— Неужели ты настолько уверовал во все это, мой милый, что забросил такие давно прирученные современной беллетристикой темы, как адюльтер, любовь, тщеславие, ради того, чтобы написать роман о Жиле де Рэ!
Он немного помолчал, а затем добавил:
— Было бы несправедливо и даже глупо упрекать натурализм в том, что он увлекается специальной терминологией, лексикой подворотен и богаделен. Существуют сюжеты, которые напрашиваются на подобный тон изложения. Кроме того, и из словесного мусора, из шелухи, пропитанной смолой языка, можно создать выдающееся произведение. Вспомним хотя бы «Западню» Золя. Нет, дело совсем не в этом. Натурализм отталкивает меня не тем, что громоздкой кистью трудится над тяжеловесными полотнами, лишенными изящества стиля, а тем, что он стремится к непрерывному излиянию нечистот на голову читателю. Мне отвратительно внедрение материализма в литературу, упоение идеей демократичности искусства! Да, конечно, тебе есть что возразить, старина, но тем не менее это плод извращенного рассудка, жалкое, нищенское мировоззрение! Добровольно обречь себя на то, чтобы вдыхать пары грязного тела, отбросить все сверхчувственное, отрицать грезы, не понимать даже такой простой вещи, что тайна искусства начинается там, где рассудок отказывается служить! Пожимаешь плечами? Но, подумай сам, что сумел увидеть твой натурализм во всех тех обескураживающих тайнах, которые нас окружают повсюду? Ничего. Если речь заводит о человеческих страстях, о неизлечимых душевных ранах, о доброкачественной нравственной хвори, он все списывает на счет инстинктов и несварения желудка. Исступление, приступы ярости для него не больше, чем диатез. Его занимает лишь то, что расположено ниже пупка, и он становится все более развязным и разговорчивым по мере приближения к паху. Чувства он воспринимает как грыжевой отросток, душа, по его мнению, подлежит ампутации — и так решаются любые проблемы.
Видишь ли, Дюрталь, речь идет не о невежестве или тупости. В нем чувствуется зловоние, он воспевает жестокость современного мира, бахвалится новой волной американизации нравов, рассыпается похвалами грубой силе, умиляется крепости грудной клетки. Выказывая чудеса смирения, он благоговеет перед вкусами толпы, способными вызвать только тошноту, он вообще отрекается от стиля как такового, отворачивается от любой нетривиальной мысли, от любого прорыва в иную реальность, в потусторонний мир. Он настолько отражает буржуазное мировосприятие, что, честное слово, кажется плодом спаривания Лизы и Гомеса из «Чрева Парижа».
— Черт возьми, это уж слишком! — обиженно воскликнул Дюрталь. Он раскурил давно потухшую сигарету и продолжил: — Я не принимаю материализм точно так же, как и ты. Но это не основание для того, чтобы отрицать несомненные заслуги натурализма перед искусством. В конце концов именно натуралисты избавили нас от марионеток, которым поклонялся романтизм, истребили дешевый сентиментальный идеализм, восторг старых дев, упивающихся своим безбрачием. После Бальзака только им удалось создать живых героев и поместить их в те условия, которые им свойственны. То новое, что привнесли в язык романтики, нашло свое вполне закономерное развитие. Натуралисты знают цену искреннему смеху, а иногда им открывается и благодать слез. И вообще они никогда не были такими уж фанатичными приверженцами низостей, свойственных людям, как ты считаешь.
— Нет, они именно такие! Они любят свой век, и уже это одно выдает их с головой.
— Ну и что? Разве Флобер или братья Гонкуры не любят свой век?
