Жгучие факты

«…Все до последней черты пережито, перечувствовано им самым жгучим чувством».

Г. Успенский

ПЕТЕРБУРГ. 1877 ГОД. ДЕКАБРЬ

В литографии Кене работали день и ночь. Торопились. Хозяин обещал прибавку. Заказ был почетный. На глянцевой белой обложке императорская корона с исходящими из нее золотыми лучами и со сложенными накрест по бокам ее флагами. Под всем этим великолепием надпись в виде полукруга: «Императорский поезд 9 и 10 декабря». На среднем листе, изукрашенном виньетками, гирляндами, коронами и гербами, обозначены пункты, через которые ожидается следование государя императора: Старосельцы — Белосток — Вильно — Динабург — Остров — Псков — Луга — Гатчина — Петербург. Александр II после победы под Плевной возвращался в столицу.

…В тайной типографии тоже торопились. Печатали не цветастые флаги и не золотые вензеля. На шероховатую бумагу ложились накрепко сколоченные слова:

«Товарищи!

Долго ли еще будем терпеть мы всякие несправедливости?

Кровь убитых братьев наших из земли взывает к нам!

Стоны больных, ставших жертвою взрыва, и вопли несчастных семейств оглашают воздух; только заскорузлые сердца бесчувственных капиталистов могут не содрогаться при этих звуках!»

Северный союз рабочих готовился хоронить товарищей, погибших при взрыве на патронном заводе.

…1 декабря государь император пригласил к завтраку пленного турецкого главнокомандующего Османа-пашу и благородно возвратил ему саблю.

2 декабря под Плевной, на берегу реки Вит, государь император сделал прощальный смотр войскам.

5 декабря в одиннадцать вечера государь император изволил торжественно выехать из Бухареста в Петербург.

6 декабря шеф жандармов Мезенцев в беспокойстве докладывал царю:

«…Было обнаружено, что в Ростове-на-Дону среди рабочих… организуется тайное сообщество, преследующее революционные цели.

…Члены сообщества, собираясь на сходках, рассуждали о необходимости произвести государственный переворот в России и установить такой порядок государственного управления, при котором не было бы ни богатых, ни бедных».

Парады кончились. Началась Россия. Царь трясся в своем поезде. Читал доклады и донесения. Недовольно хмурился. Неудачный выпал год. Весной — «процесс 50-ти», на котором обвиняемые произносили такие речи, что не поймешь, кто кого судил. Осенью — «процесс пропагандистов», затянувшийся на долгие недели. Уже ясно: хорошего от него не жди. Революционная зараза проникла на заводы, на фабрики. И война не помогла. На Путиловском бунтовали, на Александровском — тоже, и на Глинковской мануфактуре, и на чугунолитейном заводе Берда… Царь шумно дышал от негодования.

…На другом конце Европы, в Лондоне, Фридрих Энгельс подводил итоги рабочего движения в 1877 году. Он писал: «Нельзя сказать, чтобы в России существовало рабочее движение, о котором стоило бы говорить. Однако внутренние и внешние условия, в которых находится Россия, чрезвычайно своеобразны и чреваты событиями величайшего значения для будущего не только русских рабочих, но и рабочих всей Европы»[3].

…Станции были разукрашены с превеликой помпезностью. На каждой остановке государя императора ждали депутации. Подносили хлеб-соль. Сладко глядя в глаза, произносили речи. Это должно было означать триумфальное шествие победителя.

В Петербурге готовились к встрече. Оформляли фасады зданий. Ставили арки на улицах. В новом цирке Чинизелли испробовали парадное газовое освещение. Понравилось. Решили в честь приезда его величества устроить грандиозную иллюминацию из газовых рожков.

…9 декабря патронный завод не работал.

В десять часов утра больше тысячи рабочих отправились на Смоленское кладбище хоронить погибших. В толпе шли Степан Халтурин, Георгий Плеханов, Валериан Осинский.

Рабочие простились с товарищами, один сказал речь. Полицейские попытались вмешаться, но их отогнали.

…10 декабря в десять часов утра к устланной дорогими коврами платформе вокзала Варшавской дороги подкатил императорский поезд. Собравшиеся на перроне великие князья и княгини, министры, генералы и обер-офицеры — увитые и осыпанные золотом, улыбающиеся, выражающие восторг и преданность — окружили «государя-победителя», подвели к санкам. Пара сытых коней бодро понесла царя по пустой улице, с обеих сторон зажатой сплошными рядами войск. Флаги, ковры, красное сукно с горностаевой опушкой, несмотря на мороз цветы, бюсты государя с ангелом, парящим над венценосною головою и держащим лавровый венок. Гирлянды, арки, бесконечные надписи: «Карс. Плевна», «Плевна. Карс», «Боже, царя храни». С боков, из-за солдатских спин, крики «ура», летящие вверх шапки. Остановка у Казанского собора. Небольшая молитва и краткая речь митрополита санкт-петербургского и новгородского Исидора. И, наконец, — Зимний. Распахнутая дверь. Вытянувшиеся гвардейцы. И над дворцом впервые после восьмимесячного отсутствия его величества вновь взвился императорский штандарт.

…В тот же день к посыпанной легким снежком и по случаю торжеств в городе несколько пустынной платформе Николаевского вокзала подполз обыкновенный, малопримечательный поезд. Вздохнул и остановился.

Из вагона, опираясь на палку, вышел молодой человек в узковатом черном пальто и небольшой барашковой шапочке — известный писатель Гаршин, автор «Четырех дней». Задрал голову, вгляделся в блеклое зимнее небо — Питер! Заторопился, захромал к выходу. Пробираясь в толпе, читал распятые поперек проспекта транспаранты: «Плевна. Карс». «Карс. Плевна». Плевна! Плевна! Плевна! Вспомнил про двенадцать тысяч убитых в третьем плевненском бою. Если положить их плечо к плечу, то составится дорога в восемь верст — чем не проспект для триумфального шествия! Красные сукна, развешанные на карнизах и балконах, казались кровавыми полосами.

Наконец доковылял до Офицерской. Вот и дом № 33. И года не прошло, как он последний раз вышел отсюда. Но тот далекий день навсегда отделила от нынешнего непроходимым рубежом война.

В комнате все по-прежнему. После их с Васей отъезда здесь поселился Володя Латкин. Он ушел куда-то — Всеволод не предупреждал о приезде. Гаршин, не раздеваясь, сел в кресло, вытянул раненую ногу. На столе лежали свежие газеты. Он развернул первую попавшуюся, стал читать. Плевна — Карс! Карс — Плевна! Победа! Победные реляции черной типографской краской замазывали кровавые пятна военных сводок. В пространной передовой какой-то торгаш, поплевывая на пальцы, цинично «подводил итоги»:

«…Что же, разве мы действительно много потеряли? По последним официальным данным всех выбывших из строя считается 70000 человек, а если взять среднее число сражающихся в 350000, то выйдет 20 %, или всего пятая часть армии…»

— Подлость! Подлость! — Гаршин вспомнил, как убирали трупы после есерджийского боя.

«…Следует помнить, что ежегодное естественное приращение России в благоприятные годы равняется миллиону душ обоего пола, а в неблагоприятные периоды, как теперь… Россия все же будет иметь половину процента естественного приращения, т. е. за 1877 год все же приобретет 250000 лиц мужского пола. Следовательно, теряя на войне даже все 250000 человек, мы не трогаем основной государственной силы — народонаселения…»

Гаршин скомкал газету, швырнул на пол. Позабыв про палку, вскочил, быстро сделал несколько шагов, пришел в себя от резкой боли в ноге, упал на кровать, расстегнул ворот. Потом поднял газету, расправил, стал читать дальше.

«…Нельзя не сознаться с другой стороны, что потеря 70000 человек равняется расходу в 14 миллионов рублей, если считать в военное время стоимость вооруженного человека в 200 рублей…»

— Так вот, оказывается, твоя цена, убитый Федоров Степан, — две сотенных! Уж все-то он знает, образованный господин журналист… Его бы туда — под Аяслар, под Плевну — глядишь, и набавил бы…

«…В мирное время он стоит вдвое меньше…»

— А это, Степан, обо мне.

«…Что же такое эти четырнадцать миллионов, когда война истощает миллиарды? Следовательно, ввиду громадной задачи, принятой на себя Россиею, потеря не только 70000, но и тройного числа не составляет для нее большого ущерба».

Так и сказано: «Не составляет для нее большого ущерба». Гаршин аккуратно сложил газету, встал, добрался до окна, присел на подоконник. Закурил. Весело, по-праздничному — шли по улице люди. И каждого недавно могли убить — пулей, штыком, гранатой. «Без большого ущерба». Тысячу человек могли убить. Двадцать тысяч могли убить! Сто тысяч! И всех «без большого ущерба».

Стемнело. На небе вдруг вспыхнуло, засуетилось рыжее зарево — на Невском зажгли иллюминацию. Володя пришел поздно вечером.

— Всеволод!

Обнялись крепко.

— Ты почему в темноте? И накурил столько!..

Володя зажег лампу.

— Да что с тобой?

Гаршин протянул ему газету:

— Видел?

— Видел. А ты что ж думаешь, все бросятся теперь писать «Четыре дня»? Нет, брат. «Санкт-Петербургские ведомости» остались «Санкт-Петербургскими ведомостями». Но зато и «Отечественные записки» — «Отечественными записками»!

Латкин взял с этажерки последний номер журнала, раскрыл на заложенной конвертом странице.

…С воскресенья почтой бредит

Православный наш народ,

По субботам в город едет,

Ходит, просит, узнает:

Кто убит, кто ранен летом,

Кто пропал, кого нашли?

По каким по лазаретам

Уцелевших развезли?..

Всеволод закрыл глаза ладонью.

…И бойка ж у нас дорога!

Так увечных возят много,

Что за нами на бугре,

Как проносятся вагоны,

Человеческие стоны

Ясно слышны на заре.

Володя остановился, взглянул на друга. У Гаршина по щекам из-под ладони ползли слезы.

— «H. H.», Некрасов.


