Но прошла неделя, а Левенталь и не подумал связаться с Уиллистоном, хоть ежедневно себе обещал внести в это дело ясность. Олби не объявлялся, Левенталь надеялся больше его не увидеть, хотя — мало вероятно. Зато на Статен-Айленде слегка развеялись тучи. Конечно, Микки не то чтобы совсем выкарабкался, но ему полегчало, Левенталь теперь не так за него волновался. Макс ответил тогда телеграммой: приедет сразу же, как только ему порекомендует доктор; Левенталь написал: лично он считает, что Макс должен быть дома в такое время, но пусть сам соображает.
В субботний вечер Левенталю стало без Мэри невмоготу. Подмывало, когда уж в постель ложился, позвонить в Чарлстон. Даже подошел к телефону, поднял, повернул, распутывая шнур, но поставил на место и продолжал раздеваться. Надел белый легкий халат — она подарила на день рожденья, — глядя вниз, поглаживал отвороты. Нет, она бы, конечно, почувствовала, если сейчас позвонить, перед выходными, что ему непереносимо тоскливо, хочется, чтобы она была дома. И вышло бы нехорошо, раз она не может приехать, пока нужна своей матери. И потом — ну повесит он трубку, и снова она будет недосягаема, а он только больше будет скучать. И она.
В раковине остались кое-какие стаканы. Он их перемыл, опрокинул вверх донцами. И пошел в столовую, которую заперли после ее отъезда. Распахнул все двери в квартире, и стало полегче.
Спал он плохо. Чуть не всю ночь будил мотор холодильника, с уханьем, сотрясеньем иссякая и опять заводясь. Сколько раз Левенталь из-за него открывал глаза. В ванной горел свет. Беглый ливень набрызгал в окно туману. Под утро залетел снизу в комнату громкий голос, говорили на углу, Левенталь прислушался, тяжело задышав. И светало. Он так и лег спать в своем белом халате, лежал на обеих подушках, руки на груди; видел под тенью стены собственные стопы, раскинутые ноги. Воздух, нежный, серый, плавал в длинной теснине улицы.
Это кричала женщина, он вскочил, отдернул, звякнув кольцами, шторы. Что-то творилось там, на углу. Мужчина как безумный кидался на одну из двух женщин; другой с воем бросался наперерез, его оттаскивал. Через дорогу двое солдат стояли, смотрели. Они были с этими женщинами, никакого сомненья, а тот мужчина — муж, брат, скорей муж, — их накрыл, и они отступили. Вот — мужчина кружит, кружит мелкими шажками, бочком, а женщина стоит молча, с какой-то ужасной бдительностью, готовясь сорваться с места. Высокие каблучки стучат по тротуару. Один раз атака ему удалась, платье разодрано — от шеи по пояс. Она встряхивает головой, откидывая волосы. Он снова бросается, хватает ее, подруга с дикими, молящими воплями вцепляется ему в руку, он ее отшвыривает. Солдаты смотрят, как будто их развлекают спектаклем, иногда, кажется, пересмеиваются. Взвизг подметок по тротуару, муж кидается к жене, и на сей раз она убегает. Бежит вдоль улицы неуклюже, быстро, тряся на бегу мягким телом, и мигом в ту же сторону гонятся солдаты. Муж за ней не погнался; стоит на месте. Другая, подруга, обеими руками вцепившись в его плечо, что-то страстно ему говорит и мотает шеей. И быстро, неравномерно просыхают лужи.
Левенталь буркнул себе под нос, потуже запахнул свой халат. Был блеск, будто медный оголенный провод подняли из воды и тянут, тянут над каменной кладкой, над окнами. Сквозь серый воздушный клин пробивалось солнце. Женщина все уговаривала мужчину, молила, тащила в другую сторону. Хотела с собой увести. Левенталь задернул шторы и рухнул в постель.
