Рассвет, ты последнее искушение на Шуркином пути. Луна кусочком тусклой фольги приклеена к холодно зеленеющему и голубеющему небу. По-утреннему свежо и сильно шелестят листья и стаями садятся на легкий, иней. День начинается с осенней робостью и нежностью, понемногу одолевая темноту и открывая перед Шуркой все свои расцвеченные соблазны, день вывешивает на заиндевевшей, усыпанной хвойными иглами паутине красочные флажки.
Ночной сумрак еще не выветрился из леса, прячется под деревьями, заползает под клочья тумана в низинах, а вдоль дороги, как ветер просекой, пробирается навстречу Шурке утро. Свет льется с опушки, с полей и, овладев пока еще лишь узким коридором дороги, постепенно вытесняет мглу, он ложится на лицо Шурки и приглашает к долгому и прекрасному празднику дня. Долгому…
Нет, не смотри по сторонам, Шурка, иди прямо, не дыши этим воздухом, свежим и острым, дующим как будто с моря, никогда еще не виданного тобой… может, оно где-то там, за лесом, недалеко?
Как не смотреть и не дышать, как? Еще кило-метр-два до Груничей, совсем ничего, если шагать так, как он, размашисто, клонясь вперед, боясь оглянуться, боясь выпрямиться, словно бы катясь шаром, чтобы как можно дольше удержать первоначальную силу толчка.
Дорога качается лодкой на волне, то поднимает Шурку вверх, к песчаным и теплым вершинкам, поросшим белыми, угасающими березами, то падает в низины, пахнущие прибитой осенью мятой и крапивной глушью, дорога колышет Шурку и спешит показать ему лес, новый лес, уже непохожий на тот ночной, непонятный, переплетенный, пугающий. Рассвет стер путаницу мягким голубым ластиком, расчистил перекрестицу веток, убрал тени, страхи, кошмары, внес ясность и легкость. У нового леса тяжелая медь необлинявших дубов, желтые, недвижно повисшие нити березовых ветвей, рыже-зеленые, тончайшей резьбы ясеневые семилистья, которые неслышно обрываются с деревьев и, крутясь, взблескивая, летят к земле.
Такое утро, такой свет: лес для радости, для гляденья бесконечного, не для войны. Утро прощания и утро встречи; где-то близится, дышит, как обновление, зима. Может быть, нет ничего и не было: ягдкоманд, ночной стрельбы, «болотных утопленников», циркуляров.
Опушка сквозит светом, поднимает небо и вдруг с неожиданной простотой и легкостью передает Шурку полю. Простор охватывает мгновенно, берет, как на ладонь. Кругом широко и вольно. И очень тихо: все застыло в ожидании солнца. Как же ты нескончаем и неповторим, мир!.. Ох, Шурка, не давай места радости, не давай опутывать себя, рви нити!
Перед ним луг, сильный, не успевший увянуть луг с высокой некошеной травой, с зарослями вейника, в белом солевом налете инея и в каплях росы, а над лугом небо в нарастающей высокой голубизне, в алых и белых облачных полосках там, где ожидается солнце. Осень зажигает на лугу свои последние желтые огни, вспышки лютиков, кульбабы, курослепа, золотарника, пижмы далеко видны — цветы лукьяновских склонов, чернобыльских полян. И выше всех донник, искрящиеся фитили поднял он к небу, костровый, поджигающий утро донник, и пахнет от него знакомой медовой горечью.
Иди, Шурка, не смотри по сторонам, не оглядывайся. Но как не оглянуться, если из леса, оставшегося за спиной, враз потемневшего, неожиданно по-весеннему чисто промытым росой горлом зовет отлетный скворец и вторит ему из сосен посвистывание зяблика; последние предзимние песни леса. Купы осин разгораются и трепещут на рассветном ветру, алеют калины у опушки. Иди, Шурка, гляди прямо перед собой. Вот луг, высокая трава, возможное место для засады, и ты приглядись к инею, к росе — нет ли где темных полос, пятен, не тронут ли кем-то белый налет? Нет, луг чист… А там, за лугом, кривая полоса кустарника, которым поросли берега речушки, за речушкой — поле, озимь, с пробивающейся сквозь иней чистейшей, не осенней зеленью; поле поднимается круто и держит на гребне, за серым пояском из огородов, деревушку — ряд маленьких хат с очень длинными и ровными, очень высокими белыми дымками, вытянувшимися из неприметных отсюда труб. Настолько высоки эти дымки, что под ними теряется частокол из растущих в деревушкё пира мидальных тополей. Дорога быстрой косой расчищает узкую и прямую полоску среди луга, спускается к темной, извивающейся, обросшей вербняком и ольхой речушке, кое-где разорванной запрудами тумана, дорога перепрыгивает через речушку по мосточку и, четко обозначившись на бело-зеленом заиндевелом склоне, убегает в село, как нитка в клубок. Дорожка мирная, зовущая, ласковая, похожая на полесское гостеприимство.