— Я поясню тебе, что я хочу сказать. Да, те, кого ты только что упомянул, были честными художниками, мятежными и высокомерными. Поэтому они занимают совершенно особое место в литературе. Я даже готов признать без всяких просьб с твоей стороны, что Золя — великий пейзажист и знаток толпы, что он по праву владеет умами людей. Но не забывай, что, слава Богу, в своих романах он вовремя останавливается, отказываясь от полного воплощения в них тех идей, которые излагаются в статьях, призывающих внедрять позитивизм в искусство. Но уже его лучший ученик, Росни, единственный из последователей Золя, наделенный талантом, стал громоздкой выставкой самых разнообразных мирских знаний, хорошо обученным подрядчиком. Нет, что ни говори, а натурализм в таком Виде, как он существует, всего лишь отражение тайных вожделений нашего ужасного времени. Школа натурализма превратила искусство в род примитивного пресмыкающегося, так и напрашивается сравнение его с мокрицей. И потом… Перечитай его последние книги! И что? Как в дурном калейдоскопе, какие-то примитивные истории, разрозненные факты, почерпнутые из газет, растянутые утомительные рассказы сомнительного свойства — и ни одной общей мысли, которая поддерживала бы это сооружение. Невозможно, закончив чтение, припомнить ни одного из бесконечных описаний, ни одного из бесцветных рассуждений, которыми набиты тома. Остается только удивляться, что автору удалось настрочить триста — четыреста страниц, не имея ровным счетом ничего за душой, ничего, что он мог бы поведать миру.
— Послушай, де Герми, может, переменим тему? Ты впадаешь в бешенство при одном только слове «натурализм». Вряд ли мы придем к согласию, обсуждая эту тему. Ну а что с этим средством Маттея? Твои опыты с электричеством и твои пилюли, помогли ли они хоть кому-нибудь?
— Уф! Они дают несколько лучший результат, чем то, что приписывает фармакопея. Но неизвестно, будет ли достигнутый эффект стабильным и продолжительным. Впрочем, не это, так другое… Единственно, в чем я уверен, старина, так это в том, что мне нужно бежать. Уже десять, и консьержка вот-вот притушит свет на лестнице. Спокойной ночи и до скорого.
Хлопнула дверь. Дюрталь подбросил немного угля в огонь и погрузился в размышления.
Он был раздражен происшедшим спором. Его досада усиливалась еще оттого, что уже несколько месяцев в нем самом происходила мучительная борьба. Теории, которые он привык рассматривать как незыблемое кредо, пожухли, начали рассыпаться, загромождая его разум бесполезными обломками.
Суждения де Герми задели его, и он не чувствовал в себе прежней уверенности.
Конечно, натурализм, представленный в бесцветных набросках средней руки, жиреющий от бесконечных описаний светских гостиных и возделанных полей, в конце концов исчерпает себя, в лучшем случае он станет бесцельным переливанием из пустого в порожнее, набившим оскомину начетничеством. Но Дюрталь не видел другого пути для современного романа, кроме натурализма. Не возвращаться же к оглушительному вздору романтиков, к уютным произведениям Шербюлье или Фейе или, еще того хуже, к слезливым повестушкам Терье и Жорж Санд!
Что же остается? Дюрталь, загнанный в угол, изо всех сил сопротивлялся, упорствовал в своем неприятии идей, казавшихся ему смутными, размытых рассуждений, нечетких, протекающих сквозь пальцы, не имеющих границ. Им овладело странное состояние, которое он сам затруднялся определить. Ему казалось, что он обшаривает тупик в поисках выхода.
«Необходимо, — говорил он себе, — придерживаться принципа правдивости, точности деталей, насыщенного и нервного языка — всего того, что выработал реализм. Но необходимо также стать старателем человеческой души, отказаться от постоянного стремления объяснить любое таинство, происходящее в человеке, болезнью. Роман должен состоять из двух составляющих, переплетенных столь же тесно, как и в жизни, его тема — это душа и тело, их противостояние, борьба и сговор. Короче говоря, необходимо следовать пути, проложенному Золя, но в то же время трудиться над новой воздушной трассой, параллельной дорогой, обустраивать оба направления, создать духовный натурализм, благодаря которому вся школа в целом получит особую полноту и силу, и ею можно будет гордиться».
