Шурка лежал в березовом лесочке, заполненном косым светом луны, свечным мерцанием берез, чересполосицей глубоких теней и, закусив кулак, безмолвно выл от одиночества и горя. Грохот выстрелов, треск сучьев, биение надульного огня… грохот, треск и пламя, всего какие-то тридцать секунд — все сразу обрушилось, вся привычная жизнь, пусть опасная, походная, партизанская, но все же привычная жизнь ушла из-под Шурки, как болотная кочка ушла в воду, и он оказался один в безбрежном лесу.
Он прислушивался к смолкшему лесу, он старался разобраться в том, что произошло. Вот Коронат вдруг клацнул затвором, и тут же шагах в пятидесяти, где шел Павло, разрезала тишину короткая, ножевая очередь; Коронат черной птичьей тенью метнулся, закрывая ущербину месяца, в сторону, чтобы развернуть таратайку; впереди трещала суматошная стрельба, там разгорелась настоящая схватка, но вот оттуда длинной светящейся палкой вытянулась пулеметная трассирующая строчка прямо к ним, наткнулась в слепом страшном поиске на Миколу, в треске разрывных, чередующихся с трассирующими, пуль рассыпалась; Коронат охнул, прошипел сдавленно «прикрывай», пошел, припадая и как будто не спеша, в лес, повел за собой Мушку; таратайка ударилась о дерево и чуть было не упала; Шурка распластался с автоматом у края дороги, выискивая цель и опасаясь стрелять наугад, чтобы не попасть в Павла, который мог отбегать назад, к ним; красный шар взрыва вздулся впереди, там, где был Павло, ударил в уши волной, близ разрыва стали вперемешку греметь частые очереди, они перемещались туда и сюда в странной беготне, наконец слились в один бешеный рев, как лай сцепившейся своры, и вскоре все смолкло. Тогда Шурка, натыкаясь на сучья, отбежал дальше в лес, где скрылся Коронат с таратайкой, упал в мягкую листву, готовясь прикрывать ездового; но по-прежнему он не видел ни одной движущейся тени в черно-белой чересполосице. Он хотел было пуститься следом за Коронатом, выполняя последний приказ Топаня — треск сучьев под колесами таратайки был еще слышен, — но лес вдалеке засветился несколькими надульными огоньками. Пули протенькали синицами над головой, зашелестели листвой, но Шурка уловил в этом свете и пении какую-то неуверенность, робость и, немного успокоившись, стал, целясь в темноте одной лишь массой, направлением автомата, стрелять. Он постреливал коротко и думал только о том, чтобы успеть запрятать в листву письмо на холсте и фотокарточку Веры. Он думал о том, но действовать не решался, как будто ждал, что Коронат или Павло, кто-нибудь из своих, вдруг возьмет его за плечо и скажет, что нужно делать. Но никто к нему не приближался, никто уже и не стрелял, лес стих. Как будто и не было никакого боя.
И вот теперь Шурка лежал, закусив кулак, нюхая масляно-пороховой запах автомата, и безмолвно скулил. Ни Павла, ни Короната не было, а где их искать, Шурка не знал. Все рухнуло, все… Павло не мог уцелеть в таком костре, что разгорелся на дороге впереди, никак не мог. Коронат же был, наверно, где-то далеко в стороне, в тихом месте.
А в листве, в осеннем ворохе, под переплетом теней, было так мягко, так безопасно, так скрытно. Встать Шурка никак не решался. За каждым деревом мерещился зоркий и внимательный стрелок. Приподнимешься — и снова опустишься, уже навечно, занесет тебя к утру новым слоем листьев, укроет, а там и снежок… От всех убежишь ты, Шурка, и от «охотников», и от своих, растаешь под натиском времени бесследно, как тает, окутываясь мхом, упавшее дерево. И все. Ничто.
Целый год Шурка прожил в отряде среди своих, как зерно в мешке, повинуясь общему движению, и если уж сыпаться куда-нибудь к черту в зубы, то в общей струе, такой смерти он не боялся. Но одному, безымянно…
«Э, да что ты скулишь? — сказал себе Шурка. — Рационалист, мыслитель, затих в листве, мышь, Гордился своей храбростью, картинки рисовал, строил умозрительную смерть, а она всегда выходит не из-за того угла и очень конкретна, очень. У нее для каждого свой облик. У Павла она не такая, как будет у тебя. У Павла все с громом и на виду. А ты прожил тихую жизнь, ты \все присматривался к миру, оглушенный своим двойственным прошлым, глядел по-птичьи с ветки, врастопырку, в отряде ты копошился в бумагах и допрашивал уже добытых кем-то «языков», банька или землянка были твоим уютным миром — другого не надо, — и смерть у тебя должна быть тихой, неторжественной, незаметной, подойдет она, как старуха нищенка».
Павло… Встретив «охотников» там, впереди, он не раздумывал ни секунды, он нырнул в водоворот, не успев вздохнуть.
Шурка закусил губу, положил свою жизнь на жизнь Павла — и вдруг увидел, что она исчезает, растворяется сахарной крупинкой в безмерности того, что сделал разведчик, спасая их с Коронатом, чтобы справились они с задачей. Ненависть к «охотничкам», любителям романтических звериных засад в чужих лесах, холодной водой окатила Шурку, и он поднялся на преда тельски слабых ногах. Он подставил себя лунному свету во весь рост, но никто не выстрелил, никто не пошевелился там, за пестрой решеткой из стволов, ветвей и лучей света.
Живу… Живу! Никто не подстерегает, испугались, его испугались и ушли, покинули лес. Шурка пошел не таясь к тем березам, где видел надульное пульсирующее пламя; сучья хрустели под ногами, гибкие прутья орешника хлестали по щекам, и лунный свет окатывал его то полными ведрами на полянах, то мелкими брызгами из-за ветвей в чаще. И — никого.
И снова, после короткой победной радости, чувство одиночества вернулось и горячо забилось в висках. Шурка остановился. Нет врагов, но нет и Павла, и Короната. Он один с письмом, которое нужно доставить по назначению без промашки, и никто теперь не подскажет ему, что надо делать, никто не отдаст приказ. Он побежал назад, туда, где, как ему казалось, скрылся со своей таратайкой Коронат, лес колыхался вокруг, лес качался и крутился, как жестянка на плаву, и ничего нельзя было в нем разобрать. Только луна плыла ориентиром, и было ясно, что туда, под луну, идти незачем, потому что это сторона вражья, сторона боя, стрельбы, но и противоположная сторона была необъятна, широка и прикрыта обманным светом.
Шурка набрал побольше воздуху и пошел, ссутулившись и пригнувшись, водя глазами по земле, пошел, как принюхивающаяся собака, стараясь отыскать слабые следы таратайки и лошадиных копыт, но в мягкой листве, которая усеяла чернолесье, среди теней и пятен света, бивших в глаза острой соленой рябью, сделать это было очень трудно. Однажды Шурке показалось, что он нашел, совершенно точно нашел отпечаток ободьев на поляне, где листвы было меньше. Шурка побежал, задыхаясь, с бьющимся взахлеб сердцем, царапая лицо сучками и обрывая паутинья, густо насевшие в этом нехоженом лесу. Потом он понял, что если бы шел точно за таратайкой, то паутина между деревьями была бы оборвана. И следа как будто бы уже не было, кругом лежали мягкие серебряные пятаки березовых и осиновых листьев, осенняя чешуя леса.
Бог мой, как все внезапно! Ну только что, только что все было ясно и просто! Вернуться бы в это просто, отбежать назад по дороге к реке Дрижке, к ее запрокинутому звездному небу, к запаху чистой речной воды, к бормотанию Короната… Только что было все — и сразу ничего. Полчаса назад он был Шуркой Домком, он, был Шуркой, когда рядом были люди, его товарищи, соотечественники. Без них он — ничто. Пусть подозрения, пусть обиды, непонимание, колкие словечки, что угодно, но только не быть ничем.
Сейчас он — насекомое, застигнутое холодом. Вмерзнуть в лед?..
Он снова помчался, не разбирая направления. Бежать — значит жить, дышать, быть человеком, ощущать колющую боль в груди. Он влетел в заросли папоротника, высокого и крепкого, хваткого, как терновник, и, запутавшись, упал. Дальше темнели настоящие хащи, болотистые, непролазные, лунный свет беспомощно растворялся в них. Шурка ощущал влажное дыхание этих лесных, безразличных к человеку глубин. Он вырвался из папоротника и побежал обратно. Белый рожок безучастно плыл в черных ветвях. Он значительно приподнялся и изменил свое положение, и Шурка осознал вдруг, что месяц уже не может быть точным ориентиром. Он остановился и, отбросив всякую осторожность, закричал:
— Дядько Коронат! Дядько Коронат!
