«Командование обращает внимание на образцовые наставления по борьбе с партизанами, составленные в 11-й армии… Эти наставления составлены без ложного сострадания и со свойственной немецким штабным офицерам пунктуальностью и точностью…» «Захваченные партизаны все без исключения должны быть повешены. К повешенным следует прикреплять табличку с надписью: «Этот партизан не сдался». Партизан, сдавшихся в бою, следует прежде всего допросить, а затем либо расстрелять (бывших военнослужащих Красной Армии), либо повесить (гражданских лиц)». «Создать на территории 30-го корпуса восемь лагерей для заложников; за каждого раненного партизанами немецкого военнослужащего расстреливать до 10 заложников, за каждого убитого — до 50; казнь производить по возможности ближе к месту покушения».
Шурка протирает глаза. Велик ворох бумаг с отметками о разной степени секретности, есть даже с красными, наискось через левый угол, полосками; велик ворох, а ночь только начинается. Быстрее бы летела эта октябрьская ночь, скорее бы вырваться из зубчатого, скрежещущего механизма, завладевающего Шуркой, едва лишь он приблизит к себе коптящую плошку и возьмется за очередные бумаги.
Она придет, прикроет за собой выгнутую дубовую дверь, он ощутит ее юное, молочное, парное дыхание — девчоночка милая, милая, притворно дерзкая, притворно бойкая, брошенная из загадочной Марьиной рощи в самое пекло, самую жуть, в сердцевину жующих, скрежещущих шестеренок; невеста, жена…
Как уберечь ее, как спасти? Нет, Шурка, не ломай голову, не под силу это тебе. Не найти тебе лазейку ни для всего отряда, ни для одной-единственной, любимой. Может быть, может быть, кому-то повезет в отчаянном прорыве сквозь заслоны егерей, может быть, среди тех удачливых окажется и она…
Как назло, Микола Таранец исчез, везучий разведчик, душа нараспашку. С ним Шурка, как и все в отряде, чувствовал себя яснее и увереннее. Ушел Микола искать место для прорыва — и нет его.
А если не найдет? Если не вернется?
Шурка сбрасывает на пол бумаги одним махом и начинает их топтать. Он пинает сапогами параграфы, пункты, дополнения, разъяснения, звучно бьет по увесистым, еще не распечатанным мешкам в углу баньки, пока на лбу не выступает испарина. Услышав хриплый вздох, Шурка оборачивается и видит Васька, глядящего из-за приоткрытой двери с одобрительным, но не лишенным ехидства удивлением.
— Ой и войну ты устроил, — откашлявшись, произносит Васько.
— Закрой дверь! — кричит Шурка. — Здесь особая часть!
Васько ухмыляется, открыв щербатый рот, надвигает на глаза линялую, собачьего меха, шапку. Лицо у Васька детское, кирпатое, а глаза, как у всех партизанских подлетков, взрослые, мудрые, на все наглядевшиеся.
— Ты это… — шепчет Васько, оглядываясь. — Ты, раз портишь, дай какой-нибудь газетки, потоньше… На закрутку. Ой, хлопцы нуждаются.
— Возьми! — Шурка отрывает полосу «Гамбургер Фремденблатт» — газетки с эсэсовской эмблемой, двумя зигзагообразными закорючками.
На этой полосе различные спортивные новости, фотографии загорелых юношей в длинных широких трусах и футболках, членов спортбунда, жонглирующих мячами. Они играют…
Васько, благодарно покашляв в кулак, растворяется в темноте, занимает свой пост.
— Не курил бы ты, Васько! — бросает вслед Шурка, руководимый безотчетным и бессмысленным накануне боя педагогическим инстинктом.
— А сало можно есть? — спрашивает невидимый Васько.
Шурка начинает собирать бумаги. Он должен заниматься своим делом. Обо всем, что встречается в документах и имеет значение для партизан, доложить, пересказать.
До четырех часов утра еще долго ждать, очень долго.
В своей наглухо закрытой, прочно срубленной полесской баньке Шурка не слышит короткой ночной суеты близ хаты, где разместился Парфеник со штабом. Простучало колесами в середине села, мелькнуло огоньками в приоткрытой двери, прозвенело, проржало, проойкало человечьими жалобными голосами, проскрипело ржавыми петлями, протупотало сапогами по крыльцу, и наконец твердый, не подстраивающийся к тишине, чрезвычайно самостоятельный голос Сычужного произнес:
— Левада, встать у двери, не пускать никого Никого! А вы, товарищи, тихо марш на квартиру разведки — и ни слова! Все.
