8

Полесские жовтневые [11] ночи!.. Есть ли где ночи темнее и глуше?

— Стой! — коротко и сдавленно доносится из лесу.

Они останавливаются, и Шурка ударяется грудью о таратайку. Лоб его, разгоряченный движением, касается холодного и влажного брезента. Делается тихо. Ночь держит плотно, как в кулаке.

— Может, скажете пароль? — насмешливо спрашивает все тот же голос с обочины. Так певуче, словно играя на кеманче, разговаривает лишь маленький Азиев, кавалерист-сержант, однажды в августе сорок первого спешившийся в приднепровских лесах, чтобы принять здесь бой, который длится для него уже более года.

— У меня пароль молчит, как мозоль, — отвечает своенравный Павло, не допускающий и мысли, что его голос могут не узнать.

Четкий кадровый сержант Азцев не поддерживает этот насмешливый тон, но и не желает вступать в препирательство.

— Хорошо, — говорит он. — Немножко отдохните, сейчас будем начинать.

Среди сосновых стволов вспыхивает слабый, прикрытый козырьком ладони луч фонарика и, чуть приблизившись, выделяет темный силуэт таратайки и одинокую, нахохлившуюся фигуру наверху.

— Погаси фонарь! — взрывается Павло. — А то я тебе засвечу прямо в очи прожектором из пяти пальцев.

— А чего? — удивляется партизан.

— А ничего.

— Везут кого-то, — шепчет обиженный, погасив фонарь и уйдя в резко ударившую темноту. — Кто-то драпает из кольца на тележке…

— Прошу немножко тише! — шипит Азиев, и в шипении этом — музыка каспийских волн, грозная музыка. — Иди сюда, Павло. Немножко поговорим. Кто с тобой?

— Группа, — сухо отвечает Павло.

— Хорошо, — говорит Азиев, нисколько не оскорбленный этим недоверчивым немногословием. — Пусть группа подойдет ближе и слушает. Карта нужна?

— Зачем карта? — удивляется Павло. — Она у меня в глазах светится, эта карта…

— Хорошо. Сейчас мы ударим по заставе егерей и поднимем их. Вы немножко пойдете к краю болота, там сейчас туман немножко, ракета светит плохо. Надо только очень быстро. Они будут думать, что мы идём на большой прорыв. Ваши ребята из разведки уже получили коней и телеги. Они будут идти за вами тоже краем болота, немножко сделают шум. Егеря вцепятся в них. Вы должны очень быстро, очень. Хорошо?

В музыке певучих восточных интонаций невидимого Шурке командира роты Азиева рождается кривая боя. Сейчас все выглядит четко и изящно, бой извлекается из хитроумной головы командира, как сабля из ножен. Но Шурка знает, что с первым же выстрелом начнутся неувязки, неизбежные в таких делах. Кто-то забежит в темноте не туда, кто-то схватит шальную пулю, прольется кровь, может быть, много крови. Бой, даже отвлекающий, несерьезный, — это бой. Шурка чувствует, как стылая осень заползает под его вытертое, драное пальтецо. Он не первый раз идет навстречу свисту пуль; в партизанской жизни нет тылов, здесь фронт перевертывается и крутится, как лента бинта, сматываемая на пол. И все-таки зябко. Может быть, потому, что рядом мертвый Микола, а может, Шурке просто не дано привыкнуть к ближним схваткам, когда враг оказывается в пяти шагах и стрельба в упор подобна ударам ножа. Зябко, и только карман, где лежит письмо, написанное на холсте, греет сердце.

Упав, многих людей ты поднял на ноги, Микола…

— Курнуть бы, — стонет Павло.

— Две минуты под шинелью, — разрешает Азиев.

Они раскуривают одну цигарку на четверых, сунув головы под широкий брезентовый плащ Короната. Сладка горечь братски разделенного самосада. Партизанская табачная соска, от губ к губам, роднит их, как материнская грудь. То ли от сгустившегося дыма, то ли от этого острого чувства родства на глаза Шурки набегают слезы.

— А теперь идите к болоту, — говорит Азиев. — Немножко поспешите, хорошо?

Колеса начинают свой мягкий, приглушенный перестук по корням и колдобинам. Шурка вцепляется в край кузова и теперь идет скорым шагом, как привязанный. Отстать, отбиться — смерти подобно.

— Давай теперь не попереду, а за мной, — бухтит дядько Коронат, обращаясь к Павлу. — У тебя карта в очах, а у меня в ногах, ночью так оно получше.

Они шагают торопясь, прямиком через лес, и умная Мушка точно проносит свою тележку между стволами, не задевая ни один и минуя кусты. Папоротники, густо вставшие на дороге, хлещут по сапогам, пыль от созревших спор летит в ноздри табаком. Подошвы то и дело скользят на подгнивших и перезревших грибах. Земля постепенно размягчается, уводя куда-то к воде, сапоги погружаются в мховую гущу, как в перину. Темнота становится какой-то белесой, но вязкой и непробиваемой. Это туман примешался к ночи, как молоко к воде. Близко болото.

Где-то неподалеку ржет лошадь, и они останавливаются, прислушиваясь. Шурка сжимает в кармане «вальтер», большим пальцем нащупывает предохранитель. Впрочем, в случае внезапной атаки не его дело стрелять. Он должен успеть уничтожить или запрятать письмо. Что там, в стороне? Может быть, ягдгруппа просочилась к ним? С тех пор, как в лесах появились эти группы, молчаливые и самостоятельные в своих маршрутах, беспокойства у партизан во много раз больше. И внезапных смертей тоже больше.

Негромкий свист доносится оттуда же, где ржала лошадь. Это хитрый переливчатый свист, хорошо знакомый Павлу.

— Сейчас! — Разведчик исчезает бесшумно, сорвавшись, словно птица с ночного куста.

Мягкие сапоги уносят его к свисту. И сразу становится неуютно Шурке: рядом с Коронатом он как будто за старшего, но командовать он не привык. Он привык советовать.