Мокрый от росы лист сел ему на губы. Забилась недовольно в ветвях потревоженная сойка. Шурка прислонился к стволу, капли пота холодили лицо.
С болезненностью ножевого укола прошлое соединилось вдруг с настоящим, давний ночной лес выплыл из памяти и, подрожав, поколебавшись, как в окуляре стереоскопа, совместился с этим лунным чернолесьем, и изображение ринулось куда-то в будущее, рождая в Шурке ощущение падения в провал, в бездонность времени; то, что случилось с ним, уже было, было однажды и, может быть, подстерегает его в будущем… Каком будущем, где? Вот так же метался он год назад по полесским чащобам в поисках партизан. Их группа окруженцев, разношерстная, голодная, почти безоружная и вечно спорящая, постепенно рассеялась. Их преследовали, как одичавших псов, и Шурка оторвался от своих после стычки на хуторе, затерялся. Он забивался все глубже в лес, твердо решив, что к этим, в серо-зеленых аккуратных мундирах, в глубоких касках, к этим торжествующим и наглым, едущим на больших колесах и гусеницах, заполнившим русское пространство ревом своих машин, к этим пунктуальным уничтожителям, колонизаторам не выйдет ни за что.
И странно: тогда, в сорок первом, ему было легче. Письмо? Да-да… Тогда он отвечал только за себя, а сейчас холщовое письмо стучало под пальтишком отраженным сердечным стуком, без конца напоминая о себе.
И вдруг неожиданная мысль вцепилась когтистой лапой: кто же теперь доставит письмо, кроме него? Кто?.. Некому. И он не может просто выложить этот кусочек холста где-нибудь на пороге в Груничах, он не может его вручить, как почтальон. Письмецо это действительно только с кровью. Значит… Значит… Снова тяжело ухнул, поглощая его, бездонный провал, холодок падения вошел в Шурку и куском льда засел где-то в ногах, в низу живота. Что, если Сычужный, зоркоглазый, рассудительный, хитроумный Сычужный, подкрепляющий находки Бати сухостью и точностью своих расчетов, что, если Сычужный, партизанский арифмометр, глядевший на Шурку холодными, как цифры, глазами, предусмотрел и такой вариант? Павло и Коронат исчезают, он, Шурка, остается один с холщовым письмом и превращается в Миколу Таранца, пока еще живого, пока еще живого, но идущего к Груничам, чтобы… ну да, к полицаям, к егерям, карателям, чтобы… Живой, но гибнущий на 'глазах карателей письмоносец — самое надежное свидетельство истинности письма. Смерть — самая подлинная роспись, самая неподдельная печать.
О!..
Не может же он вернуться в отряд целым и невредимым,> убив всякую надежду на спасение, подписав приговор семистам товарищам, ясно, не может. А чтобы доставить письмо, он должен, должен умереть, как умер Микола. Он — обреченный почтальон, он должен умереть или в руках палачей, или, если сумеет, в ту минуту, когда выйдет навстречу им. Да-да, все определилось, все стало понятным.
Шурка смотрел в ночь замороженными глазами. Зыбкая чернота, пострашнее полесских хащей, открылась перед ним, и он понял, что ему остается лишь отмахиваться руками от этой черноты, лишь убегать, как убегают во сне, скользя и не двигаясь, а она будет теперь надвигаться неотвратимо, словно полая вода на заливной островок. Может, и Коронат намеренно скрылся как можно дальше, оставив Шурку наедине с лесом? Может, задание у него такое или сработал здесь дальновидный замысел Сычужного, расписавшего в своих расчетах все случаи, все траектории их пути, далее рикошетные?
Подозрительность и недоверие, запущенные Сычужным, бумерангом коснулись Шурки и поразили его враз. Он хватал воздух, ставший сухим и неудобным, как печной кирпич, он никак не мог вобрать этот воздух в грудь и давился им. Ну да, конечно, Сычужный понял, что Шурка не посмеет вернуться назад, не выполнив задания. Кто-нибудь другой, но только не Шурка. Шурке нельзя. О, почему он не вложил письмо Миколе тогда, на форсировании «железки» или возле брода, едва лишь они осознали, что их могут встретить «охотники»? Почему понес этот кусочек холста до самого конца, строго соблюдая наказ?
…Ночь медленно передвигала ущербный месяц в черной путанице берез и дубков, поднимая его к сквозящим вершинкам.
Коронат все сделал как надо, ему не в чем было упрекнуть себя, не сделал он лишь того, чего не мог. Ни в чем он не погрешил, быстрой жабкой поперед совести не поскакал. Если что и не вышло, как хотел, то не его вина. Как только лязгнула автоматная очередь впереди, расколотила ночь, разнесла ее на черепки, Коронат потащил Мушку с дороги в лес. Хоть и толкало его к Павлу помочь — погибал ведь хлопец, ложился травкой под косою, один против целой своры — Коронат, не суетясь, чтоб не запутать лошадь и не напугать малообстрелянного Шурку, завернул таратайку; но тут из стрелянины, перекричав всех, ударил пулемет, расцветил дорогу летящими огнями, с громким разрывным треском высек щепу из тележки, достиг высоко сидевшего Миколу и одной из пуль клюнул Короната в ребра. Вроде бы по касательной клюнул, неглубоко, но ездовой сразу понял, что это не та отметина, какие случалось получать раньше: с взрывчатой головкой оказалась пулька, хитрая, как сама смерть.
Повело Короната боком, а под рубашкой сразу стало скользко и горячо и потекло на бедро. Хорошо, что взрыв гранаты задавил пулеметный голосок, оборвал его, не то не миновать бы Коронату нового клевка. Поковылял ездовой в лес, придерживая одной рукой ремень карабина и ею же прижимая рану в боку, чтоб не истечь кровью на первых шагах, а второй вытягивая Мушку за повод глубже и глубже в лес. В голове загудело, будто в пустом казанке на ветру, ноги шагали, как взаймы взятые, а Мушка, всегда понятливая и послушная, шарахалась туда-сюда и рвала повод, — как назло, одурела.
Коронат плохо соображал, куда идет и зачем, помнил только, что надо уходить дальше, как можно дальше, спасать от «охотников» мертвого Миколу, потому что без Миколы их задание выполнить невозможно. Надо, надо спасать, может, повернется Павло, может, уцелеет — хлопец верткий, такой, что из-под стоячего подошву выпорет, хлопец удачливый, как жених на свадьбе…
Коронат шел, бормоча под нос, не оглядываясь и не тратя силы на ненужные маневры. Его дело уходить, уходить… А в голове уже кипело, как в браге, поставленной на огонь, ноги затяжелели, будто ступы. Сучья цеплялись за плащ, и лоб стукался о деревья, враз выраставшие из-под земли. Дальше, дальше… И стрельбы вроде уже не стало, а лес звенел, словно зерно в сухой маковке. Коронат шел и тащил покорную, но утратившую былую понятливость и проворность Мушку. Среди звона, почудилось ему, прозвучали автоматные очереди, но, может, и не очереди… ездовой шел, не понимая времени и дороги.
Ноги стали подгибаться, и наконец сел Коронат, сел, но успел забраться в густой орешник, надежно скрывший от врага: Мушка ткнулась в его лицо влажными, горячими и почему-то солеными губами. Пришли? Пришли. В боку что-то булькало и пузырилось, боль опустилась на рану черной птицей. Ездовой не стал расходовать время на перевязку, боясь не успеть. Не так ладонью, под которой клокотала рана, как мудрым инстинктом лесного человека, выросшего среди трав и зверья, Коронат ощущал, что такую рану уже ни один лекарь не перевяжет и не излечит. Все равно уж… Приехал ездовой Коронат. Его праздничек: не погулявши — сразу на похмелье.
Он поднялся, держась за сбрую застывшей Мушки, руки подтянули его к таратайке, и он увидел в свете луны, бьющей сквозь голые ветви, что Микола сильно наклонился на своем жестком сиденье, свесился долу Микола, а на брезентовом его саване огромные выходные дыры от разрывных пуль. Второй смертью умер разведчик, не успев сделать последнего дела. Такого Миколу уже не уложишь с письмом в болото — догадаются, поймут. Не сберегли они своего друга, не сберегли.
Коронат потянул Миколу и стащил, поддерживая, что было силы, на землю. Размотал брезент, прислонил к колесу. Вот и ладно. Сядем рядком, Микола, поговорим ладком. Найдет свой — захоронит, найдут каратели — ни о чем не догадаются, плюнут да пойдут, а никто не найдет, все равно уплывем в одну общую реку со всеми, ту реку, где никто еще против течения не выгребал. Вот так, плечо к плечу, как гребцы. Вот уже подхватывает наш челн, крутит, вертит, наклоняет, выбрасывает то во тьму, то на солнышко, сейчас занесет под гору, в долгую тень.