В десять он был на ногах, а впереди были свободные суббота и воскресенье. День с рассвета переменился; был теплый, невозможно красивый. Синева была гуще некуда; облачка, белые, как перья леггорна, катили под ветерком, а ветерок вздувал шторы, дергал веревочки цветочных горшков миссис Нуньес. Левенталь помылся, оделся и отправился завтракать. В ресторане он сел в выгородке, не у стойки, как по будням садился. Обнаружил на стуле «Трибюн» и читал, оперев на сахарницу, и прихлебывал кофе. Потом пошел прогуляться по городу, наслаждался погодой, глазел на витрины.
Но та сцена на углу оставалась при нем, то и дело вставала перед глазами, и мучило, что вокруг творится такое, и невозможно понять эти странные вещи, дикие вещи. Висят рядом дрожащими каплями, обычно невидимы, или сквозят вдалеке. Но это отнюдь не значит, что так дистанция и сохранится, что рано или поздно одна-другая капля не плюхнется тебе на голову. Тут он подумал про Олби — неизвестно, вдруг он продолжает шпионить, — и от одной этой мысли стало тошно, чуть не до рвоты. Да, надо бы, надо позвонить Уиллистону. Но тошнота понемножку прошла, и намерение кануло в глубь сознанья. И потом, когда вытащил горстку мелочи, чтоб расплатиться за выпитое в ресторане, увидев в глубине свободную телефонную будку, он подумал-подумал и решил пока не звонить. Он Уиллистона три года не видел, а то и больше, и если вдруг, ни с того ни с сего, огорошить человека трудным вопросом о неясном деле, которое тот, возможно, давно забыл, — он же просто удивится. И кстати, если этот Уиллистон способен поверить, что он обдуманно навредил Олби, он, чего доброго, встретит его мордой об стол. А может, и прав Гаркави? Может, он станет вытягивать из Уиллистона заверения, что тот по-прежнему к нему хорошо относится, а вовсе не требовать справедливости. Он представил себе, как Уиллистон сидит — откинувшись на вертящемся стуле, пальцы в жилетных карманах, щечки розовые и глаза говорят: «Столько-то откровенности, но не больше», — но остается под вопросом допустимая доза. По всей вероятности, Уиллистон убежден, что он действительно виноват в злоключениях Олби, и хотя будет слушать — насколько знает его Левенталь, — демонстрируя вежливость, готовность пересмотреть приговор, — не собирается он ничего пересматривать. И, вообразив, как будет унижаться перед Уиллистоном, Левенталь покраснел от стыда. Да что он — сам не знает, что никогда Левенталь не собирался вредить этому Олби? Знает, конечно. И надо, благодетель не благодетель, уяснить себе, почему Уиллистон мог поверить в такую пакость. И вообще, предположим, кого-то считаешь благодетелем, — а что такое благодетель, в сущности? Можно помочь человеку, потому что пристал и хочется отвязаться. Или, скажем, ты несправедливо на него взъелся и помогаешь, просто чтобы покрыть несправедливость, а расплатишься — и вы квиты, и скорей всего его ненавидеть начнешь. Конечно, не обязательно это относится к Уиллистону, но если в таком вопросе прикидываешь все за и против, кто же тебя осудит или обвинит в бездушии, неблагодарности? Да, лучше хорошо думать о людях, даже нужно, это наш долг. И в общем-то Левенталь себя не считал подозрительным, предпочитал, чтоб его надули, чем зря подозревать человека. Лучше быть от души доверчивым; у них это называется христианство. Но глупо, нельзя отгонять подозрения, которые тебе приходят при таких обстоятельствах. Раз уж пришли, нечего строить хорошую мину, обманывать самого себя.
С другой стороны, у Левенталя хватало ума понять, что он старается освободиться от чувства благодарности к Уиллистону и потому выискивает в нем недостатки. С Уиллистоном ему по гроб жизни не расплатиться. Так, может, он ищет, как бы перечеркнуть долг? Ну, это, положим, вряд ли. «Ах, — он говорил себе, — я уверен, я совершенно уверен. Ничего никогда не испытывал, кроме благодарности. Сто раз говорил — Мэри не даст соврать, — что Уиллистон меня спас.
Ну вот, повертел это дело со всех сторон, и как-то отпустило. Тут надо принимать всерьез или отбросить, как чушь сплошную. От самого человека зависит. Да, твердо настоять, что не виноват, и все рассеется как дым. И кто может требовать, чтоб ты принял такое обвинение за чистую монету? Моя роль тут случайная — что здесь можно еще сказать? Ну, скажем, непреднамеренный несчастный случай, и то с натяжкой».