И все это и невелико, и необъятно. Мир. Нет врагов, нет крови, а вода в реках чиста и свежа. Боль и сладость, улыбка и слезы, ты, Родина. Никакой, самой долгой жизни не хватит, чтобы надышаться, Жить с тобой и унести тебя, наполнив душу, — вот счастье.
Одно утро. Только одно, и оно вмещает все.
Еще недавно завидовал он Коронату и Павлу, их быстрому и легкому уходу и был неправ… У них уже нет этого утра, они отдали его Шурке, как единственное свое богатство и как награду за то, что предстоит совершить ему. Утро — это очень много. Жажде жизни нет меры, проживи хоть сто лет, но даже на долгом веку такое утро может стать сладчайшим глотком.
Легкие белые облачные полоски на востоке вспыхивают весело и ало. Прямые дымки над хатами вдруг изгибаются и начинают виться вьюнками, оплетая что-то невидимое Шурке. Так рождается ветер, вскоре он становится ощутим, и пахнет он донником, летит из детства.
Прямо, Шурка, только прямо. Успокой себя. Прямо к речушке, к мосточку, что виднеется внизу, к островкам тумана. Нет запахов, нет восхода, а там, далеко позади, в сырой чащобе, семьсот человек, готовящихся к прорыву. Операция карателей называется «Зумпфляйхе», то есть «Болотный утопленник». Заключительная стадия завтра. Реки разлились, а болота полны стылой и темной воды. Завтра будет такой же рассвет. Ты идешь, Шурка, а за тобой, за деревьями оставшегося позади леса, — семьсот человек, они смотрят на тебя, они ждут, они надеются.
Не сжимай так сильно рукоять автомата. Спокойно. Вдумчиво. И не дрожи — мешает. Ты должен вести себя как опытный связной — подойти к крайней хате, осторожно осмотреться, расспросить. Надо только выбрать хату, где наезжено телегами, натоптано лошадьми. Лошади сейчас только у разбогатевших, у тех, кто в ладах с новым порядком. Такие быстро доложат, не успеешь отойти к лесу. А идти из деревушки тебе надо на север — там зона Фендосова. Погонятся — убегай, но не сильно. Сделай вид, что подвернул ногу.
Прямо, Шурка, прямо.
А прямо — мосток, бревенчатый мосток, переброшенный через ручей, прямо — заросли ольхи и верболоза, темная, тенистая полоса, тихий плеск воды, заводи, влажный запах, облачка тумана. Хорошее место для засады. Что-то тревожит Шурку, останавливает еще на подходе. Он прислушивается, ждёт. Кричат рассветным криком петухи в деревушке, которая, по мере того как Шурка спускался к мостку, забралась еще выше, к самому небу, еще выше взметнула свои белые витые дымы… Мычание, блеяние, собачий лай… Знакомый, привычный деревенский гам на заре, который занятый своими мыслями Шурка принял за полную тишину.
Да… Но собаки! Что-то в этом лае беспокоит Шурку. Это не обычное короткое и звонкое утреннее тявканье и ожидании миски с горячим крошевом, похожее на перекличку колокольчиков, побудочную однообразную песенку, вызванную скрипом дверей и запахом дыма. Злость и раздражение чудятся Шурке в собачьих хриплых, словно бы сорванных за ночь голосах. Кто-то чужой расположился в деревне…
Интересно, Шурка, а почему ты не подумал о том, куда делись эти ночные «охотники»? Ягдгруппы не любят заходить в села, но эти все равно раскрыли себя ночным боем, да к тому же у них, наверно, раненые. Осторожно, Шурка, осторожно. С ягдгруппой в жмурки не поиграешь, это не полицаи. Не дай взять себя живым, в их руках ты можешь не выдержать, это мастера, не таких ломали.
