В то время как Шурка в холодеющей осенней ночи ждет того часа, когда придет к нему Вера, и старается отбросить всякие мысли о более отдаленном будущем, а именно о рассвете, помощник помпотыла Курчени, начальник обозных и самый лучший партизанский ездовой Коронат Пантелеевич Шморкун (дядько Коронат) в полной темноте делает последнюю проверку своего гужевого транспорта. Как опытному пулеметчику не нужно света, чтобы разобрать и собрать свое оружие, так и Коронату ночь для работы не помеха. Он заставляет своих ездовых покачивать возы, прислушиваться к скрипу шкворней, согнувшись, стучит по жердям лисиц — крепко ли связаны «подушки», нет ли в дереве трещины, — дергает колеса, выверяя ступицы, тянет за железные тяжи, всем телом наваливается на грядки, чтобы ощутить прочность крепящих кузов нахлесток.
Горе тому ездовому, который в нерасторопности своей плохо приткнет тяж чекой или оставит разболтанную, скрипящую ступицу в распоряжении «дядьки Нехая» [7]. Не обругает подчиненного Коронат, не напишет докладную, не определит наказания, а только выразится вскользь, да так, что мимолетное словцо пристанет к провинившемуся, как банный лист к одному месту, и будет оно, раздуваемое при случае товарищами, будто прикурочный уголек, жалить и жечь; пуще всякого выговора в приказе боятся ездовые Коронатова определения. Вот почему не скрипят в обозе втулки, не гремят тяжи, не обваливаются, сбрасывая груз на землю, борта телег — грядки. Лучше, недоспав, самому отклепать в походной кузне чеку или запасной подковный гвоздь-ухналь, чем заслужить у Короната что-нибудь наподобие «Работящий ты, Осип, как кот на печи, аж мне страшно за тебя», или «Ты на телеге поедешь, Петро, или будешь играть, как заяц на бубне?», или «Семен, любый ты мой; я скорее у яловой коровы теля добуду, чем у тебя справную работу». Другой скажет — и мимо пролетит, а Коронат скажет — прицепится.
Ну а уж если коня недосмотрел, тут Коронат переходит к выражениям куда более интересным. За коня командир ездовых сердится, как за обиженное дитя. Он с малых лет лошадник и благодаря своему пониманию этих животных работал до войны фельдшером, не имея специального образования, в ветеринарной лекарне у самого Петра Алексеевича Черныша, врача, известного на Житомирщине.
— Возьми теперь научную мысль! — кричит Коронат новичкам. — Каков у скотины ум? Чем дурнее животное, тем больше алкоголя может принять! Свинья — бесконечно много, корова — два литра, а лошадь, при своем громадном росте, только четвертинку!..
Рассказывали, как-то на ярмарке в Народичах, малость подгуляв, Коронат побился об заклад с самим цыганом Михаем, что с завязанными глазами вызначит возраст любой подведенной к нему коняки и более чем в год промашки не даст. И выставили оба в заклад свои сапоги: Михай— козловые, легкие, крашеные, а Коронат — свои вытяжки, бесценные, что голенищами охватывают ногу под самый пах, если растянуть, а если сжать — то парой гармошек блестят и играют.
И подводили к Коронату игровых однолеток, подводили трехлетних, в беговом соку, жеребцов, подводили рано и обманчиво одряхлевших меринков, загнанных артельных кляч, запаленных чемпионов. Коронат зубы им не ощупывал, не сгибал ноги, прислушиваясь к суставному треску; он лицом, плотно по переносице охваченным черным свернутым втрое платком, чтоб ничего не видел, прижимался к шерстистым теплым и влажным бокам, внюхивался, водил ладонями по вздрагивающей шкуре, размышлял под стиснутое дыхание сотни зрителей и называл не только лошадиные годки, но и откуда примерно прибыл хозяин, где выпасает лошадь, на каких работах держит, хорош он или плох.
Ведьмак Коронат, и только.
Ну, конечно, сапоги цыганские он не взял, не из-за них спорил, и, чтоб не было обидно цыгану, чтоб не пошла о нем худая слава, пропили они и козловые, и вытяжки, и до самого конца ярмарки цыган плясал босиком, а Коронат, босиком же, притоптывал.
