Н. Болдырев. Жертвоприношение Андрея Тарковского 2004

Книга посвящена жизни и творчеству Андрея Тарковского (1932—1986), великого кинорежиссера, узнавшего и прижизненную славу, и горький хлеб изгнания. Это первая попытка свести воедино художественный и личный опыт создателя «Андрея Рублева», «Зеркала», «Ностальгии». В своих размышлениях автор опирается на собственные многолетние изыскания, а также на множество документов, писем, воспоминаний.

© Н. Болдырев, автор, 2004

© С. Воронина, дизайн, 2004

© Киноконцерн «Мосфильм», фотоиллюстрации, 2004

Ты должен измениться

(Вместо предисловия)

Существует достаточно много рассказов о случайных подсматриваниях за зрелым мастером Тарковским, подолгу, как дитя, игравшим в ручьи, запруды, дамбы, протоки, озерца, в сады камней или вообще в никому не понятные игры где-нибудь на опушке леса или у речной пустынной излуки. Манипуляции веточками, листьями, травами, камешками, шершавостями и гладкостями, теплотой и холодностью, влажностью и сухостью, странными вибрациями, исходящими из непризорных сутей, звуками и посылами, редкими и всегда уникальными оттенками свечений, неслыханно-внесмысленными ракурсами... Он подолгу уходил в наблюдение за разводами какой-нибудь старой-престарой стены, или за древесными морщинами, или за игрой теней или неистово следил за "внутренней жизнью" жука, ползущего из неизвестности в неизвестность... Точно так же он и слушал... Всю жизнь ему казалось, что лучше всего его понимают старики-крестьяне и дети. Жизнь в огромном городе с ее судорожной претенциозностью и глухотой к шевеленьям живого земного "хаоса" давила. "Родимый хаос" возлюбленного им Тютчева.

Француз Ив Бонфуа в фантастическом рассказе придумал породу людей, которые захотели вернуться к восприятию мира в его изначальности. Разве трудно, говорили они себе, "выбросить из памяти то, из чего в костре, начинающем гореть, образуется в этот миг появления первых язычков пламени и струек дыма какое-то слово, которое, некстати сообщая о чем-то совсем другом, почти лишило нас самого огня? Они хотели отмыть предметы, ставшие знаками, от их произвольного значения - так золотоискатель отмывает в ручье самородок, замеченный под слоем песка. Вновь найти мерцание, исходящее от дерева в тот момент, когда оно не значит ничего, кроме самого себя; свет, который льется из поднявшейся руки, из пальцев, срывающих плод..."

Это мерцание и этот свет находил и нашел Тарковский, с гениальной неожиданностью вернувший созерцаемым вещам их свободное от знаков и значений бытие.

Но какая вещь более всего мечтает о внутренней свободе? Конечно же, зрелая, потерявшая желание обольщать, сбросившая горделивую маску отлакированной новизны и молодости, вещь без пудры и грима, вещь, освобожденная от функциональных и иных амбициозных пристрастий. Да, это состарившаяся, "патинная" вещь, вещь-аскет, вещь-отшельник, вещь-монах. Так в кинематографе Тарковского появляются и все более его заполняют вещи-руины, вещи-развалины. Они вышли из функций и, покинутые людьми, остаются в одиночестве наедине с бытием как оно есть. Здесь их и подстерегает столь же одинокое в своей развоплощенности от функционального мышления, от "психологического анализа" око камеры Тарковского. Лишь такое око - око отшельника, око монаха - способно увидеть и услышать донные токи в основаниях вещей, светящиеся в своей ни на что ненацеленности (и ничего не хотящие) энергетические потоки. Созерцание и слушание открываются у Тарковского как самоценные акты-процессы, таинственные и неизъяснимые формы бытия, как бы совершенно не связанные с тем, что именно слушается или созерцается. Это некие вещи-в-себе. Однако когда достигается такая чистота в них вхождения, такая степень непредубежденности (неведения: мне неведомо, что передо мной), тогда только вещь и приоткрывает самую волнующую и самую блаженную свою струну - ту "музыку", посредством которой она связана с Целым. Фильмы Тарковского поразительно музыкальны именно на этом, "клеточном", уровне. Художник не привносит музыку извне, из внешнего, функционально пригнанного мира, а дает зазвучать самим вещам-монахам, дает зазвучать их зазорам между нашими "смыслами", дает зазвучать поистине "междумирной" границе между "близью" и "далью". Так рождаются "шумы" и древние (порой в пять-шесть тысяч лет), из разных этносов, наигрыши, столь же похожие на изначальные, еще не освоенные человеческим интеллектом, природные проборматывания, звуки и зовы "за-речного" мира. Так, "атомно-молекулярно", входит в нас сакральное, отнюдь не обозначенное этим словом. Так входит иногда И.С. Бах - единственный из великих композитор, которого человечеству не удалось пока пристегнуть к каким-либо "смыслам", и он озвучивает пространства меж наших интеллектуальных клеток.

Тарковский хотел вернуться в то состояние мира, когда человек пребывал в "изначальности вселенских ритмов" - тех ритмов, когда время еще только начиналось (безукоризненно медлительный, замедленный, почти на грани с его остановкой, ритм внутри экранного кадра!), когда оно еще не было чудовищно разогретой человеческим любопытством* и тщеславием огненной колесницей, сорвавшейся со всех осей и петель.

* Не секрет, что могущественным ускорителем времени является современное невероятное любопытство к будущему, фактически аннигилирующее наше внимание к прошлому и особенно к настоящему, которое вообще современной культурой рассматривается как неполноценное, если на него не смотрят с "точки зрения будущего". Будущее преподносится современной культурой как нечто несомненно (без доказательств!) более ценное и более правое, нежели настоящее, хотя реальное наблюдение и самонаблюдение говорят всего лишь о том, что будущее - уловка сознания, дающая возможность никогда не войти в соприкосновение с Реальностью. Уловка поистине самоубийственная.

Это - тишайшее созерцание вещи и вслушивание в нее: созерцание кувшина, дерева, склона реки, подоконника... Созерцание начинается с молчания, с его глубины**. В немолчащем мире нет созерцания, есть лишь разговоры о созерцании.

** Не случайно высшая форма молитвенности в православии называется созерцанием. В древней византийской традиции исихазма (священно-безмолвия) в молитвенном акте созерцания предполагалось соединение с созерцаемым. Все это очень близко камере Тарковского, тайная страсть которой, вне сомнения, именно священнобезмолвие.

Но, разумеется, закрытый рот еще не означает молчания. Можно ничего не говорить и не молчать. И можно разговаривая молчать. Молчание Тарковского и у Тарковского - это глубина настроенности восприятия к неизреченному, к тому, что поет в глубине вещей.

Потому-то его герои столь синхронны вещам-руинам - они такие же странники и отшельники, независимо от социального статуса, приникшие к истокам своего молчания.

Подобно тому как некий отшельник на берегу сибирской речушки или в горах Гималаев верит, что однажды вся короста, вся въевшаяся в него проказа рациональности опадет и предчувствуемый свет пронижет его насквозь, так Тарковский верил в подобную для себя возможность, и медленным проницанием себя этими облучениями и отвыканием от въевшегося опыта антиинтуитивности проникнуто все его существо во времени. Так гул слога "аум" однажды заполняет не только все полые пространства внутри тела медитирующего, но и каждую клеточку организма... И вот тогда наступает резонанс: изнутри клеток начинает восходить ответная волна "спонтанности" - более мощная и щедрая.

В каждом большом художнике есть зерно "культурного гражданина" и есть зерно Пришельца, чужака, иномирянина. В Тарковском этот диалог, переходивший временами в конфликт и прямое восстание, был ярко выражен, он длился и нарастал. И если, с одной стороны, этот конфликт созидал мощнейшее напряжение внутри его лент, то с другой - он разрушал запасы сил и плоть художника, приведя его к ранней смерти. Черты "Пришельца" в Тарковском были очевидны. Воспитанный в европейской системе координат, он все интенсивнее ощущал свое сродство с культурой Востока (в юношеском инстинктивном порыве к востоковедению что-то неосознанно сказалось), с его глубинной укорененностью в духовном, с его магической "иномирностью". Так что по ностальгическим, все усиливающимся притяжениям Тарковский явственно сближается с той стихией, что определялась, скажем, японской и китайской средневековой поэтикой (его восхищенные ссылки на хокку постоянны), средневековой живописью и музыкой, добаховскими композиторами и Бахом, древнерусскими фресками и иконописью, даосскими и дзэнскими поэтическими трактатами. Именно здесь потенции и "корни" своеобразия его метода, того странного "витамина", который очевиден. И хотя отсылок к реалиям мировой культуры в его фильмах немало (за эту "культурную символику" интеллигентское, "образованское" сознание зрителя как раз и стремится частенько уцепиться, как за костыли), все же Тарковский не интерпретатор культуры: он создатель своего собственного подхода к реальности.

В основе его метода - отречение от болтающей сущности ума, отказ от ложного интеллектуализма и связанного с ним символизма, "метафоричности", "знаковости" и т.п. Отказ от эстетики эмоциональной и "импрессионистической" жизни. Отказ от идеологических и мировоззренческих концепций*.

* Это заявление может показаться несправедливым, ибо начиная со "Сталкера" главные персонажи Тарковского пытаются сбивчиво и спонтанно излагать свой символ веры, цитировать даосскую премудрость и т.п. Однако на самом деле это всего лишь "идеологические шумы" внутри мощной координатной амплитуды, уходящей в "корневую" стилистическую систему безмолвия и безначально-безглагольного наблюдения за сущим. В пространстве молитвы, которой являются фильмы Тарковского, все "концептуальные" или философские начатки исповедей есть разновидность "природного иероглифа" (в том числе человеческого) либо природной музыки, подобной шуму дождя. И что важнее для общего музыкального "итога" картины - неизвестно. Боюсь, впрочем, что как раз важнее шум дождя, или потрескиванье свечи у каменной осыпи, или шелест развешанных простыней и штор в доме детства Алексея.

Отказ от психологизма, от сюжетности... Что же остается? Остается медитация.

Жизнь (которая есть самый иератический, священный текст) не символична, она есть, вот она, она течет, она протекает, она неостановимо движется в уникальности каждой минуты. И истечение каждого атома вещества не просто неповторимо, но и ни с чем не сравнимо.

Медитация** не может свершаться, если сознание остается растормошенно-любопытствующим и суетно-"исследовательским".

** Надо ли говорить, что на всем протяжении этой книги мы понимаем слово "медитация" не в европейском его, но в восточном смысле. Важность такого разграничения очевидна.

Восточное (и в данном случае индуистско-дзэнское) понимание медитации прямо противоположно европейскому. Дзэнская медитация есть процесс, в котором выключено мышление (размышление) как направленный поток мыслей; всякий намек на вербализацию или любой иной способ "описания мира", его "осмысления" разрушает медитацию. Дзэнская медитация есть созерцание мира "бессмысленным взором новорожденного теленка"... Подробнее о дзэн, являющемся тайным нервом и сутью поэзии Тарковского, см., например, в книге: Антология дзэн / Сост. и комм. Н.Ф. Болдырев. Челябинск, 2004. Там же - раздел о феномене "русского дзэн".

Если мы "интерпретируем" человека, то мы его не видим и не слышим. Увидеть друг друга мы можем, лишь забыв о своем якобы знании этого конкретного человека. Отброшенное знание с системой заготовленных критериев дает свершиться, начать свершаться энергии незнания, что уже само по себе позволяет созерцаемому лицу войти в сферу его собственной автономной свободы.

Насколько близко подошел Тарковский к дзэнскому пониманию мира как потока, насыщенного магической силой, потока, который следует постигать целостно, интуитивно-целомудренно, не натравливая свой ум на его патологоанатомическое "вскрытие", хорошо видно по его выступлению в 1984 году в Лондоне со "Словом об Апокалипсисе". Случай удивительный. "Откровение Иоанна Богослова" - книга, почитаемая суперсимволической, сплошь состоящая из загадочных образов, а Тарковский предлагает прочесть эту таинственную книгу, "самое великое поэтическое произведение, созданное на земле", выключив остроумие, прочесть ее "по-детски". "Мы привыкли к тому, - говорил он в лондонской церкви, - что "Откровение" толкуется, что его истолковывают. Это как раз то, чего, на мой взгляд, делать не следует, потому что "Апокалипсис" толковать невозможно. Потому что в "Апокалипсисе" нет символов. Это образ. <...> Он имеет бесконечное количество возможностей для толкования. Он как бы выражает бесконечное количество связей с миром, с абсолютным, с бесконечным. "Апокалипсис" является последним звеном в этой цепи, в этой книге - последним звеном, завершающим человеческую эпопею, в духовном смысле слова..."