Шурка, пригнувшись, подбегает ближе к мосту и ложится в траву. Опасность пробуждает в нем непонятные инстинкты, тело сжимается в комок и перестает дрожать, он в нетерпении и предчувствии боя и в желании ускорить все, что должно произойти. Глаза глядят в злом и ненавидящем прищуре. Вот ты и стал Миколой, Шурок, и стал Павлом, и Коронатом. Они пришли с тобой к Груничам, не бросили тебя.
Он подползает к мостику, раздвигая стебли луговых злаков, замирает, прислушиваясь. Легкий иней, осевший на траве, прямо на глазах превращается в капли от частого дыхания, влага холодит лицо и пощипывает ссадины. Шурка отводит предохранитель автомата, похлопывает себя по карману, где лежит «вальтер». Если у моста засада, если там полицейские или «охотники», то они, конечно, давно начеку. Они еще издали должны были заметить вышедшего из леса человека и затаиться в ольшанике. Они, конечно, хотели бы взять этого человека сразу на мосту, внезапным наскоком, но теперь, когда ясно, что гость у них не беззаботный, они, наверно, выпустят его к селу, чтобы затем окружить, не дать уйти. Да, это было бы правильно со стороны тех, кто в засаде. И все же осторожно, не дайся живым.
Шурка подползает к мосточку и резко вскакивает, подняв автомат. Нет, никого. Здесь, у воды, еще хранящей тепло, иней оседал росой и всюду светятся крупные капли. Все заполнено мерцанием, но на траве, которой порос склон, на короткой, выщипанной гусями траве, темнеет полоса оббитой влаги. И край густой ольхи отличается темнотой листьев, на них тоже кто-то отряс росу.
Ты не заметил ничего, Шурка, ты идешь дальше, потому что если сейчас полоснуть по ольхе, то тогда тебе нужно бежать обратно в лес, это значит, что ты можешь скрыться. Калина на опушке рдеет красным призывным флажком. Лес — безопасность, спасение, но тебе надо идти к селу, к высоким дымкам. Бревна мостка чуть колышутся под ногами, пахнет рекой, конским навозом, близостью жилья. И как будто не выветрившимся чужим сигаретным дымком…
Ты идешь к селу, успокоенный тишиной, ты идешь по рассекающей озимь плотной дороге, прямо, прямо. Не оглядывайся, будь готов ко всему, помести глаза на затылок, но не оглядывайся. Еще дальше, еще… Хаты медленно приближаются, видны обсохшие верхушки тополей, пугала на огородах, кучи картофельной ботвы, стебли подсолнухов.
Позади стучит короткая очередь. Не пугайся, не отпрыгивай, ты бывалый связной, уверенный в себе. Эта очередь — предупреждение, сигнал. Шурка медленно всем телом, по-волчьи, оборачивается. Близ моста, расставив ноги, стоят двое. Чуть приметные на зелени, в маскировочных костюмах и таких же кепи. Ну вот и все, Шурка, теперь ты видишь их, самое страшное позади, выбора нет, началось. Самое главное сделано. Ты не подпустил их вплотную, не дал обезоружить себя.
И еще повезло: это не полицаи, а «охотники» конечно же те самые, ночные, убившие Павла и Короната. Полицаи, щадя себя в перестрелке, может быть, позволили бы тебе уйти в лес. Среди полицаев попадаются и такие, что целятся повыше, особенно если живут они в окруженных партизанами деревушках. Эти же не дадут уйти, эти доберутся до письма в подкладке. Затронута их профессиональная честь, честь лесных убийц. Не выпустят.
Из села, из огородов, рассыпаясь веером по озими, выбегают такие же, как те, на мосту, зеленые в пятнах. Загонщики. Охотники за скальпами. Быстрые, сильные, они катятся вниз, как на коньках, все шире охватывая склон. Сколько их? Двое на мосту и не менее восьми на склоне. Еще двое, отставшие, тащат пулемет и станок-треногу. Начинается травля по всем правилам.
