В октябре ночь начинает падать на угасающий день быстро и неслышно, по-ястребиному. В шесть уже темно. Сумрак влажный, туманный, знобкий; пахнет прелым и горьким, прибитым заморозками листом, пахнет дымом от замокших костров, завядшей картофельной ботвой и конским навозом.
Село Крутопятичи (бассейн Припяти, Полесье, немереные лесные версты между Украиной и Белоруссией) затихло под октябрьской ночью, как будто укрытое рогожкой. Ни огонька, ни звука.
Но если вглядишься пристально в тяжелую тьму, то различишь то здесь, то там приглушенный мелькающий свет карманного фонарика, вспышку раздуваемого для прикурки фитиля, проблеск каганца или лучины за мутным стеклом; а вслушаешься — то конь всхрапнет и гулко стукнет копытом об оглоблю, то звякнет ружейная антабка, то — камешком в воду — булькнет короткое словцо.
В Крутопятичах и на ближних хуторах — в ночных гостях семьсот человек, привыкших передвигаться бесшумно, стремительно, по-звериному и нарушающих тишину только ради схватки, ради смертельного прыжка, ближнего и мгновенного, как выстрел в упор, огневого и рукопашного боя. Мягкая подкрадка, прыжок, рык, удар, зубы в ход, короткая стычка — и обратный нырок в лесную темень, уползание с кровавым следом, зализывание ран, приглушенные стоны, боль…
Такова партизанская жизнь, и иной быть не может.
Сейчас отряду не до прыжков. И даже не до зализывания ран. Железный охотничек, гигант в каске, скликал загонщиков, оттеснил в глушь, в закуток из разлившихся осенних рек, прижал к воде, а на том берегу, конечно же, конечно же, ждет в засадке, прижмурив глаз, меткий стрелок.
Плохо.
И сидеть на месте — смерть, и идти — смерть. Какая легче?
Далеко-далеко на востоке октябрьская ночь высветляется, трещит костром. В излучине Волги, там, где река словно пытается убежать от Каспия и слиться с Доном, железный гигант замер в хриплом оцепенении схватки. И податься вперед — нет сил, и уступить хоть на шаг — для него гибельно-опасно.
Что-то будет на Волге, что-то будет…
В ночных степях, в туманных лесах, на щебеночных и песчаных насыпях пролегли артерии, питающие гиганта тяжелой и мутной кровью. Железные рельсы гнутся под тяжестью колес, вдавливают в насыпь шпалы. Но слабо, совсем слабо для такого крупного тела пульсируют артерии. Правда, суеты много. На затененных светомаскировкой станциях и в комендатурах стук телеграфных аппаратов, пишущих машинок, печатей и штампов (Betrifft, Abschrift, Geheim, Eingang, Fernschreiben[1]) — канцелярская машина работает с точностью мозеровских часов, и в соответствии с ее четким маятниковым перестуком отправляются в ночь дрезины с тридцатисемимиллиметровыми скорострелками, уходят по ухабистым дорогам «даймлер-бенцы» с карательными группами, спрыгивают с платформ на бутовые эстакады железнодорожных пакгаузов серые танки, стреляя искрами, уползают в лес — душить и мять. Умные и строгие военные головы в штабах (короткая стрижка, двукратное бритье, жесткий упор воротничка в подбородок, французские мужские духи «Жан-Мари Фарина») расписывают все охранительные мероприятия, подсчитывают, сопоставляют, предусматривают и двигают рычаги машины.
А из Берлина — крик господина статс-секретаря министерства транспорта Ганценмюллера, железнодорожного гения, любимца фюрера: «Сталинград требует шестьдесят поездов в сутки, а получает только тридцать!»
Артерии, уберечь артерии, слишком слабы они, слишком длинны, доступны для партизанских зубов! Сняты с колес целые полки, направлявшиеся из Нормандии и Бретани в степи Приволжья, где уже начало вьюжить раннее предзимье; загорелые немецкие мальчики, гомо новус, обветренные соленым атлантическим ветром, пропитанные запахом знаменитого ренета и крепких, черного табака, сигарет «Житан», двинулись в темную и загадочную чащу Полесья.