Утро, яркое, сине-солнечное, одаряя простыми контрастами, туманясь, слепя, успокаивало Левенталя, он сам заметил. Смотрел вверх, и улыбка плавала на лице, темном в солнечном свете. Он неправильно застегнул свежую белую рубашку, шею давило; просунул пальцы за воротник, его расслаблял, задрав подбородок, неуклюже пуча перёд рубашки, цокая по пуговицам обручальным кольцом.
К двенадцати он был на Западных Сороковых. Ел чилли в одной забегаловке напротив музыкального магазина, и там кто-то, в жилетке, у распахнутого окна во втором этаже пустил беспризорную ноту, испытывая гобой и одной рукой приласкав медную сияющую округлость. И пошел выдувать густые, странные, тревожные звуки, низкие стоны, и Левенталя они пробирали, прямо в кровь ему входили, и он смотрел на солнце, пыль, на безмятежную улицу. Распечатал сигару, тугим комком сжал целлофан. Похлопал себя по штанине, нашел спички, пыхнул разок — и шагнул к телефону звонить Елене. Кого-то из детишек Виллани отрядили за ней. Левенталь разговаривал, не отрывая глаз от гобоиста.
Елена говорила, кажется, спокойней обычного. В три она идет к Микки. Он спросил про Филипа, и пока Елена, бросив: «A-а, Фили? Он наверху», — продолжала насчет больницы, Левенталю пришла идея провести денек с племянником, и он ее перебил, предложил, чтобы Филип приехал на Манхэттен.
— Я его встречу у Южной переправы. Если хочешь, могу за ним заехать.
— Ой, да я его отправлю, — сказала Елена. — Очень хорошо. Он обрадуется. Нет, сам на пароме доедет. Что особенного?
Левенталь бросился на улицу, лопаясь от планов. «Прокатимся с ветерком на открытом автобусе. Наверно, ему понравится. Или он предпочтет Таймс-сквер, тиры, лотки с разной чушью, китайский бильярд. А молодец я все-таки, что вспомнил про Филипа; замечательная, роскошная мысль. Конечно, — он рассуждал, — я бы и так сносно провел время, но к вечеру бы сказалось, что ни с одной живой душой словом не перемолвился, напала бы тоска. И Филипу тоже одному торчать, когда мать уйдет в больницу». Левенталь подъехал в сторону переправы, сел в скверике на скамейке, стал ждать.
Смуглое бесстрастное его лицо было повернуто к пристани. А он чуть не дрожал от напряжения, и было приятно — так напряженно ждать. Интересно, он думал, почему в последнее время у него как-то обострились чувства? Со всеми, кроме Мэри, он резковат, суховат, на поверхности несколько напоминает отца, но у того эта сухость, если копнуть, просто прикрывала бездушие. Если хочешь, чтобы люди к тебе не лезли, очень даже легко от них отгородиться. Да, всем же всегда некогда, суетня сплошная — он оглядывал небоскребы, банки, офисы в их субботней тихости, от сажи ребристые опоры, переливчатый свет окон, в которых беспримесная небесная синь делалась гуще, жиже, опять темнела. Душа не резиновая, невозможно на все отзываться, как вертящаяся дверь отзывается на каждый толчок, для всех одинаково, кто ни толкнет. А с другой стороны — замкнешься в себе, чтоб к тебе не лезли, и будешь как в зимней берлоге медведь или как зеркало под чехлом. В качестве такого зеркала ты, конечно, имеешь меньше шансов разбиться, но ты не блестишь. А зеркалу надо блестеть. Вот ведь в чем штука. Каждый хочет выразить себя, как он есть, до конца, дальше некуда. Оглядись, во всем это увидишь. И в великих свершениях, и в преступлениях, и в пороках. Когда та баба, утром, смотрела на мужа, а он же скорей всего все притоны обрыскал, ее искал, наконец застукал с поличным, так что не отвертеться; тогда, глядя на него, разве она не говорила, не говорила молча: «Какая уж есть, такая есть, дальше некуда»? А именно блядь. Возможно, она на свой счет и ошибается. Ах, ошибается не ошибается, да пусть бы люди хоть старались делать то, что должны. Ну и творятся мерзкие вещи, людоедские вещи. Добрые тоже, конечно. Но все равно, по-настоящему доброе всегда под угрозой.