— А я тут, пока Азий с Павлом толковали, колеса все геть тряпками поперевязывал, — успокоительно шепчет, касаясь рукой Шурки, дядько Коронат. — Запас я тут тряпок, старья всякого… Пойдем без гуркота, как шило в мыло… И копыта у Мушки обвязал.

Шурка благодарно сжимает руку Короната, твердую и угловатую, словно дубовый горбыль. О, этот рассудительный, неспешный дядько Коронат, партизанский выручатель, закутанный в плащ лесовик и очеретник из бабкиных хуторских рассказов. Сколько раз возникал он бесшумно и ненавязчиво, переводя на язык леса, трав, воды партизанские беды и нужды. Загнанных в чащобы товарищей он спас весной от вшивоты, разъедавшей тела язвами и мучившей хуже ран, тем, что рассовал белье по муравейникам, и за один день рубахи и исподники были вычищены от этих мелких карателей так, как ни одна прожарочная и пропарочная не справилась бы; в дикие бессолевые дни, когда вареная конина казалась сладкой отравой и не лезла в горло даже при общем голоде, Коронат разыскал горькие калийные удобрения, оставшиеся на колхозных полях, растолок в ступе засушенную полынь, посыпал конское мясо — и ничего, даже раненые, замороченные жаром и тоской, ели не давясь; а когда последние лошади были сглоданы, а майский лес не мог порадовать никакими харчами, варил суп из липовых почек; он показал, как пить воду из болотистой земли, выдавливая кулаком ямку и заталкивая тряпицу или бинт, чтобы нацеживалась туда, как в чашку, чистая влага; он научил партизан вытаскивать из трясины коней — не суетясь бестолково и матер-щинно с жердями и веревками по пояс в грязи, а набрасывая на тонущих сбрую и пристегивая длинные, связанные вместе шлеи и постромки к лошадям, стоящим насуху, чтобы вытягивали, словно буксиром…

Изустным неназойливым учебником жизни шел рядом с партизанами дядько Коронат, не требуя никаких благодарственных слов и заслужив у начальства только одно неписаное право — однажды заскучать где-нибудь в землянке в хмельной и загадочной тоске, в обнимку с четвертью самограя, с песней, пузырящейся на паленых губах: «Ой, пье Байда мед-горилочку, ой, та не день и не ночку, ой, прийшов до нього царь той турецький, ой, та що ж ты робишь, Байда молодецький?..»

И кричит Коронат, и спорит с кем-то, и клянет кого-то, и поет, и тихо шепчет прекрасные, нежные украинские слова тем, кого уже нет, кто остался на полях мировой и гражданской, кто умер от голода в двадцать первом и тридцать третьем, кто ушел из родных мест с котомкой по своей или чужой воле, кто бросился в сорок первом навстречу угловатым, коробчатым немецким танкам, вооружась бутылкой с бензином. А чаще всего вспоминает Коронат свою Килину, последние ее слова. «Ой, помираю я, Коронате, прыдывысь за сынами, не покидай их ни в день, ни в ночь, не’ покидай и на мачеху…» А сыны подросли, сами покинули батьку, надели шлемы с красными звездами, пошли служить на пограничную заставу под город Брест. «Где вы, сыны мои, где?..» «Ой, поихав з Украины козак молоденький, орехово седелочко щей й конь вороненький…»

Не такая уж долгая жизнь у Короната, не стариковская еще, но пришлась она на такие вьюги и метели, на такие крутоверти, что иным и за долгие века не расхлебать. Всего нагляделся дядько ездовой, разве что смаленого волка не видел. Многих, многих потерявшихся в пути вспоминает Коронат и, бывает, буйствует, а связанный, крушит друзей руганью, тяжелой, как бутовые глыбы. И не дай бог тогда развязать Короната. Но то — краткое, как приступ болезни, буйство, а трезвый дядько Коронат тих, добр, неспешен и лишь поскрипывает, как длинный чумацкий воз, заприметив нерадивость своих обозных.

Сейчас дядько протянул свою тесанную из дуба руку к замершему в предчувствии прорыва Шурке, нащупал плечо, сжал. Э, Домок, зябко тебе в темноте?

Павло исчез, будто в болоте утонул, и где-то рядом вызревает бой, наливается, как волдырь на черной трясине, чтобы лопнуть в один миг с гранатным грохотом и пулеметным треском.

— Ой, люблю я осенние ночи, — бухтит Коронат, ощущая под ладонью легкую дрожь Шуркиного плеча. — Запашистые ночи, тихие. В такие ночи очи у человека в ноздрях. И знаешь, Шурок, що? Осенью корень пахнет. Весной — нет, весной земля парная, сама духом дышит… И еще — цвет весенний, свежий, все перешибает, лезет в воздух, как кум с дрючком, нахально. А зараз чуешь, нет?

Бухтит Коронат родничком во льду, и дрожь Шуркиных рук стихает. И кажется ему, будто и впрямь он начинает различать немые голоса бьющих из-под земли живительных запахов. Так же пахнет обычно большая походная повозка Короната, заполненная мешочками с цветами и корнями воробьиной кашки, царской бородки, сороказуба, копытняка, первоцвета, горца… И так же пахла хата у бабки Галины, хуторской травной ведуньи, и тем же настоем был пропитан их домик на склоне Лукьяновки. Так пахнет детство, вера в чудо, бессмертие.

— То хорошо, что туман, дуже хорошо, — продолжает нашептывать Коронат, чтобы не оставлять Шурку наедине с мыслями. — Чую я, к утру захолодает, разнесет… а пока хорошо.

Павло возникает легким колыханием белесой тьмы, едва уловимым ветерком в осеннем застое.

— Там наши на телегах, — говорит он. — Ждут. Мы должны стать попереду, шагов за пятьсот. Они пойдут разом, но шумно, оттянут на себя карателей, как дурную кровь.

Они снова движутся в ночи, теперь уже через мелколесье, к краю топи. Ход у таратайки становится вязким, тяжелым. Земля, расступясь, хватает ободья колес. Особенно ощутим здесь застойный запах болота, запах смерти, вечной переработки живого в удобрения, в торф, в почву для каких-то дальних ростков.

