В этот день самая мрачная тишина царила в доме Гогстратенов. На улице перед домом, по приказанию доктора Бонтиуса и управляющего заболевшей старой дамы, лежал сноп соломы и песка. Окна были плотно завешены, а между молотком и дверью висел кусок войлока. Двери были только притворены, но за ними сидел слуга, чтобы отвечать тем, кто желал войти в дом.
Утром первого мая на Дворянскую улицу завернули музыкант Вильгельм Корнелиуссон и Ян Дуза. Они были увлечены оживленной беседой, но по мере приближения к песку и соломе говорили все тише и наконец совсем замолкли.
— Вот ковер, который смерть расстилает под ногами триумфатора, — сказал молодой дворянин.
— Можно надеяться, что она только один раз опустит здесь свой факел и отдаст предпочтение старости, как бы мало она ни была достойна уважения. Не оставайтесь слишком долго в зачумленном доме, господин Вильгельм.
Музыкант осторожно отворил дверь. Слуга молча поклонился ему и повернулся к лестнице, чтобы позвать Белотти: «шпильман» уже не раз вызывал дворецкого.
Вильгельм вошел в кабинет, в котором обыкновенно ждал его слуга, и в первый раз застал там другого посетителя, и притом в очень странном положении. На кресле сидел навытяжку, но со склоненной набок головой, патер Дамиан. Он спал. Лицо священника, человека лет около тридцати, было обрамлено жидкой светло-желтой бородкой; оно было белое и румяное, как у ребенка. Вокруг большой тонзуры узким веночком росли жидкие светлые волосы; в руках его, которые во время сна опустились ему на колени, висели сильно потемневшие четки из оливкового дерева. Мягкая и дружелюбная улыбка играла на его полуоткрытых губах.
«С виду и не скажешь, — подумал Вильгельм, — что этот кроткий священнослужитель в длинной женской одежде умеет крепко держаться за что-нибудь, и, несмотря на это, его худые руки привыкли к усиленной работе и покрыты мозолями».
Войдя в кабинет и увидев спавшего патера, Белотти бережно подложил ему под голову подушку и сделал Вильгельму знак следовать за собой в переднюю.
— Дадим ему немного отдохнуть, — сказал итальянец. — Со вчерашнего полдня он до сих пор сидел у постели моей госпожи; всего два часа, как он покинул ее. Она почти все время не сознает, что с ней происходит, но едва к ней возвращается сознание, как она начинает жаждать духовного утешения. Причаститься она все еще решительно отказывается: она не хочет понять, что может умереть. Иногда, конечно, когда приступы становятся сильнее, она в смертельном ужасе спрашивает, все ли готово, так как она боится умереть без миропомазания.
— А как чувствует себя госпожа Хенрика?
— Немного лучше!
Священник вышел из кабинета. Белотти с благоговением поцеловал ему руку, а Вильгельм почтительно поклонился.
— Я заснул, — сказал Дамиан просто и естественно, но голос его был не так силен и низок, как этого можно было ожидать от его широкой груди и высокого роста. — Я прочитаю мессу, навещу поскорее моих больных, а потом опять приду сюда. Ну что, одумались вы, Белотти?
— Нет, господин. Пресвятой Деве известно, что это невозможно. Мой отказ был произнесен первого мая, а теперь уже восьмое, а я все еще здесь, я не покинул этого дома, потому что я христианин. Теперь дамы находятся на попечении хорошего доктора, сестра Гонзага исполняет свой долг, а вы сами своими заботами заслуживаете место в раю среди мучеников; таким образом, не считая себя в чем-нибудь виноватым, я могу связать свой узел.
— Не годится, Белотти, — сказал серьезно патер, — и если вы все-таки настаиваете на своем желании, то по крайней мере не называйте себя христианином!
— Вы останетесь, — воскликнул Вильгельм, — хотя бы ради молодой госпожи, к которой вы так добры!