Что-то в человеке противится сну и скуке, но тут же и осмотрительность, которая к сну и скуке ведет. Всего понамешано, думал Левенталь. Все время мы бережемся, хоронимся, копим, откладываем, озираемся в одну сторону, в другую, а сами — бежим, бежим, бежим что есть мочи, как в этом беге с яйцом на ложке. Иногда это яйцо так нам надоест, осточертеет, так нас от него воротит, мы готовы хоть с дьяволом договор подписать, с силами, что называется, тьмы, лишь бы не бегать с ложкой и следить за этим яйцом, трепетать за это яйцо. Человек слаб, хрупок, всего должен иметь вдоволь — воды, воздуха, еды; не может питаться камнями и сучьями; должен беречь свои кости, чтоб не сломались, свой тук, чтоб не растаял. То да се. Копит картошку и сахар, прячет деньги в матрац, экономит, где только можно, свои чувства, принимает предосторожности, предпринимает труды. И все, можно сказать, ради яйца ради этого. Что — ты умрешь и его испортишь? Оно протухнет? Его будут просвечивать на Страшном суде? Левенталь крякнул и поскреб щеку. А может, лучше наоборот — играть этим яйцом в футбол; и пусть разбивается, что ли.
Катера с острова приходили каждые несколько минут, не раз вылилась в ворота и растеклась толпа, и тут Левенталь увидел Филипа. Поднялся, стал махать ему: «Сюда, сюда» — и, размахивая руками, шел к краю тротуара. Так грохотали автобусы, что бесполезно надсаживаться. «Сюда, сюда!» Он махал, он кивал, и наконец Филип увидел, подошел.
— Ну как, хорошо прокатился? — были первые слова Левенталя. — День изумительный. Морем пахнет, — он глубоко вдохнул, — рыбой, креветками.
Он отметил одобрительно, что короткие волосы Филипа отросли, смочены, расчесаны, а выложенный на куртку ворот рубашки чистый, свежий. Сам он был в парусиновом полосатом костюме, только из чистки; чувствовал себя приодетым.
— Ну? Как поедем? На автобусе? — Он тронул мальчика за плечо. — В субботу из автобуса на Бродвее, правда, смотреть особенно не на что.
— Ой, да ездил я на Манхэттен, — сказал Филип. — Видел. Поехали подземкой.
Спустились, Левенталь повел его через турникет, сквозь сводчатый сумрак платформы. Дальние быстрые автомобильные толчки доходили сюда, в туннель.
Счастье еще, что Филип был разговорчивый, если бы он дичился, Левенталь бы заподозрил укор за прошлую небрежность, которую не возместишь за единственный выходной. На прошлой неделе, когда сунул Филипу тот четвертак, а он промолчал, что-то такое ему мелькнуло. Но нет, наверно, не надо себя накручивать. Филип преспокойно болтал, и Левенталь, хоть мысли как будто и отклонялись, подспудно все время внимательно вслушивался. Чувства, которые в нем вызывал Филип, только усугубляли его обычную вялость. Но он посматривал на стриженый, красиво удлиненный затылок, в лицо заглядывал и думал, что, может быть, кровь Елены сказалась в чертах Филипа, но не в душе ведь. «И внутренне он на меня похож, да, есть некоторое сходство. И мальчик, кажется, тоже это замечает», — убеждал себя Левенталь.
Филип погладил автомат с шоколадками, Левенталь суетливо охлопал себя по карманам на предмет мелочи, засунул в автомат несколько центов, нажал ручку. Поезд влетел на платформу, как раз когда шоколадку тянули из металлической щели, ее подарили автомату и побежали.
— А что, если нам немножко пройтись, как считаешь? — спросил Левенталь на Пенсильванском вокзале. Они вылезли наверх и направлялись в сторону Таймс-сквер.
