Казнь

«Сидеть у себя в комнате сложа руки… и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума».

А. Герцен

ПЕТЕРБУРГ. 1880 ГОД. ФЕВРАЛЬ

Февраль начался событием невиданным. «5-го сего февраля, в седьмом часу пополудни, в подвальном этаже Зимнего дворца, под помещением Главного караула произошел взрыв… Попорчены: пол в караульном помещении и несколько газовых труб».

«…Во втором же этаже, в столовой комнате, приподнят паркет… и треснула стена. Значительное число стекол в здании дворца оказалось разбитым.

Взрыв, по мнению экспертов, произведен динамитом, количество которого предполагается до двух пудов…

Из бывших в караульной комнате нижних чинов лейб-гвардии Финляндского полка 10 человек убито и 44 ранено, в том числе 8 тяжело…»

Нет ничего тяжелее сознания того, что святое, великое дело, задуманное на благо людям, не только не удалось, но еще и обернулось людям во вред. Плохо было Халтурину. Месяцы напряженнейшего риска, месяцы кропотливой подготовки, бессонные ночи на подушке, начиненной динамитом, — все пошло прахом. Снова деспот и самодержец остался в живых. И снова расплатились за него кровью неповинные мужики-солдаты.

…Плохо было Гаршину. Погибли солдаты. Погибли, никого и ничего не защищая, в столице, средь бела дня. И без того хлебнули, наверно, бедняги горя на службе. Может, уже домой собирались. Сидели, беседовали хозяйственно о коровенках да лошаденках, о севе да покосах — и вдруг взрыв, и ни за что отдали жизнь. Такое трудно было вынести. Еще труднее было поверить, что погибли они по вине героев, по вине тех, кто, как гордая пальма, рвал железные путы темницы.

…Царю было страшно. Озираясь, бродил он по дворцовым покоям. Воспетое борзописцами «доброе», «милостивое», «открытое» государево сердце сдавил спазм тревожного ожидания. Царь горбился. Он физически ощущал пулю, дробящую затылок, удар кинжала между лопатками. Боже праведный! Что за судьба выпала ему — императору, самодержцу! Выстрел проклятого Каракозова словно знамение всего царствования. Испытания же последнего года» и с чем не сравнимы! Краснея, Александр вспоминал, как затравленным зайцем несся по площади от стрелявшего Соловьева. А через полгода едва-едва не взлетел на воздух вместе с собственным поездом. Но нынешний взрыв — самое страшное. Крамола уже в Зимнем дворце, в цитадели самодержавия российского. Страшное и позорное! Перед всеми монархами позор! Ну какой же он государь «всея Руси», когда в его собственной спальне хозяйничают бунтари…

Тяжелый звон грянул, сорвался с колоколен. Царь вздрогнул от неожиданности — рука дернулась к отвисшему карману, — но опомнился, благочестиво сложил персты, перекрестился. Сие в Исаакиевском соборе митрополитом Исидором в сослужении с митрополитами московским и киевским, четырьмя архиереями, восемью архимандритами и духовенством столичных церквей совершалось торжественное благодарственное молебствие по поводу спасения священной жизни государя императора и всего царского семейства от злодейского покушения. Государевы уста зашевелились — Александр привычно, не вдумываясь в слова, забормотал молитву. Поистине чудесно всякий раз избавлял его от смерти господь. Однако же, полагаясь на мудрость творца, и сам он обязан не плошать.

Ветер швырял в окна крупные серые хлопья мокрого снега. Сейчас бы пробраться, избегнув по пути мин и подкопов, в Крым, в Ливадию, окружить себя наинадежнейшими гвардейскими полками и там, не принимая никого, никому не показываясь, переждать, пересидеть смуту. Но — нельзя! Через две недели торжества — четверть века его царствования. Придется «являться народу», стоять над толпой на балконе, махать рукой, улыбаться, кланяться — и сдерживать дрожь в ногах, косить глазом, ждать замирая: «Вот сейчас конец!» Это ужасно! Ужасно! Он обязан принять меры. Покарать и успокоить. Успокоить и покарать. Нужен помощник, тонкий, наипреданнейший. Умный и опытный. Улыбчивый и жестокий. Умеющий мало дать и много приобрести. В памяти, уже который раз за эти дни, возник образ тщедушного носатого человека. Царю захотелось заглянуть в умные и выразительные черные глазки его. Может быть, этот и впрямь спасет?..

…«Указ правительствующему сенату.

В твердом решении положить предел беспрерывно повторяющимся в последнее время покушениям дерзких злоумышленников поколебать в России государственный и общественный порядок, мы признали за благо Учредить в Санкт-Петербурге Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия…»

Полномочия комиссии даны были такие, что всякий понял: тот, кто ее возглавит, — диктатор.

«…Главным начальником Верховной распорядительной комиссии быть временному харьковскому генерал-губернатору, нашему генерал-адъютанту, члену Государственного совета, генералу-от-кавалерии графу Лорис-Меликову…»

— Вашим величеством мудро указано: успокоить и покарать. В том и вижу свою цель. Не ожесточить общество, а умиротворить. Но и показать притом, что злоумышленникам и иже с ними пощады не будет.

Михаил Тариелович Лорис-Меликов говорил спокойно, уверенно. Царь согласно кивал головой.

Лорис-Меликов держался отлично. Не всемогущий диктатор — этакий старый вояка-генерал, слуга царю, отец солдатам. С первого дня сумел вселить надежды. Собрал в комиссии представителей от столицы — побеседовал. Одного похвалил, другого пожурил отечески, третьему, отставному полковнику, сказал «ты», четвертого выслушал со вниманием — и всем сумел понравиться. Потом пригласил журналистов. Говорил с ними не свысока — на равной ноге. Доверительно. Можно даже сказать — интимно. И снова сумел всем понравиться. Многого Михаил Тариелович не обещал, но немногое обещал так, что казалось оно первой ласточкой огромных перемен. Многого Михаил Тариелович и не совершал, но каждому мановению перста его услужливые языки и перья придавали такое значение, что казалось, Россия уже стояла на пороге золотого века. Кто-то пустил благодушное, румяное определеньице: «диктатура сердца». И Михаил Тариелович улыбнулся удовлетворенно — этого он и хотел.

В листке «Народной воли» предупреждали: у графа есть не только лисий хвост, но и волчья пасть. Не давайте себя околдовать плавным золотистым взмахом: зазеваетесь — цапнет!