Некрасов умирал. Он умирал долго, он страшно мучился, он ждал смерти: «Черный день! как нищий просит хлеба, смерти, смерти я прошу у неба…» Он Много думал и много страдал в эти месяцы — страдал оттого, что успел в жизни сделать куда меньше, чем хотел; оттого, что ошибался; оттого, что даже на пороге смерти не довелось ему увидеть свой народ свободным и образованным. И порой горькие сомненья вползали в измученное сердце: «Ничьего не прошу сожаленья, да и некому будет жалеть». А потом опять приходила чистая, ясная вера, и в самой последней из «Последних песен» он убежденно сказал своей Музе:

Меж мной и честными сердцами

Порваться долго ты не дашь

Живому, кровному союзу!

Сотни людей каждый день справлялись друг у друга о его здоровье, петербуржцы заходили в подъезд известного всей передовой России дома на Литейном, знакомый швейцар сокрушенно качал головой: «Плох, очень плох…»

Некрасов умер 27 декабря в восемь часов вечера. С утра двери в доме уже не закрывались — читатели прощались с поэтом. Пришел Достоевский. Долго, не отрываясь, смотрел в изможденное страданием некрасовское лицо. Воротясь домой, взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Читал до шести утра — и тридцать лет будто прожил снова. Потом Достоевский писал, что в эту ночь «буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни».

И во многих домах в эти морозные декабрьские вечера шелестели страницы некрасовских томов, и сотни разных голосов, молодых и старых, звонких и глухих, повторяли суровые и печальные строки поэта.

Некрасова хоронили 30 декабря. В ранних зимних сумерках Гаршин возвращался с кладбища. Шел медленно: болела натруженная за день рана. Грустно было, словно часть жизни своей похоронил. Вспомнилось детство — отец, деревня, зачитанные номера журналов, «Современник» с «Коробейниками», «Зеленым шумом», «Рыцарем на час». Стихи Некрасова Гаршин встречал с восторгом, иногда с неодобрением, соглашался с ними или спорил, но они были рядом. И Некрасов был. Был, когда пятилетний Всеволод только учился читать, был, когда в редакцию «Отечественных записок» — в тот самый дом на Литейном — принесли рассказ г. Гаршина «Четыре дня». Теперь Некрасов ушел из времени. Высокий холодный лоб среди белых, съежившихся от мороза цветов. Гаршину казалось, он слышит еще сдержанное шарканье и потопывание тысяч ног, гулкие, как выстрелы, удары промерзших земляных комьев о крышку гроба, тихий голос Достоевского и возбужденные выкрики студентов. И какие-то женщины, одетые зачем-то простыми бабами, несли венки. Пошло это было: разве такой маскарад — от страдания?

Нога болела. Гаршин хромал, тяжело опирался на палку. В такт неровному шагу слагались стихи:

Прощай, прощай, прощай, не будет песен больше,

Певец умолк навек…

Нет, он не будет лгать, рядиться в разные одежды, чтобы показать себя ближе к поэту. Он скажет правду, ту правду, которая живет в нем.

Да, могучий дар, гениальный поэт — и человек, которому ничто человеческое не чуждо. Певец, одно имя которого возбуждало святейшие порывы, — и суета ненужных увлечений, смятенные промахи.

Плачь, русская земля, не человека — силы

Лишилась ты навек,

Плачь, потому что гений сшел в могилу,

Хоть умер — человек.

Неуклюжие, плохие стихи — и все же не мешало бы записать их. И вообще пора к столу. Нужно закончить рассказ: времени осталось мало, а с ним придется повозиться!

Гаршин заторопился. Его обогнала черная большая карета с решетками на окнах. Кто в ней?.. Быть может, легендарный Мышкин, едва не укравший из острога самого Чернышевского?.. Или харьковчанин Митрофан Муравский, бывший каторжник, давний друг Петра Васильевича Завадского?.. Может быть… Все еще тянулся процесс по делу о революционной пропаганде в империи, «процесс 193-х» — «Большой процесс». Большой по числу обвиняемых, по лживости обвинений, подлости судей. Копыта стучали мягко, карета растворилась в полутьме; только на заснеженной мостовой остался блестящий, отливающий металлом след.

Озябшая уличная женщина, стоявшая на углу, проводила Гаршина усталым, печальным взглядом.

Гаршин торопился. Надо было работать.

ОБЫКНОВЕННЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ

…Это пришло в голову еще там, на войне. Гаршин наблюдал, как армия вступала в города. Артиллеристы искали место для орудий. Кавалеристы расседлывали коней. Скидывали тяжелые ранцы пехотинцы. И тогда, следом за войском, вместе с обозом в город привозили проституток. Тысячи солдат жадно бросались к женщинам, не думая, что истязают их, не заботясь об их судьбе. Снова труба играла сбор — вытягивались на шоссе орудия, седлали лихих коней кавалеристы, пехотинцы вскидывали тяжелые ранцы на плечи, а позади колонн, где-то в обозе, ловкие хозяева усаживали в фуры еле державшийся на ногах «живой товар»… У каждого свой пост!..

Гаршин отложил книгу.

Вот ведь она какая, Сонечка-то Мармеладова! Святая. В жертву себя принесла.

Ну, а не захоти Соня жертвовать — куда бы она делась? Кем стала? Все равно с голоду, с холоду, чтобы малышей прокормить, пришла бы на панель. Разве по своей воле избирают девушки такой путь? Не приносят себя в жертву — становятся жертвами. Не к спокойствию, не к счастью идут они через унижения, грязь, через страдание свое, а к ненависти..

Другая у него, у Гаршина, героиня — не то что у Достоевского.

В отчаянье кричит гаршинская Надежда Николаевна:

— Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?..

Ненавидеть!.. Не хочет она прощать тех, кто ее в грязь затоптал, сделал жертвой.

Два года жила, как все «девицы», старалась ни о чем не думать, днем спала, вечером пила, безобразничала в Эльдорадо и Пале-де-Кристаль, искала «гостей» — и «все время если и не было весело, так хоть не думалось о том, что невесело». Вдруг незначительное происшествие: полюбил Надежду Николаевну бедный чиновник Иван Иванович (она смеялась: «опора»), но словно перевернулось в ней что-то. И стала Надежда Николаевна думать и осталась наедине со своими мыслями, как вольноопределяющийся Иванов в кустарнике под Есерджи. Много она думала, страдала, ненавидела, презирала и всех остальных и себя; но знала — не виновата. И вместе с Надеждой Николаевной думал, страдал, ненавидел Гаршин. Он тоже любил Надежду Николаевну. Настоящей, большой любовью. Знал: не виновата. И не имел права пожалеть страдалицу. И не хотел в грязи ее подвиг увидеть. Он обязан помочь ей во всем разобраться, обязан сказать: кто виноват?

Гаршин писал «Происшествие».

В «Очерках русской жизни» Н. В. Шелгунов рассказал об одном происшествии, приключившемся в Одессе. В город приехала бедная девушка — здесь обещали ей несколько частных уроков. На вокзале взяла извозчика, тот оказался негодяем — вместо гостиницы отвез ее в притон. Какие-то люди изнасиловали девушку и вышвырнули на улицу. В изорванном платье, почти безумная, бродила она всю ночь по незнакомому городу в поисках пристанища. И никто ее вступился за нее. Не вступился, когда, почуяв недоброе, девушка пыталась выбраться из коляски, а извозчик держал ее. Не вступился, когда она кричала, отбиваясь от насильников. Не вступился, когда она умоляла встречных помочь ей. Не вступился, когда потом, в больнице, она металась, рыдая от боли, от обиды, от ослепляющего сознания навсегда искалеченной жизни. Городские власти не искали преступников. Деятели разводили руками: «Факт, конечно, прискорбный… увы! Никто не гарантирован… к тому же не вполне ясны обстоятельства… быть может, есть и ее вина… Разобраться, разобраться надо…» Падкая до пикантных новостей пресса выставила позор девушки напоказ и перешла к очередным сенсациям. И никто не предложил ей частных уроков. Никто не взял в гувернантки. И стенографисткой никто не взял. В «чистом обществе» ей отказали от места. А девушка металась в больнице для бедных на грязной простыне…

Сообщая об этом происшествии, Шелгунов припомнил случай из жизни Гаршина. Ночью на Невском писатель увидел, как по распоряжению агента два дворника волокли в участок девушку, заподозренную в проституции. Девушка твердила, что невиновна, упиралась. Ее тащили грубо, бесцеремонно. Гаршин бросился на помощь обиженной. Собралась толпа. В участке Гаршин заявил жалобу на жестокое обращение агентов полиции с заподозренной. Его привлекли к ответственности за нарушение общественной тишины и порядка. Во время судебного разбирательства Гаршин не обличал ни агентов, ни дворников, ни полицейского чиновника. Корень зла не в исполнителях, сказал он, а в условиях жизни, которые сделали возможными такие происшествия.

Вот каким был Гаршин, говорит Шелгунов. В каждом факте видел он выражение «среды», этот факт породившей. Он не проливал потоков красноречия во имя осуждения городовых и дворников. Он не требовал гуманности там, где ее не могло быть. Умный, честный свидетель, он вел свое свидетельство до установления общих причин. Но оттого, что Гаршин искал большое общее за частными фактами, он не проходил мимо них равнодушно, не закрывал утомленно и грустно глаза: «все равно-де ничего не поделаешь…» Нет! Он понимал, что ничего не изменит, — и вмешивался. Понимал, что ничем не поможет, — и вступался. Почему? Да потому, что не мог, не умел, не в силах был проходить равнодушно мимо несправедливости, мимо насилия.

Вот каким был Гаршин, говорит Шелгунов. «Это человек не только чувствующий, но и понимающий, не только понимающий, но и поступающий, — это ум и характер, соединенные вместе, а потому и производящие впечатление цельности».

Никогда не узнать, что сказал Гаршин об «условиях жизни», защищая девушку с Невского. Зато всем известно, кого обвинил Гаршин в страданиях Надежды Николаевны.


Гаршин писал «Происшествие». Скупо — пятнадцать страничек небольшого формата. Долго — почти три месяца. Сдержанно — чтобы не растечься жалостью к героине, чтобы сказать самое главное.

Сотни несчастных девушек выходят каждый вечер на улицу, модными башмачками затаптывают в грязь стремления и мечты. Все глубже и глубже. До конца. Так, что со временем ничего сквозь слой грязи не проблеснет.

Живет на свете Надежда Николаевна. Обманул ее когда-то вполне светский фат, и «чистое общество» не простило ей, что послушалась сердца своего, — вытолкнуло на улицу. Как положено, сменила она на уличное имя — «Евгения» — свое мирское имя (будто в монахини постриглась) и убеждена была, что — навсегда. Не эпизод, не срыв, не подвиг — место в жизни. Есть такая должность — проститутка. Вот она и стала проституткой.