Они пошли бодрые, энергичные, веселые, как пимпфы[2], напевая песенку о погибшем товарище, и незнакомые еще с настоящей лесной смертью, с «волынской лихорадкой», разносимой вшами, пошли, наводняя леса беспорядочной и безжалостной к боеприпасам веерной стрельбой, радуясь нетрудной, охотничьей, истинно егерской работе, обеспечивающей к тому же со звуком первого выстрела долгожданную Frontzulage — фронтовую прибавку к жалованью.
Они пошли по предписанию четких параграфов операции «Sumpfleiche» («Болотный утопленник»), разработанной в штабе командующего тыловыми войсками на Украине генерала авиации Китцингера — поклонника средневековых мистических полотен.
А впереди и по сторонам, таясь и высматривая, по-шакальи выхватывая, отставших и ослабевших партизан, бросками продвигались строго засекреченные, специально подготовленные ягдкоманды — детище воспитанника фельдмаршала фон Манштейна контрразведчика Стефаниуса, элегантного майора, слывущего в ll-й армии литератором и стилистом, галломаном, пишущего инструкции не как иные служаки-пруссаки — длинными составными существительными, — а с истинно романским изяществом и блеском.
«Девиз охотников из ягдкоманд — сила льва, стойкость бульдога, нюх доберман-пинчера».
Донюхались! Запаленные, озлобленные потерями, заросшие щетиной, хрипящие бронхитами и за несколько дней растерявшие бретанский загар в осенней чащобе, прижали все-таки егеря отряд Парфеника (Abteilung Parfenik) к вздувшимся рекам, окружили плотной подковой, оставив коварную лазейку-ловушку и не спеша готовя последний смертный удар.
Парфенику Дмитро Петровичу пятьдесят два года, зовут, естественно, Батей (на Полесье — семь партизанских Батей), внешности невыразительной, по гражданской профессии агроном, самоучка, окончивший церковноприходскую и множество быстротечных и путаных курсов по повышению, специалист по выращиванию картошки на песчаных почвах, внесший селекционные улучше-ния в знаменитый «берлихинген», награжденный в первую мировую двумя георгиевскими медалями («всемилостивейше пожалован в воздаяние геройского подвига»), а позднее — «Красным Знаменем» и дипломом первой степени Всесоюзной сельхозвыставки…
Ходит Парфеник по хате, меряет дощатый скрипучий пол, движением своим колышет пламя плошки и ведет со своими помощниками — комиссаром, начальником штаба и начальником разведки — обрывистый, не очень понятный чужому уху разговор:
— Под Сулинкой топко, комар вязнет.
— Нагатить, нагатить…
— А тяжелых как?
— Тяжелых раздать на руки.
— По четыре на одного. Это четыреста хлопцев — из боя в лошади… Такая арифметика.
— Опять же груз.
— А под Бушино?
— Под Бушино егеря. Перекрыли.
— Да… А под Крестовичи?
— Из болота в лужу. Туда ветка от Овруча. Бронепоезд подойдет — обрежет.
— Да…
— Думай, хлопцы, думай. По ровному и слепая кобыла пробежит.
Скрипит старыми досками Парфеник. Шаги у него развалистые, утиные, на скрюченных болотным ревматизмом ногах — битые валенки, на валенках — галоши-самоклейки из трофейной автомобильной камеры; сам он одет в ватник, ватные же стеганые брюки, а еще в приталенную, бабью, подбитую мехом кацавейку, чтоб защитить поясницу от прострела. Да… Тело стареет, а болезни молодеют.
Посмотрел бы элегантный майор Стефаниус, родитель вышколенных ягдгрупп, автор красивых наставлений, с кем воюет… Фу! Эс ист айне шанде. Стыдно.
— Думай, хлопцы. Айда, теля, на волка…
Ходит Батя. За ним — десятки поваленных мостов, дюжины три пущенных под откос эшелонов, растаявший в болотистых лесах карательный батальон, парочка генералов, которые заехали командовать в полесские края и исчезли бесследно, беззвучно, как будто их и не было в списках вермахта…
Но сейчас туго Парфенику. Задачка — из мухи два кожуха сшить. Куда идти, где прорываться? За спиной — река. Мосты под сильной охраной, берега у рек топкие, можно бы попытаться настелить гати, но это значит — повозки бросить, а на руках у Парфеника разросшийся за последние дни госпиталь, сто пятьдесят раненых, из них девяносто семь неходячих. Положить их на носилки — значит четыреста человек вывести из боя в обоз, в строю останется, считай, чуть больше ста. Как отбиваться во время переправы?