— Подмогай, как побежим, — шепчет Шурке Павло.

Низкие ветви ольховых кустов задевают лица шершавыми и влажными пожухлыми листьями. Туман становится все гуще, он клубится над болотом, как над стынущим котлом, и это немое клокотание Шурка ощущает кожей. У леса творится загадочная и чем-то пугающая ночная жизнь, текущая рядом с человеческой и не прикасающаяся к ней, своя. Так строй танков обходит на шоссейке пехоту…

— Стоп, — шепчет Павло. — Здесь. Багно рядом, топь. Туман гуще.

Они замирают.

— Как отсюда на север взять, к Груничам, соображаешь? — спрашивает у Короната разведчик.

— Соображаю. Сейчас главное — от боя уйти.

— Эге ж. Тут сейчас вроде лесовозная дорожка. Старая… Или визирка. Правда, заболотилась. По ней пойдем.

— Зрозумило.

Тишина стоит тягучая, густая, как сметана. Туман оседает на лицах, одежде. Капли звонко падают на неживой, застывший брезент, которым укутан Микола. Где-то на болоте покрякивает утка, потревоженная плавающим зверем. Над головой похлопывают в мягкие ладошки листья осин, беспокойные даже в такую тишь. И запахи, запахи плавают в ночи, тешатся, прежде чем замерзнуть, застекленеть под снегом.

«Если бы спросили, — размышляет Шурка, — согласен ли я жить вот так, ничего не видя, застыв в вечной ночи, дыша лишь запахами и угадывая в темноте движение живых и растительных существ, либо предпочту умереть, то я, конечно, ответил бы: согласен на тьму. Потому что и в вечной ночи — жизнь, жизнь, даже если застынешь, как свая в реке, то и тогда вокруг тебя будет течь переменчивая, прекрасная жизнь, касаясь тебя звуками, запахами и тем давая радость. Только не смерть. Только не этот мертвенный стук капель по брезенту. Он ничего не ощущает, Микола. Его вынесло из потока, и он никогда уже не вернется».

— Шурок, не застывай морковкой, — шепчет дядько Коронат. — Гоняй кровь, а то затяжелеет…

Мушка вздыхает, хлюпнув губой, и переступает с ноги на ногу. Она ко всему готова и как будто не волнуется.

Шурка сжимает и разжимает пальцы, поднимается на цыпочки, передергивает плечами в ожидании. Нужно быть готовым… А Вера, наверно, ведет свой ночной сеанс, ловит небесный писк, строчки, летящие над стылыми лесами. Вера — покой, невозмутимость, надежда. Любишь ли ты ее, Шурка, или манят тебя заключенные в ней женское таинственное всеведение и уверенность? Но что за разница? Кто определил, что такое любовь? И кто может определить, что такое партизанская любовь, возникающая среди боев, ночных переходов, голода, смерти?..

Метрах в четырехстах от них хлопает ракетный патрон, и снаряд с шипением уходит вверх. Зацветает, наполняется тусклым пламенем туман, словно, свечу зажгли за морозным стеклом. И тотчас начинается пулеметная и автоматная рубка… Лес заполнен грохотом, грохот этот в тумане переливается из края в край, и они вдруг оказываются словно бы на дне бочки, по которой колотят со всех сторон. Где, кто, в кого?

— Пошли! — шепотом кричит Павло, и они бегут в туманной ночи, то и дело подсвечиваемой отдаленными вспышками. На миг на молочном фоне возникают какие-то тени, но тут же исчезают в мельтешне, шальная ракета, залетевшая сюда по косой быстрой траектории, разбивается о дерево, и осколки ее, брызнувши, как искры от кремня, тонут в тумане. Шурка, боясь отстать, снова цепляется за кузовок мертвой хваткой, таратайка тащит его, потом он толкает таратайку, которая то проваливается вдруг в мшаное кисельное месиво тонкими колесами, то так же внезапно подскакивает вверх от удара об корень.

Впереди сейчас Коронат, он бежит, ведя Мушку по заросшей и заболоченной дороге. Повод, выбранный до предела, в руке, и ездовой ладонью чувствует мудрую трусцу Мушки, которая старается миновать препятствия, путано и невнятно возникающие в белой пелене среди вспышек. Ездовой подчиняется инстинкту лошади и лишь изредка дергает повод, не давая Мушке взять в сторону, туда, где суше и где легче бежать.

Рядом с Коронатом Павло, вплотную к морде Мушки, не отклоняясь и выставив автомат, готовый по-собачьи вцепиться в первого встречного, в первый голос, окрик. Тупо вызванивают друг о друга в карманах ватника гранаты. Ветви бьют по лицам, рукам, раздирают кожу, но никто не замечает этой малой боли. Неумолчный раскатистый грохот выстрелов заглушает их топот, судорожное дыхание, удары колес о корни, треск ломающихся кустов.

Бой развертывается в стороне, там, где остался Азиев, певучий, внимательный, хитроумный Азиев, никогда не берущий на своей кеманче слишком высоких нот и не теряющий хладнокровия. Но пули, посылаемые веером в слепом азарте ночного боя, долетают и сюда, сочно стучат в стволы деревьев, железными птичьими стайками сшибают ссохшуюся листву, их излетный шелест висит над головой, и сыплется сверху труха.

Шурка сквозь стрельбу различает этот металлический ветер в кронах, глупая ночная смерть летает рядом, безразличная к цели. Вперед, вперед, в узкое горлышко прорыва, щепой по быстрому ручью. Игра в темноте, чет-нечет. Налететь на пулеметное гнездо, ввалиться в блиндаж или окопчик, нарваться на бегущий к месту боя резервный взвод — проще простого, и никто ничего не может предугадать и предсказать. Вперед, вперед!