— Нет, нет, — говорил Гаршин друзьям, — я от него многого жду. Он честен, он с молодых лет в армии, в сражениях. Он знает цену жизни. О нем солдаты хорошо говорили. И если дана ему правая рука — карать, а левая — «облегчать бразды», я верю в левую его руку…

…Утром 19 февраля густой колокольный звон плыл над Петербургом. Порывистый ветер трепал флаги, полотнища трещали, хлопали, словно аплодируя юбиляру. Буква «А» на вензелях глядела подбоченившимся, широко расставившим ноги казаком. С газетных страниц маслянисто стекал елей. В гигантских аляповатых панегириках и бездарных кособоких одах подводились итоги двадцатипятилетнего царствования государя-«освободителя». Но и в панегириках и в одах чувствовалось знамение времени: публицисты и поэты твердили о «крамоле», благословляли господа, отвратившего от государя «преступную руку», на чем свет стоит ругали «слуг сатаны». Страх прокрался даже в бодренькие финалы:

А ты, надежа-царь, наш вождь и наш хранитель,

Народ твой радостно приветствует тебя,

Гласит во всей Руси тебе он многа лета

И молит об одном: Боже, спаси царя!

Густой звон плыл над столицей. Митрополиты, архимандриты, архиереи и прочие священнослужители, закатывая глаза, воспевали в молебнах государевы заслуги и милости. На чрезвычайном собрании Государственный совет составил адрес с выражением «одушевляющих совет благоговейных чувств признательности и преданности» и положил представиться государю императору в полном составе для «принесения верноподданнического поздравления». Придя к столь мудрому решению, члены совета торжественно отправились в приемные покои его величества. Кареты одна за другой подъезжали ко дворцу. Золотые эполеты, золотые аксельбанты, золотые кресты, золотые позументы — все слилось, и казалось, длинная золотая змея вползает, шурша, в растворенные двери Зимнего. Солдатские ряды выстроились вдоль и поперек улиц, разделили заполненную людьми площадь на квадраты и прямоугольники, рассекли, стиснули толпу, стеною штыков отгородили дворец от народа.

Часы на Адмиралтействе пробили десять. Колокола утихли. Выстроившиеся на Дворцовой площади военные хоры запели гимн. На балконе дворца, окруженный многочисленным семейством, появился царь. Он был в белом мундире и каске кирасирского полка. Народ обнажил головы. Войска закричали «ура». Царь изобразил улыбку, поднял руку, напряженно пошевелил негнущимися пальцами. Потом сказал что-то стоявшему рядом грузному наследнику, вздохнул, снял каску и низко поклонился. Войска снова закричали «ура». В толпе стали кидать вверх шапки. Царь уставил на толпу неподвижный взгляд. В черных птицах взлетающих шапок мерещились ему мячики бомб.

Часы пробили четверть одиннадцатого. «Явление народу» можно было считать оконченным. Царь еще раз поднял руку и пошевелил пальцами. Стараясь не торопиться, стал отступать к двери.

В покоях у балконной двери государя встречал Лорис-Меликов. Он не мог сказать Александру:

— Я безгранично счастлив, Ваше величество, что вас не убили.

Он не мог сказать даже что-нибудь более деликатное, например:

— Душевно рад, что все обошлось благополучно. Это было бы неприлично. Но сказать хотелось.

Поэтому он молча улыбнулся, преданно и нежно, прикрыл глаза и понимающе склонил голову.

Царь тоже не мог сказать Лорис-Меликову что-нибудь вроде:

— Я, брат, и сам доволен, что в живых остался.

Это было бы тоже неприлично. Но сказать хотелось. Поэтому он кивнул молча и закованными в белую перчатку пальцами легонько потрепал по плечу своего Михаила Тариеловича.

Золотая змея ткнулась носом в двери государевых покоев. Двери растворились. Один за другим пошли сановники, представители. Кланялись. Складывали на столики адреса и подарки. С этими было не страшно.

…Все это выглядело позорно и фальшиво. Улицы, сдавленные рядами войск, — по ним шли как сквозь строй. Стена штыков, отделившая площадь от дворца, и в просветах между штыками — балкон с государем, неестественно делающим ручкой. Народная любовь, зажатая полковым каре. Бездушные торжественные церемонии. Медоточивые, твердящие одно и то же на один лад статьи — неужели сам государь не видит бьющие в глаза ложь, пресмыкательство? И дрянные стишки о том, что

Меж русских не найдется

Преступная рука:

Любовь к тебе в их сердце,

Как море, глубока! —

через две недели после того, как взрыв чуть не расколол Зимний дворец.

Гаршин вспоминал… Раскаленное от зноя шоссе неподалеку от Плоешти. Шли рядом с железной дорогой. Смотрели с завистью на обгонявшие колонну поезда. Долгожданный привал. И неожиданно команда: «Подъем!» Бригаду выстроили в две шеренги вдоль полотна. Объявили: «Проедет государь». Полтора часа стояли на солнцепеке. Сначала прошел состав с прислугою и кухнею. Повара и поваренки, смеясь, выглядывали из окон. Потом прогромыхал мимо и царский поезд. На окнах были опущены шторки. Государь не показался. Ряды проводили поезд глазами. На площадке заднего вагона, широко расставив ноги, стоял казак, похожий на букву «А» с царского вензеля.

Это было обидно, но естественно: не захотел и не показался! Сегодняшнее «явление государя» было фальшиво. Казалось, что-то поворачивается, меняется. Хотелось слова искреннего, правдивого. А взамен — помпезная, пустая церемония; не слово — «словесность», солдатская наука, подменяющая выражение чувств мудреными и зазубренными формулами.

Гаршину давно хотелось написать сказку о фиалке. Он уже несколько раз принимался за нее.

…Однажды Екатерина Великая, раннею весною гуляя в саду, увидела нераспустившуюся фиалку. Не желая сорвать цветок и боясь забыть, где он растет, Екатерина приказала поставить подле фиалки часового, а сама занялась делами и позабыла о ней. Прошли годы. Давно уже отцвела фиалка. И матушка императрица отцвела и покинула свой трон ради лучшего мира. Десять лет прошло. Пятьдесят лет прошло. Сто лет прошло. Все переменилось. Но порядок есть порядок. И по-прежнему в зной и стужу, сменяя друг друга, приходят на пост часовые и охраняют ничего. Суть исчезла, порядок сторожит форму.

…Нынешний праздник был делом правой руки диктатора.

Больше всего были довольны праздником в Третьей отделении. Две недели дрожали в неустанном бдении, выслеживали, обшаривали, глаз не спускали — и слава богу, все прошло тихо, спокойно. Даже не ожидали такого после проклятого взрыва.

Были, правда, незначительные эпизоды: незадолго до праздника, например, пристав задержал поздно вечером молодого человека, который заглядывал в окна Зимнего дворца. Подозрительный, назвавшийся Молодцовым, был допрошен и признан безопасным. Его выпустили, но предложили в двадцать четыре часа покинуть столицу. Молодцов, однако, не уехал: во время торжества его видели в толпе на площади. Ну, да черт с ним! — ничего ведь не случилось.