Такая арифметика…
— Думай, хлопцы, хоть с камня лыка надери, а придумай.
Да, верткий был воин Парфеник, поспевал за гриву цапнуть, а хвост ухватить; ну, Батько, говорили хлопцы, в такого и в ступе не попадешь; быстрый, будто в кипятке крестили. У Бати отборнейшая тягловая сила, выносливые коротконогие маштачки, мужицкие кони, у Бати знаменитый ночной беззвучный марш на пятьдесят километров, у Бати хитрый маневр, но сейчас скован Батя реками, как кандалами, по рукам и ногам. Майор Рюцце, лучший оперативник генерала Китцингера, хорошо поколдовал над картой, все изрисовал стрелочками и значками, ни одной чистой полянки не оставил на трехкилометровке.
— Думай, хлопцы! Бедная та мышь, у какой одна нора…
В селе Крутопятичи ночная возня. Приглушенная, деловитая, привычная. Умелые, крепкие партизанские сестренки перевязывают раненых отстиранными и наскоро просушенными бинтами, промывают раны, за неимением риванола, настоем из корневища кирказона — «царской бородки», известной еще запорожцам, отваром вероники, подорожника, деревня. В пару, среди цебарок с кипятком и долбленых корыт, носятся хозяйки — сердобольные полесские бабы. Ой, сыночки-колосочки, как же вас ветром злым гнет, как же вас ломит!..
Мыла нет, да не беда: в Полесье в каждой хате бездонная бочка-жлукто для пропаривания белья с золой. Чище чистого жлуктится рваная бязь и полотно. Ездовые ладят повозки, обматывают ободья тряпицами, щедро льют березовый деготь в ступицы: чтоб не стукало и не грюкало, а только листом шелестело. В дорогу, в дорогу… Батя со своим штабом найдет стежку хоть на болоте, у минуты сутки выпросит. Выскочим, как бывало, авось мороз крапивы не побьет.
Автоматчики загоняют последние патроны в магазины, словно пчел в леток. Счет уже не на сотни и не на десятки, а на штучки. Ничего, чужим табачком раздолжимся; бывало. Идет тихий, с оглядом, ярмарочный мен: за патроны, гранаты — трофейные часы, сапоги, кисеты, закурочную бумагу, ничего не жаль.
Все чувствуют жаркое и близкое собачье дыхание гиганта. Обступили!.. Но никто не знает, как плохо дело. Парфеник знает. Его помощники знают.
И еще знает Шурка Доминиани, по прозвищу Шурок Домок, работник разведки, интеллигентная душа, знаток бумажной части, Батин советчик. Сидит Шурка на отшибе, в бане близ хаты, где разместилась разведка и где приставлен часовым партизанский приемыш — неподкупно строгий Васько, маленький, как пенек. На дубовом вековом столе, изъеденном капустными сечками, — трое дюжих автоматчиков из комендантского взвода еле втащили стол в баньку, подрезав ему ножки, — разложен ворох бумаг, частично уже отсортированных и придавленных по кучкам Шуркиным «вальтером», гранатой-эргедушкой, часами ЗИМ (карманные, переделанные на ручные отрядным слесарем и паяльщиком Кудрявым), компасом, золингеновским кинжалом «ростфрей», брусками тринитротолуола (взрывчатка, хоть и крайне дефицитная, марочная, присланная из Москвы, выдана Шурке на предмет подрыва документации «в случае чего»). Банька ярко освещена двумя каганцами, сделанными из унитарных гильз немецкого семьдесят пятого калибра: в горючем Шурке, понимая его тяжелую для глаз работу, никогда не отказывают, а поскольку горючее — солярка из даймлеровских дизелей, то банька наполнена тяжелым сладковатым дымом танкового сражения.