Шурка подхватывает кепку, сбитую веткой, и враз ощущает под холодным ветерком движения обнаженность и беззащитность головы. За спиной в коротких паузах стрельбы слышатся окрики, удары кнутов, перестук расхлябанных телег. Это тронулся затаившийся обоз, приковывая к себе внимание егерской заставы. И тотчас чуть впереди и слева, рядом с болотом, метрах в сорока от бегущих, резко и барабанно раздается очередь станкача. Сквозь туман огоньком зажигалки на ветру бьется надульное пламя. Вот он, огневой очажок у болота, закрывающий проход. Обнаружил себя, засветился! Эх, Павло, сейчас бы подскочить в мягких сапогах к этой зажигалочке, установленной на треноге, достать пару гранат из кармана и… Но нельзя, нельзя! Вперед, в лесную тишину, ждущую за полосой боя!

Позади, там, где гикает матерщиной и стучит колесами о деревья обоз, раздается короткий крик. Кого-то отыскал пулемет, прошив ненадежную завесу тумана и темноты. Кого-то недосчитаются хлопцы в этой отвлекающей и потому обидной атаке.

Пулеметчик в окопе водит стволом, не видя цели, и очередь, плотная вблизи, как заряд картечи, пролетает рядом с Шуркой, совсем рядом, ударив в лицо горячим воздухом. С характерным треском — будто связку лучин разломали враз о колено — рассыпается эта очередь в ветвях неподалеку.

Шурка еще крепче приникает к кузовку, как к защите. Рука Миколы, высвободившаяся при тряске, твердая и холодная, гладит Шурку по пальцам, похлопывает по ним как будто поощрительно, призывая не дрейфить. Он возвышается над всеми, Микола, он полулежит на тележке безучастный, не боясь ни пуль, ни ракетных вспышек.

Вперед!.. В темноту! Еще сильнее секут ветви кустов и деревьев. Но это не беда. Мелкие придирки леса.

Пулемет остается за спиной. Он увлечен борьбой с надвигающимся партизанским обозом; серой мышью проскочила мимо маленькая группа. И тут впереди, прямо перед Коронатом, в нескольких метрах, раздается глуховатый, не похожий на обычный выстрел хлопок, и ракета, тлея искрой и еще не успев вспыхнуть во всю мощь, улетает вверх, за покров тумана. Через секунду белое дымное одеяло наполняется переливающимся светом — так горит вата на ветру. Перед самым носом бегущих возникает странная картина: темный кубик, вроде бы сруб колодца, и в нем — две человеческие фигуры, высунувшиеся по-пояс. Ни Коронат, ни Шурка, ни те, в бревенчатом, выстроенном на болотистой земле укрытии, не успевают сообразить, кто с кем встретился, что за тени явились в тумане, а Павло уже бросается вперед, как будто растянувшись над землей — ночной птицей. Пулеметчики чуть промедлили, они ослеплены светом собственной ракеты, а Павло шел настороженный, лютый, ждущий встречи, и он влетает в пулеметное гнездо, опередив даже крик. Автомат отброшен, и в руке у Павла — косой холодный огонь: нож бесшумно, как будто сам по себе, вылетел из чехла и улегся в ладони. Всего лишь два-три коротких взмаха, несильных; мгновенная возня без стонов, без сутолоки, непохожая на смертельную схватку.

Это его минута, ради таких минут Павло живет, тлеет энергией, как пороховой шнур, играет беспокойными пальцами. Коронату, который бросается на помощь, по-стариковски промедлив, но успев запастись топором, подхваченным с таратайки, уже нечего делать. Тихо в укрытии, лишь тяжело и зло дышит Павло, как будто неудовлетворенный краткостью мести.

Шипящий огонь, угасая над лесом, освещает две темные фигуры в егерских кепи, переломившиеся, как соломенные чучела, на бревенчатой стенке. Коронат и выскочивший из-за остановившейся таратайки Шурка видят лишь серые, еще подрагивающие спины врагов и кажущиеся неестественно белыми руки, которые рывками хватают листву.

Павло вытирает нож о чужое сукно. Ракета вверху гаснет, все снова погружается в молочную темноту, разрежаемую дальним, неопасным огнем.

Не было ничего. Не было двух егерей. Не ехали они из Франции, не опускали писем во время короткой остановки где-нибудь в Ганновере или Эйзенахе… Полесье поглотило их, а Павло — это только злая волна, одна из многих.

Мушка вздыхает, потревоженная запахом свежей крови. Но покойником ее не удивишь.

— На таратайку их! — шепчет Коронат. — Там запрячем… Нельзя оставлять. Догадаются, что прорвались.

Темно, совсем темно, особенно после ослепления боя. Где они? У ночи нет ни севера, ни юга. Но важно только одно: слабеющее потрескивание и легкие зарницы ракет за спиной.

Они поднимают мягкие еще тела и приваливают их к мертвому разведчику. Потерпи, Микола, соседей. Мушка, отдуваясь, берет в ход отяжелевшую таратайку. Подмогай, Шурок. Чужая кровь спекается на ладони.

Война… И через много лет отзовешься ты, потому что даже совершенное по справедливости, в отчаянии защиты убийство оставляет черный, запекшийся след в душе, потому что общее удешевление человеческой жизни скажется надолго, протянет холодную лапу к тем, кто родится уже в мире и довольстве. Оно будет рождать циничные усмешки, подталкивать к пренебрежению и хамству, начальным и незаметным ступеням озверения. Уже случилось, уже случилось… то, что сотворил фашизм, уже вошло в жизнь, в историю, этого уже не вычеркнешь, не забудешь, и само сознание случившегося — страшно. Вот в чем, может быть, дальний расчет фашистов, их надежды: они хотят посеять черные семена даже на поле будущих победителей.

Будьте вы прокляты, шепчет Шурка, будьте вы прокляты, составители схем, догматики, изобретатели чудовищных механизмов, перемалывающих человеческие жизни в мелкую крупу. Вы уйдете скоро, но вы стараетесь подложить яд в почву под будущие ростки… Но не может быть, чтобы этот урок прошел даром, не может быть, чтобы не нашлось противоядия!