Ненависть — это стиснутые зубы. Это — глаза щелочками и холодный колотун в сердце. Вот ты и узнал настоящую ненависть, Шурка. Не ту умозрительную, бумажную, штабную, не общую, отрядную, одну на всех, а ненависть загоняемого, как зверь, одинокого человека.
Нет, не спеши. Ты должен действовать так, как положено бывалому и хладнокровному партизану. Ты — Павло, ты — Микола, ты — Коронат. Ярость, усмешка и расчет. По озими в село и дальше тебе не выскочить. Фланги тоже вот-вот охватят, остается бежать назад, к реке.
Шурка мчится, топоча сапогами, по наклонной, увлекающей его дороге. Двое у моста, не прячась, уверенные в себе, стреляют от живота по земле, пули ноют рикошетом. Запугивают. У тебя то преимущество, Шурка, что ты обречен и не боишься, т, ы уже ничего не можешь потерять, а перед ними добыча, живая, очень нужная, перед ними отпуск и награды, почет. И еще у них — собственные жизни, которые надо сохранить. Это профессионалы, у них правила, дави их отчаянностью, Шурка.
Пули, как мыши, просекают озимь. Теперь, не запугав, эти двое целят по ногам. Пригнись, Шурка, пригнись на бегу как можно сильнее. Ага, они стали брать в сторону, боятся в голову попасть.
Остановившись, не успев прицелиться, но всем существом своим желая попадания, весь перелившись в автомат, в длинную очередь, Шурка стреляет. Он неважный автоматчик, нет у него точной вскидки, но существует смертная удача, справедливость для отчаявшихся, обреченных, и Шурка попадает. Один из «охотников» летит наземь, потеряв кепи, раскинув руки, как для объятия, второй копошится возле товарища и, не выдержав топота набегающего Шурки, мчится от мостика к лесу, к алым калинам. Он размахивает двумя автоматами, спотыкается от неровного бега, а затем скрывается в высокой траве близ дороги, отрезав Шурке путь отступления.
«Охотнички», выбежавшие из деревни, уже взяли в кольцо, самые резвые добрались до речушки, чтобы не дать Шурке ускользнуть под защитой ольшаника, а несколько человек, и среди них пулеметчики, залегли на озими, наблюдая сверху. Успели, успели, нахлестнули петлю, не выпустили. Молодцы, молодцы!.. Везет ему, Шурке.
Он пробегает возле упавшего «охотника» и бросается под мосток. Есть еще время отдышаться и подумать. Этот, пятнистый, с биноклем и флягой, лежит вниз лицом, волосы густые, волнистые, и на них кровь. Теперь зауважает Шурку ягдкоманда, сильно зауважает. Теперь они знают, что дело имеют с парнем, который бывал в переделках. Еще бы, с письмом другого и не пошлют.
Шурка выглядывает из-под моста, выставив автомат и выжидая. Патронов, наверно, уже нет, да Шурка и не собирается проверять. Он достает нагревшийся в кармане маленький «вальтер».
«Охотнички», постреливая, начинают заходить от леса, по речушке, от деревни — со всех сторон, постепенно сужая кольцо. Они делают это очень медленно и грозно, чтобы, до того как броситься на партизана, вытрясти, раздавить его волю, выжать из него холодный пот, подержать в ознобе и заставить выйти, подняв руки.
Шурка смеется. В воображении своем, в проклятой своем пылком, разбуженном и натренированном чтением воображении он уже прошел все это, и происходящее воочию, оказывается, не так страшно. Он поудобнее укладывает «вальтер», чтобы легко было взять его любой рукой, и снова берется за автомат. Ага, как же он сразу не заметил: затвор удержался на боевом взводе, значит, по крайней мере один патрон еще есть в приемнике.
Высокий «охотничек», пригибаясь, идет по лугу. До него еще далеко, но Шурка начинает целиться. На пулевую суету вокруг он не обращает внимания. Он должен добить все патроны в автомате, чтобы оправдать выстрел из «вальтера».