Такой вот Коронат ездовой, да к тому же еще травник и знаток полесских лесов и троп. Парфеник дурней не держит, у него каждый на своей дуде играет как никто другой.
И вырастает перед Коронатом командирский посыльный, боец комендантского взвода Витя Губа, пятнадцатилетний партизан, близнец часового Васько, ибо одна мать их родила — сожженная полесская деревня.
— Вас, дядько Коронат, до себе Батько кличут. Дуже срочно. Прямо негайно!
И спешит Коронат. И выносит он свое темное и морщинистое, как старая скомканная для стирки рубаха, лицо к командирскому огню. Глаза его, узкие, щелочками, оттянутые к вискам вниз, еще больше щурятся на пламя плошки, совсем теряются среди складок. Но хорошо, по-кошачьи видят узкие глаза Короната и в ночи, и днем, и при плошке. И различает Коронат не только командиров, но и человека на лавке под рядном.
— Попрощайся с Миколой, Коронат. Хоть пойдешь ты с ним в дальнюю дорогу, попрощайся сейчас.
А потом, когда Коронат, который всегда готовил для Миколы, общего любимца, лучших лошадей, чтобы повернее доставить разведчика к границам партизанских владений, и лучших же лошадей, не щадя, высылал для встречи, еще более потемневший лицом, садится к столу, между ним и командирами начинается беседа, совет специалистов. В ней конечно же много непонятного, обрывочного, для постороннего человека несвязного, как и во всякой профессиональной беседе.
— Думаю, так, товарищи, что надо повезти его на таратайке, однооске. Почему? Если к седлу приторочить, привязать, сильный след от веревок будет. Могут догадаться, что привезли.
— А таратайка пройдет? Не везде дороги…
— Есть у меня такая, что дуже узкая. Для лесу.
— За сколько, Коронат, сможете до Груничей дойти?
— Если без ЧП… Да за три-четыре ночных часа осилим.
— Нам надо так, чтоб они не поняли, когда убит. Когда убит.
— Там, под Груничами, ручей. В ручей уроним. Вода холодная, за полчаса выстыть должен. И кровь уходит. Не поймут.
— А найдут?
— Так уроним, что найдут…
Через десять минут у командиров второй собеседник — автоматчик Павло Топань, боец разведвзвода, основной добытчик «языков», весь, как канат, сбитый из жил, быстрый, по-молдавски смуглый, с черным стреляющим взглядом. Павло уже знает про смерть Миколы, в угол на лавку не смотрит, глаза горят ненавистью, как у затравленного хорька. Павло — человек действия, он не умеет горевать, он хочет мстить. Пальцы его, тонкие, сильные, непрерывно играют. Пальцы Павла становятся спокойными, только если берутся за цевье автомата или рукоять ножа. Эта игра пальцев началась на второй день войны, когда очередь с «мессершмитта», прошедшего над приднестровским селом, убила красавицу Мариту, с пятнадцати лет обрученную с Павлом. Марита ждала Павла, а Павло ждал суда за лихую драку из ревности.
Топаню тяжело сидеть. Он этого не умеет, он каждую секунду готов взяться, легко подпрыгнуть на пружинистых ногах и броситься в дело. Он живет местью, он летит сквозь войну, сон его короток и пробуждения резки.
Сейчас Топань, поняв, что значит для него и других новое задание, сидит, сдерживая себя, наклонив голову и наморщив лоб; пальцы же играют по-прежнему. Он хватает пятерней вихрастый затылок, теребит будто в нерешительности. Но это не от мучительного раздумья, вовсе нет. Решения приходят к Павлу мгновенно, как удар бойка. Но, зная, что Батя не любит слишком быстрых, Топань обязательно чешет затылок, прежде чем что-либо сказать, морщит лоб и сводит брови будто бы в серьезном размышлении.
— Мы проскочим через кустарник у болотца, если нам хлопцы обеспечат путь. Удар — слева, а мы — незаметно краем болота.
— А дальше? Концентрируются егеря, и данных у нас нет.