Чиркающий длинной копотью по потолку язычок плошки высветил изнутри беленую хату с плотно завешенными рядном окнами. На дощатой лавке — человек, вытянувшийся так, как только мертвые вытягиваются, кажущийся невероятно длинным, с белым лицом. И лежит он, как только мертвые лежат, навзничь, запрокинув голову, нисколько не боясь жесткой скамьи.
— Микола, Микола… То ты мои очи повинен был накрыть, а не я твои.
Батя, Парфеник Дмитро Петрович, неуклюже сгибая ревматические суставы, опустился на колени возле лавки, потрогал щеку убитого — еще не выстыло тело, не вобрало в себя осенний холод, но на щеке со свежими порезами от бритья острым финским ножом уже проступила мгновенная мертвенная синева щетины.
Много смертей видел Дмитро Петрович, штатский человек, принуждаемый к войне, ой много, но Микола — наибольший любимец Бати, парень открытый, как ветер над пашней, смешливый, добрый, умеющий любое недосказанное слово поймать на лету, понять и — легкой пташкой — выполнить. Отчаянно везучий хлопец, родившийся с удачей в кулаке. Пробирался туда, куда и зайцу не пробежать. Фотографии Миколы с обещанием полпуда соли, коровы и денежной награды в рейхсмарках (денежка эта пока что ходит по твердому расписанию, как экспресс Берлин — Винница) вывешены во всех близлежащих городках, за ним гоняются полиция и СД Гомеля, Чернигова, Мозыря, Коростеня, Житомира; сам Прютцман, обергруппенфюрер СС, начальник полиции и войск СС на Украине, знает о Миколе Таранце (Таранец, он же Птаха, он же Гаевой, он же Кута), бывшем клубном работнике. С гармошкой, с бандурой, вывесив подсолнуховую шелуху на оттопыренную нижнюю губу, волоча вроде бы парализованную ногу, глядя подслеповато, дурень дурнем, Микола бродил по базарам, примечая, запоминая, переговариваясь ничего не значащими фразами с какими-то совершенно случайными людьми, так, прохожими. И много бывало шуму там, где проходил Микола. Ой, много!
— Микола, Микола, то ж тебе жить было до победы, до полной радости!..
Был Микола из тех, что шилом борща нальют, если надо, из снежка шубу слепят. Смерть его не брала, хоть за плечи хватала.
Да…
Ночная пуля ткнула Миколе под левый сосок. Но не такая уж дура пуля, не — такая мимолетная. Был послан Микола пощупать верную тропу через Яркины болота — единственный ход, про который могли не знать каратели. И нарвались Микола и двое его хлопцев на плотную засаду. Хорошо, в сумерках хлопцы, хоть и подраненные, смогли вытащить командира, не дали надругаться над телом, теперь похоронят по-человечески, Миколе и то — награда.
— Ой, хлопче, девки твои нецелованные будут ходить…
Приоткрыл Микола крепкие белые зубы, такие зубы, что колючую проволоку могли перегрызть.
Парфеник разговаривает с Миколой, а в стороне хаты — тихий говор помощников его, молодых друзей, подтянутых и деловитых.
— Ягдгруппа села на тропу.
— Предатель?
— Может, местный проводник. А может, сами нащупали. Там опытный народ.
— Да, перекрыто все. Полная блокада.