Есть такая должность. И все знают об этом. И считают, что так надо. Что проститутки тоже необходимы.

«Да, и у меня свой пост! И я тоже нужна, необходима, — с горькой иронией рассуждает Надежда Николаевна. — Недавно приходил ко мне один юноша, очень разговорчивый, и целую страницу прочитал мне наизусть из какой-то книги. «Это наш философ, наш русский философ», — говорил он. Философ говорил что-то очень туманное и для меня лестное; вроде того, что мы — «клапаны для общественных страстей…». И слова гадкие, и философ, должна быть, скверный, a хуже всего был этот мальчишка, повторявший эти «клапаны»…»

А потом «девицу Евгению» притащили к мировому судье, который оштрафовал ее за неприличное поведение в общественном месте. И, глядя на судью, читающего решение, и на вставшую со своих мест публику, она вдруг подумала: «За что вся эта публика так презрительно смотрит на меня? Пусть я исполняю грязное, отвратительное дело, занимаю самую презренную должность; но ведь это — должность! Этот судья тоже занимает должность». Так был поставлен знак равенства между проституткой и мировым судьей — двумя «законными» должностями.

Да, и у «девицы Евгении» свой пост. И закон следит, чтобы она не покинула его раньше времени. Однажды ранней весною спустилась Надежда Николаевна к Неве. Долго стояла над черной прорубью. Вспомнила другую весну, когда она, счастливая девочка, навстречу которой бросался мир, увидела, как «степь зазеленела», как «быстро, в несколько дней, точно из-под земли, совсем готовые, выскочили, выросли кустики пионов», услышала, как «жаворонки начали петь»… Смотрела на мокрый край проруби, думала — просвечивает ли туда, под лед, дневной свет?

Вдруг окрик:

— Сударыня, пожалуйте на панель!

Городовой подошел ближе, пригляделся:

— Убирайся вон отсюда, дрянь ты этакая…

«Сударыня, пожалуйте на панель!» Судья идет в суд. Чиновник — в присутствие. «Девица Евгения» — на панель. У каждого своя должность.

…Надежда Николаевна знала: это — навсегда. Может, и вырвалась бы, да некуда вырваться! Один чудак карикатурист нарисовал в «Стрекозе» картинку: посредине страницы хорошенькая девочка с куклой и два ряда фигур. Вверх от девочки — гимназистка, молодая девушка, мать семейства и, наконец, почтенная старушка. А вниз — девчонка с коробком из магазина, проститутка, грязная баба, что улицу метлой метет, и отвратительная старуха. Неправда! Наверху, в «чистом обществе», лжи и грязи больше, чем внизу. Разве не из-за этого была пострижена в Евгению Надежда Николаевна? Разве не из «чистого общества» приходят к ней «покупатели» — «и мужья от молодых жен, и дети… из «хороших семейств», и старики, лысые, параличные, отжившие»? И разве не оттуда, «сверху», спустился к ней за «любовью» благовоспитанный жених-немчик с именем невесты, вытравленным на руке, стихами Гейне в голове и бутылкой портвейна под мышкой? Вот почему нет исхода. Вот почему Надежда Николаевна говорит твердо: «Если бы мне предложили сегодня же вернуться туда, в изящную обстановку, к людям с изящными проборами, шиньонами и фразами, я не вернулась бы, а осталась бы умирать на своем посту».

Мудрено ли, что когда пришел к Надежде Николаевне Иван Иванович со своей любовью, она крикнула запальчиво:

— Вы вздумали спасать меня? Подите от меня, мне ничего не нужно!..

А сама подумала:

«Выйти за него замуж?.. И разве же это не будет такою же продажею? Господи, да нет, это еще хуже!..

…Теперь я по крайней мере откровенна. А тогда!.. Разве не будет тот же разврат, только не откровенный?..»

Все определено. Все расставлены по местам. Не Ивану Ивановичу колебать устои. И он протестовал как умел — застрелился. Многие так протестовали.

Гаршин бросил перо. Ну и что же дальше? Куда деваться Надежде Николаевне? Что делать?.. И что может он, писатель Гаршин? Поставить точку?.. Так и не найдя выхода? Проклятые вопросы. При встрече с ними разящий штык разлетается на куски.

…Несправедливость царит вокруг. Неподалеку от гаршинской квартиры, в доме № 5 по Английскому проспекту, изо дня в день жестоко убивают человека. У всех на глазах. Люди видят — и молчат. Поговаривают, но не вмешиваются. Бедная девушка Екатерина живет в прислугах у домовладельца, отставного полковника Дементьева. Одетая в лохмотья, забитая, запуганная, она даже на улицу никогда не выходит — не пускают хозяева. Жалованья, по словам Дементьева, Екатерине не полагается, кормят ее скудно, работать заставляют так, что долго не выдержит. Запрут, к примеру, в холодном коридоре, где даже вода замерзает, и приказывают стирать. Но это не самое страшное. Самое страшное по ночам, в хозяйских покоях. Отставной полковник (не из тех ли, что плясали канкан в сожженных деревнях!) и его одряхлевшая супруга подвергают девушку мучительным истязаниям. Живущие по соседству слышат крики, осуждают потихоньку. Кому охота вступать в тяжбу с домовладельцем! Начинать дело, ходить по инстанциям, доказывать. Правды не добьешься, а с квартиры съедешь. Жалко девчонку, конечно, по всему видно — не сегодня-завтра руки на себя наложит; да что поделаешь…

Слухи ползли по кварталу. Гаршин нервничал. Молчать — значит потакать убийству. А убийство подлое, еще хуже, чем на войне. Гаршин не выдержал, быстро, не дописывая слова, набросал черновик прошения. Перечитал. Сжал виски ладонями. Кому прошение? От кого требовать справедливости? Кто это «ваше высокопревосходительство», который вступится за несчастную, защитит?..

Петербургский градоначальник Трепов приказал выпороть розгами «политического» Боголюбова. Остальных заключенных, возмутившихся произволом, избивали в камерах до потери сознания.

Кому же адресовать прошение? Трепову?..

Скверно устроен мир. Сильный топчет слабого. Негодяй оскорбляет беззащитного. Закон молчит перед произволом. И проститутка имеет право осуждать судью. Так что же может он, писатель Гаршин? Каждой фразой кричать о несправедливости? Страдать за всех, о ком пишет. Чувствовать, что каждая буква стоит капли крови. И не сказать, что дальше. И не знать: кому же адресовать прошение?

Откуда-то из провинции приехала в Петербург бледная, сероглазая девушка, явилась к Трепову; одной рукой подала градоначальнику прошение, другой выхватила из кармана револьвер и выстрелила. По рукам ходили фотографические карточки Засулич. Она стала героиней.

Но несправедливость осталась. В мире, в России, в Петербурге, на Английском проспекте. Слишком много треповых. В каждом доме свой Трепов — Дементьев. А против них — горстка людей. Одиночки. Нет, не спасти Вере Засулич прислугу Екатерину…

Гаршин написал «Происшествие». Все осталось по-прежнему. Ушла в темную улицу на свой пост Надежда Николаевна. Не было у нее другого пути. Ушел из жизни Иван Иванович Никитин. Жить в таком мире не мог, другого выхода не знал.

Гаршин мечтал об «Отечественных записках». Не был уверен, подойдет ли «Происшествие» для журнала. Писал, нарочито преувеличивая: «Думаю, что «О. З.» не поместят ее («вещицу» — В. П.). Им ведь все надо «умного», чтобы читатель всегда помнил, что мужик страдает, а он, читатель, — подлец. Все это хорошо, но ведь есть и другие темы…

Отрывок мой до войны, до социальных, политических и иных вопросов вовсе не коснется. Просто мученья двух излом энных душ».

В первых числах марта 1878 года Гаршин отправил рассказ Салтыкову-Щедрину. Волновался ужасно: ждал приговора.

В том же месяце «Происшествие» было напечатано в «Отечественных записках». За небольшим эпизодом о «мученьях двух изломанных душ» Щедрин увидел мир, который изломал эти души. Скверно устроенный мир.


Когда Гаршин умер, издали два литературно-художественных сборника в его память. Для одного из них Чехов написал рассказ «Припадок». «…Таких людей, как покойный Гаршин, — объяснил он, — я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним». «Припадок», по словам самого Чехова, это рассказ о том, как «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости». В «Происшествии» Гаршин поведал о страданиях Надежды Николаевны. В «Припадке» Чехов рассказал о страданиях Гаршина и человека «гаршинской закваски» при встрече с Надеждами Николаевнами.

Увидев, как публично, беззаконно, вслух оскверняется до основания «все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим», герой «Припадка» Васильев ищет виновных и находит их в господах из «чистого общества», в милых своих приятелях, людях науки, искусства и возвышенных чувств. Рабовладельцев, насильников, убийц видит он в них, эксплуатирующих голод, невежество и тупость.

Сердито и резко бросает он им в лицо обвинение в убийстве:

— Ваша медицина говорит, что каждая из этих женщин умирает преждевременно от чахотки или чего-нибудь другого; искусства говорят, что морально она умирает еще раньше. Каждая из них умирает оттого, что на своем веку принимает средним числом, допустим, пятьсот человек. Каждую убивает пятьсот человек. В числе этих пятисот — вы!..

Но не поняли его и не ужаснулись чистые, образованные господа, толкующие о гуманности, медицине, живописи. Приятели свели Васильева к психиатру — тот всерьез стал искать причины заболевания. И сказал ему Васильев:

— …Мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!

Чехов говорил, что в рассказе «воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел». «Припадок» близок Гаршину темой и постановкой жгучих вопросов; характером, рассуждениями, поступками главного героя. Чехов сказал о своем Васильеве то, что думал о Гаршине:

«Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще».

ПОРА ОТДАВАТЬ ДОЛГИ

В начале января семьдесят восьмого года молодой человек в узковатом черном пальто и барашковой шапочке появился в доме на Мойке у Синего моста, где помещалась редакция недавно организованного журнала «Слово».

— Вам кого? — спросил молодого человека кто-то из сотрудников редакции.

Молодой человек смущенно пожал плечами — ему в общем-то никого, он просто зашел познакомиться.

— А с кем имею честь? — полюбопытствовал сотрудник редакции.

Молодой человек сконфузился, представился негромко:

— Гаршин.