Здесь было тише, они шли пешком, Левенталь слушал болтовню Филипа, то и дело слегка недоумевал. Филипа занимали фундаменты небоскребов. Правда же в них, наверно, амортизаторы есть? Что-то ведь должно быть от вибрации подземки, и чтоб наверху они меньше качались. Они же все качаются. Макс ему рассказывал, что на пароходе к днищу в некоторых местах такие пластины крепят специальные, чтоб уменьшить качку.
— Очень возможно, — сказал Левенталь. — Я, конечно, не инженер.
Филип продолжал, он рассуждал о том, что еще там есть под землей кроме этих фундаментов: трубы, водопроводные, сточные, газовые, электрические провода для подземки, телефонные и телеграфные провода, для бродвейского автобуса кабель.
— Наверно, в муниципалитете есть схемы и карты. — Левенталь остановился. — Пить хочешь?
Взяли по стакану апельсинового сока в желтеньком павильоне, где щетинился по стенам бумажный бамбук. Женщина у бачка жала на ручку ребром ладони, тупо топыря пальцы в перстнях. Сок отдавал горьковатой толченой цедрой.
Выйдя, они угодили в кучку зевак вокруг торговца игрушечными собачками, умевшими бегать и лаять. Торговец — пятнистая от пота рубаха, разбитые башмаки, на лбу повязка с индийским узором — подпихивал собачек широким носком, как только затихнут.
— Три минуты бегут, это гарантия, — он объяснял. Чтоб завести, он стискивал им головки; слишком большие пальцы не управлялись с ключом. — Три минуты. Две монеты. Мне в восемнадцать обошлись. Таки выгода. — Шутил он невесело. Обвислые щеки, нерасполагающий взгляд. — Не стойте над душой. И нечего мне тут штуп.
Вокруг пробежал хохоток.
— Что он сказал? — хотел знать Филип.
— Он на идише их попросил, чтоб они не толкались, — ответил Левенталь. И вспомнил, как Олби говорил насчет евреев в Нью-Йорке. — Пошли, Фил, — сказал он.
На Сорок второй мальчик все останавливался взглянуть на рекламные кадры, и Левенталь через силу — кино не любил — поинтересовался, может, он хочет посмотреть какой-нибудь фильм.
— Конечно, хочу, — сказал Филип, и Левенталь сообразил, что болезнь Микки, видимо, помешала субботним походам в киношку.
— Тогда выбирай, — сказал он.
Филип выбрал ужастик, купили билеты, прошли по темным дорожкам бессолнечного вестибюля, между тусклых ламп под потертыми, запыленными абажурами, мимо важных парчовых кресел, в удушливую темноту. И сели на кожаные сиденья.
На экране старик ученый без конца таскается в гримерную, где давным-давно он убил свою любовницу. Похожая на нее юная дива порождает бредовые идеи в голове ученого, тот пытается ее задушить. Вспышки резали Левенталю глаза, мучила скрежетом музыка, после получаса нервы не выдержали, пошел в уборную. Там застал старика; прислонясь к пожелтелой раковине, он аккуратил кончик своей самокрутки.
— И в эту дрянь совать Карлова, — вздыхал он, — такого дарования человек.
— Вам он нравится? — спросил Левенталь.
— В своем истинном амплуа он гений, — предложил Левенталю огонька, известково-белыми ногтями торчком зажав спичку; пальцы красные; скорей всего судомойщик, — тут, положим, он дурака валяет. Где тут ему разыграться. Но все равно — есть, есть блеск. О, это подлинный художник, мастер виден во всем. Так что я восхищаюсь.
Левенталь отщелкнул свою сигарету. К ней припутался запах карболки. Вернулся к Филипу, скользнул на свое сиденье. Вздремнул. Разбудили усилия протискивающегося к выходу соседа. Вскочил и услышал музычку киножурнала.
— Пойдем, Фил, совсем дышать нечем, — сказал Левенталь, — удивляюсь, что кто-то еще не спит.