— Попробую — «языка», если что. Они нас там не ждут.
— Самое главное — последнее. Под Груничами.
— Завяжу бой так, чтобы вывести на Миколу, когда мы его положим. Но не сразу.
— Так. Это верно.
— Я их подержу, чтоб ясно было, что он там часок пролежал, в болоте.
— Так.
— Кто со мной?
— Коронат и Доминиани.
— Шурка? — Павло морщится. — Сгодится он для таких дел?
— Он будет нужен. Там сейчас у них все перемешано — ягдгруппы, егеря, жандармы, полицаи. Друг друга не знают. И мы их не знаем. Он же в этой кутерьме быстро разберется в случае чего.
— А кто же старший?
— Ты, Павло. Только горячность прибери. А то ты, бывает часом, крутишься без толку, как телячий хвост на петровки. Знаю я, знаю, чего макушку теребишь, как лен после сушки… Артист!
— Я, Дмитро Петрович, понимаю…
— И с Доминиани советуйся. Прислушивайся. Он парень рассудительный, спокойный. Спокойный.
— Ясно, товарищ комиссар.
Пальцы у Топаня играют быстрее, а в глазах все ярче горит антрацитовый огонек ненависти и жажды действия. Он готов, Павло, он всегда готов ко всему, и если скажут ему: «Павло, доберись до Гитлера, вцепись извергу в горло!» — то не раздумывая помчится этот смуглолицый поджарый хлопец и, еще за тысячу верст до цели простреленный насквозь, изрешеченный, как шумовка, будет бежать, а упав, будет ползти, а вконец потеряв силу, будет землю хватать, чтоб хоть на пядь приблизиться. Таков уж он, Топань.
Это-то и смущает Парфеника, оттого и меряет он хату от стены до стены, дымя самокруткой и стараясь не глядеть в сторону, на лавку. Горяч Павло, плавится он в войне, как в горне, а память все раздувает и раздувает мехи. Но кого послать, кого? Такого, как Микола, больше не найти: и дерзкого, и осмотрительного, умевшего на бегу думать, а думой бежать, не оплывать свечкой на месте. Микола хотел огня, но умел и дым терпеть. Много, много еще хлопцев под рукой у Бати, да Павло после Миколы, при всех своих изъянах, приметливее прочих. Для задания, какое задумал Батя, нужны отчаянность, стремительность, бесстрашие и умение хоть на карачках, но добраться куда скажут. В таких качествах Топаню не откажешь, нет. И недаром с ним рядом пойдут бывалый, хитроглазый ездовой Коронат и рассудительный книжник Шурка Домок. Шурке Парфеник верит. Но задание-то уж больно необычное, нервы могут подкачать. И медлителен излишне Шурка, терпелив — хоть дрова на нем руби. А вот рядом с Топанем Шурка потянет неплохо. Чтоб не поссорились, не погрызлись, ведь рядом они — как шило с камнем, — приглядит Коронат, которому даны на этот счет особые указания. Как-никак «дядько» старше их обоих вкупе. Можно было бы и Короната в коренники запрячь, но тут нужен кто поретивее и порезче, чтоб давать ход пристяжным.
Да, нелегкое это командирское дело.
И еще не собрались хлопцы, а Батя уже вышел с ними в поход. Уже идет он и будет идти всю ночь, пока не вернутся.
— Ну, добре, посылай за Доминиани, — говорит Сычужному Батя. — А ты, Павло, готовь оружие, пока Коронат ладит таратайку. И гляди, никому ни слова. Обычный дозор, мол, и все.
Шурка, как вошел, хотел было доложиться, но заметил убитого на лавке. И хотя лицо Миколы было накрыто рядном, а плошка светила слабо, выбрасывая дизельную копоть в потолок, Шурка сразу догадался, кто лежит под темной стенкой.
— Попрощайся, — сказал Сычужный. — Больше времени для этого не будет.
Шурка приподнял рядно, увидел белый, высокий и гладкий лоб, впалые щеки… Холодно, холодно. Шурку ударило под колени, ноги стали гнучими, солохменными, а горло сжало удавкой, подкатило к глазам. Как же так, Микола?