— Всеволод Гаршин?.. Господа, господа, к нам Гаршин!.. У нас Гаршин, господа!..

Захлопали двери кабинетов, сотрудники заспешили в приемную. Явились оба редактора, оба издателя. Все окружили Гаршина. И тотчас просьба — не согласится ли автор «Четырех дней» написать что-нибудь для журнала.

Так в Петербурге встречали Гаршина. Да он и сам признавался: «Был я встречен здесь с восторгом всеми…»

Несколько журналов и газет сразу же предложили ему место на своих страницах. Елисеев, сподвижник Некрасова и Салтыкова-Щедрина, один из редакторов «Отечественных записок», пригласил его на обед. Да и сам Щедрин внимательно приглядывался к талантливому юноше.

«Литературные мои дела находятся в блестящем положении… Только пиши, а брать везде будут… Но…»

Но не слишком ли просто стать модным писателем?.. Жизнь, до отказа наполненная фактами, раскинулась вокруг. Бери ее по кускам и пиши. Каждый кусок — рассказ. За каждым фактом — переплетение вопросов, обстоятельств, причин. Пиши!

Но был в жизни Гаршина день, 11 августа 1877 года, «быть может, единственный день, когда вполне сознавал себя честным и порядочным человеком». Разве для того стремился он слить свою судьбу с судьбой народной, чтобы по ковровой дорожке парадным шагом подняться на Парнас? Слишком многим обязан он и походным дождям, и походному зною, и Федорову Степану, и тому солдату, что после первого перехода принес измученному вольноопределяющемуся супу в котелке. Настала пора отдавать долги.

«От очень многих хороших людей выдан и мне аттестат «хорошего». Эти хорошие качества (буде они существуют) нужно, наконец, пустить в оборот».

Писать вообще — этого мало. И даже писать хорошо— мало. («Пишу, правда, я довольно много, «о все это для меня этюды и этюды; выставлять же их я не желаю, хотя уверен, что они шли бы не без успеха».) Нужно отдавать долги. Говорить только о том, о чем нет сил смолчать. О том, что наболело, что мучит его, других — всех честных людей. И Гаршин безжалостно рвал написанное. Смирял себя. Предупреждал родных, друзей:

«Я работаю довольно много, а печататься буду только в крайнем случае…»

«Хотя пописываю, но печатать ничего не буду до весны…»

«Буду работать побольше, вылезать поменьше…»

Спорил с матерью, жаждавшей лавров для сына:

«По поводу вашего мнения о том, что мне не следует молчать, чтобы публика не забыла, скажу вам, что, если я стою того, чтобы меня не забыли, то если и забудут, то тотчас же вспомнят при первом моем появлении. Если же нет, то тогда зачем же и подогревать сочувствие публики?»

Доходил до отчаянья:

«Писать мне теперь ужасно трудно… Пишу туго, да что и напишу, безжалостно рву…»

Да и как же иначе? Иначе и нельзя, если хочешь, чтобы каждый рассказ стал отданным долгом, выплеснутой болью, кровью пролитой. Если хочешь, чтобы он ударил в сердце, лишил сна, убил спокойствие чистой, прилизанной, ненавистной толпы.

…В военном ведомстве исполняли документы. Бумажки ползли вверх и вниз — по инстанциям. В одних канцеляриях неспешно продвигали дело о производстве в офицерский чин вольноопределяющегося Гаршина, участвовавшего в кампании и проявившего геройство в бою. В других канцеляриях ретиво заготовили приказ, воспрещающий военнослужащим всякое литераторство. От приказа Гаршин отмахнулся: «Буду писать, пока не посадят». Над производством задумался. Нет, не манили его золотые эполеты: «Серая шинель — та имеет в моей жизни значенье, а прапорщичий мундир — вовсе не такая прелесть, чтобы оставлять его на память». Взволновало иное. Не рано ли сменил он винтовку № 18635 на перо? Не избрал ли легкий путь, покинув полк? Не там ли был он обязан отдать сполна долги? Гаршин писал Васе Афанасьеву:

«Мы с тобой достаточно убедились в плохом положении нашей армии. Мы хотим уходить из нее именно потому, что в ней для нас скверно, душно. Если так будут рассуждать все, видящие гадость в военной среде, то никогда и среда не изменится. Не лучше ли там влезть в эту среду? Может быть, что-нибудь и сделаем путного. Может быть, со временем мы будем иметь возможность не дозволить бить солдата, как это делается теперь, не дозволить вырывать из его рта последнюю корку хлеба…»

Мысль прослужить некоторое время прапорщиком где-нибудь в «глухой армии» не оставляла Гаршина…В комнату на Офицерской был втащен большой простой стол. Гаршин собственноручно обил его клеенкой. Поставил лампу, чернильницу. Положил пачку бумаги. Глянул со стороны — до чего ж славно вышло! Решил: «Здесь засяду на годы». Неотрывно трудился над «Происшествием». А через месяц почувствовал — надоел Петербург. Надоели предложения: «Не напишете ли и для нас?» — мешают думать, работать. Надоели делающие честь знакомства — знаменитости подолгу задерживают руку его в ладони, поучают, пророчествуют. Надоело мучительно думать, как быть дальше. И вдруг показалось: махнуть сейчас к родным пенатам в Харьков, весенний, набирающий соки, окунувшийся в первую, прозрачную зелень, — и все вдруг решится, и станет легко, и мысли, что теснятся в голове, свободно потекут с пера.

Гаршин провел в Харькове весну и лето семьдесят восьмого года. И ничего не писал. Застыл. Затосковал. Ну, Харьков — город как город. И ничего в нем не изменилось с тех пор, как он рвался отсюда в Петербург. И у родных пенатов все по-прежнему. Недовольная мать укоряет его в лени и неусидчивости — побольше бы писал да печатался, давно бы вылез «в самый центр». Раиса, Раечка — та, пожалуй, переменилась несколько: повзрослела, стала этакой заносчиво-снисходительной барышней, как мило позволяет ему себя любить! И снова он один на один со своими вопросами. Сохнут чернила в огромной фамильной чернильнице. «Мне очень плохо: хандрю, потому что не могу ничего делать, ничего не делаю, потому что хандрю…»

Необходимо было решиться на что-то. А Гаршин тосковал. Не мог заставить себя писать — способен ли он еще расшевелить в людях мозги и чувства? Не мог убедить себя отправиться в Видин, где стоял полк, — да выдержит ли он армейскую скверность и духоту? Уныло долбил латынь. Читал — хоть чем-нибудь заняться! — фишеровскую «Историю новой философии». И говорил о себе: «Ничтожество!»

Думы о литературном труде и об армейской службе, воспоминания о войне (так никогда и не залеченная рана в сердце), колебания, сомнения — все это мучило, вызывало боль, копилось, зрело — и вдруг, как и бывает большей частью у художнических натур, вырвалось, стало облекаться в образы, двигаться, мыслить. И тогда полегчало. Так оживала Галатея под дыханием влюбленного Пигмалиона; оживала, возвращая жизнь самому мастеру. Гаршин начал писать «Труса».

Тихо, чтобы не спугнуть зыбкие еще образы, писатель собрал чемодан и отправился обратно в Петербург.


Царица изволила пожаловать пособия раненым офицерам. По сто рублей каждому. Гаршину назначили двести. Он посмеивался: «Уж не играет ли тут какую-нибудь роль моя литература?» Царица вовремя поспела со своим пособием: Гаршин трудился над «Трусом» — рассказом об ужасах войны, о ее ненужности, о страданиях, которые она приносит.

Это был ответ тем, кто читает пропитанные кровью сводки — «убито 50, ранено 100» — и радуется: «Потери незначительны!» Тем, кто приходит в ужас оттого, что господина ограбили на улице, а в лихой статейке деловито подводит итоги: «Потеряй Россия и 200 тысяч солдат, и то большого ущерба не будет…»

Дома, в кругу близких, любящих людей, умирает от тяжелой болезни один из героев рассказа — умный, симпатичный юноша-студент. Жаль его? Еще бы! Но как же тогда можно спокойно читать сообщения о тысячах простых русских мужиков, одним мановением перста навсегда уложенных на покрытых снегом полях, где-то вдали от родины?

И потому черные буквы на белом газетном листе кажутся валящимися рядами людей, а перо — оружием, наносящим бумаге рваные раны. В таких, мучительно ощутимых деталях предстает война перед тем, кого лицемеры называли «трусом», — за то, что он был против войны.

Мысли о войне преследуют его. Как и сам Гаршин, как и многие их современники, «трус» пытается постигнуть природу и сущность войн — и не находит ответа. Но он осознает войну как узаконенное убийство людей — и протестует против этого.

«Трус» — название сатирическое. «Трус» против войны, но он не остался с теми, кто возбуждал в других «боевой дух», сидя в ресторациях на Невском. Он смелый человек. Он не боится гибели. Вместе с тысячами «других» он идет на войну. И погибает.

Господа офицеры из завсегдатаев военных и гражданских борделей, имевшие несчастье заразиться сифилисом, обитали в одной из палат петербургского Николаевского госпиталя. Пьянствовали. Играли в карты. Скандалили.

Соседняя палата, в которой лежал Гаршин, считалась тихой. Здесь тоже играли в карты, но без скандалов и мордобития. Зато здесь разговаривали о службе — о представлении к чинам, кознях штабного начальства и о том, как какой-нибудь поручик «поддел» адъютанта или командира.

Гаршина положили в госпиталь на освидетельствование. Ссылаясь на больные нервы и рану в ноге, он просил уволить его в отставку из армии. Выбор был сделан. В госпитале под пьяные вопли одичавших от скуки поручиков («что за монстры… почти исключительно существуют» «в военной службе»!), под бесконечное переливание пустопорожних «служебных» разговоров («офицерство надоело хуже горькой редьки») Гаршин закончил «Труса».

…Просьба об отставке была заказана писарю. Гаршин шел по хмурым осенним улицам, радостный от ясной убежденности, что поступил правильно. Липкая, удушливая тоска трехнедельного госпитального заточения позади. В памяти осталась только вереница типов — никчемных и своеобразных, пустых и погубивших свой дар, — переплетение черт, черточек, штрихов. Да в сердце осталась приятная, легкая теплота, словно солнечный зайчик пробежал по сердцу: в госпитале Гаршина навещали студентки-медички, и среди них была одна — Надежда Михайловна Золотилова, Надя. Такая славная!..