Шурка толкает таратайку, на миг забыв о стрельбе, шныряющих над головой злобных пулях. Он никак не может привыкнуть, никак… к тому, что война — бесконечное убийство. Ну действуй же, Шурок, умственная личность, мыслитель из деревенской баньки, толкай таратайку отчаянно, как историю.

А стрельба уплывает за спину. Там дерется, весь в кинжальном перекрестье пулеметного огня, обоз. Там умирают хлопцы из отборной роты Азиева. Умирают, не узнав смысла операции, просто веря своим командирам и ненавидя врага.


Позади затихает залитый туманом костер боя. Пробились, пробились!.. Застава карателей, ожидающих крупного прорыва, вцепилась в ложный обоз и проморгала их группу.

Коронат останавливает Мушку, переводит дух. Ночь, взбудораженная боем, постепенно возвращается в свои берега, осенние влажные запахи воцаряются в лесу, как хозяева. Слышно: лошадь раздувает бока.

— Ну что, не купался, а взмок? — тихо спрашивает Павло.

Он благодушен, насколько может быть благодушным этот жесткий, натянутый, как колючая проволока, человек. Шурка и вправду ощущает влажный холод рубахи. Капли лягушками скачут по спине. А исцарапанное лицо жжет нестерпимо.

Пора. Они поднимают одубевших, похолодевших немцев и переносят их в неглубокий буерак, обнаруженный рядом. Ноги скользят по подгнившей траве, по листве, мертвые тянут живых: вниз, вниз…

Один из немцев совсем небольшой, сухонький, легкий. На расстоянии враги всегда кажутся великанами, крепкими, хорошо защищенными, не знающими тех слабостей и мук, на которые обречен ты, лесной человек, прячущийся в б'олотах. У них — техника, броня, графики, распорядок, они воюют, как заведенные, выдерживая расписание. Они стали частью огромной машины, они сами постарались создать легенду о механических, особых, неподвластных состраданию, боли, непобедимых людях. А под всем этим — слабые человеческие тела.

Смерть — великий знак равенства.

— Ты что, спишь на ходу или молитвы шепчешь? — спрашивает Павло у Шурки. — Я тебя спрашиваю, документы возьмешь?

— Давай.

Шурка кладет два тонких зольдбуха — солдатские книжки — во внутренний карман, к холщовому письму. Если не повезет, уничтожит все вместе, а если выберутся — пригодится. На дне буерака они засыпают немцев листвой, сгребая ее ладонями. Скоро, очень скоро занесет буерак снегом, метровой толщей, а когда зашумят ручьи и буерак заполнится мутным потоком талой воды, трупы вынесет в реку, скорее всего в соседнюю Иншу, а оттуда — в безымянность, в ничто. Странно: они не видели этих людей, не знают, старые они или молодые, они никогда не глядели им в лицо и уже не взглянут. Ночь столкнула их и ночь развела.

Маленькие солдатики на гигантской скатерти, раскинутой теми, кто взял на себя право решать судьбы целых народов, не то что отдельных людей. Вы были — вас нет. У Шурки стиснуты зубы. К этим, на дне буерака, у него нет ненависти или вражды. Врагом может быть только живой, тот, кто способен, поддавшись обманному воинственному упоению, стрелять и жечь… Прощайте, безымянные: в мундирах враги, без мундиров люди.

Они поднимаются по скользкому склону буерака, хватая землю непослушными, расцарапанными пальцами.

— Хвылька[9] на отдых, — командует Павло.

Они затихают, прислонившись к кузовку, объединенные невидимым, возвышающимся над ними Миколой. Отдуваясь, вытирают окровавленные, саднящие лица. Мушка, успокоившись и лишь изредка вздыхая, начинает похрустывать жесткой травой, которую она отыскивает в темноте под деревьями. Слышно, как внизу шелестит, оседает землей потревоженный буерак, и Шурке кажется, будто это пулеметчики пытаются подняться, сбросить с себя листву. Да нет, у Павла не поднимешься… Каково ему будет после войны, если уцелеет, Павлу? Легко ли?

— Да, жизнь, — вздыхает Коронат. У него такой же хриплый, всхрапывающий вздох, как и у Мушки — то ли лошадь научилась у него, то ли он у лошади. — Не умел бы стонать, то враз бы вмер… Да!

Он роется в сене, уложенном на днище таратайки, под Миколой, что-то достает, копошится, развязывает и затем тычет в лицо Шурки шершавой горбушкой. Запах хлеба и сала входит в Шурку наждакам. Он отводит руку ездового.

— Дурень, пожуй. Для нервов хоть. И силов много уйдет до утра.

— Нет.

Руки у Шурки пахнут чужими: сукном серых шинелей, кельнским одеколоном, «лойзетодом»— порошком от вшей. Спекшаяся кровь, своя и тех, легла на руки коркой.

— Нет, не хочу.

— Нервный, как у цуцика хвост, — поясняет Павло. — Интеллигенция… Лучше глухому песню петь, чем с таким воевать. Ох, дядько, — стонет он, — мне харча не надо, курнуть бы!

— Шо, папироску «Трезвон» схотелось? — ехидно спрашивает Коронат. — Махорочный дым столбом встанет. Наш самосад в такой ночи за версту слышный… Хуже, чем в голос кричать. Потерпи, Павло. Съешь вот!

Павло, вздыхая и сопя, справляется со своим куском быстро, как дворовый пес.

— Ну, вот, наелся, аж лоб твердый… Куда теперь верстать, Коронат?

— Я думаю, вправо запрямуем, к Инше-реке. Пойдем к «железке» край реки, не самым берегом — там диким кустом поросло… а верхом — там вроде сенокосная дорожка, наезжено еще до войны. А речку будем слышать — на перекатах быстро бежит, не собьемся. Ясная речь, так крюк, зато выйдем точно к «железке»… Только мы загодя, чтоб не наскочить на охрану, возьмем от моста стороной… поищем, где перескочить насыпь… А напрямки хоть и скоро, да заблудимся.