Парфеник как будто не у дел, весь в сухой слезе и немощи. За спиной его идут дела. Такой уж он, Батя, Таким его и встретил Гриша Запевалов, пограничный капитан, командир соседнего отрядика. Было это в октябре сорок первого, год назад, когда мелкие отряды, как цыганские семьи, бродили по лесам, ища геройскую коллективную смерть, пораженные страшным железным натиском немцев, несокрушимостью и отлаженностью их машины Встретились два отрядика, Батин и Запевалова, штатский и военный, и выходило по всему, что Грише, кадровому командиру, четкому службисту, человеку довольно молодому, скуластому, резкому, быть объединенным командиром. Но пригляделся Гриша: у Бати — с его валкой утиной походкой, с его странным, как будто сторонним, про другое, неважное, скорострельным прибауточным говорком, с его козлиным смешком, с его непременным полустаканчиком самограя за едой — люди лучше, чем у него, Запевалова, одеты и обуты, лучше кормлены; и бочоночки с вареньем, смальцем, пшеном у него припрятаны в разных лесных схронах, отмеченных не на карте, а цепкой памятью немногих командиров, куда нет доступа предателю или просто любителю наживы; мешки с мукой спущены на неприметных канатах в проточные холодные озера; и свои люди найдены в каждом окрестном селе; и дисциплина у Бати вроде бы вольная, без окрику, без строгости, но четкая и нерушимая. И всюду на Полесье Батя свой, желанный, понятный, с каждым у Бати текучий невнятный разговорчик, как будто ни о чем, а смотришь — дело пошло, двинулось, случайный мужичок в хуторке теперь будет надежной пристанью. И понял Гриша Запевалов, человек, у которого, на общее счастье, ум оказался сильнее самолюбия, что эта лесная война — Батина, а ему, Грише, профессиональному военному, партийцу, с грамотой, данной высшими командными курсами, лучше быть в этом отряде комиссаром. Так порешили они, расцеловались — и дело пошло, крепкое они вдвоем замесили тесто.
Не прост Батя Парфеник, ох не прост.
И вот сейчас, отстояв на коленях перед Миколой тихие поминки, давясь самой трудной, самой жесткой нетекучей слезой, что каменной коркой давит и рвет горло, напомнив себе, без пощады для сердца, как пришел чубатый Микола в отряд, неся побитую, онемевшую гармонику, как плясал, как пел («Ой, не свиты, мисяченьку, не свиты никому»), как, узнав про Батину дальнозоркость, совершил шалый набег на аптеку житомирского фольксдойча («Лучшие очки для господ офицеров, диплом-оптикер»), принеся на выбор, не желая ошибиться, пятьдесят пар окуляров, поднялся Дмитро Петрович с колен, сипло подышал, чтобы прогнать предательского петуха, засевшего в голосовых связках, и сказал:
— Немцы знают, кого убили?
— Нет, — сказал Сычужный. — Перестрелка была в сумерках, преследовать по болоту они не стали…
— Так. Це добре. Дуже добре.
И задумался Парфеник. На Миколу уже не глядел, чтоб не сбивать мыслей. Накрыл убитого рядном. Ему, командиру, надо' думать о семистах живых, что ждут рассвета, надеясь на Батю и на его штаб.
— Вот что, хлопцы, — сказал Дмитро Петрович. — Поговорим про Миколу. С хорошей криницы и в мороз вода.
Шурка чуть не задремал над своими архивами. Ночь еще только начинается, до четырех ой как далеко… Грешно спать в такую ночь. Шурка полистал дневничок какого-то грамотного фельдфебеля («Честь — это мужское самолюбие», «Отказ от свободы — высшая доблесть солдата», «Зимняя добавка рома в чай с 1.11», «Пуховый платок — 1, коврик теплый — 1», «Наступающий всегда наталкивается на владельца». Фюрер») и вышел в темь.
Как хорошо-то! По земле, заливая траву, лилась, как полая вода, хмарь. Кусты превращались в островки. В тумане запахи становились особенно острыми и свежими. Шурка понимал, что эта ночь может быть его последней ночью, но то была мрачная подсказка ума, а двадцатилетнее сердце опровергало ее всем своим настойчивым, крепким, неостановимым стуком: «Нет, нет, нет!» Туман, небо, деревья, запахи, ведь они неуничтожимы, вечны, как же может кончиться Шурка, в котором все это сходится, живет в едином, совместном, сжатом мире? И разве может исчезнуть Вера? Как могут раствориться в ничто, раствориться беспомянно, навечно, как капля дождя в реке, ее голос, взгляд, дыхание, мысли?
Он очень ждал Веру, Шурка; стоя на месте и впитывая в себя ночь, он бежал навстречу ей, чувствуя себя крепким, решительным и готовым. Весь он был напряжен и тверд. Кто же может остановить его, кто? Кажется, он сумел одолеть страх за себя и за нее и теперь ждал одного, только одного.