И - ближе к финалу: "В незнании человеческом есть надежда. Незнание - благородно. Знание - вульгарно".

А далее идет совсем "детский" пассаж:- "И теперь я задаю себе вопрос: что я должен делать, если я прочел "Откровение"? Совершенно ясно, что я уже не могу быть прежним не просто потому, что изменился, а потому, что мне было сказано: зная то, что я узнал, я обязан измениться".

Настоящий художник, по Тарковскому, хотя бы немного, но преобразует себя в художественном акте, и вот тогда-то произведение и становится способным изменить что-то в другом. Книга или фильм, ничего в нас не меняющие, пустотны. Этот финал речи напомнил мне финал стихотворения Райнера Мария Рильке "Архаический торс Аполлона", где автор описывает впечатление от античного шедевра - безголового торса, который тем не менее созерцает нас каждой точкой своей поверхности. Без этого торс был бы страшен.

Иначе б искаженностью прозрачных сил


он в каменном обрубке бы на нас давил,


а не мерцал бы, как у барса блестки ворса,


и свет не шел бы изнутри, где плотью быть -


звездой лучиться: каждой точкой торса


в тебя глядит. Ты должен свою жизнь переменить.

Та же необъяснимая связь "звездного" нас созерцания и этического зова, почти призыва. Но так ли уж это необъяснимо? Каков сегодня реальный путь к глубинному самоизменению, если не принимать во внимание вероисповедальных обетований, связанных с идеологией? Медитация.

И вот можно с полным правом утверждать, что Тарковский совершил нечто невероятной важности: он изобрел новый жанр - кинофильм как медитацию. Это и стало мощнейшим и решающим его вкладом в нашу культуру. Но не только в нее - в личную жизнь каждого из тех, кто бессознательно-интуитивно причисляет себя к незримой "церкви Тарковского".

И суть этой "веры Тарковского", конечно же, не в утонченности эстетических восприятий и "вибраций", а в неостывающем импульсе изменения, внутренних перемен, прорыва в неизвестность самого себя. Именно это было главной жаркой, главной ностальгической нотой Тарковского. Эту тайну абсолютной необходимости жить в пространствах собственной неизвестности Тарковский не просто обнаруживал, но исследовал в себе и в своих все более устремлявшихся в эту даль картинах. Это чувствовали самые чуткие, немногие. Александр Сокуров, младший друг, один из немногих, кто умел слышать внутреннего Тарковского: "Андрей Арсеньевич слишком рано ушел от нас. Его земная жизнь была тяжелой. И, возможно, он был на пороге величайшего художественного открытия, изменившего бы всех нас. Но почему он был остановлен? А если смертью наказан, то за что?.." (1997)*.

Разве не поразительна здесь совершенно иррациональная сила ожидания от Тарковского некоего гигантского трансформационного прыжка?

* Не желая придавать книге характер научного исследования, автор старался не перегружать текст отсылками и сносками. Список важнейших источников и исследований см. в конце книги. - Н. Б.

Андрей Тарковский напоминает мне временами Джидду Кришнамурти, который всю свою огромную жизнь проповедовал внутреннюю свободу, а единственным путем к ней называл немедленную психическую трансформацию. Искусству внутренней свободы и немедленному растворению в истине посвящены фильмы и все труды Тарковского. В известном смысле они изумительная иллюстрация (вычтем нехорошие оттенки из этого слова) к проповедям индийского мистика, говорившего: "Истина - в том, что есть, вот здесь, сейчас, с тобой, а не в реакции на то, что есть". Впрочем, можно сказать и наоборот: проповеди Кришнамурти - точнейшие комментарии к визуальным симфониям русского художника. Фразу из речи сжигающего себя Доменико ("Ностальгия") "Нам надо перестроить наш мозг и настроить его на гудение насекомых!.." можно легко вписать в контекст совершенно аналогичных призывов Кришнамурти, чей пафос почти что синхронен пафосу не только героев Тарковского, но и самого автора.

Однако судьба Андрея Арсеньевича много трагичнее судьбы Кришнамурти. Если последний, с младенчества возрастая в идеальном духовном климате, рано обрел желанную внутреннюю свободу, то Тарковский в нашем многослойном российском оледенении, живя вне каких-либо мистических традиций, а точнее сказать - находясь в атмосфере тотального холопства и страха, был вынужден буквально прорываться к собственному духу. И когда я хочу вдруг представить его в некоем образе из уже готовой галереи образов, то мне является фигура святого Себастьяна, пронзенного множеством стрел, но с ликом, не искаженным ни единой гримасой. Такова жизнь Тарковского, таково и его искусство.

И все-таки, говоря попросту, чем же отличается Андрей Тарковский от нас? Многим. Мы, например, не понимаем, что живем в нерукотворном храме, а Тарковский это чувствовал. Мы не понимаем, что каждый несет некую весть, и в этом смысле мы все друг для друга учителя. Мы этого не слышим. Мы не умеем расшифровывать эти вести друг друга. Тем более не слышим вестей от так называемой неживой природы. Мы похожи на слепоглухонемых, ибо утратили представление о священном слове и о священном созерцании. Мы - в омрачении. Мы смотрим на мир сквозь толстую мутную пленку. Тарковский на краткие часы снимает эту пленку с наших глаз.

Влажный огонь

Кладбище в Тарках

То ощущение аристократического внутреннего строя (вещь достаточно субъективная и условная), которое оставляют поэзия Арсения Тарковского и кинематограф его сына Андрея, не есть всего лишь иллюзия или следствие некоторого наработанного в великих индивидуальных усилиях чисто "духовного аристократизма". Нет, здесь редчайший случай, когда аристократизм прошел сквозным ветром сквозь толщу времен, сквозь все рогатки "времени швондеров" в качестве вполне земной и генетической закваски, той "соли земли", что передается с кровью, с родовым бессознательным, с глубинной метапамятью, с родовой пассионарностью, если хотите, с историческими снами.

Существовала легенда о происхождении рода Тарковских аж от самого пророка Мухаммеда. Она была известна и отцу Арсению, и сыну Андрею. Однако в литературе об Арсении Тарковском прижилась более скромная, однако же тоже экзотичная легенда. Суть ее: род Тарковских существовал уже в хазарский период на территории нынешней Махачкалы. В селении Тарки проживали родовитые, богатые и честолюбивые шамхалы (князья), кумыки по крови и мусульмане по вероисповеданию.

Рассказывают о встрече балкарского поэта Кайсына Кулиева и уже старого поэта Тарковского. "Арсений Александрович на вопрос Кулиева о его родословной и его корнях сказал: "Да, я по отцу из рода кумыкских шамхалов". - "Так зачем же ты это скрывал до сих пор?" - "Если бы об этом узнал Берия, разве оставил бы он меня в живых?"

Дело, конечно, не в дагестанских корнях, а в родословной, в "кумыкских шамхалах", т.е. высшей феодальной знати" (П. Д. Волкова). В реалистичности этой версии, впрочем, сомневается дочь поэта М.А.Тарковская. Она пишет в книге "Осколки зеркала": "Что касается папиного происхождения, то корни его уходят в Польшу. Дедушке кто-то предлагал унаследовать бесхозные табуны и серебряные копи шамхалов Тарковских в Дагестане. Отсюда возникла версия о кавказском происхождении рода. Документальных подтверждений этой легенде не имеется. Генеалогическое древо Тарковских находилось среди бумаг, которые хранились в нашем доме после смерти папиной матери <...> Потом этот пергамент куда-то исчез. Осталась грамота 1803 года - "Патент", написанный по-польски, в котором подтверждаются дворянские привилегии майора Матвея Тарковского. Из этой грамоты и из "Дела Волынского Дворянского собрания о дворянском происхождении рода Тарковских" ясно, что прапрапрадед, прапрадед, прадед и дед папы жили на Украине и были военными. Они исповедовали римско-католическую религию, а папин отец был записан в церковной книге православным и считал себя русским".

Однако более чем вероятно, что сам-то Арсений Александрович эту пергаментную родословную еще держал в руках. Во всяком случае, у него были причины, несмотря на всю вопиющую экзотичность этой легенды, держаться ее*.

* Признаюсь, меня мало озабочивает документальная обеспеченность легенд такого рода. Ибо, вступая в сферу подлинного поэта, мы вступаем в царство мифологии, где внешнее и внутреннее прорастают нерасторжимо. Нам важно, каков миф, в котором жил поэт, важна его внутренняя, космогонически разогретая вселенная, ибо только это и есть настоящая реальность. Имеет значение одно-единственное: в какой традиции, в каких корнях самоощущает себя художник, во что он подлинно верует.

Не будем забывать и о культурном мифе, популярном в XX веке, мифе, истинность которого не может не ощущать всякий поэт: художник - это последний ребенок древнего благородного рода, выпускающего финальный утонченный цветок. В случае Тарковских цветок оказался как бы сдвоенным.

Переводчица Суламифь Митина, многие годы дружившая с Арсением Александровичем, пишет: "Говоря о своих предках по отцовской линии, А.А. упомянул, что они - выходцы из Сирии, потомки арабских властителей, завоевавших Дагестан в VIII веке. В XV веке они стали правителями Тарковского шамхальства (шамхалами). По этому поводу отец А.А. Александр Карлович Тарковский шутил: "Мы - герцоги". А.А. рассказывал о записке, полученной им во время выступления в МГУ 18 декабря 1976 года: "В Дагестане вас чтут и считают своим поэтом", и о том, что на каком-то празднике в Дагестане к нему подошел старик и поцеловал ему руку. "Он же мой подданный", - с улыбкой добавил А.А."

Как видим, и в работе НКВД, к счастью, были просчеты. И если посмотреть внимательно на "советскую эпоху", то легко увидеть, что культуру - в ее высоком смысле - созидали здесь, словно бы исподволь и незаконно, отпрыски родовитых и оплодотворенных духовностью земли семей.

История Тарковских, если, конечно, ассоциировать кавказский род с нашими героями, могла бы составить содержание целого романа, увлекательного и колоритом, и остротою сюжетов. Культурных сюжетов вокруг фамилии Тарковских тоже множество. Достаточно назвать поэта Али Хан Валеха Тарковского (1710-1756), автора антологии "Сад поэтов", где участвуют 2594 поэта Востока! В начале XIX века шамхал Тарковский принимает христианство и переходит на службу к Николаю I, получив чин генерала и все аристократические привилегии.

Впрочем, о непосредственных предках Арсения Тарковского существует такая версия: "Прапрапрадед убежал в Россию при императрице Елизавете Петровне и поступил на военную службу. В 1752 году императрица учредила крепость своей покровительнице святой Елизавете над рекой Ингулец между двумя ее притоками - Сутаклеей и Грузькой для защиты южных пределов от набегов татар. Прапрапрадед был послан служить в эту крепость..." (А. Лаврин и П. Педиконе). Здесь-то, в Елисаветграде, и родился отец Андрея Тарковского. ("Река Сугаклея уходит в камыш...")

В ментальности деда Андрея - Александра Карловича - родовая пассионарность начала вырождаться в нигилизм; дед был безбожник, хулитель царской власти и теоретик терроризма. В юности арестовывался по делу о покушении на харьковского генерал-губернатора, будучи членом группы "Народная воля". Однако сын, к счастью рода, вернулся к самым глубинным и романтическим родовым интуициям, добавив к ним благоговейное служение "традиции Книги", как это сам он называл.

Романтическая составляющая образа и внутреннего склада Андрея Тарковского еще более очевидна. Его вписанность в контекст межвременных и вневременных блужданий в сновидчески-средневековых (по медлительности и ритуальной основательности) мифологемах и ритмах осязаемо

свидетельствует о погруженности художника в некие исходные, "архетипические" воспоминания. Душа Андрея Тарковского ощущала свой контекст в традициях некоего рыцарства, составляющие которого были ему неведомы, и, собственно говоря, он их и искал с помощью визуальных сновидческих медитаций.

А рыцарственность облика (прежде всего внутреннего) Андрея Арсеньевича отмечают почти все его знавшие, равно как и его изумительное чувство пространства - как пространства родового, вписанного в пейзаж, как пространство поместья, как величавость и безмолвие владетельного присутствия, где каждой вещи (ремесленно-прекрасной и уникальной) гарантировано ее равноправное с человеком, животным и растительным миром гражданство.

