал снова. Вдруг впервые за много месяцев вздохнул полной грудью. Счастье! Счастье!
Рано утром прибежал к Фаусекам:
— Послушайте, в России появился первоклассный писатель! Так хорошо мне, точно нарыв прорвался!
Собрались литераторы, читали новый рассказ Лескова. Гаршин ворвался в комнату — возбужденный, сияющий. Таким его давно не видели.
— Разве можно сейчас что-нибудь читать, кроме «Степи»! Такого у нас в литературе еще не было!
В субботу он неожиданно появился у Ярошенко. Говорил только о «Степи». Повернулся к Михайловскому:
— Вот вы, Николай Константинович, возлагали на меня большие надежды. Я их не оправдал. И все же могу умереть спокойно. Теперь все надежды наши оправдает один писатель — Антон Чехов.
Фонари тускло желтели в тумане. Пахло холодным сырым камнем. Черные громады домов подступали с боков, нависали над головой. Они грозили расплющить, раздавить. Гаршин брел домой по пустынным ночным улицам.
…Прожита жизнь. Да не одна. Он всегда стремился отдавать долги. И всегда платил дорогой ценой. Мысль, биение сердца, слово сливались воедино, рождая всякий раз новую жизнь. И каждая из этих жизней была его.
Он был раненым солдатом, в муках отвергшим войну. Безумцем, уничтожавшим цветок зла. Путевым обходчиком, который смоченным в своей крови платком хотел остановить несущийся в катастрофу поезд.
Это очень трудно — выплеснуть на бумагу то, о чем нельзя молчать, но о чем молчать легче, чем говорить. Боль души, крик сердца, мысль, упрямой, беспощадной птицей клюющую мозг.
Рассказы жили внутренней жизнью. Они обходились без умело построенного сюжета, не пленяли глаз тонко подобранной цветовой гаммой. Из всех видов оружия художника он избрал уголь. Скупой и выразительный.
Каждый рассказ был Ъб одном и самом главном. Простые и ясные сюжеты не замечались. Герой сталкивался со своим обыкновенным происшествием, открывал за ним всю большую, трудную, неустроенную жизнь и думал, думал, думал…
Рассказы вырывались монологами — горячими, тревожными. Портреты-монологи, как полотна Ярошенко. Но в каждом портрете его, Гаршина, черты.
Так не писали прежде. Это было новое, свое. Радовало — собственной тропкой шел он в литературе. Но хотелось большего. Не «стихотворений в прозе». Рассказа не о себе. О других. Многофигурной композиции. Эпического. Тоже нового и своего. Он искал путей к нему. Не нашел. А долго ли еще идти?.. Нашел Чехов. Эпической оказалась не любовная история с кровавой развязкой, а простая история о мальчике Егорушке, который едет по степи и встречает разных людей. Как хорошо, что есть Чехов!
«Дорогая мама, я через несколько дней уезжаю и прошу Вас позволить мне прийти проститься».
Екатерина Степановна позволила.
…Репин встретил Гаршина в Гостином дворе-. Радостно схватил за руку. Заговорил о новой вещи Короленко. И тут заметил, что у Гаршина слезы на глазах.
— Что такое? Что с вами, Всеволод Михайлович?
— Да ведь я с ума схожу! О, если бы нашелся друг, который покончит со мной, когда я потеряю рассудок!
— Отдохнуть бы вам надо. Уехать куда-нибудь.
— Да, да, мы уезжаем на днях в Кисловодск. Николай Александрович Ярошенко дает нам дачу.
— Вот и превосходно.
— Нет! Нет! Я нигде не найду покоя! Я вчера с мамашей имел объяснение. Она так оскорбила меня, Надежду Михайловну.
— Ну что вы, Всеволод Михайлович! Сгоряча чего не бывает!
— Да ведь она меня прокл… Я бы выдержал, выдержал!.. Но она Надежду Михайловну оскорбила таким словом, которого я не перенесу…
Гаршин рыдал.
18 марта Гаршин с женой были у доктора Фрея. Гаршин просил оставить его в лечебнице. Фрей отказал: «Незачем! Незачем! Уезжайте на Кавказ». Когда посетители ушли, ассистентка спросила:
— Может быть, Гаршина стоило поместить в лечебницу?
Фрей замахал руками:
— Что вы! Что вы! Он же вот-вот с собой покончит!
— Тогда тем более это надо было сделать! Фрей вспылил:
— Я не желаю, чтобы в моей больнице кто-нибудь кончал самоубийством!.. Пусть едет в Кисловодск.
Вещи были уложены.
Рано утром Гаршин тихо вышел на лестницу.
Мутный мартовский рассвет просыпался над городом. Гаршин посмотрел наверх: окно, зачем-то прорубленное в крыше, тускло светилось. На сером фоне стекол мрачно чернела решетка рамы. Как в оранжерее! Бежать надо отсюда!.. Испуганно побежал вниз… Голова закружилась. Остановился… Глянул в лестничный пролет… А что, если?.. Знал, что этого нельзя, не нужно делать… И перелез через перила…
Наступило девятнадцатое марта восемьдесят восьмого года — рядовой будничный день.
В ресторане Донона сдвигали столы — зал готовили для традиционного товарищеского обеда воспитанников Первого кадетского корпуса.
Итальянский тенор Пиццорини еще похрапывал в роскошной кровати. Вечером ему предстояло покорить Петербург.
А полуголые мальчики на стекольных заводах уже метались у жарких печей. И «глухари» уже забрались в котлы, подставили грудь под удары.
Прожита жизнь.
Вцепившись пальцами в железные прутья перил, Гаршин висел над пропастью.
…Однажды в Киеве он стоял над Днепром. Кто-то тронул его за плечо. Обернулся. Перед ним девушка — тоненькая, в белом платье.
— Вы Гаршин?
— Да.
— Вы любуетесь Днепром?
— Любуюсь. Он прекрасен!
— Это оттого, что вы сами прекрасны!.. Вспомните обо мне когда-нибудь…
И скрылась.
Разжал пальцы…