Дни были заняты делами: Гаршин начал ходить на лекции в университет, снова давал уроки, помогал Герду в составлении «Определителя птиц Европейской России». И писал. Много и успешно. В труде снова пришла уверенность: только литература — его призвание.

Гаршин шел в «Отечественные записки». Он пощупал рукой карман, аккуратно свернутую пачку бумаги. Представил себе, как войдет сейчас в кабинет к человеку со строгими, пронзающими и добрыми глазами, положит перед Михаилом Евграфовичем новый рассказ — «Трус». И будет волноваться — он отдал долг. И будет знать — долг отдан не сполна: давно задуманная книга «Люди и война» еще не начата.

Он начал ее чуть позже, через год, отрывком «Денщик и офицер».

БЕДА МУЖИКА НИКИТЫ

«Глухая армия». Унылая жизнь — строй да муштра, ученья да наряды. «Направо», «налево», «ряды сдвой» — топчут, топчут бравы ребятушки, невеселые мужички, пыльный плац сапожищами, а позади у каждого затерявшаяся в бескрайных просторах и томительных годах деревенька, нищее хозяйство, измученная баба с голодными чадами — им теперь, без работника, без кормильца, конец. Муж на службе, а жена в нужде. В рекрутчину — что в могилу. Солдатчина…

И явился к Гаршину герой. Не молодой человек «гаршинской закваски», с пытливым умом, чуткой совестью, тонкой красотой мыслей и чувств. Другой герой, совсем новый — «низенький человек, с несоразмерно большим животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с длинными, вялыми руками, снабженными огромными черными и заскорузлыми кистями», человек, который о сложных проблемах не задумывается, который четырех-то слов подряд запомнить не может, потому что, по мнению фельдфебеля, «понятия у него ни к чему нет». Мужичонка. Солдатик. Но ради него, сеятеля и хранителя родной земли, лбы и груди подставляли под пули, шли в «глухие армии» вольноопределяющиеся «гаршинской закваски». Шли, чтобы разделить с мужиком, солдатом, его беду. Не могли спокойно смотреть, как «мужик страдает». И пронесенную через всю жизнь, но так и не написанную книгу «Люди и война» Гаршин начал рассказом о мужицкой беде.

Точно гром, грянула она над головой низенького, нескладного человека роковым словом «Годен!» и раскатилась звонким хохотом полковника, воинского начальника: «Но только в гвардию не попадет. Ха-ха-ха!»

Не будь Иван Петрович, приемный отец Никиты, темным и неграмотным, усыновил бы парня — не взяли бы его. Да ведь бедному-то мужику «ничего этого не известно». И осталась семья — старик, три бабы да трое детей — без единственного работника. Вот горе так горе…

Одна беда в доме, другая на пороге. У дверей управы встретил Ивана Петровича с Никитой «дюжий мужик в новой дубленке, большой бараньей шапке и хороших сапогах».

— Что ж ты должок-то, забываешь, что ль? — спросил у старика.

— Никак невозможно, Илья Савельевич, то есть вот как, никак нельзя! Уж вы малость пообождите. Горе-то у нас такое!

— Ну, ладно, ладно, поговорим еще…

А Иван Петрович думал: где уж тут старый долг отдавать! Надо у Ильи Савельича опять взаймы молить— обряжать Никиту на службу. Пришла беда— отворяй ворота…

Целую неделю бабы выли. Никита все молчал, храня на своем лице застывшее выражение покорного отчаяния. Потом надел котомку и пошел.

Никакого богатства не было у бедняка Никиты — нищий угол, две руки с огромными заскорузлыми кистями да тяжелая, беспросветная работа. И это у него отняли. А во имя чего?..

…«Направо», «налево», «ряды сдвой» — не может понять Никита нехитрой солдатской премудрости. Не помогают ни подзатыльники, ни затрещины. «Шаг вперед», «коли»… От конюшен доносится на плац привычный запах лошадиного пота, и штыки на солнце взблескивают, как косы. Едкие струйки текут по лбу, жгут глаза, спина ноет, руки отказываются служить. И все впустую, никакого дела нет. Только форма одна. Вроде велемудрой науки, которой название «словесность».

«Что есть солдат?», «Что есть знамя?»…

«Никита очень хорошо знает, что такое солдат и что такое знамя; он готов со всевозможным усердием исполнять свои солдатские обязанности и, вероятно, отдал бы жизнь, защищая знамя…» Но не грохочут пушки, трубы не играют «сбор» — и остается непонятная книжная премудрость, пустой разговор…

«Знамя есть священная хоругвь…»

— Знамя есть, которое корю… хоруг…

— На три дневальства не в очередь!

И Никита благодарит бога. Дневальство для него не наказание — удовольствие. Дневальство — это носить воду, колоть дрова, топить печи, мыть полы. Дневальство — это дело, работа. А работу Никита понимает и умеет исполнять.

…Горькая судьбина выпала на долю крестьянина Никиты Иванова.

И явился к Гаршину новый герой — «очень добрый молодой человек, среднего роста, с бритым подбородком и великолепно вытянутыми, как острые палочки, усами». Не «гаршинской закваски» молодой человек. Другой герой — прапорщик Александр Михайлович Стебельков. Неспособный юноша, исключенный из гимназии за неуспеваемость, Саша Стебельков над серьезными проблемами не задумывался. Он думал лишь о хлебе насущном. О даровом хлебе. Он искал места в жизни, чтобы не за свой счет жить. И нашел — армия.

Позади — обедневшая семья, опостылевшая гимназия, строгий надзор юнкерского училища. В настоящем — сорок рублей содержания, новенький кошелек, полурота солдат, вальсы в офицерском клубе. Впереди… О! Впереди! «Можно и до генерала», — мечтает прапорщик Стебельков. Хорошо, очень хорошо… Где-то теперь гимназические товарищи? Прежде все смеялись над ним; ну, а нынче?.. Небось в университете сидят, голодают… Посмотрели бы на неуспевающего Сашу Стебелькова — на золотые эполеты, на новенький кошелек, на серебряные часы с золотой цепочкой! Дослужиться бы до генерала — уж тогда задал бы!.. Хорошо, очень хорошо! А пока — до двух лежание в кровати; папироска, «Нива», в два обед, после двух «Русский инвалид», разговоры с товарищами о службе, о производстве в чин, содержании и, наконец, «вихрь вальса» с майорской дочерью. Хорошо!

…Счастливо сложилась судьба прапорщика Александра Михайловича Стебелькова.

Две судьбы — солдата и офицера — пересеклись в неуютной комнате прапорщика, которому Никиту отдали в денщики.

Работа совсем ушла из Никитиной жизни. Остался только «призрак дела» — одеть барина, подать самовар, вычистить господские сапоги, подмести пол, раздеть барина. «Обязательное ничегонеделанье», которое было жизнью для прапорщика, оказалось казнью для мужика. Казнью потяжелее, чем фельдфебельские затрещины и повороты на плацу. Слабели руки, бесконечными становились дни.

День и ночь лежит Никита на шинельке в передней. Лежит и думает. О чем?.. Бог знает! Об избушке ли, вросшей в землю, насупленно глядящей оконцами из-под низко надвинутой на лоб крыши?.. О ребятишках ли, пузатых и тонконогих, дрожащих на печи? Об измученной ли бабе, с потемневшим лицом, узловатыми пальцами и пустыми бессильными мешочками грудей?.. О чем еще?.. Да скорее всего о колосьях, о тех, что пробили землю, вытянулись, налились — и осыпались неубранными.

Лежит Никита на шинельке в передней. Тяжкую думу думает. Трудно мужику. В комнате сладко зевает, поворачиваясь на бочок, их благородие прапорщик Стебельков. Ему хорошо, очень хорошо!

Гудит и зазывает ветер, бьет хлопьями снега в окно. И каждому снится сон. Два сна — два итога, два взгляда в будущее.

Громом бальной музыки оборачивается вой ветра. Посреди ярко освещенной залы — генерал Стебельков. Все блестит и мелькает вокруг. Проносятся пары. Люди в разных мундирах спрашивают его приказаний. Носятся ординарцы. Что он сделал великого, за что его возносят, Стебельков не знает. О чем его спрашивают, не слышит. Что сам приказывает, не понимает. Только чувствует: он, Стебельков, — герой.

А Никите снится, будто лежит он в своей избе. И ветер воет на дворе. Никита один, никого нет вокруг. Он кричит — и вся изба наполняется людьми, деревенскими знакомыми. Но все они мертвые. Мертвые. «Здравствуй, Никита, — говорят ему. — Твоих, брат, никого нету, всех бог прибрал! Все померли».

…Горькая судьбина выпала на долю Никиты Иванова.


Тургенев нередко привозил в Ясную Поляну литературные новинки. На сей раз он извлек из чемодана третий номер «Русского богатства» за 1880 год. Протянул Льву Николаевичу: «Прочтите как-нибудь». Протянул словно бы небрежно, между прочим. Он не любил пафосными рекомендациями влиять на чужое мнение.

Вечером Толстой раскрыл журнал. Там, где надо: на сто девятой странице. «Гаршин. «Люди и война» (глава первая)». Иван Сергеевич, несколько волнуясь, отправился в парк погулять. Часа через полтора возвратился, увидел лицо склонившегося над книгой Толстого и улыбнулся, довольный.

Вскоре Тургенев писал Гаршину:

«С первого Вашего появления в литературе — я обратил на Вас внимание, как на несомненный, оригинальный талант; я следил за Вашей деятельностью — а Ваше последнее произведение (к сожалению, неоконченное) — «Война и люди» — окончательно утвердило за Вами, в моем мнении, первое место между начинающими молодыми писателями. Это же мнение разделяет и гр. Л. Н. Толстой, которому я давал прочесть «Войну и людей»…»

И еще Тургенев писал:

«Каждый стареющий писатель, искренне любящий свое дело, радуется, когда он открывает себе наследников: Вы из их числа».

«ВСЕБЕРУЩИЙ, ВСЕХВАТАЮЩИЙ, ВСЕВОРУЮЩИЙ СОЮЗ»

Конец рассказа получился удачным. Гаршин еще раз перечитал его и отложил рукопись. Кажется, сказал, что хотел. «Встреча» беспокоила Гаршина. Рассказ вылился быстро, необычно быстро. Гаршин начал его в госпитале, сразу после «Труса», и через месяц уже переписывал набело. Что-то скажет Михаил Евграфович, поглядывая из-за привычного, в черепаховой оправе, пенсне.