ОДНА НОЧЬ В ЖИЗНИ АЛЕКСЕЯ ПЕТРОВИЧА

Зима 1880 года проходила в хлопотах. Были хлопоты приятные: в конце января Надежда Михайловна Золотилова, та самая курсистка-медичка, что навещала Гаршина в госпитале, стала его невестой. Окрепла мысль — уехать с женою, молодым врачом, в деревню, чем можно помогать крестьянам и работать, работать…

Были хлопоты ненужные: Глеб Иванович Успенский упросил Гаршина написать для «Русских ведомостей» несколько статей о живописи. После «Художников» садиться за статьи не хотелось, да пришлось — денег не хватало. И еще: в конце февраля в Петербурге ожидали выставку Верещагина, а о ней Гаршин непременно должен был написать.

Кроме хлопот, была работа. Много работы. Каждый день. Каждый час. Облекался в плоть горемычный мужик Никита, герой первого отрывка из задуманной эпопеи «Люди и война». Новые происшествия выпали на долю Надежды Николаевны — ей предстояло стать героиней еще одного большого произведения.

В начале февраля был отнесен Салтыкову-Щедрину «сумбурный» и «смутный», по выражению самого Гаршина, рассказ «Ночь». Строгий судия отозвался о «Ночи» по-иному.

«Многоуважаемый Всеволод Михайлович. Прочитав ваш рассказ, я нахожу его весьма хорошим и думаю в мартовской книжке его поместить. Искренно вам преданный М. Салтыков. 16 февраля».

…«Ночь» — это исповедь и одновременно полемика — герой спорит с собой, отвергает себя. Герой «Ночи» — уже не Кудряшов и еще не вольноопределяющийся Иванов. Он на переломе: «инженер первой категории» хочет стать человеком «гаршинской закваски». Для этого не нужно, жертвуя собой, ломать прочные решетки тюрьмы, но нужно разорвать железные сети лжи, которыми опутало мир «чистое общество». Нужно из мира частных фактов, где господствует «я», суметь шагнуть в мир большого общего, в большую жизнь.

У Алексея Петровича, героя «Ночи», не было неожиданных, особых стимулов для прозрения. Происшествий с ним не произошло. Его не гнали на войну. Не ранили в густом кустарнике на поле боя. Он не увидел подставляющего грудь под удары, корчащегося Глухаря.

Но он видел, как гнали на войну других. Он знал, что других ранят и убивают под Есерджи и Плевной. Не ведая о Глухаре, он то и дело наносил ему удары молотом. Он был Кудряшовым, «господином с сигарой», лицемерим, приходившим в публичный дом с томиком Гейне под мышкой.

Алексей Петрович жил так, потому что так жили все в его «чистом обществе»: каждый во имя собственного благополучия обманывал остальных. Он жил среди людей, «ненавидящих и притворяющихся добрыми и простыми, людей, которых видишь насквозь и презираешь и перед которыми все-таки притворяешься любящим и желающим добра». Жил и не думал, что придет пора отдавать долги. Когда же впервые подумал об этом, понял, что, обманывая других, лгал себе, что, насыщая свое «я», обкрадывал и опровергал его. «Грязь» и «ложь» — вот две линии креста, которыми Алексей Петрович перечеркнул свое прошлое.

Он сидел у стола, перед ним лежал револьвер системы «Смита и Вессона», и Алексей Петрович видел дерево ручки с кольцом для шнура, кусок барабана со взведенным курком да кончик ствола, глядевший в стену. Чтобы отдать долги, необходимо было подвести итоги. В итоге оказался нуль. Жизнь кончилась. Жизнь не начиналась. Алексей Петрович понял, как нельзя, как не надо жить. Жить иначе он не умел. Он решил умереть.

И тогда ударил колокол. Удары колокола означали перелом — ночь обращалась в утро. В звонких ударах ковались воспоминания. Сперва воспоминания связаны только внешне: колокол — это церковь, в церковь он ходил в детстве, в церкви была толпа — «человеческая масса». Потом отдельные нити воспоминаний сплетаются, скручиваются все туже, туже, превращаются в прочный канат. Радужная картина детства вдруг омрачается своеобразным Глухарем — в памяти Алексея Петровича воскресает забытый эпизод: дядя ударил слугу по лицу, а сам Алексей Петрович, тогда еще мальчик Алеша, заплакал от жалости. Он был ребенком. Он учил евангелие. «Если не обратитесь и не будете, как дети…» — сказано в евангелии. Сделаться, как дитя, — значит суметь заплакать, когда при тебе бьют человека. Значит уметь любить. Алексей Петрович слишком долго не думал об этом. Он слишком долго жил в «чистом обществе» — обществе «кровожадных, кривляющихся обезьян». Там не было настоящих радостей и настоящего горя. Там некого было любить. Теперь Алексей Петрович вспомнил, что, кроме «чистого общества» — узкого мирка для насыщения своего «я», — есть еще толпа, «огромная человеческая масса», есть настоящая жизнь. Так из обрывочных нитей воспоминаний сплетался прочный канат идеи, ухватившись за который Алексей Петрович мог выбраться из грязи и лжи.

«Вырвать из сердца этого скверного божка, уродца с огромным брюхом, это отвратительное «я», которое, как глист, сосет душу и требует себе все новой пищи», убить свое «я», опровергнуть себя, уйти в настоящую жизнь — вот цель. Не выхватывать из мира и брать себе, а создавать мир и отдавать его людям. И взамен взвалить на свои плечи частицу большого человеческого горя, чтобы остальным было легче нести его. Пришла пора отдавать долги.

«…Не могу я больше жить за свой собственный страх и счет; нужно, непременно нужно связать себя с общей жизнью, мучиться и радоваться, ненавидеть и любить не ради своего «я», все пожирающего и ничего взамен не дающего, а ради общей людям правды, которая есть в мире, что бы я там ни кричал, и которая говорит душе, несмотря на все старания заглушить ее…»

В финале рассказа — заряженное оружие на столе и мертвый Алексей Петрович на полу посреди комнаты. Он умер, как объяснил однажды Гаршин, «от бурного прилива нового чувства, физически выразившегося разрывом сердца». Алексей Петрович разломал решетки своей темницы, но его победа закончилась смертью. Цель ясна, но путь к ней неведом. Идея озарила мозг, но не материализовалась в действие. «Чистое общество» не научило Алексея Петровича жить иначе, чем раньше.