Церед Шуркой — трофеи последних дней, довольно богатые трофеи, потому что, хоть отряд и отступает, хоть и загнан в узкий речной треугольник, хлопцы из разведки, вкрадчивые, как хори, просачиваются по густым припятским мхам далеко в тыл наступающим карательным войскам, и там, на дорогах, где проезжающие чины чувствуют себя в безопасности и, откинувшись на сиденья «оппелей», распахнув кожаные пальто, покуривают пайковые берлинские сигаретки «Юно» или парижские «Голуаз», хлопцы творят дерзкие нападения, запускают коготки в подбрюшную шерсть. И пока гигант размахивается, пока ахает телефонными вызовами и сигнальными ракетами, убегают с клоком шерсти в зубах, довольно ворча.
Такая она, лесная война. Дикая. Отчаянная. Была бы она совсем звериной, если б не улыбки бесшабашных настрадавшихся хлопцев. Если б не песни их под гармонику. Если бы не их тоска по воле, по любви, по детям. «Приди, милый, подывыся, яку терплю муку! Ты хочь в сердце, та от тебе беруть мою руку…»
И вот перед Шуркой ворох бумаг и кое-какие вещественные доказательства, такие, скажем, как коробка французских сардин (не были съедены хлопцами, потому что на крышке по-иностранному написано — а вдруг важное?), два номера газеты «Паризьер цейтунг» (издается в Париже, но несет орла со свастикой), три круглые пачечки французских презервативов фирмы «Дюрекс» (хлопцы не утерпели, коробочки вскрыли, не донеся до штаба, долго хохотали и удивлялись разноцветности изделий: вот ведь качество дает Европа). Это все от полка баварских егерей, ехавших из Нормандии на Волгу и вынужденных в Полесье покинуть теплые вагоны с умывальниками и сортирами для недельной операции «Болотный утопленник». Понавезли егеря в припятские леса невиданной амуниции.
Шурка как человек грамотный должен все трофейное барахло просмотреть, в бумажной информации разобраться, сделать выводы и доложить начальнику разведки Сычужному, комиссару Запевалову, а то, глядишь, и самому Парфенику. Командир любит побеседовать с Шуркой о том о сем. Шурка три языка знает: два — по-то порному, а немецкий, благодаря годичной практике, — даже неплохо. Ни в одном отряде такого знатока нет, как у Парфеника.
Шурка небольшой такой, худощавый, курносый, со взглядом слегка удивленным и задумчивым, как у суслика (глаза у него, если присмотреться, странно прозрачные, светлые, с рыжеватинкой, под цвет торфяной водицы, с напущенными к углам веками — забавные глазенапы), стрижен он, для облегчения борьбы со вшивостью, наголо, неровной чересполосицей — словно хромой косарь прошелся по лужку, — и открытая обзору угловатая, с выступающим затылком голова Шурки похожа на бабушкину скрыньку, хранилище домашнего добра. А еще Шурка молчаливый, въедливый, мечтательный, сидит себе в баньке, как жук в спичечном коробке, скребет лапами— и как будто ничего ему не надо, никого не надо, будто и нет вокруг топей, а за топями — железного гиганта, готового закрутить свой масличный жом.
Ну это внешнее впечатление, конечно. Со стороны.
Шурка старается понять. Вся огромная, обрушившаяся на него и его друзей громада, весь механизм гиганта живет и дышит на столе бумажной своей, разработанной до мелочей, до малейшей бельевой строчки сутью.
Что оно такое^ Откуда взялось? Чего хочет?
Не в силах Шурка ответить на эти вопросы. Да только ли Шурка… Лучшие умы Европы, откатившиеся, спасаясь от фашизма, на Британские острова или еще дальше, за Атлантику, сидят при свете упрятанных в мягкие абажуры ламп, курят виргинский табак, постукивают шлепанцами по полу, шевелят мозгами. Как оно выросло так неприметно и быстро, словно политое аммиачной водой, опутало почти весь старый континент?..
Читает Шурка бумаги и чувствует себя семечком, попавшим в огромный масличный жом, в кованные железом жернова: выжмут, пережуют живьем, превратят в утильную труху, в удобрение для чужих ростков. Все расписано в бумагах, все определено, всему найдено место, и каждое движение, чувство, желание предусмотрено оттуда, с высот механизма, именуемого новым порядком, и не только для тех расписано, кого давят, но и для тех, кто давит; никто не высунется из своей шеренги, никто не сделает шага в сторону.
Да… Механизм.