«Встреча» была для «Отечественных записок». Только для них. Для журнала, где печатались некрасовские «Современники», «Подросток» Достоевского, «Дневник провинциала» Салтыкова-Щедрина, «Внутренние обозрения» Елисеева. И все же Гаршин волновался: отдавать ли? Новая тема. Не похожие на прежних герои. И только глубоко, на самом дне, все тот же острый, словно боль, вопрос: как жить?..

…Вспыхнули яркие электрические фонари, ослепительный свет пронзил массу голубоватой воды. Все копошилось, металось в гигантском аквариуме. Стерляди извивались, прильнув мордой к стеклу; черный гладкий угорь зарывался в песок; плыла задом наперед кургузая каракатица. Все жило своей жизнью в этом осколке большого моря.

Два человека стояли у аквариума. И один, инженер Кудряшов, говорил воодушевленно:

— …Я люблю всю эту тварь за то, что она откровенна, не так, как наш брат — человек. Жрет друг друга и не конфузится.

Маленькая рыбка металась вверх и вниз, спасаясь от какого-то длинного хищника. Хищная рыба уже была готова схватить ее, как вдруг другая, подскочив сбоку, перехватила добычу: рыбка исчезла в ее пасти.

— Перехватили! — сказал Кудряшов. — Стоило гоняться для того, чтобы из-под носа выхватили кусок!.. Сколько, если бы ты знал, они пожирают этой мелкой рыбицы… Съедят — и не помышляют о безнравственности, — а мы? Я только недавно отвык от этой ерунды. Василий Петрович! Неужели ты, наконец, не согласишься, что это ерунда?

— Что такое?

— Да вот эти угрызения. На что они? Угрызайся не угрызайся, а если попадется кусок…

Отточенной, как клинок, сценой у аквариума заканчивалась «Встреча».

…Гаршин писал матери: «Теперь грозное время. Наступают такие минуты, что только сильные духом перенесут их». Сильные духом!

Все переворотилось в России, и все укладывалось по-новому. Шла «быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых «устоев» старой России»[4]. Потянулись вверх, обволакивая черной гарью небо, трубы заводов и фабрик, накрепко стянула землю стальная сеть железных дорог. Изменился темп жизни. Его определяли теперь метким словцом «горячка» — «железнодорожная горячка», «биржевая горячка». Вспыхивали в речах, мелькали на газетных полосах и другие новые слова: «акция», «облигация», «спекуляция», «концессия». За ними слышался звон золота и шуршанье ассигнаций. От них пахло кровью и потом разоренных, бежавших в города крестьян. Деньги сыпались миллиардами. Покупалось и подкупалось все и вся. Концессионеры и биржевики с разбухшими карманами решительно отворяли тяжелые двери сановных особняков, не робея, поднимались по широким ступеням Зимнего дворца — тащили взятки. На домах Невского проспекта подле старинных родовых гербов появились во множестве вывески банкирских контор и акционерных обществ. «Плутократия» шла в наступление.

Не брезговали ничем. Братья Мясниковы подделали завещание купца Беляева. Один из братьев был адъютантом начальника Третьего отделения. В семьдесят пятом году богатейший хлеботорговец Овсянников поджег огромную паровую мельницу в Петербурге, которую по решению суда должен был передать другому владельцу. Овсянников не робел: на его содержании находились и генерал-адъютант Мордвинов и генерал-майор Аничков. Миллионщик имел подряды по военному ведомству. Годом раньше в Петербурге слушался громкий процесс о подделке акций Тамбово-Козловской железной дороги. На построенных кое-как железных дорогах, ставших лишь предметом обогащения для концессионеров, то и дело случались крушения, трещали и рушились мосты, переворачивались и горели вагоны. Гибли люди. Коррупция, обман, спекуляции, подлоги, фальшивые сделки. Лишь бы разбогатеть, нажиться. Лишь бы текли в банковские подземелья железные звонкие ручьи и реки. Цель оправдывает средства. «Плутократия» шла в наступление.

Капиталист-хищник рвался к власти, славе, роскоши. «Хищник проникает всюду, захватывает все места, захватывает все куски, интригует, сгорает завистью, подставляет ногу, стремится, спотыкается, встает и опять стремится…» Так писал Салтыков-Щедрин. Хищник давил слабых, клал в карман тех, кто был ему нужен, — ученых, инженеров, адвокатов, журналистов. И те не за совесть, а за деньги помогали обогащаться своим хозяевам и обогащались сами. Швыряли десятки тысяч на особняки с зимними садами и бассейнами, на обстановку, на рысаков, содержанок, кутежи — и составляли фиктивные проекты, оправдывали в судах преступников, защищали в статьях грабежи и убийства. Биржа хозяйничала в присутствиях, кабинетах проектировщиков, судебных палатах и газетных редакциях.

Гаршин страдал оттого, что дело его жизни — творчество — не заполняет всю его жизнь. В голове его один за другим рождались планы. Он собирался то уехать в экспедицию на Урал, то идти служить в банк, то вернуться в полк, то поступить преподавателем в реальное училище. Он переводил с немецкого научную книгу по орнитологии, изучал с Гердом геологические породы Орловской губернии и, наконец, чуть было не отправился писарем в деревню. Он объяснял: «Пропагандировать» я в деревне, конечно, не буду. Буду жить, потому что считаю это полезным для себя, а может быть, и сам пригожусь мужикам на что-нибудь». Пользу для себя он определил так: «…на мне будут лежать обязанности».

Разные планы рождались в голове, и только об одном пути, казалось самом естественном, не задумался, не захотел вспомнить Гаршин. О том, чтобы кончить курс в Горном институте, стать инженером. На институте была поставлена точка вскоре после приезда из армии. «Сейчас вернулся из Горного института… — сообщает Гаршин. — Скверно на меня подействовало это посещение, так стало жаль трех лет, проведенных, как в гробу!» Не по нутру ему была инженерная «деятельность». Форменный мундир оборачивался лакейской ливреей. Еще в студенческие годы понял: «…Карьера горного инженера пугает меня. Я знаю многих из них; все разделяются на три категории: одни — дельцы, загребающие деньги, чины, места; другие — спившиеся люди, третьи — кандидаты во вторую категорию, люди хорошие, честные, страдающие из-за того, что стоят не у дела, а у пустого места. Да разве это не пустое место — набивать мошну какому-нибудь неучу».

Гаршин не мог быть инженером первой категории и не желал стать инженером третьей категории.

Кудряшов, герой «Встречи», не желал быть инженером третьей категории и стал инженером первой категории.


Что за палаццо у инженера Кудряшова! Что за передняя с камином! Что за столовая «под дуб»! Что за гостиная с шелковой мебелью! Зал с роялем! Великолепный кабинет! Учитель Василий Петрович, институтский товарищ Кудряшова, только руками разводит от изумления. Откуда все это?.. Ведь несколько лет назад они со студентом Николаем Кудряшовым собачью колбасу жрали…

Откуда?.. Да вот откуда! Николай Константинович Кудряшов откровенно разворачивает перед приятелем огромный чертеж. На чертеже — мол. Мол, под строительство которого все время берутся деньги, но который не строится. Василий Петрович ужасается: но ведь это же обман, фикция! Что ж, зато дубовая столовая не фикция. Но ведь это же безнравственно! Значит, если бы другие поглощали ростбиф, а Кудряшов жрал собачью колбасу, — это было бы нравственнее… Кудряшов излагает другу свое кредо:

— Разве я один… как бы это повежливее сказать… приобретаю? Все вокруг, самый воздух и тот, кажется, тащит. Недавно явился к нам один новенький и стал было по части честности корреспонденции писать. Что ж? Прикрыли… И всегда прикроем. Все за одного, один за всех… Жить с сознанием свободы и некоторого даже могущества… Сила в деньгах, а у меня есть деньги. Что хочу, то и сделаю… Захочу тебя купить — и куплю.

Кудряшов откровенен. Кудряшов не стесняется. Цель оправдывает средства.

«Плутократия» шла в наступление.

Я — вор! Я — рыцарь шайки той

Из всех племен, наречий, наций,

Что исповедует разбой

Под видом честных спекуляций! —

так откровенно рекомендует себя один из некрасовских «героев времени».

Ну, а что же Василий Петрович? О, он не из молодых людей «гаршинской закваски» и даже не из тех «новеньких», которые пишут корреспонденции «по части честности». Поначалу кажется, будто Василий Петрович противостоит Кудряшову, а присмотришься…

Василий Петрович назначен учителем гимназии в тот самый город, где действует его институтский приятель. До встречи с Кудряшовым он размышляет о своих делах. О том, как будет работать на этом скромном поприще, угадывать «искру божию» в мальчиках, поддерживать натуры, «стремящиеся сбросить с себя иго тьмы», развивать молодые силы, «чуждые житейской грязи», и о том, как будущие замечательные деятели будут пожимать ему руку: «Это ваши добрые семена, запавшие в мою душу…»

И все возвышенные словечки Гаршин ставит в кавычках, да ведь и мысли-то возвышенные у Василия Петровича в кавычках, потому что чужие мысли, не его…

А потом начинаются его. О том, что надо свою тысячу скопить для начала семейной жизни, что надо уроки раздобыть по хорошей цене и что помогут ему в этом рекомендательные письма на имя местных тузов. И мечты о семейной жизни показались ему еще приятнее, чем даже мечты об общественном деятеле, который придет благодарить его за «добрые семена»… Через четверть часа, встретив случайно Кудряшова, Василий Петрович уже слышит его уверенное: «Воруем!..»

И что же Василий Петрович? О, сперва начал было ужасаться, страдать за друга, произносить фразы, которые впору заключить в кавычки; затем, сбитый двумя-тремя меткими репликами Кудряшова, умолк и пришел к более реальному ходу мыслей. Он «ел и думал, думал и ел». «По принятым им убеждениям, он должен был бы поспешно скрыться из дома своего старого товарища и никогда в него больше не заглядывать. «Ведь этот кусок краденый, — думал он, положив себе в рот кусок и прихлебывая подлитое обязательным хозяином вино. — А сам что я делаю, как не подлость?» Много таких определений шевелилось в голове бедного учителя, но определения так и остались определениями, а за ними скрывался какой-то тайный голос, возражавший на каждое определение: «Ну, так что ж?» И Василий Петрович чувствовал, что он не в состоянии разрешить этого вопроса…»

Этот вопрос разрешил Кудряшов. Он быстро разглядел в Василии Петровиче «своего», увидел в нем то, что сам Василий Петрович трусливо старался не замечать.