Белотти покачал головой и спокойно ответил:
— Вы, молодой господин, ничего не сможете прибавить к тому, что мне вчера высказал достопочтенный патер. Однако мое решение принято бесповоротно: я хочу уходить. Но так как для меня дорого хорошее мнение достопочтенного патера и ваше, то я прошу вас милостиво выслушать меня. У меня за спиной шестьдесят два года, а старому коню и старому слуге приходится долго стоять на рынке, прежде чем кто-нибудь купит их. В Брюсселе еще нашлось бы, пожалуй, место для дворецкого-католика, хорошо знающего свое дело, но это старое сердце рвется в Неаполь, рвется горячо, горячо, невыразимо. Вы, молодой господин, видели наше синее море и наше небо, и, разумеется, меня тянет и к ним, но еще более к другим менее важным вещам. Мне уж и то представляется каким-то счастьем, что я могу говорить на своем родном языке с вами, мейстер Вильгельм, и с вами, мой отец. Но есть страна, где все и каждый говорят, как я. У подножия Везувия лежит маленькое местечко… Милостивое небо! Порою, когда дрожит вся гора, сыплется дождем сверху зола и рекою льется пылающая лава, тогда страшно пробыть в этом местечке и полчаса. Разумеется, дома там не так красивы, а окна не поражают такой чистотой, как в здешней стране. Боюсь даже, что и вообще-то в Резине очень немного стеклянных окон, но наши дети мерзнут от этого не более, чем у вас. Что бы сказала лейденская хозяйка о нашей деревенской улице? Столбы, перевитые виноградом, ветви смоковницы и пестрое белье на крышах, окнах, кривых и косых балконах; апельсинные и лимонные деревья, обремененные золотыми плодами, в маленьких садах без прямых дорожек и одинаковых грядок. Все растет рядом и как попало. И мальчишки, которые лазают по белым стенам виноградника в своих лохмотьях, не шитых и не чиненных ни одним портным, и маленькие девочки, которым мать причесывает волосы перед дверьми дома, разумеется, они не так белы и румяны и не так чисто вымыты, как голландские дети, но как бы мне хотелось хоть разок взглянуть опять на смуглые черноволосые личики с темными блестящими глазами и закончить свои дни среди этого шума и беспорядка, в теплом воздухе, без забот и работы, вместе со своими племянниками, племянницами и родными.
Лицо старика раскраснелось во время этого монолога, и в его темных глазах вспыхнул огонь, который, как казалось недавно, уже навсегда погас на долгой службе и на воздухе севера. Но так как ни патер, ни Вильгельм ничего не ответили на его прерванную речь, то он продолжал спокойнее:
— Монсеньер Глориа отправляется теперь в Италию, и я могу сопровождать его до Рима в качестве дорожного маршала. Оттуда я уже легко попаду в Неаполь, а на проценты своих сбережений я могу жить без всяких забот. Мой будущий господин отправляется пятнадцатого числа, а двенадцатого я должен уже быть в Антверпене, где и найду его.
Глаза патера и музыканта встретились. У Вильгельма не хватило духа отговаривать дворецкого от его намерения, но Дамиан, подумав несколько мгновений, положил руку на плечо старика и сказал:
— Если вы проживете здесь еще несколько недель, Белотти, то обретете истинный покой; я говорю о покое чистой совести. Тем, кто до самой смерти пребывает в верности, обещан венец жизни. Когда окончатся эти тяжелые дни, то уже будет легко проложить вам путь на вашу родину. Около полудня мы с вами опять увидимся, Белотти. Если нужно будет мое присутствие, то пошлите за мной; старый Амброзии уж найдет меня. Да будет на вас благословение Божие и на вас, мейстер Вильгельм, если вам угодно принять его от меня.
Когда священник вышел из дома, слуга вздохнул:
— Ведь в конце концов он заставит меня согласиться с ним. Он злоупотребляет своей властью над душами. Я вовсе не святой, а то, чего он от меня требует…
— Только должное, — решительно сказал Вильгельм.
— Но вы не знаете, что значит выбрасывать, как поношенный башмак, лучшую надежду долгой, тяжелой жизни. И для кого, спрашиваю я, для кого? Вы знаете мою госпожу? О господин, в этом доме я узнал такие вещи, даже о возможности которых не догадывается ваша юность. Молодая фрейлейн обидела вас! Прав я или нет?
— Вы ошибаетесь, Белотти!
— Действительно? Я радуюсь за вас, потому что вы — скромный художник, но синьорина носит имя Гогстратенов, а этим все сказано. Вы знаете отца Хенрики?