Надо подождать совсем немного, пока приблизится этот, медленно подминающий траву. Только не отпускай себя, Шурка, не давай вернуться страху. Думай о чем-нибудь вечном, нетленном и прекрасном. Думай о городе, в котором ты вырос, о каштанах, коричневыми ядрами выскакивающих из расколовшейся шипастой оболочки и скачущих живым скоком по отполированной брусчатке наклонных улиц, о стынущих осенних заднепровских далях, открывающихся с откосов Первомайского сада, о полынных склонах Лукьяновки, которые, разъединив два города, верхний и нижний, вдруг вводят тебя в третий, степной, стрекочущий цикадами, о песке Чортороя, самом чистом в мире песке, который уносит тебя мягко и нежно под солнцем, будто тугая волна; думай о городе, который светится, как лампа на столе, который никогда не может надоесть, как лицо любимого человека. Думай о чернобыльских хуторах, рассеянных по лесам, полянам, перелескам, о ставках и копан-ках, заполненных темной водой, где ходят прирученными стайками рыбы, о бледно-розовых полях гречихи с музыкой пчел поверху, о неторопливых людях с лицами, готовыми к улыбке. Думай о том, что ты можешь унести с собой, чего никому уже не взять, только о Вере не думай. Это иная жизнь, она прольется дальше, без тебя, и кто-то займет твое место. Вера — это боль, не думай, просто пожелай, чтоб жизнь ее удалась.
Солнце показывает красный край над лесом, разжигая легкие облака, как сухую сосновую щепу, петухи орут в Груничах, будто сзывая на свадьбу, раскрываются желтые шары купав, но Шурка, не видя и не слыша ничего, целится в высокого «охотничка», идущего за двухнедельным отпуском и подминающего сапогами тонкие и хрупкие стебли перестоявшей овсяницы, Шурка шепчет какие-то слова, непонятные даже ему самому — еле шевелятся губы, сухой пот шершнем садится на лоб.
«Вальтер», трофейный дружок, лежит на земле, прямо перед глазами. Еще немного надо подпустить, немного…
Позади озими, со склона, могуче и уверенно, пристреливаясь, стучит пулемет. По ровному этому голосу, по четкой строчке пуль Шурка догадывается, что они поставили тяжелую треногу и теперь бьют с нее, выверяя наводку и стараясь прижать его к земле, не дать поднять головы, пока не подберется поближе этот высокий «охотник», а вслед за ним и другие.
Шурка смотрит на «вальтер», привстает: очередь пролетает с птичьим посвистыванием над головой, пулемет заталкивает его обратно под мосток. Шурка, кажется, слышит шаги высокого, слышит, как с хрустом ложатся стебли под подошвами. Ну… Остались лишь секунды, совсем пустяк, не страшно. Неожиданный испуг врывается в Шурку дрожью и слабостью в пальцах. Если из «вальтера»… если он сам… у них возникнет подозрение: почему же он не попытался сначала уничтожить письмо? Да-да!.. Это должно случиться в бою, внезапно.
Он выглядывает: высокому еще метров тридцать пройти. Очередь взметает землю по берегу ручья, очередь приближается, угрожая. Станковый огонь тяжелой и плотной ладонью заталкивает Шурку под мосток. И, обернувшись к этому огню, чуть выждав, видя и ощущая всем телом приближение пулевой строчки, Шурка поднимается как будто для рывка, он поднимается навстречу очереди, выбрав ту секунду, когда пулеметчик никак не сможет разминуться с ним. Губы Шурки шепчут что-то, ярко-зеленая озимь встает перед ним, и невнятные последние слова улетают в эту озимь.
Через день собранный в кулак и готовый к смерти отряд Парфеника пробил у Бушино ослабленный заслон егерей, срочно перебросивших главные силы и тяжелое оружие на другой край окружения, к дороге, ведущей через хутор Гадючку. Ещё через день, подсчитав потери, устроив раненых и дав живым передохнуть, Парфеник направил ударные группы минеров на магистраль, которая самым коротким образом вела из глубины рейха, от заводов Рура, к Волге. Он очень спешил, Парфеник. Телеграммы, принятые радисткой Верой Телешовой, требовали немедленных действий.