Подошел Васько, маленький сгусток великой загадки-жизни, созданное на зимней печи крестьянское дитя. Нет уже той печи, нет той хаты, где стояла печь, и нет той белорусской деревни, к краю которой притулилась хата. Матери с отцом тоже нет. Прошел по селу Борки известный всей Белоруссии 15-й охранный полицейский полк и во исполнение четкого оперативного приказа смел это село, а вместе с ним еще четыре с лица земли. Для назидания. Чтоб не кормили партизан. Словно бы предназначенные самой судьбой в свидетели, уцелели Васько и девяностолетний дед Липак. Как на цедилке остались… И пошли шапковать[5] от села к селу, подальше, подальше от карателей, и, проплутав сотни четыре верст, вышли на партизан; правда, дед Липак чуть-чуть не дотянул.
Знает Шурка отчеты офицеров этого 15-го полка, читал. Штандартенфюрер СС доктор Пифрадер, начальник полиции и войск безопасности Белоруссии, подручный генерального комиссара Кубе, распространял эти отчеты как образцовые.
«Операция проходила планомерно, исключая сдвиги некоторых этапов по времени. На карте населенный пункт Борки показан как компактно расположенное село. В действительности оказалось, что этот поселок простирается на 6–7 км в длину и ширину. Когда с рассветом это было мною установлено, я расширил оцепление и организовал охват села в форме клещей. Благоприятным оказалось, что цель, для которой сгонялось население, до последнего момента была ему неизвестна. На месте сбора царило спокойствие. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте расстрела, благодаря чему население оставалось в неведении о предстоящем. Незаметно установленные легкие пулеметы подавили с самого начала поднявшуюся было панику. Двое мужчин пытались бежать, но через несколько шагов упали. Расстрел начался в 9.00 и закончился в 18.00. Конфискация зерна и инвентаря проходила планомерно. Число подвод оказалось достаточным, так как количество зерна было невелико. Численный итог расстрела: мужчин — 203, женщин — 372, детей — 130. Количество собранного скота: лошадей — 45, крупного рогатого скота — 250, телят — 65, свиней и поросят — 450, овец — 300. Израсходовано винтовочных патронов 786, автоматных — 2496. Потерь в роте не было. Один вахмистр с подозрением на желтуху отправлен в госпиталь…. За командира 10-й роты обер-лейтенант охранной полиции Мюллер».
— Шур, а чего пожевать у тебя нету? — спрашивает Васько, и в голосе его звучат просительные нищенские ноты, нажитые за месяц шапкованья. Словно опомнившись, Васько добавляет хрипло и грубо: — А то, понимаешь, туды-сюды, скучно без этого.
Шурка приносит луковицу, краюху деревенского хлеба; чтоб облегчить обоз, Батя приказал раздать продукты на плечи, ну а хлопцы решили животом нести — совсем легко будет — и прибрали розданное, кроме НЗ. Шурка же запасливый, приберег.
— Ой, — бурчит Васько, хрустя крепкой луковицей, — хорошо тебе, работа умственная, при ней много не сожрешь. А мне; часовому, страсть жрать хочется, так бы все ел и ел!.. Ты как думаешь, Шур, мог бы я на ученого какого-нибудь выучиться, вроде тебя?
На мягких лапках начинает свою пробежку полесская ночь. Притихли где-то за кочкарниками егеря. Выставили караулы, наготовили на всякий случай ракет, пристреляли свои станкачи, минометы, горные пушки и дремлют в крытых машинах или на земле, в мешках. Не спешат егеря. Они вон каким лагерем стоят — до Волги.
Васько все буркотит, буркотит. Он вообще-то застенчивый парень, этот партизанский сынок, один из взвода малолетних, застенчивый, привязчивый и мечтательный, словом, белорус, но, чувствуя свое возрастное несоответствие, хочет показаться мужиком бывалым и грубым, отметающим всякие нежности, как яичную скорлупу.
— Да вроде бы она баба неплохая, — говорит Васько, глядя в ту сторону села, где на холме, невидимая сейчас, возвышается хата радистов с тянущейся из окна к высокому дубу проволочной антенной. — И специалистка. Я сильно уважаю специалистов, — авторитетно продолжает Васько, набивая рот. — Кто умеет, чего другие не умеют, вот кого уважаю. Как дядя Коронат, если брать пример. Травы всякие понимает, с лошадью может говорить — вот как я с тобой. Как ты книжку читаешь, так он по лесу ходит. Все видит.