— Нет, Белотти.
— Вот кровь-то, так кровь! Вы никогда не слышали историю старшей сестры нашей синьорины?
— Разве у Хенрики есть старшая сестра?
— Да, господин, и когда я вспоминаю о ней… Представьте себе синьорину, совершенно нашу синьорину, только выше, стройнее, красивее…
— Изабелла! — воскликнул музыкант. Предположение, которое в ярких чертах представилось ему со времени его разговора с Хенрикой, казалось, подтверждалось. Он схватил руку дворецкого так быстро и неожиданно, что тот даже отступил, и умоляющим голосом продолжал:
— Что вы знаете о ней, Белотти, расскажите мне, пожалуйста, все.
Слуга посмотрел вниз на лестницу и затем, покачав головой, ответил:
— Вы ошибаетесь! Насколько я зндю, в этом роду никогда не было никакой Изабеллы; однако я все же к вашим услугам. Придите сюда после захода солнца, только предупреждаю вас, что вам придется услышать совсем не веселую историю.
Как только сумерки уступили свое место ночному мраку, музыкант опять вошел в дом Гогстратенов. Кабинет был пуст, но ему пришлось не долго ждать Белотти.
Старик поставил на стол около лампы красивый поднос с кувшином вина и бокалом и, сообщив о состоянии здоровья больной, с изысканной вежливостью предложил Вильгельму стул. Когда музыкант спросил его, почему он не принес бокала и для себя, тот ответил:
— Я пью только воду, но разрешите мне сесть. Комнатный лакей покинул этот дом, и я только и делаю целый день, что спускаюсь и поднимаюсь по лестнице. Это очень тяжело для моих старых ног, а мы, сверх того, еще никак не можем рассчитывать на спокойную ночь.
Кабинет был освещен единственной свечой. Белотти, глубоко сев в кресло и откинувшись на спинку, разжал сложенные руки и медленно заговорил:
— Так значит… я говорил уже сегодня утром о роде Гогстратенов. Но хотя везде дети от одних и тех же родителей выходят совсем различными, но в вашей маленькой стране, которая говорит своим собственным языком и вообще имеет много особенностей — вы не станете отрицать этого, — каждый старый род имеет свои особенности. Я могу это уверенно утверждать, так как побывал в Голландии в нескольких знатных домах. У каждого рода есть своя кровь и свои собственные особенные нравы. А где много гербовых полос, если можно так выразиться, там они редко не сопровождаются у члена рода известными родовыми чертами. У моей госпожи француженка видна больше, чем в госпоже вашей матери. Однако я хочу рассказать вам только о синьорине; итак, я буду продолжать.
— Подождите, Белотти. У нас ведь есть время, и я с большим удовольствием слушаю вас, только прежде ответьте мне на один вопрос.
— Ах сударь, как у вас пылают щеки! Уж не встречались ли вы с синьориной в Италии?
— Может быть, Белотти!
— Да, разумеется, да! Кто хоть раз ее видел, не легко забудет ее. Так что же вам угодно знать?
— Прежде всего имя этой дамы.
— Анна.
— А не Изабелла?
— Нет, сударь, она всегда называлась только Анной!
— Когда она покинула Голландию?
— Постойте: это было… На Пасху исполнилось четыре года.
— Была ли она брюнетка, шатенка или блондинка?
— Я сказал уже раньше, совершенно такая же, как синьорина Хенрика. Но разве есть какая-нибудь дама, которая не была бы брюнеткой, шатенкой или блондинкой? Я думаю, мы скорее придем к своей цели, если вы мне теперь позволите предложить вам один вопрос. Не было ли у дамы, о которой вы говорите, как раз на середине лба, ниже волос, большого полукруглого шрама?
— Достаточно! — воскликнул Вильгельм, вскакивая с места. — Ребенком она ударилась головой об оружие своего отца!
— Ошибаетесь, сударь, эфес шпаги молодого дворянина ван Гогстратена рассек лоб его родной дочери. Что вы смотрите с таким изумлением и ужасом? Господи, то ли я еще видел в этом доме? Но теперь опять вопрос вам: в каком городе моей родины вы встретились с синьориной?