Та тоска по "утраченному родовому поместью", которая с конца XIX века стала одной из пронзительных тем европейской поэзии, во "внутреннем путешествии" Тарковского обозначила главную его страсть, но с одной серьезнейшей поправкой: мощь ностальгии, которая составила главную тему его судьбы и творчества, была тоской не столько по земным Параулам и Таркам, сколько по тем, что существуют ныне в ином измерении нас самих. И это Андрей Тарковский прекрасно чувствовал и понимал. Мечтая отремонтировать заброшенный и запущенный средневековый дом-башню в Сан-Грегорио в Италии, он ничуть не заблуждался насчет эфемерности "языческого" измерения этого дома. И так оно и случилось. Купленную сгоряча башню пришлось продать.

...Говорят, что в 1938 году Арсений Тарковский ездил в Дагестан, чтобы побывать на кладбище в Тарках, поклониться надгробным камням предков с надписями на арабском.

Бывал ли в Тарках Андрей Арсеньевич - неизвестно.

Начало: Завражье, Юрьевец, Москва. Младенчество и детство

Андрей Тарковский родился 4 апреля 1932 года в селе Завражье Юрьевецкого района (ныне Кадыйский район Костромской области), хотя сам он для краткости нередко называл в автобиографиях г. Юрьевец Ивановской области. Вообще детство свое он воспроизвел в своих фильмах фундаментально (можно сказать, что энергии ощущения детства или, точнее, изнутри-детства-себя-ощущения вошли в фундамент его фильмов и чем больше вкладывалось этого фундамента, тем мощнее, тем сновиденнее действуют эти фильмы на зрителя). В "Зеркале" автор голосом Смоктуновского говорит: "...Мне с удивительным постоянством снится один и тот же сон. <...> Мне является дом моего деда, в котором я родился сорок с лишним лет тому назад, прямо на обеденном столе, покрытом белой накрахмаленной скатертью..."

Все так и было. Внезапно в конце марта родители Андрея, Мария Ивановна и Арсений Александрович (оба двадцатипятилетние) отправились из Москвы к матери Марии Ивановны, которая жила как раз в Завражье и считала, что лучше родить именно здесь, тем более что в местной больнице работал врачом ее муж, отчим дочери Николай Матвеевич Петров, интеллигентный, любящий поэзию и поэтов человек. Но до больницы добраться не успели, и родился Андрей действительно прямо на праздничном столе "в доме под соснами", в окруженье почти девственной природы, которая обнимала его первые месяцы жизни.

Крещенный в местной церкви Рождества Богородицы, мальчик затем прошел второе, языческое крещенье в полях, лесах и на опушках, в лужах, реках и протоках, в дождях и грозах, в рассветах и закатах, в ночных звездных свирелях края. Большей частью он спал в саду, под липами, соснами и вязами или прямо в лугах. "...Ходили в елочки за церковь,

а потом спустились на Попов луг... Ходили на Нёмду (приток Волги. - Н. Б.). Он лежал у меня на трех поленьях, в конверте, а я купалась. Рожь за церковью в мой рост, трава до колен. Цветов так много, что вся гора пестрая. Есть уже ночные фиалки. .." - писала Мария Арсению, уехавшему по своим делам в Москву.

Под сердцем травы тяжелеют росинки,


Ребенок идет босиком по тропинке,


Несет землянику в открытой корзинке,


А я на него из окошка смотрю,


Как будто в корзинке несет он зарю.


Когда бы ко мне побежала тропинка,

Когда бы в руке закачалась корзинка,


Не стал бы глядеть я на дом под горой.


Не стал бы завидовать доле другой,


Не стал бы совсем возвращаться домой.

Это стихотворение Арсения Тарковского 1933 года. Описан годовалый Андрей. Но какие признания! Какая ностальгия по блаженному мифологизму детства! И какая неотвратимая (именно вследствие остроты этого ощущения) жажда бегства... из дома. Зависть к "иной доле", где эта "пьяная священность" младенчества возможна для взрослого: там, где-то в "доме под горой".

Уже здесь, над колыбелью сына, родители Андрея медленно планетно разбегались в природной звездности, как светила из разных созвездий и систем. В том же 1933 году этот конфликт так был поэтически воспроизведен Арсением в стихотворении "Колыбель" с посвящением "Андрею Т.":

Она:

Что всю ночь не спишь, прохожий,


Что бредешь - не добредешь,


Говоришь одно и то же,


Спать ребенку не даешь?


Кто тебя еще услышит?


Что тебе делить со мной?


Он, как белый голубь, дышит


В колыбели лубяной.

Он:

Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.


Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?


Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;


День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться.

Она:

Где криница - там водица,


А криница на пути.


Не могу я дать напиться,


От ребенка отойти.


Вот он веки опускает,


И вечерний млечный хмель


Обвивает, омывает


И качает колыбель.

Он:

Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня, что хочешь -


Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник...

Такие вот "хмельные" поэтические ветры овевали "лубяную колыбель" Андрея, бродившего в промежутках между чудесными снами по скрывавшим его травам и собиравшего в крошечную берестяную корзиночку огромные и живые тела земляники.

Это были не дрязги: это были две разнонаправленные тоски и два разных зова. Ключевой зов поэта: "Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?.." Зов: стань подругой поэту. Зов слиться в поэтическом мифе, в волхвующем пути взрослого младенчества, которое не должно прерываться и иссякать. Зов странника: "Нет у меня ничего, я все растерял по дороге; / День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться..." Речь, конечно, идет не о материальном питье и о не материальной жажде. Дай мне напиться, о женщина! Мое дополненье, мое восполненье - дай мне испить мою полноту! Зачерпни из самой глубокой криницы! Странник-поэт, ничего не имеющий, бездомовный, предлагает Ей выйти из дома и взять у него те богатства, которыми он владеет (ибо, чтобы их даже не взять, но только к ним прикоснуться, нужно покинуть бытовое измерение) - "свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник"... Но Она не только не выходит ему навстречу, но: "Не могу я дать напиться, / От ребенка отойти..."

Через два года родилась Марина, и Мария Ивановна действительно всю себя отдала детям и всецело детям - по древнейшему бабье-русскому внутреннему импульсу. Она так-таки от них не отходила. А дополненье мужского начала, духа черпала, как ни странно, не столько в книгах, сколько в общении с природой, странствуя все летние месяцы с детьми (а затем, вырастив их, и одна) по деревням и селам, по лесам и урочищам, по рекам и озерам, то есть взяв-таки "свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник", но не из рук мужчины, а сама, самостоятельно. Так что у Андрея была счастливая возможность, учась в одной из хороших московских школ, занимаясь параллельно в музыкальной школе, а затем и в художественной, не терять своей внутренней вписанности в таинственный природный иероглиф - в бескрайний и бездонный ландшафт, ибо край и дно его действительно потусторонни: сливаются с непостижимым мгновением нашего "появления" здесь из "ниоткуда". Разрыва с этой волхвующей протяженностью Тарковский никогда себе не позволял, так же как и его отец, прямо наследуя эту интуицию младенчества-в-себе как неисследимо и необъяснимо ценнейшее.

Уже поэтому уход отца из семьи был для младенца, я думаю, космогонической катастрофой, последствия которой он затем, став взрослым, неосознанно стремился поправить, устранить, то есть восстановить изначальную космическую в себе гармонию.

"Мы жили с мамой, бабушкой и сестрой - это была вся наша семья. По существу, я воспитывался в семье без мужчин. Я воспитывался матерью. Может быть, это и отразилось как-то на моем характере. Мои родители разошлись. Это было в 1935-36 году. ("Отец ушел от нас в 35-м", - так говорит в фильме "Зеркало" сама Мария Ивановна. - Н. Б.) Мы остались с моей сестрой Мариной у мамы. Я помню маленький хутор в лесу, километрах в девяноста-ста от Москвы, недалеко от деревни Игнатьево на берегу Москва-реки. Здесь мы провели несколько лет. Это было тяжелое время, потому что тогда разладились отношения моей матери с отцом и он оставил нашу семью. Я помню, как однажды отец пришел ночью к нам и требовал, чтобы мама отдала меня ему, чтобы я жил с ним. Помню, я проснулся и слышал этот разговор. Мама плакала, но так, чтобы никто не слышал. И я тогда уже решил, что, если бы мама отдала меня, я бы не согласился жить с ним, хотя мне всегда не хватало отца. С тех пор мы всегда ждали его возвращения, так же как потом ждали его возвращения с фронта, куда он ушел добровольцем..."

Воспринимая жизнь как мистерию с таинственными значимостями и смыслами, которые нам дано и предназначено разгадывать, Андрей Тарковский не позволял себе тех скатываний в материалистический морок (обморок свободы, обморок духа), что рано и без боя позволяют себе те, для которых жизнь - это одно, а искусство - совсем другое. Жизнь - витальный инстинктивный акт, а искусство - фантазия, игра воображения, не больше. Для Тарковских же, отца и сына, это было именно неразложимое единство, и, собственно говоря, служению этому единству, его неизъяснимому напряжению и был посвящен их "незримый внутренний пафос".

Всю жизнь Андрей Арсеньевич пытался и жизнью, и творчеством заделать ту брешь, что образовалась в месте разрыва отца с матерью. И было это редчайшим и во всех смыслах уникальнейшим действием, едва ли кем по-настоящему оцененным. Образы Отца и Матери, вписанные с одной стороны в стихиальный (вода-огонь), а с другой в художественно-мифологический контекст, так настойчиво и в то же время неназойливо-музыкально пронизывают плоть всех его фильмов, начиная с "Соляриса", что возникает именно-таки гармоническая аура их (Отца и Матери) примиренности, их взаимоблагословенности в той новой целостности - целостности Медитации, которую воссоздал сын. Сын-дух примирил Бога-отца и Бога-мать в акте своего творчества, где Святая Троица, священная троичность проходит из фильма в фильм не просто метафорой, а неким струеньем. Кто и где укажет на подобное? Для этого, на пути к этому он не только естественно вобрал в себя поэтическое творчество отца (не оттолкнулся от него в бореньях и отрицаньях, как делает это большинство в прямом соответствии с теорией

Фрейда об Эдиповом комплексе), благоговейно включив его в свой космос и значительно во многих смыслах раздвинув, свободно поставив метафоры и пафос отца внутри своих собственных унисонно-инаковых мифологем. Он искал и нашел женщину, которая бы бросалась на любой и всякий его зов, видя свой смысл в том, чтобы помогать ему "зачерпнуть воды из криницы глубокой", а не только "стоять у колыбели" и вести быт как некую самоценность.

Было и еще одно - важное и трагическое. Брешь эта для младенчески-детского сознания означала внутреннюю трещину и внутренний конфликт между плотью (мать) и духом (отец). В этом нет ничего нового: оппозиция женщины-природы и мужчины-сознания известна и замечательно воссоздана, например, в творчестве и судьбе любимейшего поэта Тарковских - Федора Тютчева. Но знаем ли мы, где корни этого конфликта, столь мощно, скажем, раздиравшего сознание и психику Льва Толстого - любимейшего поэта в прозе? Даже на сознательном уровне Тарковский называл главным конфликтом, который по-настоящему занимает его всю жизнь, конфликт между плотью, плотским началом в человеке и его духом, духовным началом.

И своим творчеством, медитационным своим методом он этот конфликт нейтрализовал (сам, быть может, того не заметив), снял, обнаружив для нас все входящие и исходящие из него смыслы. И что же помогло ему? Каков источник найденной гармонии? Импульс памяти и ощущения себя-младенчествующего. Эпицентр осмысления Всего и придания гармонии Всему - то божество в образе шагающего сквозь травы младенца, которое мы не только видим в "Зеркале", но дыхательные импульсы которого чувствуем во всех лентах Тарковского.

Так что если бы нам удалось подробнейше описать младенчество и детство Андрея Тарковского изнутри его собственных постижений, то в известном смысле это была бы наиполнейшая и исчерпывающая "биография" его духовной вселенной. Ведь и сам он только и делал, что пытался расшифровать тайный код, который вложила в него Неведомая Сила, но который так удивительно общество и канитель взросления пытаются, и не без успеха, стереть.

Река Сугаклея уходит в камыш,


Бумажный кораблик плывет по реке,


Ребенок стоит на песке золотом,


В руках его яблоко и стрекоза.