Он вогнал ногти в ладони, чтобы не поддаться, не выказать слабость на глазах у Сычужного, который, Шурка это спиной чувствовал, внимательно наблюдает за ним.
Нагнулся и прикоснулся губами ко лбу, и холод проник в него мгновенно, от губ до пяток, как в промокашку. Эх, Микола, отчаянная душа, пальцы на переборе, свист латаных мехов в гармонике, веселый бессмертный глаз. «А ну, Шурок Домок, давай сюда, хочу ихние слова выучить. Вот эти: «Лили Марлен», потом, значит, «Розамунда» и эта, как ее, «Энгельхен», «ангелочек», что ль? Дуже они любят, когда по-ихнему, да и мне для общего культурного развития сгодится».
Он не понимал чувства страха, как птица не понимает высоты. И, как все истинно бесстрашные люди, был добр, просто, без размышлений, всем существом добр. «Черт возьми, да ведь он, Микола, по-настоящему талантлив!» — вдруг подумал Шурка, не в силах разогнуться и немея от застрявшей где-то в низу живота ледышки. Был талантлив. Этого же никто не успел заметить. Ну хороший хлопец — и все. А сейчас, когда он ушел, пусто. И никогда уже не заполнится эта пустота никем, потому что второго такого не будет. И не в том дело, что он был хорошим актером, хорошим гармонистом, хорошим разведчиком, нет. Тут особый талант, особый. Тот, что выявляется лишь в самую опасную, самую тяжкую для народа пору, а до того дремлет или находит выход в чудачествах и всяких странных для людей неожиданностях. Шурка еще не успел понять, что унес с собой разведчик, только ощущение образовавшейся незаполнимой пустоты подсказывало ему величину потери.
Шурка, как и все в отряде, не верил, что этого парня могут убить. Он был создан в доказательство партизанской неподвластности смерти… Ставил на поляне два чурбака, на чурбаки клал доску, вспрыгивал легко, по-петушиному — и пошла с дробным перестуком, с носка на каблук, с каблука на носок, отчаянная чечетка: «Эх, яблочко, кто-то ломится, входит парочка «эсэс» — познакомиться…» А через час исчезал из отряда, и никто, кроме двух-трех человек, не знал, куда и зачем. Но все ждали, что Микола так же неожиданно вернется, и вдруг на лесной дневке раздастся его голос, и весело и хрипло вскрикнет его латаная гармошка. «Через наше село, через Бондаривку везет старый чоловик молодую жинку».
Микола носил с собой трепещущий флажок надежды, и этот флажок был виден всем за много верст. Больно, Микола.
Шурка выпрямился и посмотрел на Сычужного как сквозь туман.
— Он проверял выход и наткнулся на ягдкоманду, — сказал начальник разведки с каким-то затаенным, как показалось Шурке, упреком в его адрес. — Они неприметно вышли в засаду.
Ягдкоманда… Микола не раз расспрашивал об этой немецкой новинке, и Шурка выкладывал все, что знал. Но разве может кто-нибудь предусмотреть маршрут каждой из прибывших сюда ягдкоманд?
Начальник разведки все еще плавал в радужных влажных пятнах, Шурка гнул себя внутри, как гнут соскочившую с упора пружину, и заставлял себя сосредоточиться. Только сейчас он заметил за пламенем плошки смутно белеющие лица Бати и Запевалова. Это обрадовало Шурку, в разговорах один на один с Сычужным он терялся и мямлил какую-то чушь. Его угнетало медленно и тяжело сочившееся из слов начальника недоверие.
Сычужный сделал Шурке знак рукой: мол, докладываться ни к чему. Шурка подошел к столу. Он уже чувствовал, что речь пойдет о каком-то особом задании и что Микола, лежащий в углу, имеет к этому заданию самое непосредственное отношение. Может быть, он здесь как свидетель клятвы, как знамя бесстрашия. Что ж, он, Шурка, готов. Здесь, рядом с убитым Миколой, он готов на все. И он постарается, чтобы эта готовность никуда не исчезла потом. Очень постарается.