— В Риме, одинокой и под вымышленным именем! Изабелла — голландская девушка! Белотти, пожалуйста, продолжайте свой рассказ. Уверяю, что я не стану больше прерывать вас. Что предосудительное сделала бедная малютка, что ее родной отец…
— Молодой ван Гогстратен — самый сумасшедший изо всех Гогстратенов. В Италии вам, может быть, приводилось встречать что-нибудь подобное, но в этой стране вам пришлось бы долго искать такого сорвиголову. Вы будете не правы, если сочтете его за это каким-нибудь злодеем, но от одного слова, которое не гладит его по шерстке, от одного косого взгляда он теряет голову и делает такие вещи, в которых сам же и раскаивается сейчас же. Что же касается шрама у синьорины, то дело было вот как. Она была еще ребенком и, разумеется, не должна была трогать огнестрельного оружия; однако она всегда, когда было возможно, делала это; таким-то образом она разрядила однажды пистолет и уложила пулей одну из лучших охотничьих собак. Молодой дворянин услышал выстрел и, увидя животное на полу, а пистолет у ног малышки, схватил ее и ударил острым краем грифа[26].
— Ребенка, свою собственную дочь! — с негодованием воскликнул Вильгельм.
— Разные люди бывают! — продолжал Белотти. — Одни — и к числу их, конечно, принадлежите вы, — прежде хорошенько обдумают, а потом уже говорят и действуют; другие долго взвешивают и, приготовившись, говорят долго-долго, к делу же не переходят никогда, наконец, третьи, и во главе их стоит род Гогстратенов, нагромождают поступки на поступки, и если и им случается иной раз задуматься над ними, то это чаще всего происходит уже после совершения поступка. Если они находят, что поступили нехорошо, то гордость, явившаяся вовсе некстати, запрещает им сознаться в этом, поправить свою ошибку или отказаться от своих слов. От этого происходит несчастье для других; но это вовсе не мучит этих господ и отлично забывается за вином и игрой, на турнире или на охоте. Долгов у них всегда довольно, но кредиторам они предоставляют заботиться самим о своих деньгах, а мужчинам, которым не остается в наследство ровно ничего, всегда найдется местечко в армии или при дворе, для девушек же, которые принадлежат к нашей святой религии, никогда, слава Богу, не оказывается недостатка в монастырях; наконец, и у тех, и у других всегда остается надежда на богатых тетушек и других родственников, которые умрут без потомства.
— Однако вы рисуете их яркими красками.
— Тем не менее это самые натуральные краски, и они все подходят к молодому дворянину. Разумеется, ему вовсе не нужно было сохранять имение для сыновей, так как жена его не принесла ему ничего. Он встретил ее при дворе в Брюсселе, а происходила она из Пармы.
— Вы знали ее?
— Она умерла раньше, чем я поступил в дом к госпоже Гогстратен. Сестры выросли без матери. Вы слышали, что дворянин мог наложить руку и на них, но все-таки он любил их, и никак не мог решиться отдать их в монастырь. Иногда он чувствовал, конечно — по крайней мере он охотно разговаривал об этом с ее сиятельством, — что есть места, более подходящие для подрастающих барышень, нежели его замок, в котором им жилось довольно-таки худо, и потому он прислал наконец свою старшую дочь к нам. Моя госпожа вообще не могла терпеть около себя близости молодых девушек, но Анна была одна из ее ближайших родственниц, и я знаю, что она пригласила племянницу по собственному желанию. Я как теперь вижу перед собой шестнадцатилетнюю синьорину. Ни раньше, ни после не приходилось мне встречать такое милое создание, и при этом нельзя сказать, чтобы она всегда была одна и та же. Мне случалось видеть ее мягкой, как фландрский бархат, но в другое время она могла шуметь и бушевать, как ноябрьская буря в вашей стране. Она всегда была прекрасна, как юная роза, и так как ее воспитала старая камеристка ее матери, она родилась в Лугано, а учил ее священник, происходивший родом из Пизы и известный как отличный музыкальный маэстро, то она владела итальянским не лучше и не хуже, чем любое тосканское дитя, и в совершенстве знала музыку. Вы, вероятно, сами слышали ее пение, ее игру на арфе и на лютне, но надо вам сказать, что все дамы из рода Гогстратенов, за исключением моей госпожи, обладают особенными талантами к этому искусству.