Дом на Лукьяновке вовсе не был так тих и пуст, как думалось Шурке. Да, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, плесень в углах и выбитые стекла, холод и сквозняки, да. Но за фанерной дверью в маленькой комнатушке длинный и нескладный, с белой остроконечной головой человек смотрит в мутное окно светлыми и прозрачными, как будто застывшими глазами, листает книги и что-то бормочет. Александр Алексеевич не уехал с семьей в августе сорок первого, как думал Шурка. Отправив свою Дану и четверых Домков во главе с почти взрослой уже, красивой и распорядительной Саней на телегах вместе с погонщиками, которые угоняли гурт бесценного племенного скота в глубь России (усатый Логвин Сажнюк командовал гуртовщиками), Александр Алексеевич не поехал на следующий день на первом номере трамвая на Киев-2, откуда должны были выезжать работники гороно, доставшие и для него эвакуационное разрешение. Он закрылся в своей комнатушке и просидел так несколько дней, не в силах покинуть город, который был ему дороже всего на свете. Потом он долго ходил по пустому дому, и к нему постепенно пришла мысль, что бывает одиночество и пострашнее, чем жизнь вне родного города. Только сейчас осознал он, что не может прожить без Даны и конопатых своих детей и что он, привыкший к постоянным и как будто обязательным и однообразным заботам жены, несколько преувеличивал смысл давнего прошлого, отделявшего его от самых близких людей и возносившего, даже скорбью и страданиями, над многими другими. Но было поздно — уехать Александр Алексеевич уже не мог. Он стал ждать жену и детей.
Изредка он выходил на улицу и однажды увидел, что город занят чужими, а к стенкам домов жмутся перепуганные люди, и лишь лавочники и спекулянты, раздобыв хорошие аусвайсы и отнеся сальце куда надо, ходят с достоинством и с надеждой на будущее. Потом до домика на Лукьяновке донесся треск расстрелов со стороны соседней Куреневки, из глубоких яров, и с той стороны, с Дарницы, где был лагерь для военнопленных. Александр Алексеевич ходил к лагерю искать Шурку, но еще за полверсты полицай в хорошем пиджаке с профессорского плеча и с белой повязкой остановил Александра Алексеевича и дал ему сапогом под зад, попутно пообещав искоренить всякую интеллигенцию, которая ходит по улицам и бормочет непонятно что. Потом к Александру Алексеевичу, который исчерпал запасы картошки и капусты в погребе и сильно голодал, приехал его давний знакомый, тоже из хорошей семьи, очень жалевший Александра Алексеевича за то, что тот так опустился при Советской власти, женившись на батрацкой дочери и обзаведясь горластыми конопушными детьми. Знакомый был в сопровождении двух немцев культурного облика, но в военном. Александру Алексеевичу, как бывшему Доминиани, предложили высокий пост при коменданте, особый паек и обещали дать квартиру на Печерске. Новой власти был очень нужен человек с фамилией, которую многие помнили в городе, слывущий честным и порядочным, с биографией страдальца. Такого человека можно, как флажок, выставлять на крыше управы, чтоб видели издалека поутру…
Офицеры вышли из дома на Лукьяновке со строго-презрительными лицами, как будто заложив за щеки огурцы, а знакомый в штатском, вытирая лицо, кричал громко: «Сумасшедший, сумасшедший!..»
Это услышал один из соседей, смышленый и здоровый старикан по прозвищу Чаклун. Ему очень нравилась крепкая хатка, построенная братьями Даны из чернобыльского леса, и хорошо обработанный и унавоженный огород, который теперь пустовал, а мог бы озолотить при правильном использовании, учитывая цены на рынке и здоровый подход властей к частному элементу. Чаклун понял, что Доминиани, который мог взлететь очень высоко и перед которым он на всякий случай снимал шляпу, новой власти не принял. Крик «сумасшедший» многое подсказал умному Чаклуну, он несколько раз посетил голодающего соседа, который не получал даже иждивенческого пайка и совсем опустился, провел с ним несколько откровенных бесед, а потом Чаклун, подсобрав оккупационное марки и завернув в холстину натур-продукт, сало и мед, навестил ведомство Рыковского — гарнизонного врача при коменданте города Киева. Чаклун нес с собой также заявление. Через несколько дней Александра Алексеевича увезли на телеге в сопровождении санитара и полицейского в Кирилловскую больницу — «дурдом», находившийся неподалеку, в бывшем монастыре, близ старой церкви, которую обновлял когда-то Врубель. Он и в самом деле был похож на сумасшедшего, старший Доминиани, худой, со светлыми, с легкой торфяной рыжеватинкой, в одну точку уставленными глазами. Пронзительность взгляда не могли скрыть даже тяжело наплывающие веки. Бывший фортификатор глядел куда-то далеко-далеко… Куда? За Подол, за Днепр с его рукавами, за черниговские и чернобыльские леса, в белые приуральские дали?