Покрытое радужной сеткой крыло


Звенит, и бумажный корабль на волнах


Качается, ветер в песке шелестит,


И все навсегда остается таким...

А где стрекоза? Улетела. А где


Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла.

Это снова Арсений Тарковский 1933 года, наблюдая за годовалым сыном, вспоминает себя. Полное слияние двух младенчеств. Стояние на золотом песке вечности. И незримый вопрос - откуда? куда?

"Что значит для меня память, связанная с детскими чувствами? Что значит она для меня? Почему она лучший друг и советчик, когда дело касается творчества? Потому ли, что напряжение связи с ней возбуждает твою волю, жажду творчества? Обязательства перед памятью? Не забыть, запомнить навсегда, закрепить, рассказать о своем детстве? О себе, когда мы были бессмертными и счастливыми? Когда все еще было впереди, все возможно...

...Рассказ какой-то про одно и то же,


На свет звезды, на беглый блеск слюды,


На предсказание беды похожий.


И что-то было в нем от детских лет,


От непривычки мерить жизнь годами


И от того, чему названья нет,


Что по ночам приходит перед снами,


От грозного, как ранние года,


Растительного самоощущенья..."

Это Андрей Арсеньевич цитирует стихотворение отца, подбираясь к важнейшему и для себя тоже "растительному самоощущенью", которое до конца дней оставалось для него решающим.

"Я был похож на растение, - писал он, вспоминая младенчество и детство и даже подростковые годы. - На тыкву,

с практическим умыслом выпускающую завивающийся ус, чтобы за что-нибудь уцепиться. Беда в том, что я так ни за что и не цеплялся. Тыква была дефективная... Усы ее не стремились к опоре, а с болезненной напряженностью вздрагивали в мутной парной темноте огородной зелени, лишенные цели..."*

* "Король романтизма" Новалис, с внутренним темпоритмом которого у Тарковских большое сходство, считал, что "среди всех природных форм растение - самая нравственная и самая прекрасная". В мифологии Тарковских вообще много прямых пересечений с йенцами. Скажем, один из любимых предметов их созерцания - "смутные чувства" (die dunkeln GefOhle; dunkel - еще и темный, неясный, неизвестный, туманный, неизведанный). Вакенродер: "...Разве может слабый человек осветить небесные тайны?.. Разве он вправе оттолкнуть смутные чувства, которые спускаются к нему как таинственные ангелы?.."


У Тарковского в стихотворении "Я учился траве, раскрывая тетрадь...": "Я любил свой мучительный труд, эту кладку / Слов, скрепленных их собственным светом, загадку / Смутных чувств..."


Именно "смутными чувствами" живут, следом за их автором, мальчиком, бредущим в громадных растениях, герои Андрея Арсеньевича. Однако смутность их не в том, что они будто бы сентиментально-расплывчаты, мечтательно-неопределенны, нет, совсем напротив - они предельно точны и конкретны, но за ними стоит реальность другого порядка: она не может быть схвачена словами, вербализована и интеллектуализирована, ибо взывает к до-социумной в нас основе. Эти "смутные чувства" выходят на контакт с "в принципе не сказанным". Откуда идут эти интуиции? Из младенчества. Когда мы еще хорошо "помним" Неизвестность, которая нас выпустила.

Усы этой тыквы, в прагматическом смысле "дефективной" (так "дефективен" любой художник и поэт), не устремлялись к практической цели, а созерцали неизвестность мира. Детство, отрочество и даже в известном смысле юность Тарковского были решающим, всезатопляющим образом наполнены растительным пафосом, который есть не только "слабость и гибкость", воспетые им затем в фильмах, особенно в "Сталкере", но и созерцательность как решающая форма общения: вхождение в другой объект, растворение в нем и затем взгляд на мир его глазами.

Тарковский врастал в природу (собственно, не выходя из нее) как созерцатель. Блужданья по окрестностям деревень и сел, где он в летнюю пору жил с сестрой и матерью, составляли главное его занятие. Эта поистине бесконечность детских созерцаний: трав, ветвей, облаков, камней; блуждания в росах в утренних походах на рыбалку, вырезание луков и стрел, палок и шпаг, сабель и кинжалов. А позднее - рисовальные и живописные этюды. И снова - блужданья, странствия и приключения. Мальчик в обществе двух женщин будет с неизбежностью расти отшельником со своими отдельными мечтами, наблюдениями и распахнутыми глазами.

Есть потрясающая фотография, сделанная в 1933 году другом семьи Львом Горнунгом, на которой мама Андрея и годовалый Андрей сидят на "древесной" скамеечке у фантастического (по толщине и мощи ствола, ветвей, по выпуклости и многообразию форм корней), громаднейшего вяза. В снимке есть нечто сказочное и пророчески-мифологическое: крошечный сияющий мальчик на фоне уходящего в небо Мирового Древа; словно бы сам этот мальчик есть часть мирового корневища, словно бы то ли он приник к Древу, то ли Древо жаждет взять у него часть неведомой силы.

Снимок этот даже не символ, а некая реальность, некое свидетельство начала пути Андрея. Будучи взрослым, Тарковский неизменно называл вяз, с котором он впервые познакомился на юрьевецких горах, своим любимым деревом.

Любимой своей книгой взрослый Тарковский называл "Жизнь в лесу" Генри Торо - апофеоз чисто растительного отшельничества, созерцательной философической уединенности. Книга, которая могла бы быть настольной у все того же Новалиса.

"Главное, что я считаю важным для моих сегодняшних занятий кино, - это облик, который врезался в мою память: вода, деревья, леса, поля, дождь, листья, заборы под солнцем, огороды, раскаленные зноем крыши среди деревьев, и все это - словно минутные деления на часах моего детства..."

И в самом деле, упустить, не почувствовать растительную магию в фильмах Тарковского - значит не уловить их нерва, не увидеть их патинно-сияющую ауру. Дело не только в том, что все фильмы режиссера, за исключением, пожалуй, "Соляриса" (почему он, вероятно, и считал его своей неудачей), почти избыточно ландшафтны. Мощные дожди и непреходящие воды, к которым тянутся и в которые "вписываются" герои, это и изначальное материнство мира, прародительство всего живого, и питающее основание растительного царства. Вода и растение. Но - более того. Даже патинно-выщербленные стены и каменные осыпи, даже натюрморты и испорченные, выброшенные человеком вещи обладают у Тарковского странной и необъяснимой растительно-волхвующей магией. Отказавшись участвовать в прагматических человеческих гонках, вещи становятся принадлежными уже иным законам и соответствиям, их опекают другие боги. Те самые, которых так хорошо чувствуют мальчишки, для которых старая, старинная, сломанная вещь - живее и таинственнее, чем новая. Ибо она - ближе к корневищу сказочного вяза.

Но было по крайней мере еще два источника впечатлений: искусство, книги и улица. О его детско-юношеских музыкальных впечатлениях известно мало, однако ясно, что это был один из главных и целомудренно-утаиваемых источников его душевной жизни. Уже на склоне жизни, в Швеции он признался как-то переводчице, что Иоганн Себастьян Бах еще в детстве произвел на него такое впечатление, что он "мечтал стать Бахом", плохо понимая, что это, собственно говоря, значит и в какой форме это могло бы осуществиться. С Бахом он и умер. В известном смысле он сливался и слился с Бахом; он нашел в нем значимую часть самого себя, импульс своей изначальной тоски, ибо изначальнейший нерв ностальгии Баха, пронизывающей его творенья, - тоска по смерти, по той смерти, где человек возвращается в объятья, что некогда выпустили его в мир. Ибо по настоящей-то сути наше "утраченное родовое поместье" - не от мира сего.

Большой зал Московской консерватории стал любимым местом его с матерью приземлений.

Книги Андрей, научившийся читать в пять лет, читал запоем. Кроме того, мать читала ему вслух основополагающие для формирования вкуса вещи: например "Войну и мир". А еще были таинственно-бездонные, громадные альбомы живописи, почти мистическое перелистывание которых мы наблюдаем, например, в "Зеркале" или в "Жертвоприношении". Культурные "подвалы", таящие бесконечность тайн, тем и историй...

"...Я с благоговением перелистывал монографии о живописи, которые в огромном количестве стояли на отцовских полках. Тем не менее нельзя утверждать, что воспитывался я отвлеченно и метафизично. У меня была удивительная тяга к улице - со всем ее "разлагающим", по выражению матери, влиянием, со всеми вытекающими отсюда обстоятельствами. Улица уравновешивала меня по отношению к рафинированному наследию родительской культуры. Что же касается родителей, то если отец передал мне частицу своей поэтической души, то мать - упрямство, твердость и нетерпимость..."

Вообще же перечисление всего того, что любил делать юный Тарковский с его многообразнейшими интересами, с его необузданной страстностью и бездной энергии, заняло бы немало места. В самом кратком варианте и вразброс это выглядит так - Андрей любил: валяться в сугробах, водиться с "плохими" мальчиками, бывать в "плохих" компаниях до полного подчас в них растворения, возиться с собаками, кататься на лошадях (в деревне), рассматривать портрет своего деда - молодого Александра Карловича, лазить в погреба и подземелья, ходить на утренники в писательский клуб, писать письма отцу на фронт и получать письма от него, читать тайком стихи отца в рукописях, забираться в чужие огороды за ягодами и яблоками, купаться, играть - в ножички, в жостку, в пристеночек, в расшибалку, в войну, в футбол, в шахматы, домино, карты, валяться в траве, читать книги в полном одиночестве и тишине, рассматривать художественные альбомы, чиркать спичками по зеркалу старинного дубового шифоньера на Щипке, где прошло детство, всматриваться в зеркала, где бы они ни встречались, слушать старинную музыку, трогать старинные вещи, прикасаться к ним и молчать, вслушиваясь в себя, стричься в парикмахерской гостиницы "Метрополь", мастерить стрелы и луки из орешника, вырезать узоры на палках, читать стихи Тютчева, Мандельштама, Пастернака, носить яркую, стильную одежду, играть в школьном театре, шляться по полузапретным джазовым тусовкам, носить узкие брюки и пестрые галстуки, вслушиваться в пенье дождей и мокнуть под ними, сидеть на корточках перед старыми стенами, разглядывая пятна и "морщины", проводить весенние ручьи, вслушиваться, закрыв глаза, в себя...

"Тихая и неглубокая Ворона, заросшая непроходимым ольшаником, перевитым хмелем, поплескивая на поворотах, пересекала широкий луг. Мы с сестрой бродили по теплой воде и в нависших над водой кустах разыскивали дикую смородину. Губы наши были синими, ладони розовыми, а зубы голубыми.

Неподалеку от мостка из двух поваленных олышин мать полоскала белье и складывала его в белый эмалированный таз.

- Маня-а-а! - раздался удвоенный эхом голос с бугра, поросшего лесом.

- Дуня?! - крикнула в ответ мать.

- Маня-я! - неслось сверху. - Свово-то пойдешь встреть? Он ведь на двенадцатичасовом приехать долж-о-он!

- Дуняша! Спустись, а?! Белье возьмешь! А я побегу-у-у! Ладно?! И ребят!

- Ла-а-а-дно!..

Мать торопливо вышла из воды и, на ходу опуская рукава платья, побежала в гору по тропинке, терявшейся в лесу.

- Эй! Не уходите никуда! Сейчас тетя Дуня придет! - крикнула она нам и скрылась среди деревьев.

Дорога от станции шла через Игнатьево, поворачивала в сторону, следуя изгибу Вороны, в километре от хутора, где мы жили каждое лето, и через глухой дубовый лес уходила дальше, на Томшино. Между хутором и дорогой лежало клеверное поле. От нашей изгороди дороги не было видно, но она угадывалась по людям, которые шли со станции в сторону Томшина. Сейчас дорога была пуста.

Мать сидела на гибкой жердине забора, протянувшегося по краю поля. Отсюда даже по походке нельзя было определить, кто именно появился на дороге. Обычно она узнавала приезжающих к нам только тогда, когда они появлялись из-за густого, широкого куста, возвышающегося посреди поля.

Мать сидела и ждала. Человек, медленно идущий по дороге, скрылся за кустом. Если сейчас он появится слева от куста - то это Он. Если справа, то не Он и это значит, что Он не приедет никогда.

Лампу еще не зажигали. Мы с сестрой сидели за столом в полутемной горнице и ели гречневую кашу с молоком. Мать, стоя у окна, вынула из чемодана какую-то тетрадь и, присев на подоконник, стала ее перелистывать.