В меркнущем сознании Короната остро и ярко мелькнула мысль, что Шурка, если выскочит целым из кутерьмы, не сможет отыскать его среди леса. Хорошо бы подать знать, да голосу не было и свист никак не получался в затвердевших пересохших губах. Мушка, вывернув голову, тихо заржала. Первый раз заржала за всю свою партизанскую службу. «Надо ее распрячь, — подумал Коронат, — погибнет лошадь, зацепится таратайкой и погибнет. Коронат взялся за повод и увидел, как с губ Мушки падают черные крупные капли. Э!.. И ты тоже. Вот отчего соленые губы у тебя, Муха, вот почему ты путалась в поводе! Как же ты дошла?»
Чтобы сделать последнее, что должен сделать каждый настоящий ездовой, Коронат приподнялся и, теряя землю, которая крутилась, как дурная баба на гулянке, потянулся, нащупал карабин. Не сумев оторвать его от земли, поставил стволом вверх и наклонил, нацелил Мушке в голову, между скулами, в подъязычье. Долго, пока раненая Мушка покорно ждала, искал деревянным пальцем скобу, крючок, наконец нащупал и выстрелил.
Лошадь выдержала до конца партизанский характер, не рухнула с треском, выворачивая оглобли и ломая кусты, а деликатно опустилась, подогнув передние ноги, словно бы в летней сытой дреме на лугу, и сразу же стихла. Спасибо, Муха, умерла хорошо, и выстрел кстати — Шурка услышит, найдет и захоронит ездового вместе с разведчиком.
Коронат снова уселся рядом с Миколой, ворочая обрывки мыслей и стараясь вспомнить, не забыл ли чего. Жалко, жалко, что не доехали они до Груничей, не сделали, как Парфеник просил. Командиру придется самому теперь выкручиваться. Ой, жалко, могут погибнуть хлопцы. Ну что ж, с камня лыка не надерешь, может, доля выведет. Живые определятся как-то, а он уже ничем не может им помочь. Его все быстрее и быстрее несет течение под гору, в тенек.
Да ничего, ничего, Павло и Шурка найдут его и придумают что-нибудь, не могут они погибнуть разом, головастые оба, молодые. Двое… Под Брестом? То сыновья, сыновья, и они вернутся, они еще не попали в ту реку, по которой несет его.
Коронат суматошно, в спешке, теряя нить, перебрал свою жизнь, особых грехов не нашел, на всякий случай перекрестился и стал умирать.
Шурка услыхал далекий винтовочный выстрел. Но что за эхо ночью в пустом осеннем лесу! Скачет оно белкой с ветки на ветку, бросается от ствола к стволу, путает, сбивает со следу. Шурка побежал, пересчитывая длинной своей тенью березы:
— Коронат!.. Коронат!.. Дядько Коронат!..
Под ногами — шуршание, какие-то потаенные звери, напуганные криками, разбегаются по сторонам, сойки грайливо бьются наверху, но отклика нет. Стылый лунный воздух, разбитый выстрелом, сомкнулся, как ледок на проруби, затянул матовым морозом, не дает заглянуть внутрь.
Папоротники-орляки, как темные волны, склизь мухоморов под ногами, удары ветвей по лицу, оглушительный свет на полянах, глубокий мрак в ольшанике, податливо-упругий сухой вереск, провалы, заполненные гнилой водой, коряги, хватающие за ноги, белесые бороды мхов, стволы — черные, белые… И все покрыто призрачной, обманчивой теневой сеткой, все возникает и исчезает, подмигивает, есть оно и нет его, словно на кисее нарисованное, ничего не поймешь: головокружение, качели, сон, рябь на воде.
Кругами избегал лес Шурка, остановился, уперся лбом в березу. И луна, бледной собакой гонявшаяся за ним через деревья и кусты, тоже замерла… Нет, не найти. Да и кого найдешь? Ясный, ясный ответ дал одинокий выстрел, словно на бумаге написал. Вспомнил Шурка, как охнул Коронат, как бочком, спотыкаясь, побрел в лес, ведя в поводу Мушку, вспомнил злой трассер, вытянувшийся над дорогой, шипящий свист над головой, треск разрывных пуль о дерево' и мягкие чавкающие удары в Миколу. Он, Шурка, оказался за таратайкой, за Миколой, за Коронатом, прикрыли его от пулеметного ветерка. А ездового не минуло. Зацепило его разрывной, а от этих пуль такие раны, что, если сразу не убьет, сам смерти попросишь.
Вот и выстрел в лесу. И — молчание.
Если б хотел позвать Коронат, не пожалел бы еще одного патрона. Но тихо, тихо. Этим выстрелом, последним в жизни словом, дядько все сказал, все объяснил. Недостойная, недостойная у тебя истерика, Шурка, недостойная беготня и суемыслие. Ездовой сумел сказать куда короче. Ты испытываешь приступ недоверия к близким, Шурка, ты впадаешь в тяжкую хворобу, от кото рой не излечиваются, возводишь хитрые хоромы из догадок, ты всем этим для себя ищешь выхода, ты хочешь ускользнуть чистеньким, хочешь избавиться от укоров совести.
Недостойно, стыдно. Недоверие и подозрительность, кривляющиеся рожи, хромые спутники жизни, толкают тебя к предательству; может быть, это извечное их свойство, и всегда и всюду в своей увечности, опираясь друг на друга, ходят эти приятели неразлучной троицей, гнусавыми голосами поют зазывные песни, один к другому толкает, не выпускает из круга. Нет, Шурка, смотри в глаза случившемуся просто и ясно, не прибегай к хитрым расчетам, не вспоминай холодок в глазах Сычужного: Павло и Коронат не могли тебя обмануть, не раздумывая, шагнули они за крайнюю черту, теперь и тебе иного пути нет, позвали они тебя, приказали выполнить свой долг до конца, без всяких слов, без речей приказали. Они сделали что могли, чтобы спасти отряд, теперь твой черед попробовать, постараться. Не финти.
Умом, холодея от неизбежного, Шурка осознал, что предстояло ему, но ноги, ноги не хотели искать дорогу; страх — мужичок костлявый, крепкий— держал Шурку за ворот, сдавливая горло. А глубоко внутри билась, трепетала, извивалась жажда жизни и, в разладе с Шуркиным умом, в разладе с волей, искала потайных ходов, осклизлых нор.
А если затеряться в лесу? Наткнулись на засаду, разбрелись — и затерялся Шурка. Разве это не может быть правдой? Разве не стоит он посреди березняка, не зная, куда идти? Пройдет время, встретишься со своими, объяснишь… «Шурка Домок вернулся, не удалось, не выгорело, не пощастило». — «Какой Шурка?» — «Доминиани». — «А, Доминиани… Ясненько, дуже ясненько». — «Я сейчас, я зараз объясню, хлопцы, мы порозумиемось…»
Э, Шурок, не сможешь ты объяснить. Слова пойдут в одну сторону, а сердце — в другую. Да и кому ты будешь объяснять? Парфенику, Вере?.. Кто останется из отряда, если не удастся задуманная хитрость и на выходе из окружения каратели навалятся всей тяжестью? Может, кто-то удачливый проскочит, но на развилках и тропах будут ждать отбившихся, усталых, израненных «охотнички» за партизанскими скальпами, романтики из ягдкоманд.
Но, значит, тогда никто ничего не узнает? Как осеннюю паутинку, вынесет Шурку из ыого леса и забросит в лучшие времена, к иным людям?.. Сможешь ты так, Домок? Сказать себе: не было Веры, не было Парфеника, не было Миколы, Короната, Павла, Васька? Ничего не было… Только два слова, возникающие из ничего, из тумана, из лунного леса: «Жду и надеюсь». Жду и надеюсь.
Не сможешь ты так, Шурка. Дорожка твоя обозначилась прямая, с крутыми стеклянно-гладкими стеночками, в сторону не уйдешь.
Так вышло… Вот только страшно. Страх словами не уговоришь, не сагитируешь, как растерянного в первом бою солдата, его придется нести на себе. Стони, а неси.
А может… А вдруг как-нибудь устроится? Бывает же. Все бывает. Случай губит, но случай и спасает. Ну что-нибудь, что-нибудь неожиданное, выйдет из-за кусточка человек, маленький, откровенный, свой, вроде отрядного слесаря Кудрявого или помпотыла Курчени, скажет, глядя из-под драной шапки теплым прищуренным глазом: «Ну, Шурок, вырвались наши, все как есть вырвались, целенькие, будто из яичка вылупились, вертайся, Шурок, до них, ждут тебя со спасибом…» Бывают же чудеса — лесная жизнь. Или: егерей вдруг сняли с блокады, бросили куда-нибудь, и догоняют Шурку партизанские дозоры: «Эй, Домок, живой пока?»