Дышит горькими осенними запахами полесская ночь. Шурка сидит, смотрит в темный, неясной громадой подступающий к селу лес, от которого исходит легкий и невнятный гул, как и от любого, еще не замершего в зимнем сне леса; Шурка и в ночи — нет, не глазами, которые сейчас беспомощны, незрячи, и даже не кожей, слишком грубой, плотной, непроницаемой, а как будто всем открывшимся вдруг, пульсирующим, отбросившим всякие защитные оболочки существом вндит и ощущает лес, его сквозящие, голые осины, сливающиеся в лиловое марево, пылающие кудлатой желтизной кусты орешника, вербы с узколистым и жестким по осени серебром, темный, пахнущий земляной сыростью ольшаник, рыжий ковер папоротников, фиолетовые озерца вереска; Шурка прикасается к ускользающему от него в зимние снега радостному и полному горечи миру и вдруг осознает, что эта ночь, наполненная ожиданием встречи, ожиданием любви, счастья, растворения себя в другом существе, таинственного, сладкого, мучительного излияния себя в иную, не подвластную уже никому жизнь, продолжающуюся так же естественно и загадочно, как продолжается жизнь затихшего леса, и убегающую куда-то далеко-далеко в будущее, не ясное еще, как звезды, что проступили в черной полынье среди низкого тумана, — эта ночь самая прекрасная, самая важная, самая неповторимая, что бы там ни было потом, где бы ни подстерегла их смерть, заготовленная в стволах егерских, хорошо отлаженных механиками Maschinengewehre, Minenwerfer, Flammenwerfer [7], упрятанная в четкие параграфы диспозиций, предписаний, оперативных планов.
И они хотят все это — что окружает Шурку, что в нем самом — разграфить, разбить на клеточки, разнести по табличкам, выпотрошить в соответствии со своей непогрешимой и единственно верной схемой? Они хотят однажды и навсегда определить, чему должно существовать и чему не должно, чему господствовать и чему подчиняться?
Видит Шурка в ночи белый холодный лик. незнакомый, непонятный — рачьи глаза, нашлепкой усики, улыбка наискось сжатым ртом, сквозь улыбку ехидный вопрос: кто не занимал чужие пространства, кто не вторгался в тихой ночи, не жег, не сгонял, не уничтожал, не утверждал себя, свое племя в новых землях? Вспомни-ка историю… Зябко Шурке от этих глаз, косого рта, зябко от мыслей, толкающих к зыбкой трясине, к звериным запахам. «Нет! — немо кричит Шурка. — Не так! То был мир инстинктов, мир животной борьбы, хватания кости, но постепенно в клокочущем клубке человеческой истории рождались, как искупление, как надежда, страдальцы за всех, те, чья совесть была так же мучительно глубока, как мысль, те, что обозначили предел, те, что разрывали свою душу болью за человечество, и вы, вы, систематизаторы, составители циркуляров, переступили через то, что уже было найдено, что было определено и названо гуманизмом, и не от темноты и невежества вы это сделали, а из соображений корысти, вы знали, хорошо знали, на что шли, что ломали, и сознательно, хладнокровно, с дальним расчетом швырнули вы мир назад, к топи, из которой он вырывался столько столетий, захлебываясь жижей, крича, зовя… Нет вам прощения!
Будьте вы прокляты, те, что полагают, будто овладели непогрешимой идеей, что переводят великий и чистый язык жизни в невнятное бульканье формул, параграфов и указаний, ученые палачи, администраторы смерти, возомнившие себя хранителями единственно верной для всех и вся истины, тыкающие указательным, пушечно-толстым перстом во все закоулки мира… А может быть, и не от идеи все началось, не от теории, не от национал-социалистских откровений, а от мелкого уязвленного самолюбия, непризнанности, жажды власти, человеконенавистничества и потом уже возникли как оправдание, как платформа все эти чревовещательно жуткие откровения «майн кампфов», положения, выкладки, пункты?