Последних листьев жар сплошным самосожженьем


Восходит на небо, и на пути твоем


Весь этот лес живет таким же раздраженьем,


Каким последний год и мы с тобой живем.


В заплаканных глазах отражена дорога,


Как в пойме сумрачной кусты отражены.


Не привередничай, не угрожай, не трогай,


Не задевай лесной наволгшей тишины.


Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:


Осклизлые грибы в сырой траве растут,


До самых сердцевин их проточили слизни,


А кожу все-таки щекочет влажный зуд.


Все наше прошлое похоже на угрозу, -


Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!


А небо ежится и держит клен, как розу, -


Пусть жжет еще сильней! - почти у самых глаз*.

* Андрей цитирует стихотворение А.Тарковского "Игнатьевский лес", написанное в 1935-м, когда отец ушел из семьи.

Вдруг кто-то громко закричал. Я узнал голос нашего хозяина дяди Паши:

- Дуня! Ах ты, господи... Дуня!!!

Мать выглянула в окно и бросилась в сени. Через несколько секунд она вернулась и сказала:

- Пожар. Только не орите!

Замирая от восторга, мы помчались во двор. У крыльца в полутьме стояло все семейство Горчаковых: дядя Паша, Дуня, их шестилетняя дочь Кланька, - и смотрели в сторону выгона.

- Ах ты, сукин кот! - сквозь зубы бормотал дядя Паша. - Ну, попадись ты мне...

- Может, это и не наш Витька... Может, он тама... может, он сгорел? - вытирая слезы концами платка, тихо сказала Дуня.

Огромный сеновал, стоящий посреди выгона, пылал как свеча. Горело горчаковское сено. Ветра не было, и оранжевое пламя цельно и спокойно подымалось кверху, освещая березовые стволы на опушке дальнего леса".

Всю эту сцену Андрей Арсеньевич через сорок лет воспроизведет в "Зеркале" в точности. А своему любимейшему персонажу из "итальянского" фильма "Ностальгия" даст фамилию дяди Паши - Горчаков: Андрей Горчаков.

"Симоновская церковь в Юрьевце стояла посреди выжженного на солнце пологого холма, окруженного древними липами и березами. Я помню, как давно, еще до войны, ломали ее купола. Мы с сестрой стояли в редкой толпе женщин, которые с затаенным страхом глядели вверх. Нас сопровождала наша бонна мадам Эжени, толстая, неуклюжая лионка со злыми глазами навыкате и короткой шеей. В руках она держала фунтик, свернутый из бумаги, в котором шевелились коричневые блестящие муравьи. Нам было обещано, что в случае непослушания содержимое бумажного фунтика будет вытряхнуто нам за шиворот.

По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом. В промежуток между людьми, стоящими вокруг, я на мгновение увидел встревоженное лицо бонны.

"...сделай прежде всего дым артиллерийских орудий, смешанный в воздухе с пылью, поднятой движением лошадей сражающихся. Эту смесь ты должен делать так: пыль, будучи вещью землистой и тяжелой, хоть и поднимается легко вследствие своей тонкости и мешается с воздухом, тем не менее охотно возвращается вниз; особенно высоко поднимается более легкая часть, так как она будет менее видна и будет казаться почти того же цвета, что и воздух. Дым, смешивающийся с пыльным воздухом, поднимаясь на определенную высоту, будет казаться темным облачком, и наверху дым будет виден более отчетливо, чем пыль..."*

* Тарковский перемежает воспоминания, вошедшие в текст сценария "Зеркала" (литературным соавтором их, кстати, был его друг Александр Мишарин), цитатами из трактата Леонардо да Винчи "Суждения об искусстве", который ему читал в детстве отец и которые навсегда запечатлелись в его памяти в слоистости иных мерцаний, отнюдь не рациональных. Что познавал мальчик - законы живописи, изображения или законы созерцания?


Характерна эта слоистость: чувство единовременности проживания в разных эпохах.

Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который, суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания.

Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял. Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора.

"...с той стороны, откуда падает свет, эта смесь воздуха, дыма и пыли будет казаться гораздо более светлой, чем с противоположной стороны. И чем глубже будут сражающиеся в этой мути, тем менее будет их видно и тем меньше будет разница между их светами и тенями.

Фигуры же, находящиеся между тобою и светом, ежели они далеки, будут казаться темными на светлом фоне, и ноги тем меньше будут видны, чем ближе они к земле, так как пыль здесь толще и плотнее..."

Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться, и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный. Над церковной колокольней со звонкой колготней носились встревоженные галки.

Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону.

"...воздух должен быть полон стрел в различных положениях - какая поднимается, какая опускается, иная должна идти по горизонтальной линии; пути ружейников должны сопровождаться некоторым количеством дыма по следам их полетов. У передних фигур сделай запыленными волосы, и брови, и другие места, способные удерживать пыль. Сделай победителей бегущими, так чтобы волосы у них и одежда развевались по ветру. А брови были насупленными.

И если ты делаешь кого-нибудь упавшими, то сделай след ранения на пыли, ставшей кровавой грязью; и вокруг, на сравнительно сырой земле, покажи следы ног людей и лошадей, здесь проходивших..."

И вот сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, поднимая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли ветви берез, со скрежетом ударилось о землю, подняв известковую пыль, которую порывистый волжский ветер стремительным облаком уносил между верхушками деревьев.

"...пусть какая-нибудь лошадь тащит своего мертвого господина и позади нее остаются в пыли и крови следы волочащегося тела. Делай победителей и побежденных бледными, с бровями, поднятыми в местах их схождения, и кожу над ними - испещренной горестными складками... Других сделай ты кричащими, с разинутым ртом, и бегущими. Сделай многочисленные виды оружия между ногами сражающихся...

Сделай мертвецов, одних наполовину прикрытых пылью, других - целиком; пыль, которая, перемешиваясь с пролитой кровью, превращается в красную грязь, и кровь своего цвета, извилисто бегущую по пыли от тела; других - умирающими, со скрежетом зубов, закатывающими глаза, сжимающими кулаки на груди, с искривленными ногами..."

Меня отвели в прохладную тень, на противоположную сторону собора. Я лежал с закрытыми глазами на траве и слышал, как мадам Эжени кричала кому-то сквозь грохот разрушаемого здания:

- Простунья, пожалюста! Простунья!

Ее никто не понимал, и она продолжала настаивать, требовать от кого-то, кого я не мог видеть, чтобы принесли простыню, потому что она не могла допустить, чтобы я лежал на голой земле. Потом меня уложили на какой-то брезент, принесли кружку с водой, и мадам Эжени, приоткрыв неловкими пальцами мои веки, стала лить мне в глаз воду. Я вырвался.

- Сет ассе! Уи, мон шери? Сет ассе!* - сказала она.

* Вот и всё! Правда ведь, мой дорогой? Вот и всё! (франц.)

По другую сторону церкви раздавались злые крикливые голоса, все так же глухо падали камни, что-то гремело и сыпалось с нарастающим шумом.

Я слышал также со стороны дороги мычание приближающегося стада, которое гнали на полдни, и пистолетные выстрелы длинных пастушеских кнутов с волосяным концом.

А бонна все лила и лила мне в глаз воду.

Наконец она убрала руку и тихо сказала, улыбнувшись куда-то в сторону:

- Карл Иванович. Карл... Иванович... Нельзя не читать это... "И я биль золда, и я носиль амуниций..." - Она нахмурилась и повторила совсем тихо: - "И я биль золда..."

А потом, уже совсем успокоившись, я снова стоял на безопасном расстоянии от падающих сверху кирпичей и обломков кладки и видел, как однорогая корова нашей соседки, напуганная грохотом, множеством народа и ломающимися деревьями, неожиданно кинулась в самую гущу происходящего, и оборвавшийся березовый сук с шумом упал на нее сверху, и она рухнула как убитая на землю и затихла, даже не пытаясь встать. Купола лежали у подножий исковерканных берез, лопнувшие, раздавленные, с засиженными птицами, погнутыми крестами и запутавшимися в них ветками с глянцевитыми листьями, дрожащими в ярком июльском солнце. Вокруг церкви стояли бабы, мелко крестились и вытирали слезы.

Корова лежала около груды битого кирпича и перебирала ногами. Подбежал раздраженный, в запыленном френче старик, распоряжающийся разрушением, и прежде всего убрал ветку, накрывшую корове голову. Затем присел на корточки, умело и не спеша коснулся пальцами ее вымени, вздохнул и начал привычно и по-мужски сильно доить ее. Тугие струи молока с шипеньем ударялись в землю.

Кончив доить, старик с трудом разогнулся и отошел в сторону, стряхивая молоко со своего защитного френча. Корова тяжело и неловко поднялась, постояла немного, опустив голову, и, пошатываясь, побрела вниз по склону. Я смотрел ей вслед, и в ушах моих, как эхо, звучали слова, только произносимые почему-то мужским голосом: "И я был зол-дат... И я был золдат..."

В то далекое довоенное утро я проснулся от счастья. В окна бил праздничный солнечный свет и падал оранжевыми прямоугольниками на блестящий крашеный пол. Солнце, пронзительно вспыхнув, капризно преломлялось в граненом флаконе и радугой разбрасывалось по белизне фаянсового умывальника, стоявшего в углу. За открытой дверью, из-за которой выглядывала изнанка дивана, никого не было. Я сел на высокую, позванивающую дутыми никелированными шарами кровать и свесил ноги. Определенно что-то произошло. Вымоленное, давно ожидаемое и по-детски выстраданное.

Комната была наполнена солнечными отражениями, дрожащими на гладко выструганных медовых стенах полутенями кружевных занавесок, бродивших по полу и вызывающих привычное головокружение, от которого пол уходил из-под ног, скользящими по потолку серыми призраками, соответствующими людям, собакам и повозкам на улице, неразборчивыми голосами из коридора и кухни. Звонкий отзвук железной дужки о ведро, плеснувшая на качнувшуюся лавку колодезная вода, свежий глуховатый шум с улицы, доносящийся через открытое окно с кустами домашнего жасмина на подоконнике, - все это были лишь подобия того, что меня обычно окружало, когда я просыпался и светило солнце. Сейчас все было иначе. Сейчас все знало о чем-то важном и радостном, а я проспал и не смог вместе со всеми обрадоваться неожиданно случившемуся счастью.

Я посмотрел через раскрытую дверь в соседнюю комнату и на полу, около дивана, увидел туфли. Туфли с тонкими перемычками и белыми пуговицами. Я никогда не видел их раньше, но мгновенно все понял и бросился к дверям босиком, в длинной ночной рубашке и, обалдев от радости, остановился на пороге.

Около зеркала, освещенная белым солнцем, стояла моя мать. Она, наверное, приехала ночью, а теперь стояла у зеркала и примеряла серьги, поблескивающие золотыми искрами и матово сияющие бирюзой..."

Марина Тарковская вспоминает: "В середине мая 1941 года мама перевезла нас с бабушкой в село Битюгово на реке Рожайке, где мы должны были провести лето. Там нас и застала война (Андрею тогда было девять лет, мне - шесть). Сразу появились новые слова: налет, бомбежка, военная тревога. Местные жители рыли окопы. Вскоре мы вернулись в Москву. Взрослые говорили об эвакуации. Мама соглашалась ехать только из-за нас, детей. Она не захотела эвакуироваться с семьями писателей в Чистополь. Мы уехали в Юрьевец на Волге. Там за бабушкой была забронирована комната, оставались кое-какие знакомые. Там должны были еще помнить врача Петрова, маминого отчима.

В Юрьевце нас ждала суровая жизнь эвакуированных. Мама долго не могла устроиться на работу. Жили на половину папиного военного аттестата (вторая половина принадлежала его матери и жене, которые жили тогда в Чистополе). Была еще мизерная бабушкина пенсия. Спустя какое-то время мама стала работать в школе. Питались мы в основном тем, что удавалось выменивать на рынке или в окрестных деревнях. К дальним походам мама готовилась заранее - подбирались вещи для обмена, бабушка шила из плюшевых занавесок детские капоры. Если дело было зимой, то мама увязывала барахло на санки и пешком, через замерзшую Волгу, шла его менять. Уходила она обычно на несколько дней, ночевала по деревням. Ночевать пускали, кормили чем бог послал...