Мы жили летом в чудном загородном доме, который перед осадой был спасен вашими друзьями; думается мне, что это было не очень-то справедливо. Тогда к нам приезжало верхом немало видных посетителей. Мы жили открыто, а где можно найти хороший обед, да еще такую прелестную синьорину, как наша, там уж не замедлят появиться и рыцари. Между ними был один знатный господин средних лет, маркиз д'Авенн, которого ее сиятельство пригласила к себе с определенным намерением. Ни одному князю не оказывали мы такого внимания, это и понятно, потому что его мать была родственница ее сиятельства. Вам, вероятно, известно, что моя госпожа по матери родом из Нормандии. Конечно, маркиз д'Авенн был изящный кавалер, но гораздо более красивый, чем мужественный. Скоро он влюбился, как сумасшедший, в Анну и просил ее руки. Ее сиятельство отнеслась милостиво к его сватовству, а молодой Гогстратен сказал просто: «Ты выйдешь за него замуж». Противоречий он не терпит. И другие рыцари не очень-то спрашивают своих дочерей, лишь бы нашелся подходящий жених.
Таким образом, синьорина стала невестой маркиза, но госпожа объявила решительно, что ее племянница еще слишком молода для брака. Она сумела уговорить молодого фон Гогстратена, которого держала так крепко на веревке, как кузнец жеребенка, отложить свадьбу до Пасхи. Зимой нужно было приготовить приданое. Маркизу было поставлено условие потерпеть еще полгода. С кольцом на пальце он отправился назад во Францию. Его невеста не пролила ни одной слезинки после его отъезда и на глазах своей камеристки, от которой я и узнал это, бросила свое кольцо, как только жених уехал, в шкатулку для драгоценностей. Анна не посмела возражать отцу, но перед ее сиятельством она не стала скрывать своего мнения относительно маркиза, и ее тетка, которая покровительствовала его сватовству, позволяла ей высказываться. Позже между старой и молодой фрейлейн часто происходили бурные сцены, и когда старшая задумала подрезать крылья подросшему дикому соколенку и поучить его тому, что подобает знатным дамам, тогда и синьорина сочла себя вправе жаловаться на требования, которыми ее сиятельство портила для нее все радости существования.
Мне жаль, мейстер, омрачать доверчивость вашей юности, но кто дожил до седых волос, не закрывая глаз ни перед чем, тот встречал на своем веку людей, которых радует чужое горе, которым просто необходимо обижать других. При этом мне кажется, право, утешительным то, что никто не бывает зол только для того, чтобы быть злым; да, я часто убеждался, что самые дурные побуждения происходят от искажения или от безмерного преувеличения величайших добродетелей, причем они являются их оборотной стороной или карикатурой. Из прекрасного чувства честолюбия получается желанная зависть, из сильного стремления к богатству — пагубная алчность, из нежной страсти — дикая ненависть. Моя госпожа умела в молодости верно и беззаветно любить, но была постыдно обманута, и вот с тех пор ею овладела злоба не против какого-нибудь одного известного лица, но против жизни, а из благородной верности в ней развилась упрямая твердость в дурных желаниях. Почему я так думаю и как это произошло, об этом вы сегодня узнаете, если только захотите послушать дальше.
Когда пришла зима, я получил приказание отправиться в Брюссель и устроить там блестящим образом новое хозяйство. Дамы приехали вскоре вслед за мной. Это было четыре года тому назад. В это время еще герцог Альба как вице-король проживал в Брюсселе; и этот важный господин был очень высокого мнения о моих дамах: два раза он оказал нам честь своим посещением. Захаживали к нам и его знатные офицеры. Между ними был дон Люис д'Авила, дворянин старинного рода, принадлежавший к числу любимцев герцога. Как и маркиз д'Авенн, он уже был не первой молодости, однако совсем в другом роде, чем тот: человек высокого роста, как будто выкованный из стали; игрок и при этом поразительно искусный фехтовальщик; опаснейший забияка, в горящих глазах и прекрасном голосе которого скрывалась таинственная сила, очаровывавшая женщин. В людской рассказывались его бесконечные любовные похождения, и половина из них была похожа на правду; позже я сам достоверно узнал об этом. Вы ошибаетесь, если думаете, что этот сердцеед имел вид веселого кудрявого баловня счастья, к которому девушки спешат навстречу, неся в руках свою любовь: дон Люис был человек серьезный, с бледным лицом и коротко остриженными волосами, никогда не носивший другой одежды, кроме темной, даже на его шпаге вместо золота и серебра красовался гриф из черненого металла. Он скорее походил на смерть, чем на цветущую любовь. Может быть, это-то и делало его неотразимым, потому что мы все рождены для смерти, и ни один претендент на руку Анны не был так уверен в победе, как он.