Да…
Месяц поднялся уже над вершинами, тени укоротились, лес высветился еще сильнее, и в сто свечей засияли стволы берез. Однако яснее не стало в чаще, все так же призрачны и обманны были обострившиеся перекрестья света и теней, они ползли, сплетались, расплетались, путали и манили. Есть ли что прекраснее и загадочнее холодной и горькой октябрьской ночи? Улыбка со слезой… Грусть и надежда сплетены в ней, как свет и тень, в ней тоска по ушедшему и смутные ожидания, в ней беззвучные голоса тех, с кем мы расстались, и тех, с кем еще не встретились, в ней звон счастья, может быть, несбыточного… Да, в мирное, тихое время полесская жовтневая ночь — колыбель для поэтов, время сказок. Но где оно, это время, куда укатилось?
Не на лунной поляне, покрытой серебряной чешуей листвы, а на зыбкой кладочке, на жердочке стоит Шурка, покачиваясь, и по одну сторону — долг, тяжелее не бывает, а по другую — измена и предательство. И ничего иного, ничего срединного — вот как заломила военная- доля. Ладно бы просто измена, как бывает, когда передаются врагу, тут и размышлять нечего, на такое Шурка не способен, такой выбор не мучил бы его, а то ведь просто жить хочется, это ж ясно, простительно, это желание и барсук поймет, но изнанка у этого желания — измена. Как не кинь. Не та измена, за какую судят судом, какую определяют законы… Не нарушит он приказа, если не отправится в Груничи, но, но…
И Шурка, покачавшись, пошел по кладочке дальше, надеясь, что, может, появится под ногами твердь, что случай, спасительный для Шурки и — разом — для отряда, вдруг подвернется на пути. Нет сил покинуть зыбкую кладочку.
Шурка зашагал прямиком через березняк с автоматом в руке, не понимая, куда и зачем, просто стоять больше на месте, приткнувшись к стволу, он не мог. Идти! Лес расступался перед ним, как вода, и тут же смыкался, лились тени и лучи, плыл над головой месяц, шаткий и переменчивый мир принимал Шурку и тут же выпускал, приманивал куда-то. Не размышляя, повинуясь лишь каким-то глубинным толчкам и ощущая непонятную теплоту, исходившую от холщового письма, Шурка взглянул вверх и решил, что ему надо идти, держа месяц по левое плечо и чуть впереди. Так он наверняка вернется, наверняка… Куда?
И кем ты идешь, Шурка? Живым Миколой, почтальоном, выбравшим точный адрес, или беглецом, покидающим место боя? Если б сейчас из густой тени, неприметный и потому совсем нестрашный, выстрелил «охотничек», сумевший прицелиться точно и спокойно, Шурка был бы только благодарен судьбе, потому что сразу бы все решилось и кончилось, этот сумрак и разлад, не надо было бы ни о чем гадать, и письмо попало бы кому надо. Но лес был пуст и тих, как в мирное время, лес дышал холодным светом, горел восковым пламенем берез, похлопывал уцелевшей осиновой листвой, ронял желуди, лес медленно вел месяц над путаницей ветвей и кутался в переменчивую резьбу из тени. Нет никого, ночь решила развернуть перед Шуркой соблазн тишины и покоя… Разве надышишься тобой, разве наглядишься, ночь?
И если б еще знать, как оно повернется, Шурка уговорил бы командиров послать с ними связным маленького пронырливого Васька, тот ведь просил. До чего бы все упростилось, до чего могло быть хорошо! Шурка отправил бы Васька обратно в отряд, наказав передать, что он, Шурок Домок, после трагического боя с ягдгруппой в изменившейся существенно обстановке, но желая выполнить задачу, отправляется к намеченному пункту, а именно в Груничи, чтобы вызвать на себя полицаев или егерей и, погибнув во имя Родины и товарищей-партизан, доставить письмо-уловку по назначению. И все стало бы ясно, никуда уже не отвернуть. И потому легче стало бы, что узнают о нем в отряде, все узнают — Батя, Сычужный, Запевалов… и Вера. Он бы погиб словно на их глазах, героем, и был бы оплакан.
Но Васька нет, «охотник» не целится из перекрестья теней; никаких скидок не делает Шурке судьба, все поводья оставляет ему одному: правь. Правь, если можешь. И шагает Шурка, держа ущербную луну слева и спереди. Луна лежит у него на щеке светлой родинкой, вечной отметкой.
Повезло, повезло Павлу и Коронату, тем повезло, что враз смело их из жизни, не разнеся далеко друг от друга, а Шурке досталось испытание одиночеством — медленный и тоскливый исход. Справедливо ли?.. Но тут вот еще какое может случиться спасение: не найдет он дорогу. Очень даже вероятный случай — Шурка не такой ходок по ночным лесам, как Коронат или Павло, он же городской, с Лукьяновки, он же с неоконченным высшим образованием, ему карта нужна. Это понятно каждому и любому, без карты он способен кругали по лесу крутить, как заяц. Если он на рассвете не сумеет попасть в Груничи, что толку будет в письме? Никого он уже не спасет своим геройством, Шурка, если не отыщет дорогу и не выйдет в Груничи на рассвете. У Парфеника ведь точный штабной расчет, Шурка знаком с оперативными делами, понимает. Кто сможет обвинить Шурку: заплутать в таком лесу — раз плюнуть.
А дела, кажется, именно к этому идут: откуда взялось вот это, все в кочках, словно в шишках, поросшее ситником и белоголовой, издали приметной пушицей болотце, поблескивающее зеркальцами воды? Откуда такой густой осинник, кажущийся отсюда, из-за болотца, плотным сизым забором? И эта гряда на обходе, сухая, песчаная, с ослепительными березками наверху, с потрескивающим под сапогами бессмертником и цмином? Обманная ночь подставляет все новые и новые картинки, и они Шурке незнакомы, здесь он не ходил. Луна высвечивает странные корявые дубы-нелини, усыпанные жесткой и густой листвой, округлые шары верб по краю какой-то заполненной черной и бездонной водой канавы, узловатые груши-дички на полянах… Да, совершенно не туда направился Шурка, определенно не туда. Это октябрьский ночной лес водит его, как на веревочке, не выпуская… Кто сможет обвинить Шурку, если он опоздает, не найдя дорогу, и откажется от самоубийственного похода в Груничи, кто?
И, размышляя об этом, Шурка выходит точно на дорогу. Он шел к ней с той минуты, как глянул на месяц и определил направление, держа свой ослепительный ориентир на левой щеке. Никак он не мог сбиться. Он видит перед собой заросшие колеи, тускло мерцающие патроны на том месте, где произошел бой Павла с «охотниками», и сворачивает по дороге налево, в Груничи.
Луна висит над лесом уже далекая, отлетевшая, холодная, тени стали еще строже, и предутренний холод ведрами льется на землю, стелется по траве, оседает осенней росой. Ночь ледяными ножницами подрезает черенки у листьев, устраивает в воздухе мельтешню и кружение, нисколько не заботясь о зрителях. У природы своя игра, свои заботы, и нет у нее ни любимцев, ни недругов, для нее все равны, кто участвует в вечной смене, вечном обороте, человек или лист.
С загадочных, бесконечных высот мироздания человек, бредущий по малоторной полесской дороге, неразличим, словно капля на стекле в дождливый день. Холодно, неуютно, тоскливо человеку на такой дороге, даже если бредет он по мирным, незначительным домашним делам. Но кто, скажите, будет брести по мирным и нетревожным делам в октябрьскую ночь сорок второго года? Темно, темно на земле…
Темно!.. А в хате потрескивает лучина, полесская военная свеча, а в печи, за снятой заслонкой, красные мерцающие уголья, долгий жар, и железный рогач ловко подхватывает прокопченный горшок с томящимся полесским борщом.
— Сынок, сядай, сядай, иде ж то ты всю ночь блукаешь?.. Голодный, либонь [13]… Ой, боже ж, как же вас война от матки оторвала, как ветром разнесла… Как же ж вы, детохны, знемогаете сами-самесеньки?.. Ой, беда волочится за вами, как голодное лето… Сядай, сядай о тут, у куточек, до печи, грейся, ты ж захололый увесь… И лицо вон у тебя все как дротом колючим рваное, ой натерпелый ты, сыночек!
У хозяйки ссохшееся, выжженное печью и солнцем лицо, глаза темными зернами среди морщин, мягкий, текучий, как река, говор. Что за язык придумало ты, Полесье, болотный и чащобный край, смешав белорусский, русский, украинский напевы и создав речь гостеприимства, доброты и жалости? Век бы слушал эту речь, как песню, засыпал бы под нее и просыпался.