— Добре. Веди, Коронат… Из сосен не выходи, а то в мелколесье угадаем, в чащобу.

…Таратайка бежит через сосновый бор по плотной, бесшумной, укрытой ковром иголок земле. Здесь нет подлеска, и идти им просторно и споро. Коронат то и дело останавливает Мушку и прислушивается. Край знакомый, партизанский, но сейчас, когда пришли егеря, он как будто сразу изменился и стал отдаленным, чужим. Их путь может неожиданно пересечься с путем какой-нибудь по-кошачьи пробирающейся в ночи ягдгруппы. И тогда они исчезнут, как исчезли те двое немцев, оставшиеся под листвой на дне буерака. Ягдгруппы — это не проезжие егеря, успевшие изнежиться под французским солнцем и морскими ветерками. Ягдгруппы — это заросшие щетиной лица и прищуренные глаза опытных охотников, бьющих навскидку.

Ночь колышется над ними черным рядном. Легкий и морозный ветерок начинает холодить лицо. Ни к чему этот ветерок: выдует он туманную муть, расчистит осенние, крупные, как пятаки, звезды, и польется в лес бледный свет. Идти будет легче, но движение группы между стволами станет заметным.

Коронат быстро, шурша брезентом, ведет Мушку через просторный лес. Лишь кое-где гибкий низкорослый кустарник, выпрямляясь из-под таратайки, сечет Шурку по сапогам, пальто.

— Стой!

Глухая, невнятная речь доносится из-за темного кустарникового забора, обозначившегося зубчатой линией на фоне чуть посветлевшего неба. Как будто несколько человек, собравшись в тесный кружок, выбалтывают друг другу байки, спеша и перебивая соседа. Это рокочущий говор реки. Из-за кустарника несет свежеогуречным запахом, и запах этот будит нестерпимую жажду. Павло, пошарив на таратайке, звякнув негромко металлом, исчезает, проваливается и через полминуты возвращается, неся перед собой тяжелое от крутого подъема дыхание.

— Она, Инша. Точно. Пейте.

Шурка отыскивает саднящими пальцами котелок, присасывается к закраю, погружает зубы в холодную воду. Боль от этого резкого холода сладка. Настоянная на стрелолисте, хвойных иглах и чистейшей речной гальке вода мягкими ядрами скользит внутрь. Бог мой, какая вода! Жизнь пьет Шурка, лесную, пахучую жизнь.

— Стой. Запалишься! — Коронат забирает у него котелок и мелко, по-стариковски расчетливо, наслаждаясь, глотает воду.

Роняя прохладные капли за ворот, Шурка поднимает голову и видит выделившуюся на небе, наклонившуюся фигуру Миколы, как будто рассматривающего их сквозь брезент. Микола безучастно следит за их наполненным тихим ликованием водопоем. Шурке становится стыдно.

— Пошли.

— Щас, Мушку напою трохи.

— Еще будет брод. Напьется, — торопит Павло.

— Мы ж попили, трохи и ей…

Они идут краем реки по высокому берегу, по былой дороге, обозначенной заросшими колеями. До войны здесь возили сено, клоки его еще остались кое-где на кустах, среди поречного леса, и теперь, выныривая из тьмы, они задевают лица мягкими влажными лапами.

Первая звезда пробивает белесую муть, как пуля пробивает доску — внезапно и резко. Крупная, разгорающаяся холодным огнем, она подраги-вает в высоте и следует за группой, перепрыгивая черные изломы ветвей, сухо шелестящие листья.

В такие октябрьские ночи, наполненные мельканием звезд сквозь туман, они в своем дворике на Лукьяновке шинковали капусту. Мать выносила большой стол и корыта на улицу, чтобы не беспокоить отца стуком ножей. «Отец занимается». Она, лишь в двадцать лет научившаяся читать, со священным трепетом относилась ко всему, что делал отец. Она прижимала палец к губам и ходила на цыпочках, когда отец затворял за собой фанерную дверь своего маленького, выгороженного в хате отсека, она даже прекращала мыть полы и бросалась выжимать тряпки, тихо, чтобы не звякнуть дужкой, выносила во двор ведра. О, Богдана Карповна сумела внушить им, что отец — это их везение, счастье залетное, бесценное. Позже, позже догадается Шурка о спасительных уловках матери. «Данка за пана вышла, за пана!..» Они рубили капусту с хрустом и упоением, им светил огонь керосиновой лампы из окна, где отец читал старые книги или чаще всего просто сидел, глядя в стенку, а наверху моргали звезды… И этот осенний блеск навсегда связался для Шурки с морозным и сочным хрустом налитых, наполненных упругой силой кочанов.

Река ведет их своим перекатным шумом. Маленький глазок для одной звезды расползается и превращается в полынью. Тяжелые, крепкие октябрьские звезды провисают в разрыве тумана. Становится видна узкая, заросшая лента дороги, уходящий вниз к воде кустарник справа и мрачная стена леса по левую руку. И по мере того как возвращается к Шурке способность видеть, стихают, съеживаются запахи; но не настолько, чтобы он не смог почувствовать посторонний, сложный, смешанный запах креозота, которым пропитывают шпалы, мазута, пролитого из букс, и кокса, выброшенного под насыпь из паровозных колосников.

Ветерок явственно доносит эту смесь. Но Шурка не успевает предупредить Короната — ездовой сам, почуя близость «железки», сворачивает в сосновый бор, в сторону от невидимого еще моста, где в высокой насыпи нарыты окопы, где в бревенчатых блиндажах, не раздеваясь, готовые ко всему, спят, выставив часовых, охранники. Скользя между высокими стволами, партизаны уходят все дальше от реки. Шурка теперь покидает свое место за таратайкой и выдвигается к Павлу. Наступает его час: форсирование «железки». Перескочить через насыпь и рельсы с легкой таратайкой — не штука, это можно сделать почти в любом месте. Проскочить через охраняемую насыпь— вот штука.