Шурка знает, что его ум не труслив, что он умеет обуздывать страх усилием воли: смертью не испугаешь. Но плоть его боязлива. Боязнь пули или мучений в плену трепещет в каждом уголке тела, в пальцах, ушах, плечах, каждой клетке. Тело рвется только к одному: жить, жить. И не всегда ум и воля могут поспеть за этим отчаянным желанием. Сычужный, Шурке кажется, понимает. эти опасения, и потому со взглядом начальника разведки Шурка старается не встречаться.
Ну так что же его ждет, что завещал, наказывал ему Микола?
Сычужный оглядывается на командиров, те молчат, и начальник разведки начинает говорить медленно и негромко. Он всегда так говорит, бывший счетовод Сычужный, контролируя себя и не позволяя сменить интонацию. Он хороший, вдумчивый, осмотрительный начальник разведки, этот сутулый длиннорукий человек с крепким тесаным лицом и прищуренными снайперскими глазами. Но, человек полностью штатской профессии, он не доверяет себе в этом новом особом военном качестве и старается быть начальником разведки идеальным. Это лишает его чувства свободы и всегда держит в напряжении. Он изводит себя страстью к совершенству сильнее, чем изводила его язва, мучительная болезнь, с двадцать второго июня сорок первого года отступившая куда-то вглубь и затаившаяся.
— Так вот, задание, Доминиани… — говорит Сычужный, стоя посреди хаты и держась рукой за портупею, словно для опоры. — О важности напоминать не буду. Вам в этом задании отводится особая роль. Вы понимаете в обстановке больше, чем остальные члены группы. С разрешения командира и комиссара я рассказываю о задании без всяких утаек, так что вы будете знать то, от чего зависит жизнь всех бойцов отряда. Незачем объяснять: эту тайну вы должны хранить, что бы ни случилось.
Сычужный примолк и посмотрел на Шурку из-под своих кустистых и коротких бровей, растущих пучками белой травы-седыша. Как, Доминиани? Я ничего, товарищ Сычужный. Я постараюсь. Ей-богу. Ну, ладно, ладно. Гм…
— Отряд блокирован. Прижат к рекам. Если бы мы и попробовали переправиться, они бы успели встретить нас на том, с\хом берегу, и мы бы не сумели развернуться… Да. Ну это вы все и без меня знаете, и карты не надо. Как погиб Таранец? Таранец погиб, проверяя последний открытый, возможно, выход для отряда… Думали мы, может, не знают немцы про этот выход — через Яркины болота. Выходит, знают.
— Ягдгруппа, — пробормотал Шурка.
В нем жило ощущение вины. Почему? Потому что он первый определил тактику этих групп; определил, но не смог предупредить Миколу именно об этой засаде!
— Остаются два возможных выхода — на Бушино и на Гадючку. Здесь нас, конечно, ждут. Здесь, конечно, основные силы карателей. Гадючка для нас удобнее. Эта дорога открывает перед нами северные леса, полную свободу. Зато Бушино дает возможность выйти сразу к «железке». Вывод: в одном месте демонстрировать прорыв, в другом прорываться на самом деле. Но нужно, чтобы немцы поверили. Чтоб еще до нашего прорыва перебросили силы в одно место. Стало быть, надо дать немцам ложные сведения. Мы приготовили письмо к соседям, к Фендосову. Просим ударить по Гадючке и оказать помощь.
Шурка уже начал догадываться, куда ведет гладкая, ровная, правильная речь Сычужного.
— Задача: как в короткий срок доставить немцам это письмо, чтобы создать достоверность? Решение: письмо должно быть обнаружено как можно дальше от отряда, близ Фендосова, и, кроме того, связным, который попадет к немцам, должен быть не случайный человек. Такой не случайный, более того, хорошо известный их контрразведке человек — Микола Таранец.
Сычужный замолчал. Словно бы одним ветерком повернуло головы всех, кто был в хате, в сторону лавки. И тут же занесло обратно. Нет ведь Миколы. На кого глядеть?