«Райуправа на основании распоряжений исполняющего обязанности рейхскомиссара Украины доктора Ф. Ведельштедта определяет размер налога: единовременно с хозяйства — 400 руб., «за освобождение от большевизма» — 100 руб., ежегодно с души — 100 руб., с лошади — 300 руб., с коровы — 150 руб., с собаки — 150 руб., с кошки — 100 руб. За лишнюю собаку или кошку налог повышается вдвое…» «Полицейские из числа туземного населения не имеют права приветствовать военнослужащих Германии возгласом «хайль Гитлер» и должны ограничиваться прикладыванием двух пальцев к козырьку фуражки…» «Под «более тщательным допросом» в отличие от просто допроса следует понимать допрос с применением двадцати пяти ударов деревянной или резиновой дубинкой». «В соответствии с пожеланием рейхсфюрера слово «партизаны» употребляться более не должно. Оно заменяется словами «бандит» и «разбойник»…» «Доктор Кох разъясняет чиновникам рейха, что они не должны исходить из существования некой отдельной Украины. Мы здесь не для того, чтобы осчастливить этот народ. Украина должна дать то, чего не хватает Германии…» «Невыход, несмотря на полицейский запрет, населения с. Войтовец на сельхозработы в день так называемого русского Покрова зондерфюрер Штайнек расценивает как саботаж военноважных работ… По лицам, едущим на тормозных площадках, огонь открывать без предупреждения…» «Половая связь между немцами и восточными рабочими запрещена и карается: для немцев — отправкой в концлагерь, для восточных рабочих — смертью…» «Под термином «освежение крови» следует понимать не биологическое смешение, а германизацию оккупированных областей…» «Главное — действовать. У русских не должно создаваться впечатление, будто вы колеблетесь…»[3]
Кругом идет Шуркина голова от бесчисленных бумаг, записных книжек, писем. Озноб по коже. Если верить бумагам, гигант всемогущ, непобедим, продуман до малейших винтиков, до волосков, шестеренки его работают отлаженно, в соответствии с точными и беспощадными вычислениями. Остановить такого — только хрустнуть под лапой, никто и не услышит комариной смерти. Но Шурка, книгочей и мыслитель, бумажный спец, знает и другое, знает он, что поскрипывает, дергается механизм от, песчинок, попадающих под отлаженные зубцы многочисленных колес; мягкая, уязвимая, такая мимолетная человеческая жизнь вдруг становится кремниево-твердой под напором железа и медленно расшатывает устройство. Там вот военно-полевой суд доносит о смертном приговоре и о «позорном» захоронении на еврейской части житомирского кладбища ефрейтора Кальтца, разгласившего срок секретного карательного мероприятия, а до того уличенного в глумлении над нацистским приветствием: «айн литер!» кричал пьяный ефрейтор вместо «хайль Гитлер».
Какой-то майор Клотте, между прочим «фон», отказался от проведения экзекуции над белорусской деревней и, не в силах вынести разлада между чувством повиновения и совестью, застрелился на глазах у батальона, предварительно приказав солдатам вернуться назад, на квартиры.
Песчиночки… А на Волге, на Кавказе, под Ржевом, здесь, в лесах, колотят по гиганту большой кувалдой… Стой, Шурка, стой! Расфилософствовался. Истинно русская душа, если верить инструкции, составленной в ведомстве восточного министра Розенберга, специалиста по славянской натуре, которая, по мнению министра, излишне мечтательна и неспособна к действию.
Твое дело, Шурка, высмотреть в бумагах возможность хоть какой-нибудь лазеечки. Может, отыскать среди егерей ненавидящего Гитлера нового ефрейтора Кальтца, может, обнаружить в параграфах майора фон Рюцце, задумавшего операцию «Болотный утопленник», какое-нибудь маленькое белое пятнышко, какой-нибудь недочет, нарушение порядка: тут лишь бы клинышек вбить, а там пойдет.