— …Я не знаю, долго ли и ты удержишься на своей стезе… Конечно, не удержишься… Ведь вот, любезный мой друг, ты думаешь, я не знаю, какая у тебя в голове теперь мысль сидит?.. «Зачем, — думаешь ты, — я у этого человека сижу? Очень он мне нужен! Разве не могу я обойтись без его вина и сигар?..» Ты сидишь у меня и говоришь со мною просто потому, что не можешь решить, действительно ли я преступник. Не возмущаю я тебя, да и все… Вражды ко мне ты никакой чувствовать не можешь…

Нет, не противника видит в Василии Петровиче хищник Кудряшов — сочувствующего, будущего «инженера первой категории». И потому смело обнажается перед ним, а заодно и с самого Василия Петровича стаскивает поношенный, по долгу службы одеваемый мундирчик благонамеренности и нравственности. Василий же Петрович стыдливо помогает ему в этом. Каким мышиным писком звучат его слова — слова перепуганного и завидующего обывателя: «Не говоря о безнравственности… Я просто хочу сказать, что вас всех поймают на этом, и ты погибнешь, по Владимирке пойдешь». Сколько намеков на будущее в быстром обмене репликами, когда Кудряшов обещает учителю уроки подороже («за три-то тысячи таскаться всю жизнь по урокам»). И как красноречиво молчание Василия Петровича в конце рассказа: Кудряшов размыкает ток, аквариум — модель мира, созданная инженером первой категории по своему образу и подобию, — погружается во мрак. О, каким тусклым и коптящим кажется Василию Петровичу после ослепительного кудряшовского величия огонек мерцающей в его руках свечи!

И как возразить прямолинейному другу, когда он, смеясь, бросает в лицо:

— Ты-таки, брат, грабитель под личиною добродетели… Приготовишь ли ты хоть одного порядочного человека? Три четверти из твоих воспитанников выйдут такие же, как я, а одна четверть такими, как ты, то есть благонамеренной размазнею. Ну, не даром ли ты берешь деньги, скажи откровенно? И далеко ли ты ушел от меня?..

Увы, нечего сказать откровенно. И идет Василий Петрович не прочь от Кудряшова, а следом за ним — плетется в хвосте, ужасаясь, ахая, пугаясь, завидуя, плывет, словно рыба на яркий свет электрического фонаря.

…«Встреча» была создана для «Отечественных записок». Гаршин, однако, колебался — отдавать ли? Что-то скажет Михаил Евграфович? Наконец решился — отнес. Щедрин прочитал «Встречу» и в самом деле выбранил Гаршина. Выбранил, когда Гаршин признался, что боялся за рассказ.

Конец рассказа получился удачным. Все мечется, копошится, шевелится в огромной сверкающей тюрьме кудряшовского аквариума. Сильный проглатывает слабого. Один хищник вырывает у другого добычу. И Кудряшов, зачарованно глядя на них, утверждает: «Такова жизнь!» Точно так же, как иные ученые люди, провозгласили, тыкая пальцем в раскрытый том Дарвина: «Таково и наше общество. Да здравствует конкуренция, эксплуатация, неравенство! Ведь это же совсем по Дарвину — «естественный отбор», «борьба за существование». «Приспособляйся к условиям окружающей тебя жизни, дави неприспособленных, ибо из этого проистечет вящая выгода для общества».

Передовые деятели науки, писатели, публицисты разоблачали тех, кто, кивая на учение Дарвина, оправдывал наступление «плутократии», защищал несправедливость. «Если Дарвин скажет, что борьба за существование есть творческий принцип природы, то дарвиненок выйдет на улицу, засучив рукава, и крикнет: «Ну-ка, кто кого?» — так писали «Отечественные записки» за год до того, как в них появилась «Встреча» — слово Гаршина в схватке с теоретиками хищничества. Гаршин не мог не сказать это слово.

Он всю жизнь любил естествознание, изучал Дарвина, преклонялся перед ним. Он был другом, единомышленником, помощником крупнейшего педагога-натуралиста А. Я. Герда, переводчика, редактора и пропагандиста дарвинских трудов.

Во «Встрече» Гаршин не ответил прямо на жгучий вопрос — как надо жить? Но ответил на не менее жгучий вопрос — как не надо жить! Нельзя, крикнул он, терять облик человека, становиться хищником. Нельзя искать оправданий хищнику, есть-пить за его столом, слушать его признания. Нельзя, чтобы сердце не горело любовью и ненавистью, чтобы высокие слова стали форменным мундиром, напяленным на пустоту. Нельзя!..

Нужно что-то делать с этим! Нужно как-то бороться!..

СКАЗКА И ЖИЗНЬ

Герои были рядом. Их держали за толстыми стенами Петропавловской крепости и Литовского замка. Они умирали в пересыльных тюрьмах. Гремели кандалами на каторге. Они превращали скамью подсудимых в трибуну обвинения, а эшафот в бронзовый памятник себе. Они жили недолго и чувствовали себя счастливыми, жертвуя жизнью во имя борьбы.

Еще недавно, полные надежд, шли они в деревню, «в народ», верили, что словом воспламенят сердца, что вот-вот грянет буря. Но буря не грянула. Сотни молодых ее штурманов заполнили тюрьмы и места далеких поселений. Еще ниже повисли над землей тяжелые, непроглядные тучи.

Герои были где-то совсем рядом. Они прятались в глубокой черноте неосвещенных окон, исчезали, как привидения, в проходных дворах, растворялись в толпе. Они появлялись неожиданно, беспощадные каратели, самоотверженные борцы со злом. Политическое убийство объявили они «осуществлением революции в настоящем». Бомбой, револьвером, кинжалом взялись опрокинуть тиранию, местью отвечали на произвол.

Герои были везде.

…24 января 1878 года Вера Засулич ранила петербургского градоначальника Трепова.

1 февраля в Ростове-на-Дону был убит шпион Никонов. 25 февраля Валериан Осинский стрелял в киевского прокурора Котляревского. Ровно через три месяца, 25 мая, Григорий Попко ударом кинжала прикончил в Киеве жандармского офицера Гейкинга.

Утром 4 августа шеф жандармов генерал-адъютант Мезенцев возвращался домой с обычной утренней прогулки. Его сопровождал полковник Макаров. Генерал шел задумавшись (было о чем подумать!). Дабы не нарушать хода мыслей его высокопревосходительства, Макаров несколько поотстал и следовал сзади. На Михайловской площади высокий черноволосый человек быстрыми шагами приблизился к шефу жандармов. Взмахнул рукой. Генерал согнулся от удара, и тотчас взорвалась в животе острая, невыносимая боль. Он шумно вдохнул воздух и упал. Теряя сознание, почувствовал, как ползет в ноздри знакомый сладковатый запах, но так и не успел понять — то ли кровью пахло, то ли свежей сдобой из кондитерской Кочкурова. Убийца бежал, все еще сжимая в руке кинжал. Макаров бросился было за ним, но другой неизвестный выстрелил в полковника из револьвера. Макаров замешкался — не жизнью же рисковать! Возле кондитерской злоумышленников ждала пролетка. Вороной конь бодро рванул с места.

В тот же день убийца Мезенцева Сергей Степняк-Кравчинский написал прокламацию об этом событии. Она называлась «Смерть за смерть».

…Герои были рядом. Гаршин говорил одному из своих приятелей:

— Мне бы хотелось воплотить этих людей в художественные образы, но это выше сил моих, да, к сожалению, с революционерами я почти не встречаюсь и боюсь встречаться с ними… Не за себя боюсь… Ты знаешь, что временами я болею. И вот в эти-то минуты болезни я могу наговорить бог знает что… Нет, мне не место там, где нужна конспирация.

Гаршин встречался с революционерами, пожимал им руки, беседовал с ними — и не знал, что это те самые герои, которых он ищет для своих рассказов.

Вскоре после убийства Мезенцева Гаршин писал матери из Петербурга: «…Здесь страшно забирают! Долинина сослали, Павловский, говорят, убежал из ссылки; сослали еще нескольких моих товарищей по гимназии…» Забирали не только в Петербурге. Забирали всюду.

«Многие из погибших были дорогими и любимыми друзьями Гаршина», — свидетельствовал Степняк-Кравчинский[5].

В Харькове арестовали Александра Сентянина, гаршинского земляка и товарища по Горному институту. Гаршин узнал, расстроился и словно бы удивился:

— Бедняжка Сентянин!

«Бедняжка Сентянин» был членом террористической группы, участником убийства Никонова. В докладе начальника Третьего отделения царю о Сентянине говорилось: «Личность эта весьма серьезная: Сентянин, несомненно, посвящен в самые сокровенные тайны бунтарей». Через несколько месяцев Александр Сентянин умер от чахотки в Петропавловской крепости.

«Нет, мне не место там, где нужна конспирация!» Гаршин любил бывать у своей приятельницы Софьи Дорфман. Пил у нее чай, рисовал ее портреты, разговаривал с ее друзьями — и не предполагал, что в этой самой комнате, в другие часы, происходят конспиративные свидания, что в чемодане у милой Сонечки хранятся не только коллекции рисунков, но и брошюры, прокламации, которые она распространяет в Петербурге и на Дону.

Однажды Гаршин приехал к Дорфманам — обыск. Жандармский капитан вонзил в него взгляд:

— Кто такой?

— Отставной прапорщик Всеволод Михайлов Гаршин.

Порылся в кармане:

— Вот мой вид.

— Мы верим вам на слово. Отойдите в сторону.

Прошел в угол к Соне, взволнованно взял за руку, шепотом спросил:

— Что это?

Соня ответила громко и нарочито холодно:

— Мою знакомую Софью Васильевну Никитину арестовали в Курске.

Гаршин побледнел.

— Сонечку Никитину? Помилуйте! За что? Да ей двадцати-то нет! Бедная, бедная девочка! Допрыгалась-таки!

Софья Дорфман грустно улыбнулась, покачала головой, ласково пригладила ему волосы на висках.