Человек и общество. «Палец от ноги» (быть может, самая несамостоятельная и беспомощная часть тела) — шекспировский образ из «Труса». «Клапан общественных страстей» — образ из «Происшествия». Маленькая собачка, раздавленная вагоном конки, — образ из «Четырех дней». Так неужели для того и писал Гаршин свои рассказы, чтобы доказать, что человек — бессильная жертва неумолимого и безжалостного общественного механизма? Нет! Гаршин многого не знал, на многие вопросы не мог найти ответа. Он не знал, как остановить «вагон конки», как преградить дорогу войне, как заставить «чистое общество» поклониться Надежде Николаевне, как донести до Глухарей рябининские полотна. Но он знал, он. проверил на собственном опыте, что человек перестает чувствовать себя «пальцем от ноги» и начинает чувствовать себя Человеком, когда сливает свою жизнь с настоящей жизнью огромной человек ческой массы, с жизнью простых людей, когда взваливает на себя часть их горя, жертвует собой ради их счастья, когда любит и ненавидит вместе с ними. Поэтому отправились на войну «Трус» и «барин Иванов». Поэтому Рябинин написал «Глухаря» и уехал потом в деревню. Поэтому сам Гаршин прожил жизнь так, как он ее прожил.

ОДНА НОЧЬ В ЖИЗНИ ВСЕВОЛОДА ГАРШИНА

Назвавший себя Молодцовым подозрительный молодой человек, которого задержали незадолго до царского юбилея и выпустили, не признав опасным, в самом деле не уехал из Петербурга и был во время торжеств на Дворцовой площади. Он пробрался в толпе поближе ко дворцу, приподымаясь на носки, всматривался в лица стоявших на балконе. Правую руку он не вынимал из глубокого кармана пальто — там лежал небольшой одноствольный револьвер. Молодой человек мог каждую минуту выхватить его и попытаться убить царя. Но Александр уже был приговорен к смерти Исполнительным комитетом «Народной воли», и молодой человек знал, что приговор будет приведен в исполнение. Днем раньше или днем позже. У молодого человека была своя цель.

Молодой человек не увидел того, кого искал. Балкон опустел, и собравшиеся на площади стали расходиться. Молодой человек задержался около дворцового подъезда, но долго стоять здесь было опасно — могли заметить. А он хотел выполнить то, что задумал, ради чего приехал в столицу.

Молодой человек еще долго бродил по городу и только к вечеру возвратился на Галерную, в комнатенку, которую снимал. Он сунул револьвер под подушку, скинул пальто и повалился на кровать. До поздней ночи лежал, не зажигая света. Хозяйка несколько раз стучала в дверь, предлагала чаю; он не откликался.

Молодой человек был раздражен. Он не сумел испортить царский праздник. Продуманный до мелочей план рушился. И все оттого, что приходилось действовать одному. Те, на кого он рассчитывал, его не поддержали. Он вспомнил, как ехал из Минска в Петербург. Окрыленный. Думал, встретят радостно, ухватятся за его план. С великим трудом, преодолевая прочные заслоны конспирации, добрался он до тех людей, которых считал своими руководителями, учителями, и натолкнулся на отказ. «Несвоевременно», — сказали ему. Он горячо доказывал, убеждал, но не так-то легко было поколебать этих людей, заставить изменить свое мнение. «Я не прошу помощи, — голос его дрожал от обиды. — Я прошу только санкционировать мое предложение». Но ему ответили: «Нет. Рано». И он ушел. Раздраженный и все же уверенный в своей правоте. Его тоже трудно было заставить изменить свое мнение.

Молодой человек проснулся посреди ночи от холода. Он встал с кровати, несколько раз прошелся по темной комнате. Тусклая луна висела за окном. Молодой человек вынул из-под подушки револьвер, у окна внимательно осмотрел его. Револьвер был заряжен. Молодой человек вытянул руку, сосредоточенно прицелился в желтый лунный диск. Ему показалось, он видит крупный, мясистый нос, внимательные, острые глазки.

— Ничего, — прошептал он. — Завтра. Завтра…


Назавтра, 20 февраля, в два часа дня главный начальник Верховной распорядительной комиссии генерал-адъютант граф Лорис-Меликов, сопровождаемый двумя верховыми казаками, подъехал к своему дому на углу Большой Морской и Почтамтской улиц. Карета остановилась у подъезда. Городовой, дежуривший в швейцарской, побежал отворять дверцу. Граф вылез из кареты, крикнул кучеру:

— Отложить лошадей! — и направился к подъезду.

И тут где-то совсем рядом грохнул выстрел. Граф оглянулся: из подворотни выскочил какой-то человек, на мгновение остановился, озираясь, потом побежал по улице. За ним бросились городовые, казаки, дворники. Смяли. Свалили с ног. Стала собираться толпа. Адъютант, без шинели, без каски, выскочил из подъезда:

— Вы ранены, ваше сиятельство?.. Я сейчас… За доктором…

Нужно было показать всем, что он, Лорис-Меликов, ничуть не испуган. Граф деланно улыбнулся адъютанту:

— Не нужно. Я человек опытный на этот счет. Знаю, что не ранен.

Подвели преступника. Граф поднялся на ступеньки подъезда. Хотелось произнести такое, что потом повторяли бы. Он сверкнул очами, воскликнул громко, чтобы все слышали:

— Негодяй! Неужели ты думал, что я, старый солдат, мог погибнуть от подобной пули!

Преступник, не взглянув на графа, спокойно сказал казакам, скрутившим ему руки:

— Застегните мне пальто, так можно простудиться…


Того же дня в четыре часа пополудни следователь по особо важным делам в присутствии самого градоначальника начал допрос преступника.

— Имя?

— Ипполит Маевский.

— Когда вас задержали на Дворцовой площади, вы назвались Молодцовым.

— Ну, значит Молодцов.

— Так Молодцов или Маевский?

Преступник задумался. Что ж, пожалуй, пусть все узнают, кто он такой. Ответил четко:

— Млодецкий. Ипполит Осипов Млодецкий.

— Какую цель вы имели, пытаясь лишить жизни главного начальника Верховной распорядительной комиссии?

— Комиссия создана для борьбы с партией.

— Ваш выстрел санкционировала партия?

— Нет.

— Кто знал о покушении?

— Никто. Послушайте, мне уже надоело отвечать на вопросы. Ну какая вам разница? Не я, так другой. Не другой, так третий. Все равно Лорис-Меликов будет убит. И не только он…

Градоначальник вздрогнул…


До позднего вечера у дома на углу Большой Морской и Почтамтской теснились экипажи. Сиятельства и высокопревосходительства приезжали поздравить диктатора по случаю избавления от гибели. Лорис-Меликов держался отлично. Добродушно посмеиваясь, демонстрировал гостям несколько испорченный пулей мундир. Гости ахали. Около десяти прибыл прокурор судебной палаты Плеве — привез дело Млодецкого и уже утвержденный обвинительный акт. Проводив последнего гостя, Лорис-Меликов вызвал адъютанта:

— Отправьте дело в Санкт-Петербургский военно-окружной суд. Усильте охрану. Выставьте часовых. И не пускайте сюда никого. Никого!..