Вот ведь, скажем, высмотрел Шурка, к удивлению товарища Сычужного, тайную хитринку в тактике ягдкоманд. Дед Парфеник долго крякал, заставлял Шурку много раз рассказывать об этих уловках, ходил вокруг, поглядывая на своего подчиненного, как на диковинную картофелину, выросшую под хилой и ничего не обещающей ботвой, наконец велел включить Шурку в передаваемый в Москву радиосписок на представление к награде. Да…
Шелестит Шурка бумагами, шевелит губами. Ох, эти чертовы документы! Чужой шелест, чужой запах, чужой шрифт. Если уцелеет Шурка, выживет, навечно останутся в его памяти ровные строчки, отпечатанные на безукоризненных «Рейнметаллах» и «Олимпиях», строчки, в которых расписана вся жизнь (или смерть) Шурки и вся жизнь его еще не родившихся детей и внуков, потому что авторы циркуляров глядят очень далеко, полагая, что переменчивая природа, создав третий рейх и национал-социализм, остановилась и замерла. Авторы стараются все предусмотреть, ничего не оставить без внимания. Лучшие административные головы засели за предписания. Кипит управленческий гений, получив в безотчетное владение миллионы жизней и миллионы квадратных километров лесов и пахоты.
«Клеймо для русских военнопленных — острый, открытый книзу угол примерно в 45° со стороной в 1 см, находящийся на левой ягодице на расстоянии ладони от межъягодичной щели…» «В период уборочных и посевных работ разрешение на женитьбу выдается только ортскомендантом…» «Расстрелы производить не ближе, чем в 50 км от командного пункта армии…» «С 12 марта 1942 года начальникам жандармских постов специального разрешения на проведение казней от начальников отделений не требуется…» «Опыты по изготовлению специального хлеба для русских показали, что наиболее выгодная смесь получается из 50% ржаной муки грубого помола, 20 % отжимок сахарной свеклы, 20 % целлюлозной муки и 10 % соломы или листьев…»
Все быстрее летают перед глазами Шурки строчки, и чудится за ними громыхание тяжелого, давящего механизма. Где-то за смазанными черным маслом шестеренками, за приводами, рычагами, шатунами светятся чьи-то лица, мелькают чьи-то тени, слышатся чьи-то слабые голоса. Это те, кого циркуляры отторгли из жизни, обрекли на голодную смерть, каторгу, пытки. Ушедшие безвестно, безымянно, глухо, они смотрят на Шурку, о чем-то шепчут сквозь железный равномерный шум, просят, требуют. Их миллионы.
…Шурка вскакивает, распахивает выгнутую от ветхости, от банного пара дверь. Бог мой, какая прекрасная жизнь вокруг, какие запахи, звуки! Льется она своим чередом, жизнь, обходя циркуляры: то наполняется светом, то тьмой, то дышит теплом, то холодом, — и всегда прекрасна, всегда единственна, каждому на один век данная.
От растущего неподалеку от баньки, еще днем запримеченного Шуркой высокого куста донника, зацветшего поздним цветов, тянет горькосладким ароматом, медом пополам с полынью. Сквозь сумрак различает Шурка тонкие белые, вытянутые кверху тлеющие огоньки. Наперекор осени и первым утренникам раздул донник фитили. Любимый цветок матери. Она всегда собирала его на сухих склонах, там, где деревянная мещанская Лукьяновка переходит в мастеровой и торговый Подол, на крутом изломе Киева, откуда видны бесчисленные днепровские песчаные острова, поросшие верболозом. Она любила полевые цветы, выросла среди них и научила Шурку любить.
И сейчас, в сумраке, Шурка легко отличает знакомые запахи прибитого легкими заморозками золотарника, кульбабы, нечуйвитера, курослепа, поздних и горьких цветов, созданных природой как букет к встрече первого снежка. Зажгла осень свои прощальные огни.
Жизнь… Шурка возвращается в нее из душного циркулярного подземелья, из мертвенных параграфов и стреляющих приказных строчек. Он чувствует себя ее частью, он дышит, слушает живые голоса, вбирает в себя вечерние звуки.
— Шур, а Шур! — приглушенный девичий голос из-за донника, из глубины сумрака — словно сама ночь позвала.
И Шурка весь тянется к голосу, осиновым листом трепещет в нем странная теплая дрожь. Это у Верки Телешовой, Веры, Веруньки, маленькой радистки, голос такой удивительный. Вроде бы ничего особенного в голоске, обычный девичий, но Шурка замирает, как всегда, узнав его, и прислушивается к трепыханию осинового листка где-то глубоко в его существе.
Черный пенек возле баньки вдруг делает два-три шага, вырастает в размерах и произносит простуженным и прокуренным голосом партизанского приемыша Васька:
— Ты иди, иди… Не положено к нему.