Улица встретила их раскаленным блеском. Фонари при входе были почти не видны. Знойно, густо пахло жареным арахисом, сладкой кукурузой. И шли из тира металлические хлопки. Вдруг Левенталь себя почувствовал пустым, валким. Солнце пекло чересчур, чересчур стремительно несся, чересчур громыхал транспорт.
— Ну, теперь куда? — спросил он. — Как насчет парка? Можно в зоологический сад зайти. Немножечко подышать, да? Прогуляться на свежем воздухе? Сначала по бутербродику — и махнем.
Филип согласился, но Левенталю приходилось только гадать, действительно он доволен или, получив свое в кино, он теперь просто из вежливости согласился.
«Не умею я обращаться с детьми, — думал Левенталь. — Может, он слишком развит для зоосада? Да нет, ну почему?» Но надежда на понимание гасла.
— Может, у тебя другое что-то есть на примете? — вытягивал он. — Ты говори, не стесняйся.
— Если только «Доджеры» против «Бостона». Но у них сейчас уже пятая подача небось. А я и не стесняюсь.
— Хорошо. На бейсбол пойдем в другой раз. Но как только что-то придет в голову, сразу скажи. А пока давай перекусим.
Зашли в кафе, огромное, забитое до отказа. У каждого прилавка очередь. Левенталь отрядил Филипа за водой; сам пошел за бутербродами. Нашли столик, Левенталь приступил к еде, Филип отправился поискать горчицу. Левенталь сидел, прихлебывал из бутылочки. Вдруг по толпе ближе к выходу прошло волнение; кто-то кричал. Некоторые вставали со стульев — глянуть, в чем дело. Левенталь тоже встал, хмуро озираясь, взглядом ища Филипа; он начал уже волноваться. Подошел к толпе, стал протискиваться.
— Вот мой дядя. Дядя! — орал, заметив его, Филип. В руку ему вцепился кто-то, стоявший спиной к Левенталю, но этот белокурый затылок, этот холстинковый пиджак он мгновенно опознал.
— Что тут творится? — крикнул Левенталь. От неожиданности он обращался не к Филипу, не к Олби, к обоим сразу.
— Я горчицу взял со стола, а вот он меня схватил, — кричал Филип.
— Правильно. И схватил. Чтоб обратно поставил.
Левенталь покраснел, потянул к себе Филипа.
— A-а, так это и есть ваш дядюшка? — Олби осклабился, но глаза его ненадолго остановились на Левентале. Он явно работал на публику, стоял, по-дурацки нахохлившись, и едва удерживался от смеха: наслаждался эффектом. И во всем эта фальшивая нотка, это актерство.
— Я спросил, можно, я горчицу возьму. Я у леди спросил, она сказала; бери, — говорил Филип. — Где же она?
— Все правильно, мистер. — Левенталь наткнулся на юный горестный взгляд. Девушка с совершенно белым лицом прижимала к груди свой блокнот.
— Что я вам сказал?
— Ты слямзил горчицу. Она этой юной даме не принадлежит. Это принадлежность стола.
— Не видела я вас за столом! — вскрикнула девушка.
— Все таскаетесь за мной, — тихонько выдавил из себя Левенталь, — давайте-давайте, достукаетесь. Я на вас в суд подам. Я не шучу.
— Ох, да я могу на вас подать за оскорбление действием. Был свидетель.
— Жаль, шею тебе не свернул, — простонал Левенталь. Большая его голова дергалась. Ему приходилось давить свой гнев из-за Филипа.
— О, уж вы бы свернули. И хорошо бы. — Олби съедал его взглядом и водил языком по губам.
— Это кто? — спросил Филип.
— Так, один противный тип. Когда-то давно встречались. Не обращай внимания. Противный тип.
Сели. Филип намазал свой бутерброд горчицей и молча смотрел на дядю.
— Ты не расстроился, нет?
— Ну, я дернулся, когда он меня схватил, но я его не испугался.
— Тут и пугаться нечего. — Он подпихнул ему через стол тарелку. — На, доешь за меня, Фил.
Сердце бухало. Он тяжело глянул в сторону входа. Олби исчез.
«Нет, он думал, я этого не выдержу. Пусть лучше он не попадается мне на глаза».