Сначала баронесса отнеслась к нему не очень благосклонно, но потом все переменилось, и уже к Новому году его стали приглашать на маленькие вечера. Он появлялся так часто, как только его приглашали, но для нашей синьорины у него не нашлось ни одного слова, ни одного взгляда, он едва кланялся ей. Только когда синьорина пела, он подходил к ней ближе и в резких выражениях высказывал ей все, что ему не понравилось в ее исполнении. Иногда пел он и сам, обыкновенно выбирая те же песни, которые исполняла Анна, как будто хотел показать ей свое превосходство в искусстве.
Так шло дело до карнавала. Во вторник на масленицу баронесса давала торжественный обед. Следуя за прислуживавшими слугами и остановившись за синьориной и доном Люисом, которому баронесса уже давно определила место рядом со своей племянницей, я заметил, что их руки крепко пожимают одна другую под столом. У меня стало так тревожно на сердце, что я только с большим трудом мог сохранять внимание, которое было так необходимо мне в этот вечер; когда же на следующее утро я был позван к баронессе с отчетом, то я счел своей обязанностью скромно заметить ей, что, по-видимому, ухаживание дона Люиса д'Авилы не совсем неприятно молодой синьорине, несмотря на ее положение невесты. Она позволила мне говорить; но когда я решился сообщить ей, какие рассказы ходят об этом испанце, она с гневом вскочила с места и указала мне на дверь. Верный слуга часто видит и слышит больше, чем это думают его господа, я же тогда пользовался доверием молочной сестры баронессы, которой уж теперь нет в живых; но тогда Сусанна знала обо всем, что приходило в голову ее госпоже.
Что касается надежд французского жениха, то они были не блестящи: когда госпожа говорила о нем, то она делала это с улыбкой, которую мы хорошо знали и которая не предвещала ничего доброго, но все-таки она часто писала и маркизу, и его матери; приходили иногда и к нам письма из Ротбрена. Конечно, и дону Люису ее сиятельство дала не одну тайную аудиенцию.
В Великий пост явился посланный от молодого дворянина с известием, что в день светлого Христова Воскресения прибудут в Брюссель сам он из Гарлема, а маркиз из замка Ротбрен. В Страстной четверг я получил приказание украсить цветами домашнюю капеллу, заказав почтовых лошадей и тому подобное. В пятницу, в день Распятия Христова — я был бы рад, если бы то, что я рассказываю, было ложью, — в пятницу рано утром синьорину одели в подвенечное платье; появился дон Люис в черной одежде, гордый и мрачный, как всегда, и до восхода солнца, при свете свечей, в холодное и сырое утро — мне кажется, как будто это было только вчера — кастилиец обвенчался с нашей молодой барышней. Свидетелями были баронесса, испанский офицер и я. К семи часам утра был подан экипаж и, когда в него были уложены вещи, дон Люис велел мне поставить в повозку еще один тяжелый ящичек. Я хорошо знал его; обычно баронесса сохраняла в нем деньги в монете. На Пасху уже всему городу стало известно, что дон Люис д'Авила увез прекрасную Анну фон Гогстратен, а в Страстной четверг (значит, всего за какие-нибудь сутки до свадьбы) убил в Гааге на дуэли ее жениха на его пути в Брюссель.
Я никогда не забуду, в какое бешенство впал приехавший молодой ван Гогстратен. Баронесса не отважилась показаться ему на глаза и сказалась больной, хотя была так здорова, как только могла быть в эти последние годы.