— Та бери ж, посербай борщику, бочком до печи… оно и наварнее выйдет, горячее… Постный борщичок, да ничего, все же у ложку льется, а в печи варится… И хлебец, хлебец картофельный… Да чего ж? А было б у нас стольки муки, скольки у нас масла нема, таких бы пирогов напекли… на весь хатный полк…
Вот и улыбка прорвалась сквозь боль и легла приправой в пустую деревянную солонку, почерненную временем, — бери, бери, повкусней выйдет. Такой уж край ты, Полесье, все ставишь ты на стол: что есть и чего нету. «Хатный полк» глядит с полатей в шесть пар темных пасленовых глаз, «хатный полк» удивляется, он прикован детским любопытством и завистью к твоему черному автомату и твоей мужской партизанской доле.
Нехитер борщ, незамысловат, отвар грибов, бурака и капусты, но дымится он на столе, колебля желтый, трескучий язычок лучины, раскачивая штопорный дымок, и призывает к неторопливому разговору, соседской дружбе и долгой памяти. Печь, отдав горшок и опустев, колышет уголья и дышит теплом, заботой, покоем.
Как же ты попал сюда, Шурок? А очень просто: ноги принесли. Шли они в Груничи и повстречали уже поблизости от села развилку, где глухая заросшая дорожка превращалась в нахоженную, потому что вливалась в нее поперечная выбитая тропка, белая среди кустов под высокой луной. И пошли ноги, заплетаясь от неуверенности, по этой тропке в сторону от Груничей. А в стороне — поляна, на поляне — три хаты, темные, как прошлогодние скирды, за ними, на отшибе, возле большой приземистой клуни с пятнами проплешин на соломенной крыше, четвертая, и в этой хате маленький огонек лижет мутное стекло. Понесло Шурку к огоньку, будто поденку теплым током воздуха. Вдруг тот самый сказочный, счастливый случай, вдруг?.. Заходишь — знакомое лицо, комиссарские усы, рубленые жесты, уверенность и сила. «Я следом, Домок. Батя послал… Докладывай…» И все выложит Домок, и свою слабость в коленках не утаит, и спросит: идти? И если скажут «иди» — пойдет легко. Но, может, скажут все-таки то самое, спасительное: «Стоп, перемена обстоятельств, егеря снялись, долой ненужный героизм и спасибо тебе, Доминиани, за эту муку и порыв…»
В окошке из битого и прихваченного бумагой на картофельном клее стекла картинка: тьма по углам, а посреди лучина, у лучины женщина в платке и куртке, перед ней на столе ребячья обувка — валенки, бурки, чуни, а в руке кривая игла-«цыганка» с длинной нитью лоснящейся провощенной дратвы… Сел Шурка на завалинку, набитую к зиме соломой и засохшим навозом: не хотят идти ноги. Слабый свет из окошка падал на крепкую еще вишневую листву, рыжий на белом, лунном. Держал этот свет Шурку за плечи, не пускал: постой, посиди… Лился этот свет из далекого чернобыльского, хуторского, из лукьяновского детства, голос у него был знакомый, теплый и уговорчивый.
Да немного же просит у жизни Шурка: только зайти и посидеть за столом! И он осторожно, чтоб не напугать, постучал в темную, тяжелую дверь, сбитую из вершковых досок-самопилок… И так оказался в хате, в тепле.
— Поел горяченького, сынок? А ты на печь, на печь полезай, ничего, потемну сюда немцы не ходят, а до свету я тебя подниму. Я вот мужицким делом займусь, подшивкой… Ой, снашивают они обувку, скорее лучины горит. Не поспеть за ними, то то, то се. А коли день за рога не ухопишь, за хвост уже не споймаешь, вот ночью и шью…
Нельзя, а ноги несут на печь — вот только на часок. Ну на полчасика. Ничего, хозяйка разбудит, и дверь откроет, и проводит — дорога никуда не убежит. Только немного тепла и покоя. Свет лампады в покуте, пучки трав на стенах, запах бессмертника, гусиной травки, любисточка, воробьиной кашки… полесский настой. Шурка вырос на нем и набрал силу, окреп и возмужал. Городским головастиком, золотушной кривоножкой привозила его Дана на чернобыльский хуторок, и запах этих лечебных трав, запах леса, парного молока, песчаной земли кружил и баюкал Шурку.
— Погрейся, сыро в лесу, насквозь прошибает жовтень, мокро: от ветра болезнь на неделю, а от воды — на век… А мы постережем, не бойся, видпочивай… Василько, Василько, вставай-ко, сынку, поднимайсь, иди на двор, в клуню, там постережи, чтоб какие немцы-полицаи не заявились. Сквозь дырявую стреху сядь подывысь… Та не засыпай, сынку, щипли за нос, не засыпай.
Вскакивает с готовностью пасленовоглазый Василько, шлепает босыми пятками: «Зараз, зараз, я швиденько, мамо».
О русская печь, партизанская мать! Скольких ты спасла от холодной смерти, от сквозного, пробивающего, как пуля, кашля, от зыбучих лихорадок, злого горячечного бреда, жгучих и леденящих малярийных ударов, дрожких, изнурительных ознобов, от всех лихоманок, бледнух, трясух, маяльниц, костоломок, ворогуш, от приступов многих странных и губительных болезней, которыми награждают стылые, темные леса и болота. Скольких бездомных, идущих от одного ненадежного пристанища к другому, согнувшихся под сырыми ветрами, напоил и поставил на ноги твой мягкий оздоровительный жар, скольких поддержала, не дала упасть добрая, теплая кирпичная ладонь твоего свода! Сколько успокоительных слов нашептывала ты отчаявшимся, потерявшим надежду людям, погружала в сладкий и дремотный туман выздоровления, возвращала силы и веру! Как поддерживала всех, лежавших дозором в снегу, в черных знобких торфяниках, в глинистой придорожной слякоти, мысль о твоих недремлющих углях, о твоем алом сигнале, дружелюбном и неторопливом, трескучем твоем говорке, сочащемся из глубины пода!..
И не болен Шурка, да бьет его дрожь, не обескровлен он раной, а щеки у него берестяные, глаза же под наплывом тяжелых век, наследные глаза, светятся светло-голубой стылой пустотой.
— Ой, сынок, видать, хвороба к тебе привязалась липучая. Что ж ты зробишь, такая пошла военная жизнь, клятая… Полежи, потеплись. Сыночки вы, сыночки… Самая пора вам для веселья, но счастье ваше цедится, а несчастье льется. Когда ж этот дождик кончится? Проклятые, проклятые, пришли — на головах железо, ровные и гладкие, как колоды, без души… Им наша боль — как мох под ногой…
Шурка слушает быструю речь. Говори, говори, хозяйка, только не молчи. Время летит над лесом, над полями, ветер несет с востока рассвет на неслышных крыльях, а здесь, в защите бревенчатых стен, он как будто не страшен, этот ветер, не властен он, не в силах выдуть тепло, густо текущее из кирпичной печной крыши и одолевающее Шуркин озноб. Говори, хозяйка… Я слышу и не слышу твои слова, я лечу далеко, в чернобыльские, лукьяновские времена…
Кто я и зачем? Зачем и кто? Вот в такую же, быть может, осеннюю ночь тощий и длинный человек с прозрачными глазами под косым наплывом век, бывший поручик и бывший фортификатор, ищущий еды, тепла и новой родины в мятежном мире, зашел в такую же хату с лучиной, зашел с опаской, словно в чужой стан, забрел и остался, чтобы сквозь накаты тифозного бреда слушать мягкую и утешающую речь, чтобы в темной пелене видеть ласковое округлое лицо, путая его с женским ликом в окладе, и лицо это проступало все отчетливее, и вышло так: из чернобыльских мест, из страны загадочного для фортификатора мужицкого гнева увел он Богдану батрацкую дочь. Или так: из распадающегося обломками старого мира выхватила жалостливая Богдана оторопелого, неприкаянного фортификатора?
Все же?.. Мать ходила на цыпочках, охраняя фанерную дверь в отцовскую комнатушку, где он сидел за астрономическими таблицами (а бывало, Шурка знает, за «Графом Монте-Кристо» в издании «Ашетт» с прекрасными рисунками, на мягкой рисовой бумаге), мать прижимала к губам палец, видя задумчивого отца, мать, схватив узелки, сбегала вниз, на плоский, как блюдо, приставленный к лукьяновским спускам Подол, чтобы в галдеже Житного рынка заняться сложным, головоломным обменом, не менее сложным, чем астрономические таблицы и каталоги Бесселя. Мать говорила: отец, отец, отец… она вертелась вокруг него, взъерошенная, как птаха, и они, шумные лукьяновские новожилы, знали: о, отец… Отец! Это да! Это самый умный, самый знающий, честный, добрий… Мать мыла полы, пела, шила вставляла в окна вату, набивала завалинку сухим навозом, белила печь, торговала, ходила на ликбез, выпрашивала ордера на детодежду, ругалась и мирилась с соседями, ездила к братьям на хутора за гречкой, разводила кур и кролей, и отец шел через эту надоедную суету прямо и строго, не касаясь низменных дел… «За пана вышла Данка, ей-бо, за пана, от шоб я вмер!» — «Ну? Данка, дура наша?» — «И шо он в ней нашел, таке мале, як цыпля, и розуму чуть-чуть… А важный… дывысь, важный, дийсно пан, в макинтоше, прямой та худой, як лестница».