В один из таких походов были выменяны на меру картошки (мерой служило небольшое прямое ведро) мамины бирюзовые сережки, которые в свое время привезла из Иерусалима бабушкина родственница. В конце прошлого века она поехала туда поклониться гробу Господню, а заодно попросить для себя благословения в монастырь. Но вместо этого ее благословили на брак с врачом местной православной колонии греком Мазараки. После его смерти тетка Мазараки вернулась в Москву к своей племяннице, бабушкиной матери. Привезенные ею золотые серьги с выгравированными на них изречениями из Корана спустя годы оказались в заволжской деревне" ("Осколки зеркала").

"Меня поразил трамвай: красный, почти пустой, с открытыми окнами, под которыми было написано "не высовываться", он мчался по Бульварному кольцу. Напротив меня сидела мать, держа на руках спящую сестру.

Был сорок третий год. Мы возвращались в Москву.

Я вернулся в этот город. Там, в эвакуации, мне казалось, что я помнил, какой он. Теперь я сидел растерянно-счастливый, и хотя видел и мелькающие за окном дома, и противотанковые ежи на улицах, оставшиеся с сорок первого года, и пирамиды разряженных зажигалок, и зелень деревьев в окнах трамвая, все равно я еще себя чувствовал здесь чужим.

Я осторожно встал и подошел к противоположному окну. Перед моими глазами летела сплошная стена зелени. У меня закружилась голова. Я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что очень хочу есть. Чтобы не думать о еде, я вытянул из окна руку и схватился за ветку. Вырвавшись, она больно обожгла мне руку, а на ладони остались грязные следы и несколько серых листьев. Я посмотрел на них и увидел, что листья не такие, как там, в Юрьевце. Тогда я понял, почему мне плохо. Воздух! Здесь он был плотный, как поднявшаяся пыль, освещенная солнцем.

И я серьезно подумал, что, наверное, никогда не смогу жить в Москве, потому что задохнусь. Тут я почувствовал, как по мне, около уха, что-то ползает. Я быстро взглянул на мать, зная, как она будет расстроена, если увидит. Но она сидела задумавшись и не смотрела в мою сторону.

Я провел рукой за ухом, поймал и некоторое время не знал, что с этим делать. А потом незаметно выбросил в окно. И листья, которые держал в другой руке, тоже выбросил.

Затем встал, тихо подошел сзади к матери и увидел, как ее легкие светлые волосы чуть развеваются от движения воздуха. Я осторожно дунул на них...

- Мы домой сейчас поедем? - спросил я.

- Нет, к Марии Георгиевне. Ты же знаешь, в нашей комнате еще живут.

Хорошо, что мать ничего не видела. Ведь там, в Юрьевце, обычно говорили: "Вши-то ведь от тоски заводятся". Трамвай остановился, и мать очень заторопилась.

- Возьми сумку, - сказала она мне, а сама, держа одной рукой сестру, другой подняла чемодан и показала мне глазами, чтобы я взял еще оставшийся узел.

Трамвай задержался, и, пока мы выходили, водитель внимательно смотрел на нас. Это был очень старый человек.

Я поднял голову и увидел, как верхушки деревьев раскачиваются от слабого ветра.

Родные березы, ели - не лес и не роща - просто отдельные деревья вокруг дачи, на которой мы жили осенью сорок четвертого года.

Я смотрел вверх и думал: "Почему же здесь, внизу, так тихо?" Мне хотелось залезть на березу и покачаться там, на ветру. Я представил себе, как оттуда, наверное, хорошо видно железную дорогу, станцию и дальний лес за водокачкой.

С самого утра мне было не по себе. Целый день я ходил какой-то отупелый, и мать спросила:

- Ты чего сегодня такой?

- Какой "такой"?

Я пожал плечами, потому что я действительно не знал, почему я сегодня "такой".

И вот теперь мать буквально выгнала нас с дачи собирать сморчки. Сестра отчего-то веселилась, бегала неподалеку и то и дело кричала: "Смотри, я еще нашла!.." В другое время меня бы это задело, а сейчас я только кивал головой, когда она издали показывала мне очередной найденный ею гриб.

Я бесцельно бродил среди деревьев, потом наткнулся на лужу, наполненную талой водой. На дне, среди коричневых листьев, почему-то лежала монета. Я наклонился, чтобы достать ее, но сестра именно в это время решила испугать меня и с криком выскочила из-за дерева. Я рассердился, хотел стукнуть ее, но в то же мгновение услышал мужской, знакомый и неповторимый, голос:

- Марина-а-а!

И в ту же секунду мы уже мчались в сторону дома. Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то порвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы.

Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только чувствовал, как немеют мои пальцы - с такой силой я вцепился в его гимнастерку.

- Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?.. - захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился.

Было раннее холодное утро. В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не разрешали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами.

Перед воротами рынка, в узком переулке, застроенном старыми, невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко - не то было время.

Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты "ов-сюка" и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти.

Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок.

Из ворот рынка вышел худой милиционер и остановился, начальственно поглядев по сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать осталась стоять на прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением милиционера, ее не касается. Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла найти спичек. Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал хриплым голосом:

- А ну давай... Давайте отсюда...

- Пожалуйста...

Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет.

В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые огромным человеком с потным лицом. Поезд с грохотом проносился мимо запыленных полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой.

Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня.

- Тошнит что-то... Я пойду в тамбур... - пробормотал я и стал протискиваться по забитому проходу. Мать двинулась за мной. У меня тряслись колени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к спасительной площадке. "Только бы не упасть, - думал я. - Только бы не упасть".

Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать сзади держала меня за ремень. Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной белым кирпичом надписью: "Наше дело правое - мы победим". Я подставлял лицо ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.

- Чего ж это он? - услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.

- Ничего, нам скоро выходить, - сказала она.

- Ну-ка, на, выпей, - услышал я тот же голос. Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару, в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать. Она кивнула и отвернулась.

- Спасибо, - сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон.

- Мы сейчас... Я пойду за нашими...

Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался пахнущий смолой чистый кислород.

В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие желтые лужи. Солнце светило сквозь легкие прозрачные облака. В сухой траве тихонько посвистывал ветер.

Мы бродили по неровному пару, изрытому кротовыми норами, и собирали "овсюки" - метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пушистых букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти "букеты", я сказал матери, которая с охапкой "овсюка" шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо красивыми экземплярами:

- Ма, может, хватит... Ходим, ходим, собираем, собираем... Ну их!..

- Ты что, устал? - не глядя на меня, спросила мать.

- Надоело уж... Ну их!..

- Ах, тебе надоело? А мне не надоело...

- Не надоело - вот и собирай сама свои "овсюки". Не буду я!

- Ах, не будешь?

Мать изменилась в лице, на глазах ее выступили слезы, и она наотмашь ударила меня по лицу. Вспыхнув, я оглянулся. Сестра ничего не заметила. Тогда я пошел на самую середину поля... Щека моя горела. Я поднял с земли палку и, чтобы отвлечься, стал разрывать рыхлый холмик над норой, чтобы проследить подземные ходы, вырытые кротом. Издали я видел, как сестра, Антонина Александровна и мать медленно ходили взад и вперед, то и дело нагибаясь за этими проклятыми "овсюками"".

"И снова я иду мимо разрушенной баньки, мимо редких деревьев по Завражью. Все так же, как и всегда, когда мне снится мое возвращение. Но теперь я не один. Со мной моя мать. Мы медленно идем вдоль старых заборов, по знакомым мне с детства тропинкам. Вот и роща, в которой стоял дом. Но дома нет. Верхушки берез торчат из воды, затопившей все вокруг: и церковь, и флигель за домом моего детства, и сам дом.

Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Мутный сумеречный свет опускается на неровное травянистое дно. Мои глаза привыкают к этой полумгле, и я постепенно начинаю различать в почти непрозрачной воде очертания знакомых предметов: стволы берез, белеющих рядом с развалившимся забором, угол церкви, ее покосившийся купол без креста. А вот и дом...

Черные провалы окон, сорванная дверь, висящая на одной петле, рассыпавшаяся труба, кирпичи, лежащие на ободранной крыше. Я поднимаю голову и ищу поблескивающую поверхность воды и сквозь нее тусклое сияние неяркого солнца. Надо мной проплывает дно лодки.

Я развожу руками, отталкиваюсь от поддавшейся под ногами проржавевшей крыши и всплываю на поверхность. В лодке сидит моя мать и смотрит на меня. И у нас обоих такое чувство, словно мы обмануты в самых своих верных и светлых надеждах. Неторопливая, трепетная радость возвращения медленно, словно кровь у смертельно раненного, вытекает из нашего сердца, уступая место горькой и тоскливой опустошенности.

До нас долетает низкий и хриплый гудок парохода...

Не стоило приезжать сюда. Никогда не возвращайтесь на развалины - будь то город, дом, где ты родился, или человек, с которым ты расстался. Когда построили Куйбышевскую ГЭС, Волга поднялась и Завражье ушло навсегда под воду...

Я видел все так отчетливо, стоя за кустом, шагах в десяти от них.

А они, мальчишка и девочка, бегали по нашей неглубокой, тихой Вороне, как когда-то бегали по ней мы с сестрой. И так же брызгались и что-то кричали друг другу. И так же на мостках из двух ольшин полоскала белье мать и изредка, откинув упавшую на глаза прядь волос, смотрела на ребят, как когда-то смотрела на нас с сестрой.

Это была не та, не молодая мать, какой я помню ее в детстве. Да, это моя мать, но пожилая, какой я привык ее видеть теперь, когда, уже взрослый, изредка встречаюсь с ней.

Она стояла на мостках и лила воду из ведра в эмалированный таз. Потом она позвала мальчишку, а он не слушался, и мать не сердилась на него за это. Я старался увидеть ее глаза, и, когда она повернулась, в ее взгляде, каким она смотрела на ребят, была такая неистребимая готовность защитить и спасти, что я невольно опустил голову. Я вспомнил этот взгляд. Мне захотелось выбежать из-за куста и сказать ей что-нибудь бессвязное и нежное, просить прощения, уткнуться лицом в ее мокрые руки, почувствовать себя снова ребенком, когда еще все впереди, когда еще все возможно...

...Мать вымыла мальчишке голову, наклонилась к нему и знакомым мне жестом слегка потрепала жесткие, еще мокрые волосы мальчишки. И в этот момент мне вдруг стало спокойно и я отчетливо понял, что МАТЬ - бессмертна.

Она скрылась за бугром, и я не спешил, чтобы не видеть, как они пойдут к тому пустому месту, где раньше, во времена моего детства, стоял хутор, на котором мы жили..."

Самоотречение из любви

В одном из западных интервью, уже после "Зеркала", на вопрос "Что вам дали родители, вообще ваши близкие?" Тарковский отвечал так