— Молчал бы ты, Васько!.. Тебя что, поставили меня стеречь или как?
— «Или как»! — передразнивает московский певучий акающий говорок Верки партизанский строгий часовой. — Не положено к нему, он при документах, вот скажу Сычужному!..
— Шел бы ты, Вась…
— Ой, куда?
— Куда, куда… В лес за махоркой, на реку колодец копать. Я тебе наушники давала слушать?
— Ну?..
— Ну-ну, пальцем сопли гну. Москву слушал?
— Ну слушал.
— Черта с два я тебе дам послушать, формальная душа.
— Ладно, не ругайся, — бурчит Васько. — Пройди, только на хвилинку. Ой, нашли время, понимаешь…
Верка кого хочешь переговорит и уговорит. Бойкая. С кем угодно бойкая, только с Шуркой стихает, смотрит на него, чуть приоткрыв рот и улыбаясь, как на сахарного. Это началось в те летние дни, когда они готовились к выходу из спасительных брянских лесов, из Рожной пущи, партизанского «дома отдыха», отгороженного от карателей прочными объединенными заставами. Безоблачные были деньки; солнце гуляло над лесом не садясь, только прокатываясь бледным шаром по горизонту, чуть подныривая и снова выскакивая поплавком; раненые, как жучки, ковыляли по сосновому бору; напевно, обнадеживающе звучала в наушниках Москва; садились, волоча тяжелое пузо по поляне, самолеты, и хозяйственный помпотыл (по-гражданскому — завхоз) Курченя озабоченно загибал пальцы, писал в блокнотике, подсчитывая московские подарки.
Вот тогда-то Шурка рассказал радистке о веселой цыганке Эсмеральде, горбуне Квазимодо, красавце Фебе и козочке Джали. Было это в жаркий полдень, под соснами, на песке. Верка слушала, открыв рот, и смотрела на рассказчика так, как будто он был одновременно и Фебом, и Квазимодо, и козочкой. Потом он рассказывал и про прекрасную панночку-утопленницу, которая помогла влюбленному Левко, и про несчастную Манон Леско, и про князя Нехлюдова, полюбившего соблазненную им некогда Катюшу Маслову.
— Господи, вот парень-то! — говорила Верка подругам-медсестрам, когда они собирались на большие стирки у реки. — Не лезет, не лапает, одна душевность.
Ходила она как будто сонная, в полубреду, вся во власти чужих необычных судеб и любви; а может, тут была иная власть — тихого шмелиного голоса Шурки, его полуприкрытых веками глаз цвета торфяной водицы, его застенчивой улыбки, его покашливания. Неожиданно при отсутствии всяких магнитных бурь и возмущений плохо стала ловиться Москва, и старый опытный командир Парфеник, Батя, сказал, щурясь и глядя как будто мимо Верки:
— Ой, девка, загадаю тебе загадку: какая бывает на свете болезнь, при которой здоровья не хочется?
Радистку все, даже подруги-девчонки, считали бывалой, обтерпелой, пройдисвитом в юбке — как же, держалась с вызовом, курила, ругалась, имела шесть выбросов с радиостанцией «Северок» в глубокий тыл. Такой отшить парня или пригреть под одним одеялом — что каблуком топнуть. Да и москвичка к тому же, в какой-то Марьиной роще родилась, не шутка.
А однажды, слушая рассказ о страстной любви Санина и Джеммы, Верка вдруг глухо зарыдала и ткнулась головой в плечо Шурки:
— Господи, да я же жизни еще не видала, у меня же никогошеньки не было, второй год выбрасывают и выбрасывают, выбрасывают и выбрасывают! Был один парень… Костик, тоже радист, целовались мы на практической связи… Это у нас такая практика была на учебе еще: нужно запрятаться в городе и наладить связь по рации с контролем… И чтоб никто не нашел, не запеленговал… Трое суток мы с ним на чердаке сидели, на сухом пайке… Целовались, договорились пожениться. А он на первом выбросе к немцам попал, Костик… Господи, если б я знала… а то очень боялась, что ребенок… тогда ЧП, неприятность для всей группы… и не выбросят больше никогда.