Кажется, еще никто не ставил перед собой подобной задачи. Разве только Достоевский подошел совсем близко к такому пониманию сути романа. Но можно ли его назвать реалистом? Скорее он христианский социалист, этот непревзойденный русский. Современная же Франция, недоверчивая, погрязшая в телесных пороках, разбита на два клана: либерально настроенный, приспосабливающий натурализм к вкусам салонов, выхолащивающий его, лишающий сюжеты дерзости, приглаживающий язык; и декадентский, более решительный, отказавшийся от изображения среды, реальных положений, от культа тела и сбивающийся, разглагольствуя о душе, на тарабарщину, напоминающую торопливый стиль телеграмм. По правде говоря, декаденты заняты тем, чтобы замаскировать свою идеологическую несостоятельность ошеломляющей новизной стиля. Что же касается орлеанистов, то Дюрталь не мог без смеха думать об их ученических топорных наборах фраз, претендующих на тонкий психологизм. Они оставили нетронутой загадочную область разума, не прикоснулись ни к одному потайному углу человеческих страстей. Они ограничиваются тем, что подсыпают в сладкую микстуру Фейе горькую соль Стендаля, изготовляя полузасахаренное-полупрогорклое снадобье. Такова литература Виши.
В таких романах чувствуется затхлость доморощенных сочинений на философские темы, в огромных количествах изготовляемых в колледжах, тогда как бывает довольно одной реплики персонажа, как, например, той, которую вкладывает Бальзак в уста старого Гюло в «Кузине Бетте»: «Могу я увести малышку?» — чтобы по-новому осветить закоулки души. И это перевешивает все труды, поданные на конкурс! И, конечно же, трудно ждать от подобных авторов попытки прорваться в иную реальность. Выдающийся психолог, считал Дюрталь, не их любимый Стендаль, а тот удивительный Гелло с его поразительной обреченностью на неуспех.
Он был готов признать, что де Герми прав. Литература пришла в полный упадок. Единственное, в чем она нуждалась, — так это в интересе к сверхъестественному, который, не будучи подчинен высшей идее, буксует на одном месте, как, например, спиритизм или оккультизм.
Так, в конце концов он пришел к тому идеалу, который можно было штурмовать. Мысль его, лавируя, перескакивая с одного на другое, вдруг натолкнулась на иной род искусства, на живопись. Именно в ней его идеал уже был воплощен — в наивной живописи, в первобытном искусстве.
В Италии, Германии и особенно во Фландрии кричит о себе необъятная глубина невинной души, в точных, терпеливо выведенных рисунках живут с удивительной наблюдательностью схваченные фрагменты реальности, подчиненные уверенной кисти, в этих людях, в чем-то похожих, в их лицах, часто уродливых, всегда запоминающихся, можно прочесть следы неземной радости, глубокой боли, гармонии разума, душевных смут. В каком-то смысле речь идет о превращении материи, о ее растяжении или сжатии, о бегстве за пределы человеческих чувств, в далекую бесконечность.
Этот род натурализма Дюрталь открыл для себя еще год назад. Тогда он еще не был до такой степени измучен тем постыдным зрелищем, которым стал конец века. Это произошло в Германии перед распятием работы Матиса Грюневальда.
Он вздрогнул в своем кресле и зажмурился, словно от боли. С удивительной отчетливостью изображение возникло перед его взором. Возглас восхищения, вырвавшийся у него тогда, как только он шагнул в небольшой зал музея в Касселе, эхом пронесся в его сознании. Величественная фигура Христа осенила его комнату. Поперечной перекладиной креста служила почти не обработанная ветка дерева, которая прогибалась, подобно дуге лука, под тяжестью тела.
Казалось, ветка, далекая от земных обид и преступлений, вот-вот распрямится, побежденная состраданием, и сбросит измученное тело, удерживаемое грубыми гвоздями, которыми пробиты ноги у самой земли.
Вывернутые руки Христа словно опутаны на всем их протяжении широкими лентами мускулов. Подмышечные впадины пересекают трещины, огромные ладони раскрыты, пальцы соединены в робком жесте, то ли благословляющем, то ли упрекающем, грудная клетка, залитая потом, вздымается, торс с полукруглыми следами времени, вздувшееся тело со следами селитры, отливающее синевой, проеденное насекомыми, которое поддерживают острые прутья, напоминающие булавки, протыкающие его, умножающие язвы.
Проступает сукровица, зияющая рана в боку источает густую кровь, которая стекает на бедро, напоминая сок переспелых фруктов, с розовыми подтеками, белесыми краями, влага, похожая на сероватое вино Мозеля, проступает на груди, омывает живот, стянутый волной материи, ноги сведены, коленные чашечки вдвинуты друг в друга, кривая линия голеней, сошедшиеся в одной точке ступни, зеленеющие в потоках крови. Его ужаснул вид этих скрюченных, пропитанных кровью ног, покрытого нарывами тела, пронзенного гвоздями. Сведенные пальцы так не соответствуют мольбе рук, они проклинают, голубоватые ногти царапают золотистую землю, похожую на утопающую в багрянце Тюрингию.