Чаклун провожал Александра Алексеевича и кричал: «Там ему лучше будет, там управа кормит!»
Не Шурка, другие прочитают документы о дальнейшей судьбе Александра Алексеевича и о том, что было в Киеве, красивейшем из городов, в годы нашествия. Прочитают, подошьют к делу и предъявят следствию, пытаясь разобраться и понять, как когда-то пытался Шурка. Но документы, увы, сухи и бесстрастны, их язык краток, факты и цифры — их красноречие, они не рассуждают о любви к Родине, верности долгу, ненависти, дружбе, трусости, подлости… И уж конечно, нет в них ничего о том, что думает и о чем говорит человек в последние свои минуты. Что могут сказать документы о последних словах?
«Население г. Киева по распоряжению штадткомис-сариата получает по 200 граммов хлеба в неделю, кроме того, работающие получают на своих местах дополнительно еще по 600 граммов хлеба в неделю. Эта норма хлеба не может продержать человека». «Разнарядка, которую дал «отдел здоровья» городской управы для Киево-Кирилловской лечебницы, не предусматривает получение хлеба для больных…» «Обитатели этих учреждений, с точки зрения новой Германии, не являются ценными». «Программа эвтаназии [23] является истинно гуманной и в том смысле, что сокращает число людей, не способных трудиться производительно, и, таким образом, сокращает количество едоков, отнимающих продукты у тех, кто трудится и воюет во имя победы великой Германии…» «Вчера рейхсминистр восточных провинций доктор Розенберг торжественно доложил фюреру о прибытии в рейх трехтысячного эше лона с продовольствием из восточных областей». «Питание больных по калорийности Не превышает 1000–1200 калорий в сутки, неудивительно, что температура тела у больных ниже 36 и даже 35 градусов…» «14 октября 1941 года в психиатрическую больницу вторгся отряд во главе с гарнизонным врачом Рыковским. Гитлеровцы загнали 300 больных в один из домов, где продержали без еды и воды несколько дней, а затем расстреляли. Все остальные больные были уничтожены 7 января, 27 марта и 17 октября 1942 года. Организаторами этих убийств, по свидетельству врачей, были начальник отдела «охраны здоровья» при генеральном комиссариате Гросскопф и врач военного госпиталя Больм».
В Приуралье, в уже побеленных зимой далях, ранним утром, еще сумрачным и глухим, маленькая Дана собирала детей; младших — в школу, старших — на работу. Горели редкие фонари на улице, а за поселком, за бараками, бессонно дымили высокие кирпичные трубы завода. Домки у остывшей печи молча и деловито возились с ватниками, валенками и бурками, пили морковный чай и ели пайковую селедку. Черная воронка репродуктора в коридоре барака сообщала об ожесточенных боях в Сталинграде, в районе заводов «Баррикады», «Красный Октябрь», Рынка, Спар-тановки. Домки слушали молча и насупленно, руки у них были темные, тяжелые, со ссадинами. Они сосредоточенно сопели и смотрели на Дану, ожидая команды на выход. Книгочеи и фантазеры, народ с летучей мыслью, они уже успели понять, что война вышла долгая, тяжелая и жаловаться нельзя; письма же из Киева не ходят. Надо работать и ждать.
Все же: последние слова? Красный край солнца над лесом, крик петухов, озимь, невнятное движение губ…
…Когда минеры Парфеника, взорвав мосты через Иншу и Дрижку, возвращались в отряд через Груничи, где стояла рота Азиева, пошел снег, вначале робко, одинокими пушинками, а затем плотно, густо, уверенно. Стали белыми луга с высокой, еще не полегшей травой, нежно-зеленая, только что поднявшаяся рожь, мостик через ручей. Партизаны запрокидывали головы, ловили сухими ртами снежинки, глядели в круговращение наверху.
Шел снег Сталинграда.
Последние слова: Родина, люблю.