Случалось, отец выводил их в город, и они шли следом, в затаенном трепете обожания и гордости. И отец, влюбленный в Киев, показывал им дома, построенные Городецким, тем Городецким, которого отец (о! о!) видел, когда был мальчишкой, караимскую кенасу — молельню в восточных завитушках, явившуюся из «тысячи и одной ночи» и ставшую кинотеатром, высокий, очень высокий доходный «замок» Ричарда Львиное Сердце на кривом Андреевском спуске, который стекал к Подолу ручьем из булыжников, и таинственный, головокружительный, манящий дом с морскими чудищами на обрыве за театром Франко, за плакучими вербами, и музей с дремлющими львами, стерегущими улицу, которая вела в кривом и веселом подъеме к загадочной, пещерной, монашеской Лавре. Отец открывал перед ними город бережно и неспешно, как старую шкатулку с фотографиями и семейными реликвиями, и они млели, слушая его, но все же оставались сыновьями хуторской Данки и вдруг не выдерживали, и тогда отец останавливался, глядя на них изумленно из-под напущенных век, как будто впервые увидев их белые отглаженные рубахи из бумазейки, их красные галстуки, их розовощекие круглые хулиганские лица с щедро подаренными матерью конопушками; строго растянув рот, он слушал их уличную бойкую болтовню на киевском неподражаемом суржике [14] — языке окраин. «Як це в замке князь Урусов жил — один на шесть этажей?..» — «Уверх-униз бигав?..»— «Робить нема чого было, вот и бегал…» — «Чому в кенасе один бог, а в церкви — другой?..» — «Тому что его никто не видел…» — «А я в кенасу хочу, там «Путевку в жизнь» показывают».
В случайном соседском шепотке, в быстром обороте голов на Прорезной или на Крещатике, где узнавали отца какие-то люди в затертых пиджачках со следами споротых чиновничьих пуговиц, во вздохах заезжей тетки в строгом пикейном воротничке они читали, угадывали, ловили: а… Дана… не ровня, не чета, не одного куста ягодка, не одного поля травка… окружили, заездили, посадили на шею… ах, затуркали, испортили жизнь, пригнули к земле, опростили, укатали… а был, был, был… И они, маленькие Доминиани, конопушные кукушечьи детки, подброшенные революцией на Лукьяновку, щурились, отводили глаза, чувствуя смутную свою и материнскую вину. Отец, о!.. А мать мыла полы, подоткнув длинную юбку, мать пела, как будто не замечая дующего отовсюду разлучительного сквознячка, мать легко мирилась со своей ролью и, застегивая на отце накрахмаленный ворот, отправляя его на школьную службу, смотрела снизу вверх просто и ясно, не желая ни о чем задумываться и принимая все как есть. Она мыла полы и никогда ни на что не жаловалась, как будто была уверена в их общем бессмертии и вечном союзе, она вытирала пыль с отцовских книг и старых портретов и пела, она пела и катала отстиранное белье, намотанное на качалку, длинным зубчатым рубелем.
И только потом, чуть позже, смутно — а еще позже, уже в лесах, ясно и определенно — открылось Шурке то, что сумела сделать мать в своей незаметной, безостановочной мельтешне, в стуке рубеля и старой зингеровской машинки, в пении «Любисточка» и «Чумарочки», копке огорода, вынашивании и выкармливании Сережки, Андрюшки, Лягвушки… Челночком неприметным сновала она вокруг отца, соединяя тысячью нитей с новым и непонятным для него миром, разгоняла недоумение, как злой дым, расчищала колючий терн, не боясь занозить ладони, и смехом, ласковой воркотней и агуканьем над младенцем она рассеивала отцовские обиды, потому что на жизнь нельзя обижаться, и мать это знала хорошо, лучше, чем высоколобый и грамотный отец, жизнь шире всех наших представлений и взглядов, она может быть только правой, она знает только вольное и широкое течение и отшвыривает обижающихся, затаивших зло, как мусор, пену, щепу. Мать знала… И когда отец приходил осыпанный кирпичной пылью и известкой, часами просидев на месте, где совсем недавно был Михайловский монастырь с его куполами, заметными чуть ли не из Чернигова, из заднепровских далей, и где сооружали теперь невиданной величины здания, памятники новой эпохи, или, выстуженный днепровскими ветрами, возвращался со старого и тихого кладбищенского склона, близ Аскольдовой могилы, превращаемого в парк с гигантским Зеленым театром, когда отец шел, не стряхивая известку, глядя прямо онемевшими глазами, не в силах понять наплыва иной, шумной и неразборчивой в своем буйстве жизни, мать бегала сама не своя, забросив детей, «зингера», шитье алых галстуков, сбор лекарственных трав на откосах Лукьяновки и женкурсы при домкоме; наконец не выдерживала, стучалась в фанерную дверь и: «бу-бу-бу… ло-ло-ло…»
Лицо — в отцовское угловатое плечо, певучий, быстрый хуторской говорок — скрипкой к ворчливому бубну отца. «Та, Шурочка, ну шо ж ты дывуешься, как тот журавель… Ну чи мало дурней на белом свете? Ну ты гляди, сколько ж люди хочут переделать, а где ж для такой великой работы одних умных набрать? И дурни попадаются, как с неба падают… Так шо, казниться? Ты бачь, пан Сырочевский был у нас в Крыжатках, такой разодетый пан, интересного образа и с заграничным воспитанием, и стал он церкву строить в честь рождения первого сыночка, двадцать лет дожидался пан — моя мать его помнит, видала близко, как свою руку, — а год вышел сухой и голодный, такой, что собачьего лаю не слышно, и дети титьку, как сухой полынь, берут и выплевывают… А пан церкву строит… У народа плач и заворот кишок от житных высевок и лебеды… Ну чтоб тому пану деньги не в позолоту, а в добрый мир, по-людски для помощи… Как же ж он, пан с грамотой выше сивой головы, оказался дурень без человеческого понятия?.. Как же он думал, не обернутся слезки камешками?.. Ой, Шурочка, жить будем, а что разум людям не дал, время подарит…»
Мать сквозь распахнутое окно глядела на все, что творилось вокруг, и никогда не тянулась на цыпочки, чтобы докучливо и неудобно высматривать через форточку. Она шла в ветер и сквозняки и отца тянула за собой в открытый мир, она бегала с детворой в кинотеатры и разучивала «Каховку», возила свой выводок на хутора, к усатым братьям, сумрачно и дотошно осваивавшим колхозный трактор, собирала с сыновьями лечебные травы и рассказывала «казочки» о вовкулаках-оборотнях, помогала школьной поварихе готовить кандеры из молотого гороха и шила для форпоста зеленые юнгштурмовки и тельмановки… И вышло так, что видела она далеко-далеко, дальше мудрого отца, и знала то, чего не знал он, и кругом оказалась права.
Приезжая тетка, строгая, высокая и чужая родственница, поджатые губки, жалеющая Александра Алексеевича и вошедшая в шумную лукьяновскую хатенку, как входят в холодную воду, подбирая подол, произнесшая страшное словцо «деградация», слабой и одинокой тенью прошла как по чужой земле и исчезла где-то в дачной киевской окраине, окруженная любящими собачонками… фамильный осколочек, бедная… чопорное кружевцо на суровой, но крепкой дерюге нового мира. «Но она должна бы быть нянькой, кухаркой, Александр… вот в чем трагическое несоответствие… Брат мой, брат…» А маленькая Дана, кухарочка, гирька на тонкой интеллигентной отцовской шее, певунья Данка, любительница сияющих дощатых полов, прицепила потерянного Александра Алексеевича к преобразованной жизни осторожно и бережно, как пальто к вешалке; душой ощущая незаменимость и нужность каждой живой души, она сберегла фортификатора в самый трудный час и, пожалев и полюбив, продолжала сберегать долгие годы, батрацкой своей, уверенной в правоте яростью отстаивая от всяких кавалерийских наскоков со стороны рубак под корень, она прикрепила его к земле крепкими якорьками, орущими и слюнявыми, отбив всякие мысли о конце света и тщетности упований.