Над этим гниющим телом царит лицо. Голова увенчана терновым венцом, повисла в изнеможении, глаза в трудом смотрят на мир, в них светятся боль и тоска. Лицо неровно, лоб провален, щеки запали, в искаженных чертах прорывается плач, в то время как приоткрытые губы смеются, заставляя дрожать сведенную страшной судорогой челюсть.
Жуткая казнь, устрашающая агония оборвала ликование палачей, бежавших в панике.
На фоне синего ночного неба крест словно осел, почти слился с землей. С двух сторон от Христа застыли фигуры. Дева Мария в бледно-розовом капюшоне, ниспадающем на темно-голубые складки платья, неподвижная и бледная, с глазами, наполненными невыплаканными слезами, она смотрит прямо перед собой, ее ногти впиваются в ладони. Святой Иоанн, вечный скиталец с грубым, обветренным лицом, высокого роста, с мелкими завитками бороды, в просторных одеждах, словно обернутый в кору деревьев, в ярко-красном хитоне, желтом плаще, подкладка которого, виднеющаяся у рукава, имеет зеленоватый оттенок несозревших лимонов. Изнемогая от слез, он все-таки более суров, чем Мария, он соединил руки в порыве горя и, обратившись к Христу, созерцает его покрасневшими незрячими глазами, он беззвучно кричит, его горло перехвачено мукой.
Да! Это распятие, перепачканное кровью, омытое слезами, так далеко от привычного изображения Голгофы, признаваемого Церковью после Ренессанса. Христос, будто впавший в столбняк, ничем не напоминает Адониса из Галилеи, этакого здоровяка, красивого молодого мужчину с рыжими прядями волос, аккуратной бородкой, с бесцветными вытянутыми чертами лица, которому уже четыреста лет поклоняются верующие. Это Христос святого Юстина, святого Кирилла, Тертуллиана, Христос эпохи становления Церкви, обыкновенный, уродливый, так как он взял на себя все грехи и облек их из смирения в самые гнусные одеяния.
Это Христос не богатых, а бедных, тот, кто хотел максимально приблизиться к несчастным, вину которых он искупил, к обездоленным и попрошайкам, к тем, над чьей нуждой и уродством издеваются трусливые. И это был вместе с тем Христос-человек, Христос грустный и слабый, оставленный Отцом, снизошедшим до него лишь тогда, когда ничто уже не могло причинить ему страдания, с которым была рядом лишь мать, и именно ее он, должно быть, призывал совсем по-детски, как это бывает обычно с теми, кого подвергают мучениям, он обращался к матери, бессильной ему помочь.
Наверное, в своем смирении он согласился с тем, что страдания не столь уж непереносимы, подчиняясь неземным приказам, он согласился также обречь свое божественное тело на пощечины, удары, оскорбления, плевки вплоть до последней бездонной боли. Он мог бы метаться, выть, кричать по-звериному, изрыгать, словно разбойник, проклятия, грубости, пройти весь путь до конца, испить чашу бесчестья, унизиться, стать гнилью, прахом!
Несомненно, натурализм еще ни разу не отважился на подобный сюжет. Ни один художник не смешивал так дерзко божественное и телесное, не погружал так отважно в водоемы страданий и не омывал их в сосудах, наполненных кровью. Это производит величественное и одновременно страшное впечатление. Грюневальд был жестоким реалистом. Но стоит внимательно посмотреть на Искупителя, и все меняется. От его покрытого язвами лица исходят лучи, измученное тело осенено нездешним сиянием. Эта гниющая плоть божественна, над ней нет ореола, нет нимба, только колючий венец, в каплях крови, и все же Христос предстает как небожитель, между Девой, чье отчаяние тонет в слезах, и святым Иоанном, чьи обожженные глаза не может излечить влага.