"- ...Я никогда не ставил себя в параллель с современными художниками. Я всегда каким-то образом чувствую себя рядом с художниками XIX века... Для меня очень важна моя связь с классической русской культурой, которая, конечно же, имела и имеет до сих пор продолжение в России. Я был одним из тех, кто пытался, быть может бессознательно, осуществить эту связь между прошлым России и ее будущим. Для меня отсутствие этой связи было бы просто роковым. Я бы не мог существовать. Потому что художник всегда связывает прошлое с будущим, он не живет мгновением. Он медиум, он как бы проводник прошлого ради будущего. Что я могу сказать в этом смысле о моей семье? Мой отец - поэт, воспитывался в советское время. Он не был зрелым человеком, когда произошла революция. Он 1906 года рождения (повсюду указывается другая дата, 1907. - Н. Б.). Значит, в семнадцатом году ему было 11 лет. Он был ребенком. Но культурные традиции, конечно, впитывал в себя. Отец окончил Брюсовские курсы, был знаком почти со всеми известными поэтами России, и его, конечно, невозможно представить себе в отрыве от русской поэзии, поэзии Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого. И для меня это было очень важно! Получилось так, что, по существу, меня воспитывала мать. Отец с ней расстался, когда мне было три года. Он скорее на меня действовал в каком-то биологическом, подсознательном смысле. Хотя я далеко не поклонник Фрейда или даже Юнга... Отец имел на меня какое-то внутреннее влияние, но, конечно, всем я обязан матери. Она помогла мне реализоваться. Из фильма ("Зеркало". - Н. Б.) видно, что мы жили, в общем, очень тяжело. Очень трудно жили. И время трудное было. Когда мать осталась одна, мне было три года, а сестре полтора. И нас она воспитывала сама. Всегда была с нами. Второй раз она уже не вышла замуж, всю жизнь любила нашего отца. Это была удивительная, святая женщина и совершенно не приспособленная к жизни. И вот на эту беззащитную женщину обрушилось все. Вместе с отцом она училась на Брюсовских курсах, но в силу того, что у нее уже был я и она была беременна моей сестрой, она не получила диплома. Мать не сумела найти себя как человек, имеющий образование, хотя я знаю, что она занималась литературой (в мои руки попали черновики ее прозы). Она могла бы себя реализовать совершенно иначе, если бы не то несчастье, которое на нее обрушилось. Не имея никаких средств к существованию, она стала работать корректором в типографии. И работала так до самого конца. Пока не получила возможности выйти на пенсию. И я просто не понимаю, как ей удалось дать нам с сестрой образование. Причем я кончил школу живописи и ваяния в Москве. За это надо было платить деньги. Откуда? Где она их брала? Я кончил музыкальную школу. Она платила учительнице, у которой я учился и до, и во время, и после войны. Я должен был стать музыкантом. Но не захотел им стать. Со стороны можно сказать: ну, конечно, были какие-то средства, раз человек из интеллигентной семьи, это естественно. Но ничего естественного в этом нет, потому что мы ходили буквально босиком. Летом вообще не носили обуви, у нас ее не было. Зимой я носил валенки моей матери. В общем, бедность - это не то слово. Нищета! И если бы не мать... Я просто всем обязан матери. Она на меня оказала очень сильное влияние. "Влияние" даже не то слово. Весь мир для меня связан с матерью. Я даже не очень хорошо это понимал, пока она была жива. И только когда мать умерла, я вдруг ясно это осознал. Я сделал "Зеркало" еще при ее жизни, но только потом понял, о чем фильм. Хотя он вроде бы задуман был о матери, но мне казалось, что я делаю его о себе... Лишь позже я осознал, что "Зеркало" - не обо мне, а о матери..."

Тарковский, мне кажется, не преувеличивал, говоря о матери: "удивительная, святая". Ведь святость он понимал не патетически-книжно, а более чем реалистически: с младенчества он не терял контакта со святостью обыденнейшего мира, вещей, растений и животных, "питаясь" этими эманациями. И весь его кинематограф есть повествование именно об этом измерении обыденнейших, отнюдь не парадных вещей, о том "гудении" в человеке, которое откликается на эти невыразимые в слове взыванья издалека.

Сохранилась часть писем (1938-1939 гг.) Марии Ивановны к бывшему мужу, в которых так видна ее душа и нескончаемость ее любви; а кроме того, в этих письмах немало подробностей о житье-бытье их сына.

"Милый Асишка! <...> О деньгах ты не волнуйся, т. е. волнуйся, конечно, но не очень. За этот месяц я заработала 400 р., правда работала по-каторжному. Один день со сверхурочными проработала в сутки 25 часов не спавши, с перерывом 4 часа, т.е. это уже выходит больше суток. Но нам теперь это запретили, т. ч. за июль у меня будет 300 р. Деньги твои я тратила долго, мне всегда их как-то больно тратить. Живем мы ничего. Что дети не голодают, я ручаюсь, они едят даже абрикосы, а в смысле корма, конечно, не очень шикарно, но они сыты вполне.

По-французски мы читаем, но мало, я очень мало их вижу <...>

С Андрюшей очень хлопотно, он бывает злючкой-колючкой и тогда всем, кроме мамы (меня), делается страшно... Вот в выходной мы тебе будем писать все трое, тогда ты увидишь, какие мы хорошие".

"Милый Ася! Ребята здоровы. Мариночка ласковая, тихая и очень аккуратная.

Андрей настоящий хобиас. Он смеется го-го-го, от души, по-хобиасьи. Ездит на попке с самых высоких гор, так что пыль столбом".

"Мышка наша будет наверняка или поэт или прачка. Она ужасно любит стирать разные тряпочки и рифмовать, и любит еще говорить стихи без слов - один размер, и размер правильный. А Андрюшка бредит самураями, изобретает разные смертоносные орудия и целый день стругает сабли и ружья, причем чудесно конструирует. Сегодня сделал "пулеметик". Вот такой. Чудно стреляет камешками. Собирается сделать арбалет, как у Телля.

Он стал большой и весь крепкий, твердый, спинка у него широкая, и плечи тоже, а книзу уже - эту конструкцию "собезьянил" у нас с тобой. А подошвы у него ничего не чувствуют - ни крапивы, ни сжатых злаков, ни, кажется, даже стекол. Он ходит по лесу, по сучкам совершенно как по бархатным лужкам. Ныряет с разбегу очертя голову, а плавать еще не умеет. По деревьям лазает изумительно, как обезьянка. Мы с ним недавно забрались на такой дуб, что ты пришел бы в восторг: там наверху у него площадка из узла всех веток, и все они переплетены-перекручены".

"Милый Асик! <...> Письма я все получила, отвечать не могу - чувствую себя совершенно выжатым лимоном (омо-ном - так говорила Мышь). Я встала в половине пятого - теперь так встаю за молоком - а сейчас десятый час вечера, и я только что села просто отдохнуть. Иду с работы - картошка-у нас ее мало - встала в очередь. И так каждый день - то то, то другое.

...Асик, ты меня прости, но твою записочку я маме не передала. Я ее посмотрела, чтобы знать, что говорить о болезни (вдруг ты пишешь ей), и решила, что лучше передать просто поцелуй, чем твою записочку. Я бы умерла от обиды, если бы получила от мужа такое письмо. Ты прости, что я распорядилась, но если это плохо, ты ей скажешь, что я не передала. Я ей все говорю, что я жду твоего приезда около первого. А в общем мне так все надоело, какое мне, в конце концов, дело. Живите как хотите, пишите что хотите, а я устала.

У Андрея со школой плохо, он рассеян, все теряет, все забывает, все заливает чернилами. Водится, конечно, со всякой дрянью, со второгодниками и проч.

После выходного работаю вечером и утром схожу в школу. Подозреваю его во лжи. Надо брать его в руки, а то будет плохо и ученья никакого.

Груб он ужасно, с Маришкой невозможно противен и тоже груб. Не дождусь вечерней смены, чтобы побольше быть дома".

"Милый Асинька!

Как бы узнать о твоем здоровье?... Если я тебе буду нужна, попроси дать телеграмму к Нине Герасимовне. Я сейчас же приду и привезу тебе что нужно. Не бойся обращаться со мной как с мамой (только не со своей), я ведь ничего с тебя не требую и ни на что не рассчитываю. Мне ничего от тебя не нужно. Ты же это видишь. Насчет комнат я говорю, но пока ничего не узнала. Отбаливай скорее, мы обменяем, не может быть, чтобы ничего не нашли. Две на две найдем обязательно. О своих личных делах ты тоже не страдай, Асик, все это проходит, забывается, и ничего не остается. Я все прекрасно понимаю, со мной, Асик, было также, и все обошлось благополучно - я сделалась умная, тихая и спокойная. Мне ничего не надо, ничему я не удивляюсь и не огорчаюсь. И мне так спокойно-спокойно. Не огорчайся, мой дорогой, все будет хорошо. Мы обменяем комнатки, и ты будешь жить хорошо и спокойно. Возьмешь кое-что из мебели, у меня есть лишнее ложе (диван). Выздоравливай, моя деточка, у меня руки трясутся из-за этой телеграммы. Я так беспокоюсь, как ты там один, как тебя там лечат. Что тебе надо? Телеграфируй обо всем (и о хорошем и о плохом), если я ничего не буду получать, мне будет очень беспокойно и плохо...

Нужны ли тебе деньги? Крепко целую, дети не знают, что я тебе пишу. Они тебя очень крепко любят. Они кошки милые, только буйные иногда.

<...> Ничего не продавай, напиши, я денег достать всегда сумею.

Еще целую"

"Интересных книг для него (Андрея. - Н. Б.) найти трудно - придумай что-нибудь в этой области, моего разумения здесь не хватает: ему нравятся книги 1) про войну, 2) Дуров, 3) про подвиги, 4) география. Рассказывать я ему должна про Наполеона, про Колумба, про экватор и про полюсы. Но ведь я же не мальчик, меня на это не совсем хватает, а Маришка при этом говорит - ну про Наполеона - это неинтересно!

Читать Жюля Верна рано, у него не хватает терпения, и что делать, я не знаю. Нет ли легких книг про Героев Советского Союза и про всяких Магелланов. Почему не пишут ничего для этого возраста, кроме стишков? Зимой поручаю тебе добывание книжек... Мне нужны для него французские книжки, чтобы я могла ему читать, а он с интересом слушать, потому что, когда интересно, он хорошо понимает. У М. Г. для него почти ничего нет. Мы сейчас читаем про зверей - это интересно. Но трудноват сюжет-, рассказы в рассказе, как

яички. Он в них запутывается. На будущее лето покупаем овчарочного щенка.

Пиши. Маруся".

"Андрей научился нырять с головой, но плавать еще нет. Купаемся каждый день все трое. Очень весело. Андрюша говорит, чтобы ты скорей приезжал. Мы сейчас будем пускать мыльные пузыри, а весной мы купим овчарочного щенка и найдем дачу одни, без тети Нади и Наташи. Они хорошие, только вместе жить очень трудно. <...>

Андрюша довольно прилично читает по-франц. и, м. б., зимой будет заниматься с М. Г., впрочем, это еще не известно - захочет ли она.

<...> Детей я вижу очень мало: одну шестидневку я уезжаю в 5 ч 30 с дачи и приезжаю в 5 ч 30 вечера, а другую шестидневку уезжаю в 2 ч дня и приезжаю в 2 ч ночи. Из этого времени нужно еще поспать, т. ч. вижу их живьем очень мало. Они очень ждут выходных, и один раз я не приехала совсем, и Андрей весь день, видимо, ждал, но молчал, когда вдруг говорит: "Черт возьми, - выходной день и не приехала!" Надя говорит, что получилось у него очень смачно и веско. <...>"

А вот письмо уже из другой эпохи - 1948 год, письмо от 10 января, Андрею - шестнадцатый год.

"Милый Арсений! Спасибо, что позаботился о деньгах. Завтра поеду на свидание с Андреем, свезу ему что-нибудь вкусного. Он много расспрашивал о тебе, видимо, ему хочется, чтобы ты приехал. Я сказала, что у тебя грипп. Его нельзя сейчас огорчать и волновать, от хорошего душевного состояния зависит его здоровье. У него очаги в правом легком от верхушки до третьего ребра, т. е. порядочно.

Счастье, что захватили раньше, чем начался распад тканей и каверны, тогда уже... Ему делают поддувания (пока не зарубцуются раны), а потом будет операция - после поддуваний что-то к чему-то прирастет, кажется, плевра к легкому и ее будут отдирать при помощи тока. В общем, мучают мальчишку, и жалко его до смерти. Интересно, что, когда я рассказывала докторше историю его болезни, что он затемпературил и слег на другой день после покражи шубы*, она сказала, что, весьма вероятно, обострение процесса было вызвано нервным потрясением. Выходит, что шубу украли к лучшему, иначе без обострения он бы еще долго боролся, организм у него хороший, начались бы каверны и было бы Бог знает что. У тебя он был в перерыв между двумя вспышками. Как подумаю, в каких условиях он лежал, да бегал по сырости в пальтишке - даже дух захватывает от страха.

* "С помощью Литфонда и отца Андрею справили замечательное зимнее драповое пальто. В конце ноября 1946 он его надел и ушел в школу. Из школы он пришел по морозу раздетый - пальто украли. Андрей лег на кровать и отвернулся к стене. К вечеру у него поднялась температура, и он серьезно заболел" (Марина Тарковская).

Он спрашивал, как ты отнесся к его болезни - завтра я его порадую твоим гостинцем, тем, что ты беспокоишься. Он очень-очень был в четверг грустный. Мы с ним устроили незаконное свидание: когда я принесла передачу, он выглянул в дверь, сделал мне знак и через террасу вышел в садик. Видимо, ему было очень тоскливо. Как бы об этом не прознали и не лишили бы завтра свидания".

Комментарии к этим письмам** едва ли нужны, настолько прозрачен здесь образ матери, той матери, которая, по определению Тарковского, - бессмертна.