Шурка зачем-то проверяет, плотно ли застегнуто его изорванное во время недавнего бега пальто, вытирает о сукно ладони. Нет-нет, волнения и страха, как в ночном прорыве, когда он бежал, словно телок на привязи, за тележкой, ничего не видя и не понимая, он сейчас не ощущает! Сейчас он при деле, привычном и ясном. Надо высмотреть и, главное, выслушать дорогу, как выслушивал он, подобравшись под охраной друзей к мостам или караульным будкам, разговоры патрулей.

Они останавливаются, не дойдя до поляны, обозначившейся за соснами легким просветом. Здесь оккупанты вырубили весь бор вдоль железной дороги, метров на пятьдесят в каждую сторону— для лучшего осмотра. Это мертвая зона, утыканная низкими пеньками, как борона — зубьями. И всякий, кто появится в этой зоне, будь то малец-пастушонок или заблудившаяся старуха с грибным лукошком, «подвергается немедленному расстрелу»… Пеший патруль или пулеметчики с дрезины или охранной платформы, которую толкает перед собой паровоз, открывают огонь без предупреждения, как по зверю.

Сегодня по рельсам бродит смерть, неразборчивая и полуслепая.

— Ждешь здесь, — командует Коронату Павло. — Мы с Домком идем щупать.

— Гляди, Павло. Звезды вон залихтарили… Посветлело трошки.

— Ладно, не бубни под локоть.

Шурка направляется следом за Павлом, различая впереди неясную, скользящую фигуру. Кажется, будто это тень от другого, невидимого человека — до того она бесшумна, невесома, пронырлива. И веточка не хрустнет под ногой. Павло идет побежкой, ссутулившись, на подогнутых ногах, всегда готовый к прыжку.

У выхода на порубку они останавливаются, прижавшись к сосне. Клейкий, пахучий натек смолы вцепляется в щеку Шурки. Порубка еще накрыта зыбким покрывалом тумана. Белая рваная ткань лежит на черных надолбах пеньков и на обрубленных корявых сучьях, как на опорах. Вдали над пеленой чуть проступает черной полоской насыпь, но она сливается с громадой соснового леса на той стороне. Хорошо еще, что здесь имперские железнодорожные чиновники и офицеры транспортной полиции, руководившие порубкой, польстились на прекрасный строевой лес и вывезли все подчистую, а не оставили завалы, как в иных местах, иначе к насыпи было бы трудно добраться даже пешим.

Тихо, кажется, ни души. Еще недавно железную дорогу охраняли только подвижные патрули, и, выслеживая их маршрут, затаившись в придорожных болотцах или траве, партизаны совершали стремительные броски, с ходу втыкали взрывчатку под рельсы. Но в бумагах, которые принесли однажды подрывники, успевшие под очередями, среди языков пламени и стонов, порыться в опрокинутых офицерских вагонах, Шурка нашел нечто такое, что сразу приковало внимание Бати — большого любителя и знатока по части железнодорожных диверсий. «О, ты дывысь, какая штука… Ловкачи, трех зайцев за одну ногу хотят ухватить…» Майор Гауфф из Транспортного отдела охранных войск доносил уполномоченному по воинским перевозкам труппы армий «Юг»:

«Ввиду нехватки войск., мы полагаем в течение десяти дней ввести новые эффективные методы борьбы с диверсиями. А именно: на перегонах расставлять постовых из числа жителей окрестных деревень из расчета одного жителя на 100 м (2 телеграфных столба), что обеспечит хорошую зрительную и звуковую срязь. Вменить в обязанность постовым при появлении любого неизвестного лица кричать как можно громче или бить по рельсам, специально подвешенным к столбам близ поста. Все постовые должны немедленно дублировать сигналы тревоги, в результате чего эти сигналы будут переданы со значительной скоростью на ближайший разъезд или станцию охранному подразделению, имеющему дрезины. Данная система оповещения — «Лебендигес Телефон» («живой телефон») — должна основы-даться на высоком чувстве дисциплины и ответственности, каковое трудно ожидать от местного населения, поэтому для четкого действия системы необходимо ввести строгие наказания для провинившихся и не подавших вовремя сигнал. Эти меры необходимо подкрепить взятием заложников. Для контроля над действием постовых на полотне необходимо чередовать их с немецкими военнослужащими из расчета один немецкий часовой на пять местных жителей (10 столбов). К сожалению, вооружение местных постовых невозможно во избежание неправильного использования оружия…»

Павло, подавшись вперед, выслушивает порубку. Он даже приседает от напряжения. Ладонями, приставленными к ушам, он ловит звуки, не спеша процеживает пространство перед насыпью.

Тихо. Смутно шевелятся нити тумана, подвешенного на пеньках. Но ни человечьей, ни звериной, ни птичьей жизни не слыхать в этой мертвой зоне.

— Никого, — шепчет Павло, положив руку на плечо Шурки.

Шурка отрицательно качает головой. Не может быть, чтобы никого не было на полотне. Натренированная чтением тысяч документов память подсказывает ему содержание записки майора Гауффа во всех деталях. «Олимпия» стучит в голове Шурки, выстреливая буквы пулеметно, как будто под пальцами штабной машинистки. О, Шурка не умеет так выслушивать порубки, как Павло, но он знает, как шумит гигантский механизм в действии многочисленных шестеренок и шкивов, и сейчас стук «Олимпии» вливается в этот железный грохот. Шурка догадывается, что предложение майора Гауффа не могло исчезнуть бесследно. Где-то произошло зацепление, какая-то из шестеренок передвинулась, завертелась с иной скоростью, вовлекая в движение новые судьбы и перемалывая их… Механизм держится на таких гауффах, маслом ложащихся в подшипники, аккуратных и расчетливых.

— Там кто-то есть, — шепчет Шурка. — Там кто-то есть.

Павло колеблется. Как это его приятель может услышать шум на насыпи?

— Сходим? — прямо в ухо спрашивает Павло, и в голосе его — усмешка и ожидание.

— Сходим, — отвечает Шурка с покорностью человека, однажды приставленного к своему делу и не имеющего права отказываться.