В девять часов утра 21 февраля адъютант положил на серебряный поднос большую пачку телеграмм, писем и записок с выражениями сочувствия по поводу случившегося и отправился в кабинет к Лорис-Меликову.


В девять часов утра Млодецкого привезли из Петропавловской крепости в военно-окружной суд. Он сидел на простой деревянной скамье в небольшой камере, дверь из которой вела в зал судебных заседаний». Он думал с горечью о том, итак нелепо все вышло. Разработанный с блеском план рухнул. Двадцать четыре года прожиты на свете впустую. Приговор Млодецкий знал заранее. Убит диктатор или уцелел, приговор мог быть только один. Но смерть диктатора окупила бы жизнь Млодецкого.

В половине одиннадцатого Млодецкого ввели в зал. Он зажмурился от яркого света, бившего в окна. Его посадили за невысокой деревянной загородкой. Судебное заседание началось.

Подсудимого спросили, признает ли он себя виновным. Млодецкий молчал. Он решил не отвечать на вопросы. «Подсудимый, встаньте!» — приказали ему. Млодецкий остался сидеть.

Люди с золотыми эполетами и звездами посоветовались, затем было объявлено, что за неуважение к суду подсудимый Млодецкий удаляется из зала, причем нет никаких препятствий вести судебное следствие в его отсутствие.

В час дня был оглашен приговор, согласно которому государственный преступник Млодецкий присуждался к смертной казни через повешение. Приговор надлежало привести в исполнение на следующий день, в одиннадцать часов утра, на Семеновском плацу.


Есть, спать, гулять, работать, когда где-то рядом готовились убить человека, было невозможно. Смерть! Снова смерть! Только неделю назад Гаршину казалось, что с этим покончено, что рассудительность и великодушие победили. И опять ненужный выстрел. И опять петля вместо великодушия. Неужели же диктатор так и будет действовать одною правою рукою? Неужели не поймет, что не примером жестокости, а примером человеколюбия можно остановить террор? Нужно крикнуть ему об этом!.. Задержать поднятую руку палача!..

Два вложенных один в другой листка почтовой бумаги. Гаршин писал стремительно, огромными буквами. Это была мольба. Он умолял диктатора отказаться от казни и тем казнить идею террора.


«Ваше сиятельство, простите преступника!

В Вашей власти не убить его, не убить человеческую жизнь (о, как мало ценится она человечеством всех партий!) — и в то же время казнить идею, наделавшую уже столько горя, пролившую столько крови и слез виновных и невиновных. Кто знает, быть может, в недалеком будущем она прольет их еще больше».

Только бы он не решил, чего доброго, что в этих словах новая угроза, новый выстрел. Пусть знает, как много надежд связано с ним, как ждут от него слова добра и правды.

«Пишу Вам это, не грозя Вам: чем я могу грозить Вам? Но любя Вас, как честного человека и единственного могущего и мощного слугу правды в России, правды, думаю, вечной.

Вы — сила, Ваше сиятельство, сила, которая не должна вступать в союз с насилием, не должна действовать одним оружием с убийцами и взрывателями невинной молодежи. Помните растерзанные трупы пятого февраля, помните их!»

И пусть он поймет наконец, что именно в ответ на эшафоты и кандалы родились кинжал Кравчинского, револьвер Соловьева, динамит, взорванный в Зимнем.

«Но помните также, что не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи, ложные и истинные, но примерами нравственного самоотречения».

И еще раз, нужно еще раз повторить о самом главном. Чтобы это стало не случаем, не благим порывом, а переломом, новой эрой в политике.

«Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу, положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство, этим же Вы совершенно убьете нравственную силу людей, вложивших в его руку револьвер, направленный вчера против Вашей честной груди.

Ваше сиятельство! В наше время, знаю я, трудно поверить, что могут быть люди, действующие без корыстных целей. Не верьте мне — этого мне и не нужно, — но поверьте правде, которую Вы найдете в моем письме, и позвольте принести Вам глубокое и искреннее уважение Всеволода Гаршина.

Подписываюсь во избежание предположения о мистификации».


Гаршин спохватился — у него не оказалось клея. Наспех одевшись, не застегивая пальто, он бросился на улицу. В лавке судачили о выстреле Млодецкого, о приговоре.

— Завтра утром и повесят, — рассудительно говорил кто-то. — Вздернут за милую душу. И поделом.

Не переводя дыхания, Гаршин взлетел по лестнице. «Заутра казнь. Заутра казнь», — повторял он, сам того не замечая, привычное сочетание слов. Он снова схватил перо и приписал:

«Сейчас услышал я, что завтра казнь. Неужели? Человек власти и чести! умоляю Вас, умиротворите страсти, умоляю Вас ради преступника, ради меня, ради Вас, ради Государя, ради Родины и всего мира, ради бога».

Уже запечатывая письмо, понял — не успеет! Не придет вовремя! Нужно срочно предпринять что-то!

Стук молотка гулко разносился по лестнице: в одной из квартир забивали гвоздь. Гаршину чудилось, будто где-то совсем рядом сооружают эшафот. Он сунул письмо в карман и выбежал из дома.

Был день как день. Серые сумерки. Люди шли по улице. Проезжали экипажи. Попались навстречу две дамы. Дамы громко смеялись. За окном магазина улыбающийся приказчик помогал разряженной девочке выбрать шоколадку. За девочкой, улыбаясь, наблюдал ее отец — солидный господин. Словно и не случилось ничего! Словно завтра на глазах у всех не будут убивать человека! Словно в полуверсте отсюда не сколачивают эшафот!

Вечером адъютант положил на поднос очередную пачку выражавших сочувствие телеграмм, писем, записок и отправился в кабинет к Лорис-Меликову. Граф только что утвердил приговор по делу Млодецкого.

— Охрана усилена? — спросил он у адъютанта.

— Так точно, ваше сиятельство.

— Не пускать сюда никого. Никого!


Упрямца никак не могли вытеснить из передней.

— Мне необходимо видеть графа, — повторял он.

Адъютант вошел в переднюю, недовольно посмотрел на жандармского офицера. Тот бессильно развел руками.

— Что вам угодно, милостивый государь? — поджав губы, спросил адъютант.

— Мне необходимо сейчас же видеть графа.

— Уже поздно. Его сиятельство отдыхает.

— Речь идет о жизни человека. Я не могу уйти.

Адъютант пожал плечами.

— Кто вы такой?