И вот тебе — первенец Шурка, и вот тебе пер-венка Санька… тезки, гляди в них, как в зеркало, рассказывай им, что знаешь, читай по своим толстым книжкам ненашими словами, и вот еще в честь твоих дедов и братьев Сережка, Андрюшка… только младшего, Лягвушку, Логвина, оставила она себе (по усатому старшему братцу Логвину, который приезжал ставить хату у лукьяновского спуска, а каждую осень на длинной скрипучей сноповозке привозил нескладному свояку, Телескопу, картошку и капусту).
А новых Домков, прозрачноглазых, с набухшими веками, но круглолицых и конопатых по-чернобыльски, нисколько не ревнуя к книгам на чужом языке и астрономии, она привязала к иной, не доминиановской жизни уже прочно, пуповиной вечной, и произошло это само собой на хуторских вечеринках, в лукьяновском простецком полудеревенском быту, в ночной пастьбе, огородных делах, песнях, стрекоте «зингера»… и они шли по новым стежкам, среди школьных и пионерских забот естественно и просто, как дети. Вдаль глядела она, бабьим сердцем чувствуя, что, как бы и кто ни точил язык об оселок сплетни, делает она все как надо и дети докажут ее правоту, как озимь доказывает себя лишь на ту, еще не видную никому весну. Будет клевать их жизнь, будет перекатывать по мелким стеклышкам, оставшимся от расколотого доминиановского хрусталя, от высоких зеркал, от магазинных витрин, будет еще продувать в холодных сквозняках, отбившихся от снежной очистительной бури, будет спрашивать за других, прошлых, в поспешности больших переделок, но устоят они, устоят, не озлобятся, не закроются фанерной дверью, не запечатают губы скучной сургучовой ухмылочкой… Поймут. Хочешь. огня — так дыму потерпишь, а будешь сыт — так напиться найдешь. И будут ее дети держаться прочно и окажутся нужны, придутся к месту.
Так, наверно, могла бы сказать маленькая Богдана, но не говорила она никогда очень длинных и складных фраз, а просто смеялась, мыла полы и люлякала своих младенцев, таращивших глаза в неведомый свет, И научила она это юное племя любить и уважать нескладного отца, и оказалась эта их безоглядная любовь самой сильной поддержкой ему и доказательством осмысленности и величия жизни. Кругом она вышла права, Дана…
— Ой, лишенько-бо!.. И созвал нас в Груничах командант, из себя гладкий, як желудь, при полициантах, и прочитал про налог. А мой-то, мой-то дурень возьми и скажи! Другой чего подумает, так про себя в процент кладет, а мой каждую думку людям кидает, такой безжалостный до себя. «Чому, — говорит, — не положа ищут? Чо-му, — говорит, — с вербы груши околачивают? Нова власть, а шо в рот класть?..» А он начнет, так не остановить. Он Заходится, як Берко на ярмарке, ведь он газами травленный еще в царскую, перлистическую… Полицианты ему путы на ручки — и на повозку. И сгинул. Кто говорит, в городе в криминале [15] его видел, кто в таборе [16]… Ходила по начальству. Э!.. Сидят гордые, як собака в лодке, зыркают из-за стола: «Не погибла — и добре». И остались бы без хозяина… А бо! Вот сама шью, а он-то был мастер такой, что со скорлупы яичко робил…
Печь дурманит голову Шурке, мысли текут-вьются белой туманной пряжей… Ты здесь, ты дома, среди своих, и говорок хозяйки тебе родник и спасение. Ты хуторской и городской, ты стоишь на брусчатке и на колхозной пашне, в тебе сошлись несхожие поколения, как журавли в клине, наделив прозрачными, внимательными глазами рационалиста и смеющимися конопушками неунывающих хуторских батраков… Ну хорошо, хорошо, Домок, Доминиани, Александр Александрович, а что ж теперь-то делать? Зачем ты залез в прошлое, в эти дебри, зачем открыл и выпотрошил бабкины кублы?[17]
Значит, нужно. В дальнюю, очень дальнюю дорогу идти. Не соберешься, не выпотрошив все, что накопилось, отбросив лишнее и взяв то, без чего не обойтись.
— Ой, уж он-то был мастер… Сам с пинчуков, с Заречья. По коже, по дереву, все мог. Только пыхал сильно, обожженный был газом. Через то в дуду не мог дуть, а любил дуже. До музыки был способный. Как радио в Груничах поставили, в клубе, палку эту выставили в небо, так ходил слушать, как играют. Сидит и слухает, будто пришитый… Такой вот нескладный. Ой бо!
Ты мог бы жить в иных землях, с иным народом, Шурка, потомок чуждого рода? Отец учил тебя многому, он открывал тебе целые миры, таившиеся в старых книгах, и рассказывал о прекрасных землях, о нежных и тихих людях, и прошлое превращалось в этих рассказах в легенду и манило, завораживало тебя. Если бы ожили твои мечтания о лазурных краях, ровных песчаных пляжах, юных и тонких женщинах в длинных платьях, о высоком солнце, негромкой и чистой речи, покое, радости долгой и легкой, как печаль… «снился мне сад в подвенечном уборе…», смог бы ты покинуть свой несчастный край, Шурок? Но ты же покинешь его, Шур, ты уйдешь безоглядно, как только свернешь от Груничей и, обогретый печалью и гостеприимством, скроешься в лесу… Ох, Шур.
…Они хохочут невпопад и, напившись, ругаются и скрежещут зубами. Ты можешь получить в ответ на открытую улыбку взгляд, полный подозрительности, и короткое, как зуботычина, «буржуйчик»… Тебе бывает одиноко и неразделенно даже в толпе у костра, но уйти от костра ты не можешь, потому что дальше — полное одиночество и ночь. Ты связан, связан, Шурка, ты не можешь уйти. И Павло, и Коронат, и Микола, и те безымянные, кого ты не видел, только слышал в крике, когда бежал за таратайкой краем болота, и многие другие, кого потерял в августе, в роте, а позже — в лесном отряде… ты с ними связан. Отбросить, забыть, признать свое особое право, а они — только соломка, перегной? Их дело ложиться костьми, выталкивая тебя, спасать, уводить?.. Павло на твоем месте, не задумываясь, зашагал бы, он побежал бы хищной рысцой к Груничам, он побежал бы, чтобы вручить письмо, приклеив к нему свою жизнь, как марку. Он бы не колебался. И Коронат отправился бы без страха, он только повздыхал бы, покряхтел и медленно, не отклоняясь, почапал бы к Груничам. Ты жил под защитой этих людей, Шурка, а теперь, оказавшись на семи ветрах, ты ищешь права на исключительность? Ты уйдешь в сторону и соединишь себя с теми, на портретах, строгими, застывшими, как в стеклянных банках, сумевшими оторваться, возвыситься, вскарабкаться по крутому булыжнику к особнякам Печерска, ты вернешься в то прошлое, от которого так настойчиво и мягко уводила своего мужа крестьянская дочь Данка?.. Нет.
Как было просто еще час назад, всего лишь час или два, когда они были все вместе, когда курили под брезентом, задыхаясь от общего дыма… Ты был счастлив с ними? Да-да! Да! Шурка, да ведь они питали тебя своим талантом, своим всеумением, спокойствием, своей ясностью, надежностью. Как назвать этот талант, кто знает? Он необъясним, как жизнь. Но этот талант, буйный и свободолюбивыq швырнул их в леса на гибельное существование, лишь бы не подчиниться, не поддаться, не лечь ничком, закрыв затылок руками.
…Шурка, ты должен сделать…
И этот талант, неуловимый, неподдающийся определению, жил в медлительном Коронате, в буйном безжалостном Павле, в певце и гармонисте Миколе, веселом разведчике… Что это такое?.. И в матери… Как она сумела стать вровень с отцом, как сумела провести его нежно и неоступчиво через все выбитые ступеньки? И революция, время, породившее тебя, разве это не разлив таланта, не протуберанец, не выплеск энергии, жгучей, но рождающей жизнь? Эти люди… они не могут немо терпеть будничные обиды и несправедливости, и если уж счастья — то всеобщего, невиданного, громогласного, если воли — то чтоб плескалась без берегов и полушарий.
О, Шурка, тебе бы жить и, постигнув загадку чужой и своей жизни, написать обо всем, рассказать, посеять слова хотя бы на малой лесной пашне, чтоб проросли потом, после тебя, для тех, кто будет жить в иное время.
…А на Лукьяновке маленький, пустой и покинутый дом, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, скрип фанерной двери на ржавых петлях, книжная пыль в дырявых шкафах, на Лукьяновке фельджандармы с бляхами. Далеко-далеко увезла всезнающая Данка своего длинного седого фортификатора и выводок светлоглазых — в белые поля России. Если бы ты вернулся, Шурка, ты бы сказал удивительные слова матери, ты бы сказал, что все понял в лесах, в последний час.