— Письмо должно находиться при Таранце, — продолжает Сычужный говорить о разведчике как о живом. — Вы инсценируете бой и оставите… — Тут Сычужный как будто споткнулся, поморщился, не в силах выговорить холодное, чуждое слово «труп». — И оставите Миколу, — закончил начальник разведки. — Важно, чтобы это произошло до рассвета и немцы не смогли бы сразу, в тот же миг, обнаружить Миколу, иначе они поймут, что он убит раньше и привезен. Теперь займемся деталями. Через двадцать минут выходить.
И вот они стоят перед командирами — Павло Топань, дядько Коронат и Шурка Домок. Все трое разношерстно одетые, никак не похожие на группу бравых воинов, удостоенных особого задания. Только Павло выделяется, словно боевой петух среди дворовых несушек: приоделся Павло, блюдя достоинство настоящего разведчика: на нем короткий, крепко перетянутый ватник, на ремне — ножны с финкой, парабеллум в потертой кобуре; на нем галифе, почти новые, диагоналевые, с широкими выпусками, скрывающими объемистые карманы, а сапоги у Павло особые, те, что шьет отрядный сапожник Ицык Шило только для разведчиков высшей марки, добытчиков, — шевровые, мягкие, бесшумные, с тонкой гнуткой подошвой, охватывающие ногу, как ладонь обхватывает гранатную рукоять.
На праздник оделся Павло, на твой последний праздник, Микола Таранец, на твою панихиду.
Коронат Пантелеевич, как и все ездовые, в брезентовом плаще, стоптанных кирзачах, шапчонке, сбитой на затылок — колхозный человек, дорожная душа. И рядом Шурка в своем укороченном городском пальтишке, вылинявшей клетчатой кепке; под большим квадратным козырьком — облупленный нос, белесые брови, два напряженных зрачка. Мальчишечье лицо.
Во внутреннем кармане пальто у Шурки письмо, написанное тушью на куске холста, адресованное Фендосову, командиру из соседних лесов, — призыв о помощи, просьба ударить по егерям в районе Гадючки, поддержать партизанский прорыв. Батько Парфеник сам расписался на холсте, поставил свою известную всем закорючку. В самый последний час должен Шурка зашить это письмо под подкладку Миколина пиджака, только в последний час; а если попадут они в засаду по дороге, в ближних от Крутопятичей лесах, то надлежит Шурке — для сокрытия партизанского обманного хода — уничтожить письмо или зарыть, по обстоятельствам. Жжется кусок холста, греет Шуркину грудь, как химическая грелка, напоминая о трудном задании и долге. Сотни жизней нитями вплелись в кусок холста и залегли за пазухой у Шурки. Ждут.
— Дойдёте вы, нет, мы все равно ударим на прорыв под Бушино, — говорит Парфеник. — Нам теперь, как ни раскинь, воскресенье на пятницу придется. Но только, хлопчики, если вы свое дело сделаете и оставите нашего Миколу с письмом под Груничами, наведете на него полицаев, нам куда легче будет. И выскочим мы со всем нашим госпиталем из этого колечка, и не только выско-чим, а устроим фашисту на «железке» сабантуй, разорвем ему снабжение, как старый шпагат. И в самый раз это придется, как невеста к свадьбе, потому что сейчас на Волге большое решается дело, крепкая там варится каша, и, надеюсь я, подавится фашист этой кашей… И очень я вас прошу приложить все свои силы и умственный расчет. Ну, хлопчики… — Парфеник махнул рукой и отвернулся. — А теперь дайте я Миколу провожу. Дайте один на один проститься.
Хлопцы возле хаты покуривают, по привычке пряча потрескивающие грубые цигарки в кулак. Ждут. Вот за то и любят Батю Парфеника в отряде, за то и верят ему безоглядно, что нет у него безвестно живущих и без вести пропавших. Всех в отряде Батя знает не списочно, а в лицо, и с каждым связан он солдатским родством. Раненого не оставит, мертвого не бросит, а если уж выпадет кому тяжелая доля уйти без захоронения, то найдется у Бати доброе и горючее поминальное слово и крепко пришпилит Батя к живым память о погибшем, чтоб носили без сносу.