Так рыдала Верка, и договорились они с Шурой Домком пожениться — как Санин с Джеммой, как Манон Леско и кавалер де Грие. Ну не совсем так, конечно, а чтоб все было хорошо, без никакого обмана. И чтоб — честно, не скрываясь, не бегая с оглядкой на начальство, как другие-некоторые, за молодой соснячок, зеленой густой стеной отгораживающий лагерь от чащобы. Но только — не раньше чем кончится рейд, потому что от женитьбы, бывают дети, а отряду очень была нужна радистка Вера, золотые ушки, умеющая слышать дробный голосок родной московской морзянки даже на подмокшей и севшей батарее, даже сквозь вой и треск немецких направленных глушилок. И в знак той святой договоренности Верка в нарушение правил, запрещавших радисткам такого класса и такой осведомленности держать при себе и уж тем более дарить фотографии, дала Шурке свое довоенное фото, где она в беретике, в пиджачке с ватными плечиками.
— Братнин пиджачок, — сказала Верка, которая теперь чувствовала себя обязанной говорить только правду, как на духу. — Господи, что ж я жизни-то той видела или книжек прочитала — самое ничего, заячий след. Нас семеро у матери выросло в коммуналке, на тридцати метрах, а отец пил — будто лил из ведра в бочку. Царапались по жизни, как котята на стену.
На фотографии, подумав, написала: «Жду и надеюсь. Вера».
А сейчас, пробившись сквозь непрочный заслон Васька-часового, Вера отводит своего жениха в баньку, закрывает дверь и шепчет, вцепившись сильными маленькими пальцами в Шуркину гимнастерку:
— Як тебе в четыре приду, под утро, слышишь, Шур, когда второй сеанс кончится. Наши все залягут, я приду. Слышишь? Ты жди. Не выбиться нам, Шур, всё, «восемьдесят восемь»[4].
Бой страшенный будет. Ты только никому… Живой я не дамся, хрена им. Ты жди, ладно?
И она прижимает к себе Шурку, целует его крепко и сильно обветренными губами и выскальзывает из баньки, спешит туда, где ждет ее тревожный морзяночный писк…
— Когда еще дашь Москву послушать? — спрашивает Васько.
— Когда мышь опоросится! — бросает Верка, нахлобучивает Ваську шапку на самый лоб, щелкает по курносому носу и исчезает в темноте, сопровождаемая ворчанием часового.
— Ну и бабу ты завел! — бурчит Васько в сторону Шурки. — Это ж летающий еж… Ой, я б на твоем месте ни за какой пирог с горохом! Хоть ты меня режь, хоть ты меня уничтожай! Где они в Москве таких разыскивают?! Ой!
Шурка не обижается на эту буркотню. Ваську еще нет и пятнадцати, его ум впереди бежит, догонять надо.
…Еще тогда, летом, на песчаной солнечной поляне, вытирая мокрое, грязное от слез Веркино лицо и едва сдерживая жаркую, тяжелую, дурманную тягу, Шурка предупредил свою возлюбленную, что фамилия, у него для будущей жизни не очень подходящая — Доминиани, черт знает что за фамилия, особенно если живешь в Киеве, где на эту фамилию дворовые псы из-под чугунных ворот лают.
— Господи! сказала Верка. — Я сама им глотку перегрызу, этим собакам. Ты на меня надейся, Шур.
И очень напомнила Шурке его мать, Богдану Карповну, Дану. И стало ясно ему вдруг, что не он, Шурка, будет защитой и опорой для своей любимой, а она станет заслоном во всех бурях, если доживут они до мирных бурь. Оттого и тянет его к радистке, оттого и ждет ее каждый день, оттого и рассказывает про Эсмеральду, влюбленно, неосознанно и потому верно и безошибочно заманивая ее и отбивая от чужих взглядов. И две тени возникли вдруг перед Шуркой на фоне киевского, задёрнутого дешевенькой марлевой кисеей окна: отец и мать. Он — высокий, сильный, надежный и она — маленькая, покорная, улыбчивая, всегда глядящая на него снизу вверх. Данка Доминиани… Батрацкая дочь из-под Чернигова. Она приняла отцовскую фамилию с отчаянностью скворчихи, летящей от скворечника навстречу ястребу. Она ничего не боялась в этом трудном мире.
Но об этом Шурка догадался позже, позже…