…Надо сделать.
— Ой беда ж наша падает, как дуб с горы… а тикать нема куды. Что ж они хотят, серые, в железных казанках на голове, совсем в запечье нас загнать? Что ж оно с нами будет? И ты, сыночек, не знаешь, и, мабуть, сам бог того не знает на спокойных небесах…
Знает Шурка, чего хотят серые. Читал. Стучит, стучит машина, крутятся шестеренки, и где-то там, в ночи, за бревенчатыми стенами, множатся циркуляры, расписывая будущее Шурки, его братьев, всех соплеменников на многие годы вперед. И судьба этой хозяйки, согнувшейся над грудой изорванных бурок и чуней, судьба ее мальцов, спящих на полатях, судьба всех хуторков и сел, городов с обугленными домами, судьба всей огромной земли под лунным небом — все там учтено, разграфлено, пронумеровано. Назад, к строгому распределительному порядку! Чтобы никакого смешения, никаких протуберанцев, никакой вольной жизни, с ее изломами и переменами, теплыми и холодными ветрами, с ее внутренней, неподвластной никому силой.
«Важно, чтобы на русской территории население в своем большинстве состояло из людей примитивного полуевропейского типа. Оно не доставит много забот для германского управления. Эта масса расово неполноценных тупых людей будет нуждаться в руководстве. Есть много путей для подрыва биологической силы народа. Начальной целью политики по отношению к населению на русской территории будет являться доведение рождаемости до более низкого уровня. То же самое относится к народам Кавказа и Украины…» «Ухудшение жизненных условий несомненно вызовет резкое сокращение населения…» «Важно ослабить русский народ до такой степени, чтобы он не помешал установить господство в Европе…» «Образование на новых землях должно быть лишь начальным. Отдельные молрдые люди будут посылаться для германизации и более высокого образования…» «Украинец был и остается для нас чужим. В каждом случае простой, доверчивый интерес к украинцам и их культуре идет во вред и умаляет мощь и величие рейха…» «Чтобы приохотить украинцев, которые сами: по себе ленивы, к относительно продуктивному труду, надо согласиться на некоторое их обеспечение. Они нетребовательны, и для удовлетворения работающих достаточно утреннего кофе (ячменного) или чая с эрзац-хлебом, в случае надобности — картошки или каши. Обед может проходить без выдачи еды, если работниками был получен сухой хлеб. Лишь вечером можно выдать горячую еду: суп из костей, горох или картошку. Украинцы не понимают обычного вежливого обращения, принимая его за признак слабости, поэтому распоряжения местным работникам следует отдавать резко и громко. За порчу оборудования следует подвергать работников суровому наказанию (тюрьма и т. д.)…»
Грохочет где-то в ночи огромный механизм, знает его Шурка, знает, проник в самое его нутро, извергающее предписания и циркуляры. Где-то лязгают железные челюсти, подбирая все живое. В оборот, в оборот! Каждому — свое. А ты куда ж собрался, Шурка, куда? Оставишь эту хату, хозяйку, мальцов с пасленовыми глазами, уйдешь?
Уйду. Но недалеко. Совсем недалеко. Надо сделать.
Шурка садится к огню. Ночь идет к концу, лунный голубоватый свет из окошка, пробивавшийся сквозь рыжие сполохи лучины, становится глуше и глуше, и на смену ему идет едва проступающая, как налет на меди, зелень рассвета.
— Да куды ж то ты, сынок? Отдохни ще трошки. И куды ж то ты в ночь, як в воду темную?
Да, в воду. Надо только сжаться и оттолкнуться что есть силы. Пока он здесь, в хате, пока не подступил страх последнего одиночества; надо оттолкнуться и идти, не останавливаясь, не размышляя больше, не давая себе никаких поблажек.
Шурка берет автомат. В этом куске отлаженного и отполированного металла есть уверенность и четкость, которой так не хватает самому Шурке. В нем — убийственная законченность и четкость, в этом машинен-пистоле образца сорокового года конструкции доктора Шмайсера. Защелка в затворной коробке послушно подается под пальцем, Шурка извлекает магазин и, как семечки из подсолнуха, выщелкивает кургузые тупорылые патрончики, пока не показывается желтизна подавателя. Девять патронов у него в запасе, остальные он порасстрелял, отбиваясь от «охотников», а второй, полностью снаряженный магазин посеял, когда бегал по ночному лесу. Девять патронов — не густо, но Шурке хватит, ему не в долгий бой вступать.
Он проверяет содержимое карманов. Маленький, укладистый, закругленный «вальтер», надежный и проверенный на лесных стрельбищах, пригодится сегодня, очень пригодится. Документы убитых Павлом егерей: две тонкие солдатские книжечки в серых коленкоровых обложках, зольдбухи. Фотографий в зольдбухах нет, и Шурка никогда не узнает, как выглядели эти два человека, исчезнувшие в ночных лесах близ Припяти, он может лишь выяснить их имена. Карл Шорт, атеист, рядовой, и Карл Фохер, католик, ефрейтор, — эти два парня из легкопехотной дивизии были Шуркиными ровесниками. Их и его жизни явились в одной временной точке, текли по дальним параллельным линиям и вдруг, соединившись, как при взрыве, сплавились в один комок.
В зольдбухе Карла Шорта — листик бумаги, исписанный готическим угловатым хитросплетением, с перекрестьем палочек, сквозь которые Шурка продирается с трудом. Письмо не окончено, оно обрывается на полуфразе, даже на полуслове, на букве — недостроенной, замысловатой, как средневековый собор. Ну что ему, Шурке, эти две судьбы? Но он подносит письмо к лучине и, перескакивая через малопонятные слова, читает:
«Довожу до сведения… ефрейтор Карл Фохер проявляет пораженческие настроения и неверие… нежелание воевать… готовность сдаться в плен… Оправдывал действия коммунистических лесных бандитов… такие качества еще во Франции… неуважение к любимому фюреру…»
Вот, значит, каким был ты, Карл Фохер, ровесник с той стороны. Теперь никто этого не узнает, тебя зачислят в списки пропавших без вести героев рейха. Гигантский механизм поглотил тебя, смял, и ты не успел сказать слово, которое оказалось бы услышанным. А может, ты его сказал, промедлив у пулемета? Голова у Шурки идет кругом, он заглянул в непознаваемую глубину, в переплетение человеческих судеб, почувствовал, как его жизнь тонет в этом океане, соединенная с иными и неразличимая, уже предопределенная и еще независимая, так, бывало, кружилась у него голова, когда он глядел во вселенную через линзы отцовского самодельного телескопа.
Прочь, прочь, Шурок, не останавливайся, не задерживайся, рассвет близок. Письмо и зольдбухи — в печь. Нет, письмо в печь, а зольдбухи оставить в кармане, пусть найдут их те, кто будет рыться. Партизан, который способен при прорыве ночью бесшумно снять двух егерей, достоин особого внимания, такие партизаны не бродят по пустячным делам, таких посылают с самыми важными заданиями.
Фотография Веры. «Жду и надеюсь». Два слова, написанные округлым детским почерком, глаза, глядящие прямо и честно. Нет-нет, не рассматривать. Сейчас, наверное, пять утра, и Вера… Нет, не раздумывать. Нельзя. Фотографию — в печь, она не должна оказаться в досье гехаймполиции.
Донос Карла на своего друга Карла вспыхивает сразу, а фотокарточка сворачивается в трубку, сопротивляясь огню, и изображение покрывается густым пластом черноты. Исчезает Вера.
Жду и надеюсь…
Последнее — холщовое письмо. Шурка берет у хозяйки ножницы и, вспоров шов у потертого воротника своего пальто, закладывает под подкладку кусочек материи с каракулями Парфеника, неловко зашивает.
— Сыночек, дай же ж я тебе зашью, чтоб долго носилось. Лапсердак твой драный увесь, будто кошками. Что ж ты сам? Не умеешь. Дывысь, и шов у тебя невдалый.
— Ничего, сгодится.
Конечно же, они самым внимательным образом осмотрят его одежду и обратят внимание на шов. Специалисты…
— Сыночек, дай же ж я тебе сберу чего поисть в дорогу. Погоди, дерунков спеку, я зараз, зараз! Что ж ты так поднялся, так ухопился, наче в звон ударили?
— Не надо, хозяйка. Мне недолго идти.
Прощай, полесская теплая и сумрачная хата, ты была так нужна Шурке на его короткой и долгой дороге к Груничам. Плохо было бы ему без встречи с тобой. Прощай, хозяйка, прощай, мать!