— Не волнуйтесь, милый. Все разъяснится. Поезжайте-ка к себе…

…Соня Никитина везла с Украины нелегальную литературу. В Курске вышла прогуляться по перрону. Не спеша отправилась вдоль состава. Впереди, следом за паровозом, арестантский вагон. Часовые у дверей. Соня остановилась. Там, за решетками, в вагонной полутьме двигались серые тени, товарищи, друзья, борцы. Соня понимала: надо отойти, нельзя навлекать на себя подозрение. И не могла пошевелиться.

(— Мы с вами, товарищи. Мы боремся.)

Сзади, тяжело ступая, к ней приблизился городовой:

— Пройдите. Здесь стоять не положено.

(— До свиданья, товарищи. До скорого свиданья! Спасибо вам!)

И вдруг, повинуясь словно молния сверкнувшему порыву, Сонечка низко, в пояс, поклонилась грязно-зеленому вагону с решетками на окнах. И тотчас почувствовала, как легла ей на спину тяжелая лапа городового, услышала переливчатый свисток.

В участке жандармский офицер потрошил ее вещи.

— О, брошюры, листки! Даже «Земля и воля» собственной персоной! Очень любопытно! А скажите, мадемуазель, прежде вас никогда не задерживали?

— Нет, — ответила Соня. А сама вспомнила, как три года назад арестовали ее на Волковом кладбище в Петербурге. Она возложила тогда венки на могилы Добролюбова, Писарева и замученного в тюрьме студента Павла Чернышева, на смерть которого сложили печальную и торжественную песню «Замученный тяжкой неволей».

…Гаршин все не мог успокоиться. Шагал по улице, думал: «Сонечка Никитина!.. За что?.. Бедная девочка!.. А ведь какая хорошая женщина была бы!..»

…Софья Никитина умерла двадцати четырех лет от роду в ачинской тюремной больнице от сыпняка.

Гаршин хотел писать о героях своего времени. Герои были совсем рядом. Герои были очень далеко… И Гаршин написал сказку. Сказку о гордой пальме, которая не смирилась с неволей и одна поднялась на борьбу за свободу.

Гаршин давно любил эту пальму. Он помнил, как впервые пришел к нему ее образ. Еще в студенческую пору — беспокойной февральской ночью семьдесят шестого года. Уже лежали на столе стихи о том, как рухнула народная надежда на освобождение. Уже ясно увиделось, что снова «вьются сети, опутано израненное тело, и прежние мученья начались». Уже сердце рванулось к борьбе — «возьму бесстрашною рукою перо и меч и изготовлюсь к бою». И тогда начали слагаться стихи о борце, разорвавшем железные сети:

Прекрасная пальма высокой вершиной

В стеклянную крышу стучит;

Пробито стекло, изогнулось железо,

И путь на свободу открыт…

Но разве о такой свободе мечтала прекрасная пальма? Об этом холодном солнце?.. О бледных чужих небесах?.. Она сокрушала потолок над своею головою и грезила об ином мире, мире своей мечты,

Где вечно природа пирует,

Где теплые реки текут,

Где нет ни стекла, ни решеток железных,

Где пальмы на воле растут.

Действительность оказалась так не похожа на мир прекрасных грез! И поникла гордая пальма «средь чуждой природы, средь странных собратий, средь сосен, берез и елей». Пришел садовник и отделил от дерева царский венец.

И снова заделали путь на свободу,

И стекла узорчатых рам

Стоят на дороге к холодному солнцу

И бледным чужим небесам…

Пальма одержала победу. Она боролась. Она вырвалась из темницы. Она вдохнула — пусть это был лишь один вдох! — воздух свободы. Даже гибель ее под безжалостным острым ножом — победа. Ведь это гибель героя!

Пальма потерпела поражение. Она поняла, как далека жизнь от ее мечты. Она поняла, как далеко всеобщее счастье, «пир природы», от ее одинокой борьбы.

…Герои были рядом. Они упорно боролись, надламывая железные прутья тюремных решеток. Они жертвовали собой и умирали героями. Но так же низко висело над землей тяжелое серое небо.

Ухали бомбы. Трещали револьверные выстрелы. Но на место убитых приходили новые жандармские генералы, прокуроры, чиновники — и еще тяжелее становился гнет.

Сколько же нужно динамиту, чтобы разорвать мрачные тучи, чтобы хлынул на землю яркий, теплый солнечный поток?! А герои сражались, упрямо, убежденно, и словно не было силы, которая заставила бы их отказаться от борьбы.

…«Attalea princeps», пальма из сказки семьдесят девятого года, — не мечтательная «Пленница» из стихотворения семьдесят шестого. И та и другая — борцы, но «Attalea» зорче, трезвее, опытнее, — она прожила вместе с Гаршиным три года, насыщенных событиями и раздумьями.

От «Пленницы» веет юношеским порывом тех, кто шел «поднимать народ» и поник, столкнувшись с действительностью, с непониманием «странных собратий». «Attalea» знает, что не добьется всего, что идет на жертву, и знает также, что не может жить без свободы, уверена в правоте, необходимости своей борьбы. Она понимает, как далеко до «настоящего голубого неба» созданной в ее мечтах отчизны всеобщего счастья, но хочет «постоять даже и под этим бледненьким небом». Она понимает, что «если одна какая-нибудь ветка упрется в стекло, то, конечно, ее отрежут», что нужны «сотни сильных и смелых стволов», но коли никто не хочет вместе с нею тянуться к свободе, решает «и одна найти себе дорогу».

Еще очень мало борцов. Гордая пальма обращается к остальным обитателям оранжереи. «Подумайте о деле, — говорит она. — …Нужно только работать дружнее, и победа за нами» («дело», «работа» — на эзоповом языке передовой печати того времени эти слова означали революцию). Но «Attalea» окружают те, кто привык к неволе. Корица, довольная своим положением, оттого что в оранжерее с нее хоть кору не сдирают. Саговая пальма, мечтающая только о лишнем ведре воды. Пузатый кактус, которому вообще всего достаточно… Они без конца разговаривают, спорят, злятся друг на друга — и бездействуют; у них, пожалуй, хватило бы пороху подраться между собой, но они не могут двигаться — каждое растение вкопано в землю, навсегда прикреплено к своему месту. Они могут только тянуться ввысь. А ввысь они не хотят. Поэтому в ответ на речь «Attalea» обитатели оранжереи возмущенно отвергают борьбу.

— Глупости! Глупости!.. Несбыточная мечта, — кричали они, — вздор, нелепость! Рамы прочны, и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому…

И тогда «Attalea» решает бороться одна:

— Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите, как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла — и я увижу!

«Attalea» принялась расти…

Гаршин прямо назвал оранжерею тюрьмой. Он сказал о ее обитателях — «заключенные растения». Тюрьма остается тюрьмой, даже если она красива. Это особая, страшная красота. Красота железных колонн и паутины железных рам. Красота кроваво-красных отблесков заходящего солнца на отшлифованной поверхности толстых стекол.

Трудно было не понять плохо скрытый смысл гаршинской сказки. Заключенные растения, которым тесно в оранжерее — их корни переплелись между собою и отнимают друг у друга влагу и пищу. Садовники — люди с ножами и топорами, — которые постоянно обрезают ветви, подвязывают проволокой листья, «чтобы они не могли расти, куда хотят». «Отличный ученый директор», который не допускает никакого беспорядка и считает, что если он сказал что-нибудь, «так нужно молчать и слушаться». Праздно болтающие, ожидающие подачек саговые пальмы, пузатые кактусы, растолстевшие цикады. И над всем этим устремившаяся к солнцу гордая пальма. «Я умру или освобожусь!» — провозглашает она. «Свобода или смерть» — кому не был знаком тогда этот девиз беззаветных борцов. Аллегория была слишком ясной.

Инженер-хищник Кудряшов построил свой аквариум, чтобы заявить: «Так устроен мир. Так должно быть. Это незыблемо». Писатель Гаршин создал свою оранжерею, чтобы сказать: «Так устроен мир. Так не должно быть. Тюрьму нужно сломать».

Звонкий удар — словно взрыв террористской бомбы. Лопнуло железо. Посыпались осколки толстых стекол. И один из них ударил по голове «ученого директора». Над стеклянным сводом гордо высилась выпрямившаяся зеленая корона пальмы.

…9 февраля 1879 года выстрелом из револьвера был убит харьковский губернатор князь Кропоткин. 12 марта состоялось покушение на нового (назначенного после Мезенцева) шефа жандармов Дрентельна, 2 апреля Александр Соловьев стрелял в царя.

Гаршин принес Салтыкову-Щедрину «Attalea princeps» 11 марта 1879 года.

Почти полгода Щедрин не давал ответа. Через полгода отказал. Он не считал себя вправе принять печальный финал гаршинской сказки. «Отечественные записки» не вступали в спор с мужественными героями революционного подполья.

…«Только-то?» — подумала пальма, вырвавшись на свободу. Была глубокая осень. Российская осень. Моросил мелкий дождик пополам со снегом. Низко над землей ползли серые клочковатые тучи. «И этого-то достигнуть было для меня высочайшей целью?»

В этом горестном «Только-то?» — поражение победившей пальмы. Она сделала все, что могла. Она могла слишком мало.

«Они проявили величайшее самопожертвование и своим героическим террористическим методом борьбы вызвали удивление всего мира, — писал Ленин о героях того времени. — Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали — прямо или косвенно — последующему революционному воспитанию русского народа. Но своей непосредственной цели, пробуждения народной революции, они не достигли и не могли достигнуть»[6].

Герои были рядом. Гаршин преклонялся перед ними. Он всегда верил, что нужно уметь страдать, жертвовать во имя общего дела. Но он видел, как скудна жатва. Жизнь говорила героям: «Не так». «Странные собратья», темно-зеленые сосны и ели, крепко стоявшие под порывами ветра, угрюмо смотрели на пальму. «Замерзнешь!.. Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть».

Гаршин сложил гимн подвигу во имя свободы, гимн героям-борцам, которые мечтали о солнце и небе, жертвуя собой, ломали железные рамы тюрьмы. «Он не одобрял их методов, — писал Степняк-Кравчинский. — Но какой иной путь мог подсказать он им в борьбе с темною силой, подавляющей жизнь целой страны? Если они и не были правы, то разве не в десять тысяч раз более были не правы те, кто, не пошевельнув и пальцем, чтобы не скомпрометировать себя, наблюдал за их отчаянной борьбой».

Гаршин был убежден — нужно бороться. Гаршин чувствовал — нужен иной путь борьбы. Этого пути он не знал.

Загрузка...