— В случае чего, разговор там, будешь лежать и слушать, что они там дырдычут, — говорит Павло. — А может, я «язычка» возьму, оттащим в лес, допросишь, как и что.

Решительно прихватив товарища за рукав, Павло ныряет под белое полотно. Они ползут между пеньками, сочащимися смолой, как кастрюли сочатся пеной. Прорывают лбами заграждения из осенней паутины. Стебли мятлика, воробьиной кашки, горца, ситника, стряхивая влагу и выпрямляясь, ощупывают им лица, тычутся в губы, глаза, брови, как будто проверяя: свои или нет? Павел, пробирающийся впереди, бесшумно отодвигает сучья, чтобы расчистить дорогу. К счастью, рубили сосны недавно, осенью, и сучья не успели обсохнуть, они гибки, полны не отлетевшей еще хвои и не выдают партизан треском. Сердце Шурки стучит в холщовое письмо. Надежное укрытие из тумана над головой придает ему бодрости. Оно кажется плотным и непробиваемым. Так в детстве скрываешься от ночных фигур, рождаемых воображением, натягивая на голову одеяло.

У насыпи туман становится еще более плотным. Они останавливаются, когда руки погружаются в жижу. Здесь придорожная канава, заполненная водой. Пальцы хватают крепкие, поросшие гроздьями плодов стебли ожики, камыша, пушицы.

Они замирают, постепенно холодея в тумане и влаге ночи и низводя свои жизни к жизни травы, пней, воды. Только так, растворясь, слившись, уйдя из теплого, дышащего мира к иному, растительному, можно услышать чужое дыхание, чужую полнокровную жизнь. Кажется, это длится очень долго. Комочек земли, застывший под напряженной ладонью Шурки, вдруг начинает шевелиться. Приснувший на Воздвиженские холода лягушонок-квакша оживает в тепле Шуркиного тела и мягко стучится на волю. Шурка придерживает его, как будто опасаясь, что своими сонными скачками он нарушит тишину.

Павло терпеливо ждет. Он — бывалый разведчик, блуждание по вражеским тылам стало его новой профессией, и, поверив Шуркиному подозрению, он должен пройти по этой тропке до конца. Павло вонзил пальцы во влажную землю, в пучки травы, как будто готовясь прорасти. Из самой земли, из глубины ночи выставил он свои хрящеватые уши.

И дождался-таки Павло, дойдя до края черной и туманной тропки своего терпения. Легкие звуки шагов пробили густую сеть из маскировочных туманных нитей, разбросанную на пеньках. «Скрип-скрип»— это подметки сапог придавливают песок^ и гравий. Глухой стук — это человек наступил на шпалу. Шаги все ближе. Вот человек остановился. Вздохнул глубоко и сильно, как дышат, стараясь отогнать сон. Еще раз переступил. Цокнула железная набойка о камешек.

Чтобы рассмотреть, кто шагает по полотну, надо выставить голову, как кочан капусты, над белой пеленой. Опасно. Если уж выбираться из этого тумана, то только для решительного броска. Павло тихо и осторожно, как рыбу из садка, достает финку из ножен. Резкий стук доносится сверху, почти над головой. Глухой и металлически звонкий одновременно. Это человек поставил винтовку на рельс, ударил окованным прикладом о металл.

Павло поудобнее выворачивает руку и начинает на месте передергиваться всем телом. Так кошка перебирает лапами, заслышав долгожданную возню у норы. Павло разгоняет кровь в онемевших руках и ногах. Он сжимает и разжимает пальцы, он весь в судорогах, в припадке воображаемого броска, он танцует немой и страшный танец перед чьей-то смертью: если опоздает на секунду, если подведут его застывшие мышцы — то своей, если он выпрыгнет из низины упругим мячом — то врага.

Шурка тоже слышал цок набойки и стук окованного приклада. Стало быть, наверху немец, вооруженный часовой, видно, тот, что один на пять местных постовых (десять столбов). Шурка плечом ощущает нетерпеливые движения товарища, танец его готовящегося к схватке тела. Шурка хватает Павла за руку и гнет ее к земле, пытаясь удержать. Павло молча, сдерживая дыхание, сопротивляется. Они лежат, извиваясь, прижавшись висками друг к другу. Разведчик быстро справился бы с приятелем, но он опасается поднимать шум.

На насыпи снова постукивание тяжелых сапог, короткий тихий лязг заброшенной за спину винтовки. Шаги постепенно удаляются.

— Сдурел, падла? — в самое ухо Шурке втыкает Павло свои накалившиеся губы, слова падают угольками, как из совка в утюг. — Измену робишь? Саботаж разводишь, заячья порода, поповский сын? Теперь ждать, пока снова подойдет?

— Это ж немец, — шепчет Шурка в ответ.

— Х-ха! — выдыхает Павло. — А ты с кем воюешь, гад?

— Его сразу хватятся, немца. Вдруг патруль, дрезина? А рядом постовые из местных, по пять человек через немца. С ними сговоримся. Тихо будет.

— Ты откуда знаешь, что по пять?

— Читал. Документ.

— Х-ха…

— Они все точно исполняют, по бумаге.

— Х-ха…

Губы Павла остывают.

— Ладно…

— Только тихо, Паша. Свой-то свой… Да с перепугу ударит в рельсу… Надо через одного-двух постовых отползти, дальше от немца.

— Давай.

Они ползут вдоль насыпи в сторону, противоположную той, куда ушел часовой с винтовкой.

Павло осторожно выбрасывает вперед хваткие пальцы. Здесь нужно быть особенно внимательным. Под откосом валяется много бутылок и жестянок, выброшенных из воинских эшелонов. Лязг консервной банки или легкий звон стекла передадутся по туману во все концы полотна. Шурка ползет вплотную за товарищем, стараясь не отклоняться, то и дело утыкаясь лицом в грязные подошвы его сапог. На зубах скрипит земля. Ничего, он проглотит эту землю. Он проглотит и «падлу», и «поповского сына», лишь бы эта ночь завершилась удачей.

Загрузка...