— Гаршин. Писатель Гаршин…

Его долго обыскивали. Раздели донага и разглядывали каждую складку одежды. Рассматривали в увеличительное стекло его ногти — нет ли под ними яда. Он стоял голый, содрогаясь от грубых прикосновений холодных жандармских рук. Наконец ему разрешили одеться. Адъютант небрежно кивнул головой на стоявший в углу стул:

— Ждите…

Большие часы в футляре из потемневшего дуба пробили десять, одиннадцать, полночь. Он все ждал…


Из ворот тюрьмы вышла небольшая партия заключенных. Их повели на Семеновский плац. Сзади громыхала по булыжнику телега, груженная бревнами и досками.


Часы пробили два. Появился недовольный адъютант.

— Прошу следовать за мной.

Главный начальник Верховной распорядительной комиссии граф Лорис-Меликов встал из-за стола.

— Рад познакомиться, господин Гаршин. Читал. Читал.

Граф улыбался. Эта улыбка стоила долгих часов ожидания.


Крупный, ладно скроенный, русобородый мужик в добротном синем кафтане и смушковой шапке ехал в купе первого класса. Он по-хозяйски развалился на удобном диванчике, рассказывал что-то смешное и сам же хохотал громко. Его спутники — два жандармских офицера — улыбались и по очереди подливали в бокал русобородого дорогой французский коньячок. Русобородый был лицом значительным. Немало «политических» перевешал он в разных городах империи. Года не прошло с тех пор, как затянул он петлю на шее Александра Соловьева. Это был известный палач Фролов. В перерывах между казнями он занимался грабежами на московских, окраинах. На этот раз его отыскали и спешно везли в Петербург, чтобы казнить Млодецкого.


— Пощадите, пощадите его!

— Вы, молодой человек, возбуждены и, видно, нездоровы. Я многое могу. Но не могу преступать закон. Я призван охранять его.

— Кто сильнее, тот должен первым бросить меч!

Надо было поскорее отделаться от надоедливого посетителя. Но осторожно — вряд ли стоит ссориться с литераторами. Граф дернул ленту звонка. Встал.

— Хорошо. Я обещаю вам… Но пока только отложить казнь. С тем чтобы пересмотреть дело…


Млодецкого разбудили. Помогли надеть неуклюжие ватные штаны, бесформенную куртку. Поставили на стол кружку с чаем. Млодецкий с наслаждением сделал несколько больших глотков. Больше никогда не будет его мучить жажда.


Спасен! Спасен! Почему так пустынны ночные улицы! Как хочется крикнуть улыбающемуся господину, веселым дамам, девочке с шоколадкой, всем, всем:

— Смейтесь же! Теперь смейтесь радостно! Человек будет жить!..


Млодецкого привели в тюремную канцелярию, вычеркнули из списков заключенных. Он был еще жив. Но согласно документам в живых его уже не было…


— Спасен! Спасен!

Гаршин ворвался к себе в комнату, бросился в объятия поджидавшего его встревоженного Малышева.

— Великие дела ожидают Россию!

— Где ты был, Всеволод! О тебе ночью приходили из полиции справляться. Я бог знает что думал!..

— Я у него был, Миша. И он обещал… Он переломит меч!..


Арестанты закончили эшафот. Поеживаясь, сидели на ступеньках и ждали, пока их отведут обратно в тюрьму. Они замерзли.


— Дело, конечно, будет пересмотрено, Миша. Иначе зачем откладывать казнь? Новая заря встает над Россией!

— Рассвело уже. Тебе надо заснуть, Всеволод.

— Да, спать, спать! Сегодня — чудесный день!..


…Палач подвел Млодецкого к позорному столбу и снял с него шапку. Ветер сразу растрепал густые черные волосы. Поручик лейб-гвардии Измайловского полка Ильин выступил вперед и торжественно прочитал приговор. Млодецкий неловко поклонился в разные стороны. Потом выпрямился. И улыбнулся.

Толпа зашумела. «Казнями не испугаете!» — крикнул кто-то. Палач, придерживая осужденного за спину, помог ему взобраться на стоявшую под виселицей лесенку. Не спеша натянул на Млодецкого холщовый балахон, тщательно оправил. Затем, также неторопливо, стал прилаживать ему на шею петлю…


Гаршин вышел на улицу. День выдался солнечный. Дышалось легко. По улице шло слишком много народу. Все были возбуждены, громко разговаривали.

— Долго дергался бедняга, — говорил мужчина в черном полушубке. — Все никак не хотел помирать.

— Помирать кому охота, — отозвался другой.

— Везут!

Мимо проехали дроги, на них стоял черный гроб.

Гаршин не потерял сознания. Не закричал от ужаса. Повернулся круто, сгорбился — и пошел. Сперва медленно. Потом быстрее. Еще быстрее. Черный галстук душил, как петля. Гаршин на ходу сорвал его, сунул в карман.

«Берегись!» — раздалось над самой его головой. Гаршин отскочил в сторону. Кучер громко щелкнул бичом. Карета помчалась дальше.

— За что кучер ударил лошадь? Сам же придержал ее, чтобы меня не раздавить, а потом ударил. Когда мир будет хорошо устроен, никто не посмеет мучить лошадей!

Гаршин вдруг почувствовал, что плачет.


«Несколько писателей собрались где-то в Дмитровском переулке, в только что нанятой квартирке, не имевшей еще мебели, пустой и холодной, чтобы переговорить о возобновлении старого «Русского богатства», — вспоминал Глеб Успенский. — В числе прочих был и Всеволод Михайлович. Его ненормальное, возбужденное состояние сразу обратило на себя всеобщее внимание. Никто не видал Гаршина в таком виде, в каком он явился в этот раз. Охрипший, с глазами, налитыми кровью и постоянно затопляемыми слезами, он рассказывай какую-то ужасную историю, но не договаривал, прерывал, плакал и бегал в кухню под кран пить воду и мочить голову».

Его отвезли домой.

Он сел за стол. Написал записку:

«Надежда Михайловна, приезжайте, пожалуйста, мне не совсем здоровится».

Сжал руками голову. Нет, он не выдержит, заболеет, снова сойдет с ума. Нужно уехать. В Москву, в Харьков, в деревню — только уехать! И заставить себя работать. Писать!..


Главный начальник Верховной распорядительной комиссии граф Лорис-Меликов через газеты поблагодарил за сочувствие всех приславших ему телеграммы и письма. Михаил Тариелович отлично умел держаться!..

ОДНА НОЧЬ В ЖИЗНИ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГО

Это случилось в шестом часу вечера. В Ясной Поляне обедали. Подавая третье блюдо, лакей доложил, что Льва Николаевича дожидается внизу какой-то мужчина.

— Что ему надо?

— Ничего не сказал. Хочет вас видеть.

— Хорошо, я сейчас приду.

Лев Николаевич встал из-за стола. Дети тоже повскакали со своих мест.

Бедно одетый молодой человек ждал в передней. По всему видно было, что пришел он издалека.

— Что вам угодно? — спросил Толстой.

— Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — ответил незнакомец, глядя прямо в глаза Толстому смелым лучистым взглядом.

Лев Николаевич опешил, внимательно всмотрелся в лицо пришельца — и улыбнулся. Человек тоже улыбнулся. Доброй, открытой улыбкой.

…Это были изнурявшие ум и тело недели скитаний. В Москве Гаршин решил преподать урок добра и правды обер-полицмейстеру Козлову. Он явился в публичный дом, щедро угостил подруг своей Надежды Николаевны и отказался платить. В участке он потребовал свидания с обер-полицмейстером, так же как Лорис-Меликова, уговаривал его «бросить меч».

Потом отправился из Москвы в Рыбинск, где стоял Волховский полк, получил там сто рублей подъемных, которые ему причитались, купил себе новый костюм, а старый подарил коридорному в гостинице. Из Рыбинска Гаршин возвратился в Москву, затосковал, собрался ехать в Болгарию — за материалом для романа, обдумывал планы издания своих рассказов под общим названием «Страдания человечества», в конце концов решил ехать в Харьков — лечиться, продал обручальное кольцо, взял билет, но доехал до Тулы.

И вдруг все стало на свое место. Появилось только одно огромное желание — работать. Гаршин засел за эпопею «Люди и война». Он быстро закончил первый отрывок — о денщике Никите и тут же принялся писать дальше. Он писал и писал.

«Я никогда за 20 лет не чувствовал себя так хорошо, как теперь.

Работа кипит свободно, легко, без напряжения, без утомления. Я могу всегда начать, всегда остановиться. Это для меня просто новость… Вы увидите по первому отрывку в ½ печатных листа, что это только начало. Написано у меня (вполне) их уже 6–7, а заготовлено на клочках всего с написанным до 15, и книга все еще не кончена…»[8]

Гаршин вспоминал ужасный петербургский февраль, крушение надежд, московские метания. Его никто не захотел понять.

Он бросился остановить убийство — это сочли безумным порывом.

Он тяжело переживал обман — в этом увидели болезненную впечатлительность. Он думал в Москве добиться того, чего не смог в Петербурге, — и это расценили как поступок сумасшедшего. Ему нужен материал для эпопеи; он съездил в полк, собирался в Болгарию — к этому также отнеслись подозрительно.

Он не желал иметь лишнего, он отдал лишнее- тому, кто был беднее его. Как! Отдать старый костюм коридорному! Такое было выше понимания! Такое только безумец мог сделать!

А он вовсе не чувствовал, что сходит с ума!

«Господи! Да поймут ли, наконец, люди, что все болезни происходят от одной и той же причины, которая будет существовать всегда, пока существует невежество! Причина эта — неудовлетворенная потребность. Потребность умственной работы, потребность чувства, физической любви, потребность претерпеть, потребность спать, пить, есть и так далее. Все болезни… решительно все, и «социализм» в том числе, и гнет в том числе, и кровавый бунт вроде пугачевщины в том числе».

Лорис-Меликов не просто обманул Гаршина, не просто разрушил надежду. Гаршин понял, что его потребность — потребность в гармонично устроенном мире добра и правды — неудовлетворима.

И, страдая от этого, он писал свою эпопею — книгу, разоблачающую войну и военщину, книгу о людях труда, о несчастьях и бедах мужика, сеятеля и хранителя родной земли, в этом скверно устроенном мире. «Люди и война» должны были стать его «Войной и миром».

А неподалеку от Тулы жил создатель «Войны и мира», любимый писатель, властитель дум, который тоже страдал, тоже искал пути ко всеобщей правде, добру, справедливости, который тоже переживал в то время нелегкий душевный кризис.

— …Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — сказал незнакомец.

Лев Николаевич внимательно посмотрел на него — и улыбнулся. Неизвестный человек тоже улыбнулся. Доброй, открытой улыбкой.

Толстой пригласил гостя в кабинет.

— Вы, верно, озябли и голодны, — ласково сказал он. — Я попрошу подать водки и какой-нибудь закуски..

Человек пожал плечами, снова улыбнулся (словно заходящее солнце на мгновение озарило лицо):

— Я, кажется, и вправду озяб немножко. Добирался долго.

Он выпил рюмку водки, закусил. Толстой спросил его имя.

— Гаршин.

— Чем вы занимаетесь?

Гаршин замялся.

— Пишу немножко.

— А что вы написали?

— «Четыре дня». Этот рассказ был напечатан в «Отечественных записках». Вы, верно, не обратили на него внимания.

— Как же, помню, помню! Так это вы написали? Прекрасный рассказ! Как же, я даже очень обратил на него внимание. Там психология человека, отражающего ужас войны. Война — ужасное дело среди людей, и в рассказе чувствуется этот ужас. Вы, стало быть, были на войне?

— Да, на Балканах.

— Воображаю, сколько вы видели интересного! Ну, расскажите, расскажите!..

Толстой сидел рядом с Гаршиным на кожаном диване. Вокруг расположились дети. И недавний странный незнакомец, ставший вдруг близким и своим, горячо, вдохновенно рассказывал. О тяжелом, сквозь зной и дожди, походе. О Федорове Степане, убитом на Аясларских высотах. О страшных четырех днях рядового Арсеньева в кустарнике под Есерджи. О неизвестном солдате, что принес «барину Михайлычу» котелок с супом. О неубранном хлебе и горящих болгарских селениях. О пьяных генералах, отплясывавших канкан на фоне пылающих деревень. О том, какие чувства и мысли рождала в нем, вольноопределяющемся Гаршине, война…

А потом настала ночь. Детей увели спать. Толстой и Гаршин остались вдвоем. Гаршин заговорил о главном. Он говорил о том, как трудно жить, когда вся жизнь построена на насилии и несправедливости, когда один человек попирает и топчет другого, когда закон охраняет угнетение и ложь, когда самое ужасное — война и казни — признано естественным и необходимым делом. Он говорил о том, что нужно противопоставить насилию любовь, лжи — правду, войнам — всеобщее примирение, казням — всепрощение. Каждый должен сам выбросить насилие из своей жизни. И тогда станет возможным всеобщее счастье.

— Это была вода на мою мельницу, — сказал впоследствии Толстой, вспоминая ночную беседу с Гаршиным.

Для Толстого то был период напряженной душевной работы, поисков новых путей. Рядом с ним на кожаном диване сидел писатель, автор «Труса», который бесстрашно требовал милосердия, светлый и грустный юноша, страдавший оттого, что жизнь пронизана насилием, что кровь людская пропитала поля сражений и землю под эшафотами. А на рабочем столе лежали рукописные страницы «Исповеди».

«В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры. И не только эти убийства на войне, но во время тех смут, которые последовали за, войной, я видел членов церкви, учителей ее, монахов, схимников, которые одобряли убийство заблудших беспомощных юношей. И я обратил внимание на все то, что делается людьми, исповедующими христианство, и ужаснулся».