Такие обычные на первый взгляд лица расплываются, меняются под внутренним натиском. Нет ни разбойника, ни нищенки, ни грубоватого путника, а только неземные существа, льнущие к Богу.
Грюневальд был отчаянным идеалистом. Ни один художник не сумел столь трепетно и вместе с тем решительно вознести душу к затерянным небесным пространствам. Он объял две крайности, он извлек из омерзительных отбросов благословенную возвышенную любовь, острую скорбь. В этом полотне скрыт шедевр, выводящий искусство из тупика, в нем так явственно предстают порывы плоти и бесконечная тоска души.
Нет, ни один другой язык искусства не создал ничего похожего. Нечто близкое можно найти на страницах Анны Эммерих, посвященных Страстям, но и они несут отсвет чисто реалистического идеала правдивости. Или Рюисбрек с его двойными языками огней, белым и черным, в каких-то деталях напоминает божественное падение, переданное Грюневальдом, но все-таки и это не то. Грюневальд уникален в своей приземленности и в своем парении.
«Что же получается, — подумал Дюрталь, очнувшись, — если рассуждать логично, то я пришел к средневековому католицизму, к мистическому натурализму, только этого недоставало!»
Он вновь оказался в тупике, в одно мгновение потеряв ощупью найденный выход. Напрасно он прислушивался к себе, он утратил веру. Бог не подавал ему никакого знака, а в самом себе он не ощущал импульса, который позволил бы ему забыться, окунуться в суровые непреложные догмы.
Иногда, захлопнув книгу, испытывая острое отвращение к жизни, он с тоской думал о медлительности монастырской жизни, о дремотных молитвах с душным запахом ладана, о том, как мысли уходят, растворяются под пение псалмов. Но, чтобы насладиться этим пьянящим забвением, нужно иметь неискушенную душу, безгрешную, чистую, а его душа была облеплена грязью, пропитана забродившим соком удобрений. Себе он мог признаться в том, что вспыхивавшее в нем желание верить, укрыться от времени часто сопутствовало целому рою самых низменных соображений, усталости от настойчиво повторявшихся мелочей, ничтожных пустяков, разочарования, настигающего душу, перешагнувшую через сорокалетие, бесконечных пререканий с прачкой и кухаркой, от безденежья, путаницы в отношениях. Он подумывал о том, чтобы обрести спасение в монастырских стенах; должно быть, подобные чувства движут женщинами, которые прячутся в обителях от преследований, от тягостных забот о еде и крове над головой.
У него не было состояния, он так и не женился. Его мало занимали плотские радости, но бывало, что он начинал роптать на сложившийся уклад жизни. Случалось, что он уставал сражаться с неподатливыми фразами, бросал перо и задумывался, неподвижно глядя перед собой. Ему казалось, что в будущем его ждут лишь тревоги и горечь, и тогда он искал утешения в мыслях о религии, способной врачевать любые раны, об этом целебном снадобье, заживляющем язвы. Но он понимал, что ему придется заплатить полным отречением от обыденности, потерей способности удивляться, и он отступал, снова занимал выжидательную позицию.
Тем не менее он плутал, не выпуская из виду религиозную мысль. Ее истоки были ему не ясны, но она опутывала душу цветущими побегами, гибкими стеблями и возносила ее в запредельные пространства, в иные миры, на недостижимые высоты, заставляла ее трепетать от восторга. Она завораживала Дюрталя исступленной глубиной порождаемого ею искусства, величественностью преданий, искрящейся наивностью житийной литературы.
Он не верил в нее, но охотно признавал существование потустороннего мира. Да и как отрицать тайны, обступившие землю, настигающие человека повсюду? Соблазнительная мысль списать все на счет случая, который сам по себе является загадкой, на непредвиденные события, на смену череды невезений и удач, казалась ему слишком простым выходом из положения. Разве та или иная встреча не может стать решающей, перевернуть всю жизнь человека? И что такое любовь, иррациональная, но доступная восприятию связь? А деньги — самая тупиковая из проблем?
Ведь именно в этом случае человек оказывается лицом к лицу с самым древним законом, изначально жестоким, царствующим с тех пор, как возник мир.