— Но не знаете ли вы, чем объясняется загадочное поведение вашей госпожи? — спросил Вильгельм.
— О да, сударь. Причины этого совершенно ясны. Однако уже поздно, и я должен поспешить. Впрочем, обо всем в отдельности я и без того не могу рассказать вам слишком много, так как сам еще был ребенком, когда происходили нижеследующие события. Однако Сусанна рассказывала мне кое-что, что, пожалуй, стоит передать вам. Матерью ее сиятельства была госпожа д'Эшевро, и свои лучшие годы моя госпожа провела у ее сестры, которая по зимам жила в Париже. Это было во времена покойного короля Франциска, а вы, наверное, знаете, что этот великий государь был блестящим кавалером и смелым рыцарем; про него говорили, что он разбил не меньше сердец, чем сломал копий. Моя госпожа, которая была тогда еще красива, также принадлежала к дамам его двора, и король Франциск[27] оказывал ей предпочтение перед всеми. Но синьорина умела соблюсти свою честь, так как еще раньше в изящном маркизе д'Авенне нашла рыцаря, которому отдала все свое сердце и из-за которого проплакала немало ночей. Однако слуга всегда подражает господину, поэтому и маркиз целые пять лет носил цвета синьорины и оказывал ей все услуги покорного рыцаря; но глаза его и сердце слишком метались направо и налево. Тем не менее он всегда возвращался к своей даме, и, когда наступил шестой год, Эшевро предложила маркизу прекратить свою игру и подумать о свадьбе. Моя госпожа начала уже готовить себе приданое, и Сусанна бывала свидетельницей того, как она советовалась с маркизом, сохранить ли за собой свои голландские имения и замки или продать их.
Однако до свадьбы дело все-таки не дошло. Маркиз отправился с войском в Италию, и синьорина пребывала в вечной тревоге за него; тогда в Италии терпеть не могли французов, а он заставлял ждать о себе весточки по целым месяцам. Наконец он вернулся в Париж и по возвращении нашел в доме Эшевро маленькую кузину нашей синьорины уже выросшей и обратившейся в прелестную девушку. Остальное можете уже представить себе сами. Бутончик Гортензия понравилась маркизу гораздо более, чем двадцатипятилетний голландский цветок. Эшевро были знатны, но кругом в долгах, а жениху, пока он сражался в Италии, досталось от отчима огромное состояние; поэтому они никак не могли отказать ему. Моя госпожа вернулась в Голландию. Отец молодого дворянина вызывал маркиза, но на дуэли не было пролито ни капли крови, и господин д'Авенн в браке с Гортензией д'Эшевро пользовался полным счастьем. Сын их был несчастным женихом синьорины Анны.
Вы понимаете, господин Вильгельм? Половину своей жизни моя госпожа питала и лелеяла старую злобу; в угоду ей она пожертвовала родной кровью ради дуэлянта дона Люиса, но зато убийством единственного сына она отплатила его ненавистной матери за горе, которое несла по ее вине в продолжение долгих лет.
Музыкант скомкал платок, которым вытирал себе лоб, и спросил глухим голосом:
— Что же еще вы знаете об Анне?
— Немного, — ответил Белотти. — Молодой дворянин вырвал ее из своего сердца и называет Хенрику своей единственной дочерью. Того, на ком тяготеет отцовское проклятье, счастье избегает, и она, конечно, не нашла его. За свои выходки дон Люис был разжалован в прапорщики, и кто знает, что сталось с молодой, прекрасной синьориной. Баронесса посылала ей иногда через синьора Лампери из Флоренции деньги в Италию, но последние месяцы я ничего не слышал об этом.
— Еще один вопрос, Белотти! — сказал Вильгельм. — Как же это молодой дворянин решился поручить и Хенрику ее тетке после всего, что произошло в доме вашей госпожи с его старшей дочерью?
— Деньги, презренные деньги! Чтобы удержать за собой замок и не лишиться наследства, он отдал свое дитя. Да, господин, из-за синьорины торговались, как из-за лошади, и дворянин уступил ее недешево. Выпейте-ка, господин, вы что-то плохо выглядите…
— Пустяки, — возразил Вильгельм, — на свежем воздухе мне тотчас станет лучше. Благодарю вас за ваш рассказ, Белотти!