Каждый из них шел своим путем к прозрению и поискам, но оба ужаснулись, взглянув окрест себя глазами совести. И теперь казалось им, выход найден и путь открыт: любовью, нравственным усовершенствованием нужно искоренять зло.

«Простите человека, убивавшего Вас!.. Не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи… но примерами нравственного самоотречения». Толстой ничего не знал о письме Гаршина к Лорис-Меликову. Но ровно через год Толстой почти повторил это письмо, умоляя Александра III пощадить убийц его венценосного отца.

«Простите, воздайте добром за зло, — писал он. — Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними… Есть только один идеал, который можно противопоставить им… — идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло…»

…Гаршин ушел рано утром. Толстой провожал его. «Какой открытый, светлый человек!» — думал Толстой. Долго стоял на обочине, смотрел, как ночной гость уходил по грязной от весенней распутицы дороге вдаль — к пламенеющему горизонту.

УТРА НЕ БЫЛО

Это было труднопередаваемое и неприятное чувство. Словно два человека жили в нем. Один — больной — совершал странные поступки. Другой — здоровый — наблюдал их, запоминал, но не в силах был помешать первому делать то, что он делал.

Один из ближайших друзей Гаршина, профессор-зоолог В. Фаусек, сообщает: «Он помнил все, что с ним было, все свои похождения, безумные поступки, и эти воспоминания остались для него навсегда мучительными. Иногда ночью, проснувшись на несколько минут, он вспоминал что-либо из времени своего безумия, и не было у него мыслей тяжелее. Он мучился совестью; по его словам, самые тяжелые угрызения (а я, зная близко жизнь этого чистого человека, думаю, что и единственные) для его совести — это было сожаление о вещах, совершенных в безумии. Сознание невиновности, невменяемости не облегчало его души…»

Такое состояние научно обосновывает психиатр И. Сиккорский, посвятивший большую статью специальному анализу гаршинского «Красного цветка».

«В особенности рельефно представлено совместное существование двух сознаний — нормального и патологического», — пишет он.

Два человека жили в нем — здоровый и больной, и подчас здоровый понимал, чем вызваны поступки больного, а больной по-своему странно и со стороны труднообъяснимо выполнял то, что задумал здоровый.

Здоровый Гаршин понимал, что мало самому уверовать в силу добра — идею надо пропагандировать, нести людям. Больной Гаршин выпряг лошадь у тульского извозчика, через несколько дней после первого визита вернулся в Ясную Поляну, не застав Льва Николаевича, потребовал у его детей атлас и отправился верхом по деревням Тульской и Орловской губерний проповедовать крестьянам борьбу с насилием.

Здоровый Гаршин был уверен, что, идя к цели, нельзя сворачивать с пути. Больной Гаршин, скитаясь по деревням, переплыл реку во время ледохода.

Здоровый Гаршин глубоко уважал деятелей революционной демократии. Больной Гаршин как снег на голову свалился в имение Грунец, чтобы засвидетельствовать это уважение Варваре Дмитриевне Писаревой, матери замечательного критика.

Здоровый Гаршин считал, что человек должен все делать для себя сам. Больной Гаршин, претворяя эту идею в жизнь, устроил у себя на балконе фантастическую мастерскую, где предполагал изготовлять из глины цветочные горшки.

Здоровый Гаршин всегда любил ботанику. Больной…

Весной 1880 года Виктор Андреевич Фаусек приехал в Харьков, чтобы повидаться с Гаршиным. Незадолго перед тем младший брат писателя, Евгений, нашел Гаршина около Орла и привез домой. Темная, пасмурная весенняя ночь опустилась на город. У Гаршиных было тревожно. Еще до полудня Всеволод отправился погулять и не возвращался. Вдруг резкий и быстрый стук в окно. Тут же распахнулась дверь. Гаршин, худой, загорелый, в пальто и черной шляпе с широкими полями, вбежал в комнату. Одежда на нем была мокрая. Оказывается, он весь день бродил по окрестным лугам, собирая ранние весенние цветы. Цветы лежали в папке между листами газетной бумаги. Он наткнулся на речку и перешел ее вброд: очень важно было собрать цветы. «Это для Герда гербарий, — повторял он. — Ему это очень нужно».

Характерны побудительные мотивы странных поступков Гаршина. Доктор Сиккорский писал: «Благородные черты индивидуальности не уничтожаются, а только направляются в иную сторону».

Болезнь Гаршина носила наследственный характер. Она могла усиливаться от постоянной напряженной, нередко изнурительной умственной работы. Но причины обострений болезни лежали не только в нем самом. Главная причина гаршинской беды была в тех впечатлениях, которые он получал «извне». Стремление к правде, справедливости, подлинно человеческим отношениям между людьми постоянно наталкивалось на чудовищные, жгучие факты лжи, угнетения, бесчеловечности — ими слишком богат был скверно устроенной мир, в котором жил Гаршин. Он не только нервами и кровью обличал этот мир, не только мучительно искал пути его изменения — он здоровьем и душевным состоянием расплачивался за страдания вольноопределяющегося Иванова и денщика Никиты, проститутки Евгении и художника Рябинина, гордой пальмы и рабочего-глухаря.

Каждому ясно, что непосредственным толчком для наиболее тяжелого приступа болезни Гаршина в 1880 году было жестокое крушение его надежд в связи с делом Млодецкого. Но трижды прав Глеб Иванович Успенский, когда в статье «Смерть В. М. Гаршина» говорит не об исключительности, а о типичности этого факта, ставит его в ряд со множеством других «обыденных» фактов, которые погубили жизнь Гаршина.

«Какие же именно и какого качества впечатления давала жизнь уму и совести В. М.? — спрашивает Г. Успенский. — Два маленьких томика рассказов Гаршина весьма точно ответят нам на эти вопросы, так как в его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину и всем его читателям.

…Соберите все эти обыкновеннейшие «сюжеты»: война, самоубийство, каторжный труд неведомому богу, невольный разврат, невольное убийство ближнего, — и вы увидите, что вся совокупность этих обыденных явлений есть именно существеннейшие язвы современного строя жизни, что за ними не видно хорошего, что времени, возможности даже нет выделить это хорошее из неотразимо действующих фактов зла.

…В двух маленьких книжках Гаршин пережил все окружающее нас зло».


Гаршин прожил в Харькове три недели и снова исчез. Снова скитался он верхом по деревням — убеждал крестьян изменить мир насилия. Кто-то доставил его в орловскую больницу. Оттуда Гаршина забрал брат, чтобы поместить в харьковскую психиатрическую лечебницу, известную под названием «Сабурова дача».

Загрузка...