Его установления бесконечно растяжимы и тем не менее всегда четки. Деньги намагничиваются, они стремятся осесть в одни руки, выбирают негодяев и заурядных личностей. Если же чудесный случай бросает их во власть богача, в котором душа еще не поражена проказой, они теряют свою силу, оказываются неспособными послужить ни одной благородной цели, ни одной миссии милосердия. Можно подумать, что таким образом они мстят за свое ложное предназначение, что они по своей воле парализуют свои возможности, если ими распоряжается не хитрый пройдоха или отъявленный мерзавец.
Иногда деньги неожиданно попадают в дом бедняка, и, если он честен, тут же окунают его в грязь, они развращают самую целомудренную душу, внушают своему хозяину эгоцентризм весьма примитивного, низменного свойства, гордыню, подстрекают его быть щедрым лишь по отношению к себе, превращают вчерашних святош в надменных лакеев, из расточительных натур лепят скряг. В мгновение ока преображаются все привычки человека, его мысли, метаморфозам подлежат его увлечения, самые незыблемые устои.
Деньги представляют собой лучшую питательную среду греховности, ее бдительную стражу. Если их обладатель забудется, подаст милостыню, поможет бедному, они тотчас возбудят ненависть к облагодетельствованному, подменят жадность неблагодарностью и таким образом восстановят равновесие, позаботятся о том, чтобы общий счет не менялся, чтобы не стало одним грехом меньше.
Их влияние становится поистине чудовищным, когда они прикрываются черным покровом, торжественно именуемым капитал. Тогда они уже не ограничиваются подстрекательством одного человека, представляя ему в соблазнительном свете воровство и убийство, но захватывают все человечество. Капитал создает монополии, возводит банки, завоевывает мир, распоряжается жизнями, в его власти уморить голодом лучших из лучших!
Он жиреет, разбухает, мучается родами, запертый в ящик, и властители мира, поставленные на колени, поклоняются ему, словно Богу, умирают от вожделения, созерцая его.
Если деньги, подчиняющие души, — не порождение дьявола, то в чем их сила? И сколько еще существует загадок, перед которыми теряется человеческий ум?
«Однако, — рассуждал Дюрталь, — почему бы не поверить в Троицу, для чего отказываться от божественной сущности Христа, — и пускаться в неведомое! Конечно, легко принять „Верую, потому что абсурдно“ святого Августина или повторять вслед за Тертуллианом, что сверхъестественное доступно пониманию, но тем не менее только то, что превосходит возможности человека, претендует на божественность.
И потом, что ж! Самый простой выход — это вообще не думать об этом!» — И он уже в который раз отступил, не решаясь на прыжок, балансируя на самом краю разума, в пустоте.
Мысли его проделали немалый путь от первоначальной точки отправления — от натурализма, который так клеймил де Герми. Он вернулся с полдороги к Грюневальду и решил, что та картина и есть ярко выраженный прототип искусства. Совершенно необязательно впадать в крайность и в погоне за беспредельностью становиться яростным католиком. Достаточно быть немного спиритуалистом, чтобы дотянуться до нового уровня натурализма — супранатурализма — единственного метода, который был ему по душе.
Он поднялся, прошелся по комнате. При виде рукописей, которыми был завален стол, и груды выписок о маршале де Рэ, прозванном Синяя Борода, его лицо просветлело.
И все-таки, — радостно подумал он, — можно парить над временем и обрести счастье. Да! Забиться в прошлое, пережить далекую эпоху, не читать газет, забыть, что на свете существуют театры, — что может быть лучше! Синяя Борода занимает меня больше, чем лавочник с соседней улицы, чем все эти многочисленные статисты, занятые на главной сцене эпохи. И не лучшее ли воплощение этой эпохи — мальчишка-официант из кафе, который, наживаясь на свадьбах, изнасиловал дочь своего хозяина, «дуреху», как он ее называл!
«Пора в постель», — он улыбнулся, заметив кота, который, будучи одарен от природы умением определять время суток, с беспокойством поглядывал на него, призывая не отклоняться от традиции и готовиться ко сну. Он взбил подушки, откинул покрывало; кот вспрыгнул на кровать и устроился в ногах. Он не спешил улечься и сидел, укрыв лапы пушистым хвостом, глядя на хозяина. И только когда тот стал засыпать, он принялся крутиться на месте, подготавливая себе уютное местечко для ночлега.