Смерть партизану что? Ближе сестры, ближе жены, всегда рядом. К смерти привыкли, ею не испугаешь, но беспомянно уйти, растаять в лесных болотах мартовской ледышкой — вот что страшно. А Батя не даст растаять, сбережет хрупкий росток — память. Батя будет тужить и нежданно, в разгар нечаянного партизанского веселья на безопасном привале, вдруг нахмурится, махнет рукой и уйдет в тихий куток или под тень сосны, подальше от глаз, и будет бить по скуле сухим, острым кулаком, отгоняя слезу. И примолкнут гармоника и бубен: загрустил Батько. Вспомнил. Эх, радость— залетная гостья, а печаль — безотлучная… Многих уже нет, тех, кто начинал с Батей лесной путь, многих. Молодых, крепких, отчаянных. «Хлопчики, хлопчики, сыночки-колосочки, гибнете вы под стальной косой…»
— Хлопчики, хлопчики, — шепчет Парфеник, приглаживая Миколе чуб, — где ж мы с вами теперь повстречаемся? А, Микола? Такое уж дело наше. Ты доставь, Микола, письмо, прошу тебя. Дуже прошу.
Так уж вышло, что Парфеник Дмитро Петрович. остался бездетным: годы пробежали, как спичечный огонек. Первая мировая, революция, гражданская, борьба с разрухой, коллективизация— мотало Дмитро Петровича из конца в конец. Не то что сватов заслать, а и дух перевести некогда такому нужному, деловому человеку, как Дмитро Петрович. Даже на опытно-селекционной станции под Житомиром, куда прибило Парфеника наконец словно к тихой, думалось ему, пристани, — и то лихая кавалерийская жизнь, буденновские кличи. «Даешь картошку!» Семенной фонд истощен, сорта позахудали, а вокруг, в лесах и на песках, злой голод, даже лебеда повывелась. Картошка же в Полесье — и хлеб, и сало. Выручай, Дмитро Петрович, будь благодетелем. Детишки на кривых ногах, как на колесе, катятся — р все под гору. Рахит в обнимку с голодом бродит, поминальные песни поют.
«Даешь картошку!» Дал. Улучшенный, приспособленный к житомирским пескам «берлихинген». Триста центнеров с гектара. Колхозники с Брянщины, Смоленщины приезжали смотреть: глазу перед ухом вера. А у Дмитро Петровича, бобыля, уже сивый волос на висках пробился, ревматизм ударил под коленки железной палкой. Жениться на молодой — несолидно, попадешь в пересуды, как огурец в рассол; на старой жениться… а зачем? В общем станция Березайка, кому нужно, вылезай-ка.
И только в лесу, оглядев однажды редкий еще поначалу строй своих подчиненных, Парфеник понял, для какого страшного и важного отцовского дела приберегла его судьба. Вот они, вокруг, хлопчики, парубки, в роЗовощеком двадцатилетием соку, отданные ему войной. Все жизни их он держит в руке, как перевясло держит сноп соломы. Должен он воевать яростно, но, ведя счет каждой жизни, сверять генеральское сальдо-бульдо с простой домашней жалостью. Как же иначе? Ведь что за народ у него! Отчаянные, вольнолюбивые души, Стеньки Разины и Емельки Пугачевы, матросы Железняки, Чкаловы сухопутные… Ленивый да оглядчивый в лес не пойдет. И каждый на свой манер, двух схожих не найти. В одном сходство — о себе не думают. Или победить, или погибнуть. А война ой какая длинная выходит, наскоком фашистов не одолеть.
И стал Парфеник не просто командиром своего отряда, а Батей.
— Ты уж прости, Микола, за стариковскую выдумку с тобой. Но такой уж ты хлопец, Микола. Не мертвого я тебя вижу, а живого. Сделай дело, Микола, как живого прошу. А уж мы тебя помянем. Вырвемся из этой облоги — так помянем, Микола, что разлетится треском к Волге. Прошу, Микола. Эх… С доброй криницы и в мороз вода.
И поднимается Парфеник, хрустя коленками, с холодного пола. Все, Микола-разведчик. Больше не увидеть тебя Батьке. Уплывешь ты в ночь, как лист по осенней реке. Все.
Выходит Парфеник на крыльцо.
— Давайте, хлопцы. Снаряжайте Миколу.