С чего бы ни началось, будьте вы прокляты, могильщики-доктринеры, ловящие мир в свою схему, в сеть предписаний, творцы мертвенной науки!.. Мы — живые, живые, и здесь, в лесах, прижатые к болотам, обреченные, мы не уступим ни частички своей жизни, ничего не отдадим и будем жалить, грызть до конца, хоть голыми руками, но будем рушить, пока дышим, вашу железную машину…»
— Шур? — спрашивает Васько после короткой паузы, осознав, что затихший его старший приятель плавает где-то далеко, в недоступных морях. — Ты все же ответь: чи смог бы я стать умственным человеком… вроде тебя, а?
— Ты, кем захочешь, мог бы стать, если, конечно, постараешься.
— О-ой… — недоверчиво тянет Васько.
— Но только, по-моему, важнее всего быть человеком. А потом уже — умственным.
— Да… Конечно. Вот я и говорю: хотел бы стать человеком умственным.
— Ну… как уничтожим фашиста, поедешь в город.
— А жить где? — спрашивает Васько.
То, что фашизм они уничтожат, не вызывает у Васька сомнений даже в начале этой ночи, которая должна с рассветом перейти в самый тяжелый для них бой. Не может быть, чтобы победили эти, в угловатых, объемистых касках, расстрельщики, нелюдь. Васько это нутром чует и потому принимает не задумываясь. Но где ему жить в городе — более существенный вопрос. Васько — мужичок, рано повзрослевший, по-крестьянски точный.
— Будешь жить у нас.
— У вас свои дети пойдут. Она девка крепкая, здоровая.
— Я имею в виду отца с матерью. У меня еще трое братьев и сестра, все младшие. Пристроишься…
— Ой! — вздыхает Васько. — Ты только зря-то не болтай, а то я понадеюсь.
— Я не болтаю.
— Ой… А дом у вас, наверно, здоровенный! Шур! — Васько оглядывается и переходит на придыхающий, хриплый шепот: — А то правда, что ты из этих? Ну, сам знаешь… Ну… из «класса»? Которые элементы бывшие? Не наши?
— А я ваш или не ваш, Васько?
— Ты-то наш. Но ты, может, выродок?
— И правда, учиться тебе надо, Васько.
— Вот я ж говорю…
— А дом у нас маленький, Васько. И не дом, а хата.
У них и в самом деле была хата. Когда отца уплотнили, оставив ему угловую комнату в большой квартире на бывшей Безаковской, позднее Коминтерна, — Шурка этого конечно же не помнил по малолетству, а знал в рассказах, — мать настояла на том, чтобы купить хатенку с самым плевковым кусочком земли. И они выторговали развалюху на Миролеговой, кривой, как сабля, вьющейся над Подолом, улице. Мать перед торгами крутилась там, как квочка, высматривая место для будущего выводка, она уже знала, что пойдет вслед за Шуркой ребятня, худые скорострелки двадцатых годов. Потом к развалюхе приехали на недельку-другую материны братья из-под Чернобыля, Сажнюки — поджарые, в латаных рубахах немногословные мужички с топорами, лезвия которых блестели как посеребренные. И они быстренько, кряхтя и засыпая стружками рубахи и усы, настрогали чете Доминиани сруб. Плодитесь и размножайтесь. Потом крепко выпили на новоселье, наполнили всю Лукьяновку кашлем, нестройным пением, родственным целованием и клятвами в дружбе, посмотрели на прощание в отцовский телескоп, сказали, что дело интересное, хоть и неприбыльное, и уехали в свой Чернобыль, в пески и сосны.
А хата вышла распрекрасная, колыбель для выводка. И маленький клаптик щедро удобряемой земли, тот, что от забора до забора переплюнуть, выкормил своей навозной титькой Шурку, а вслед за ним Саньку, сестру, а потом еще Сергея, Андрея и Логвина — Лягвушку, младшего самого, названного так, по настоянию матери, в честь лучшего, любимейшего из ее братьев. Заросший картофельной ботвой огородик выручил их в памятном тридцать третьем. И отец ходил по этому своему владению, долговязый, как журавль, среди помидоров и подсолнухов.
Однажды, Шурка помнил это, у хаты остановилась извозчичья пролетка, две головы выставились, словно горшки для просушки, над тыном, и одна голова сказала как будто с недоумением и жалостью.
— Это, что же, и есть Доминиани?
— Да, Доминиани.
— О!.. А!..
Горшки покачались-покачались, исчезли, и пролетка отъехала.