** Цитированы по первоизданию в книге: Волкова П.Д. Арсений Тарковский. Жизнь семьи и история рода. М., 2002.

"Мама была блондинка, - вспоминает М. Тарковская, - с густыми длинными волосами, со спокойными серыми глазами, с нежной кожей. Мария Сергеевна Петровых говорила, что в молодости у мамы было "лицо как бы озаренное солнцем". Но эта озаренность быстро погасла. Есть пословица - каждый кузнец своего счастья. Мама была плохим кузнецом. Она не умела устраиваться в жизни и как будто нарочно выбирала для себя самые трудные пути. Она не вышла второй раз замуж, она пошла работать в типографию с ее потогонными нормами, она не поехала в эвакуацию с Литфондом - и все потому, что не могла кривить душой даже перед собой. Казалось, что в жизни ей ничего не нужно - была бы чашка чая с куском хлеба да папиросы. Вся ее жизнь была направлена на наше с Андреем благо..."

Эта ее непреклонность прочитывалась даже и сторонними людьми. Товарищ Андрея и соавтор сценария "Зеркала" Александр Мишарин рассказывал: "Однажды Андрей протянул мне фотографию, я восхитился: "О, какая Ира здесь молодая!" (имея в виду его первую жену). Он ответил: "Нет, это моя мать". Это был очень сложный, тяжелый по характеру, очень интересный человек, она была способна пожертвовать многим ради своих принципов. Она должна была жить так и не иначе. Поступиться своими принципами - никогда! Помните сцену в фильме - ее разговор с врачом. Она ждет мужа, который, по ее собственному предчувствию, не придет ни сегодня и уже, видимо, никогда. Но вот так просто завести роман, начать новую жизнь даже с хорошим человеком - нет, она не могла, сурова и непреклонна была эта удивительная женщина".

Непреклонность эта имела весьма сложные истоки. В отличие от Арсения Александровича, любившего литературные посиделки и вообще роскошь общения, бывшего по-тютчевски неустанным в поисках идеала, Мария Ивановна была носительницей идеала единолюбия, как это и подобает настоящей русской женщине. Однако интеллигентная, кроткая по природе женщина, в одиночку поднимавшая в тяжелейшую эпоху двоих детей, не могла, защищая и защищаясь, не приобрести части "мужских" черт - некоторой жесткости и той "сухой" требовательности, которая детям часто кажется придирчивостью и своего рода "мелким тиранством". Таково противоречие, избежать которого ей было почти невозможно, ибо воспитание - либо оно есть, либо его нет.

Мария Ивановна, дабы вырастить сына с дочерью и дать им воспитание и образование, порой буквально билась как рыба об лед. Эта метафора оживает в воспоминаниях Марины Арсеньевны: "...Мы (с братом. - Н. Б.) помнили самое страшное. Ранняя весна 1942 года. На Волге ледоход. Солнце, резкий ветер. Весь городок Юрьевец, куда мы эвакуировались, высыпал на берег ловить плывущие по реке бревна - надо было как-то отапливаться. Мама прыгает по льдинам, достает бревна, мы с берега помогаем их вытаскивать.

И вдруг на наших глазах она проваливается под лед, на какое-то мгновение исчезает среди громоздившихся друг на друга льдин и ледовой каши..."

"Война разделила нашу детскую жизнь на две неравные половины. Было короткое "до войны", которое смутно вспоминалось как что-то прекрасное, но малореальное, и было тревожное, неуютное настоящее".

"Летом сорок третьего года мама получила долгожданный пропуск в Москву. Во время эвакуации она ежемесячно высылала деньги за квартиру. Это помогло нам вселиться на нашу довоенную жилплощадь на Щипке. Остаток лета мы с Андреем провели в пионерском лагере в писательском поселке Переделкино, а с осени мама оформилась сторожем при даче, где летом находился лагерь. Это двухэтажная деревянная дача, в которой жил до своего ареста писатель Бруно Ясенский. В предвоенные годы там был детский сад, потом пионерский лагерь, а сейчас - Дом творчества писателей.

Мы занимали крохотную комнату с кирпичной печуркой (остальные комнаты не отапливались). Сохранилось боковое крылечко, которое вело к нам. По соседству были дачи Инбер, Тренева, Павленко, подальше - Фадеева. С сыном Фадеева, Сашей, Андрей играл в "солдатики". Рисовались или вырезались из книг и журналов фигурки солдат разных стран и эпох, наклеивались на плотную бумагу, отгибалась подставка. Андреевы солдатики хранились в папиросной коробке из-под "Казбека". Ребята, сидя за столом или лежа на полу, дули в спины своим солдатам, те двигались навстречу друг другу, сшибались, один падал и брался в плен, а победитель продолжал войну. Армия нуждалась в пополнении, Андрей, будучи необычайно азартным, метался в поисках резервов. Случайно он напал на золотую жилу. На чердаке инберовской дачи нашел целую груду книг. Из них-то и начало активно пополняться его войско. Это были отборные красавцы преображенцы и семеновцы, солдаты времен крымской и японской войны, средневековые рыцари, конные и пешие. Возвратясь после войны на свою дачу, Вера Инбер жаловалась знакомым писателям, что какие-то варвары испортили ей книги.

История с игрой в солдатики всплыла в памяти, когда я увидела в "Зеркале" старинный том с репродукциями. Сцена снималась в Переделкино у той же литфондовской дачи, где мы жили после эвакуации".

Эта мужественная женщина, мечтавшая о литературном поприще, но смиренно, ради исполнения материнского долга вошедшая в монашескую келью корректора, обладала ценнейшим качеством, бесконечно благодетельным для формирования "космизма" и "пантеизма" Андрея Тарковского, - она любила природу и каждое лето, с весны по осень, проводила с детьми в деревеньках и на дачах Подмосковья, а то и чуть далее. Это было для Андрея время мощнейших и глубиннейших впечатлений, безусловно питавших пластику и мистику его фильмов.

"У мамы было твердое жизненное правило: что бы ни происходило, как бы туго ни приходилось, детей необходимо вывозить на лето из города, - вспоминает Марина Тарковская. - Каждое лето обязательно мы выезжали в деревню. Сначала жили там с мамой, когда были совсем маленькие, потом с бабушкой, а после войны одни. Были деньги - нанималась машина (обычно это был грузовик). Чаще денег не было. Тогда тащили на себе одеяла, подушки, посуду и прочий скарб.

Весной 1935 года друг наших родителей Лев Владимирович Горнунг, а попросту дядя Лев, повез их на станцию Тучково Белорусской железной дороги, чтобы помочь снять на лето дачу. Они пешком пришли в деревню Игнатьево. Там снять ничего не удалось, но в деревне сказали, что на хуторе у Горчаковых еще "не сдадено". Показали, как идти - по краю оврага, потом наискосок через поле. В соснах стоял деревенский дом. Огород, несколько яблонь, сенной сарай, маленький пруд. Невдалеке - небольшая родниковая речушка, впадающая в Москва-реку. Тихо, красиво. Договорились с хозяевами и жили у них несколько летних сезонов. Каким-то образом ликвидация хуторов и отрубов, проводимая вместе с коллективизацией, пощадила хутор Горчаковых, дом был перевезен в деревню только в 1938 году. На его месте и сейчас видны остатки фундамента, заросшие крапивой и малиной, да ямы, где был когда-то пруд.

На хуторе мы были окружены природой, вернее, погружены в нее. Это, пожалуй, самое главное. Мы купались в холодной речке, бегали почти голые, босые, становились крепче и здоровее. Но незаметно, с маминой помощью, мы постигали глобальную красоту природы и прелесть ее подробностей: нежные розоватые цветы брусники, коричневато-красные головки кукушкина льна, серые прошлогодние листья, пронзенные стрелками молодого ландыша... Этот мир был обитаем: птицы, бабочки, муравьи. Пауки в центре безукоризненной паутины... А как было интересно наблюдать за жизнью весенних лесных луж!

"Мама, там кукушка!" - эти слова, процитированные в "Ивановом детстве", сказал трехлетний Андрей в первое лето на хуторе.

Лес - светлый, радостный березняк, мрачный ельник, где даже трава не растет, сырой осинник...

Мама очень любила цветущую гречиху. У гречишного поля мы всегда останавливались, замолкали и слушали, как гудят пчелы в бело-розовом бесконечном море. С памятью о маме связана сцена на дороге среди поля гречихи в "Рублеве". Недаром Андрей написал на проспекте к фильму: "Милой маме - виновнице этого действия"".

Мария Ивановна несомненно обладала чувством ландшафта, и каждый раз "выбор натуры" был не случаен. Вот как поэтично описывает Марина Арсеньевна одно из таких красивых "приземлений".

"Почему я люблю Абрамцево? Нет, не сегодняшнюю туристическую усадьбу-музей, а то послевоенное Абрамцево, когда ближайшая станция называлась Пятьдесят седьмой километр, когда не было деревянной лестницы и мостика через овраг. Когда, просыпаясь утром, знаешь, что тебя ждет чудесный летний день.

Надо было пройти сумрачным еловым леском, спуститься по тропке в глубокий овраг, подняться на его противоположный склон. И наверху передохнуть, потому что ехали мы из Москвы всегда нагруженные узлами и сумками.

Мы - это мама, Андрей и я. Мы снимали "дачу" в деревне Мутовки, в пяти километрах - час ходьбы - от станции.

Деревенский дом, ориентир - скотный двор. Правда, скотины в нем не было, колхоз в Мутовках был никудышный. Но зато были коровы у местных, а значит, мы пили молоко. Молоко и черный хлеб. Детство, счастье...

В Мутовках было два особенно привлекательных места - река Воря и абрамцевская усадьба. Я не ошиблась в порядке - узкая извилистая речка была у нас на первом месте. Купались мы в бочаге, нестрашном и веселом днем, при ярком солнце, темном и таинственном в сумерках, когда стелился туман по болотцам у реки и начинало сильно пахнуть дикой смородиной и крапивой...

Не случайно, что именно в Абрамцеве Андрея впервые обуяла мания живописи. Наша хозяйка подарила ему этюдник, забытый каким-то прежним дачником, а муж маминой подруги, художник дядя Коля Терпсихоров, дал остальное -палитру, куски загрунтованного холста, не до конца истраченные тюбики с масляными красками.

Какие завораживающие названия - "парижская синяя", "марс коричневый", "сиена натуральная", "киноварь", "земля зеленая"! <...> Теперь Андрей часами просиживал с этюдником, писал ель, камыши, закат солнца. Потом ему пришла в голову идея написать ночной пейзаж - деревню ночью. В сумерках он уходил из дома, а возвращался под утро, когда я уже крепко спала".

И все же своеобразие "непреклонности" Марии Ивановны лежало в плоскости гораздо более тонкой и неоднозначной, чем это казалось внешним наблюдателям. Здесь не только однолюбство, здесь не только Сольвейг (один из любимейших ибсеновских персонажей у Тарковского), здесь еще и нечто, что Андрей в женщинах не принимал, к любым вариациям или оттенкам феминистическим относясь с сожалением.

В дневнике Марии Ивановны есть такая красноречивая запись, говорящая, помимо всего прочего, о недюжинной ее саморефлексии и самокритичности. "...Я теперь поняла, в чем весь кошмар: я - "натура" творческая, то есть у меня есть все, что должны иметь творческие люди - и в отношении к окружающему, и способность обобщать, и умение процеживать, и, самое страшное, требования к жизни, как у "творца". Не хватает одного - дарования - и вся постройка летит кувырком и меня же стукает по макушке, а требования мои никогда не смогут быть удовлетворены, потому что они мне не по силам. Т. (Тоня, Антонина Бохонова, - вторая Жена Арсения Т. - Н. Б.) когда-то мне сказала, что она мечтала быть другом, правой рукой какого-нибудь большого человека*, а я удивилась, потому что хотела сама быть созидателем. В 14 лет я писала: "Я хочу музыки дикой и властной, / Я хочу жизни широкой, опасной / Я не хочу на земле пресмыкаться, / Я хочу с вихрями, с бурями мчаться".

* ""Я простила Арсению Тоню, потому что это была любовь", - скажет потом мама. И еще - Тоня была добра. Она с самого начала хорошо к нам относилась и часто напоминала папе, что из полученного гонорара надо дать детям - ведь мама не подавала в суд "на алименты". После того, как папа ушел к Озерской, мама и Тоня подружились. Их роднило многое, в том числе и любовь к папе, которого они одинаково понимали и чувствовали. Теперь они обе жалели его" ("Осколки зеркала").

Это смешно, конечно, даже стыдно писать это и об этом, но в таком детском бунте - мысли-то мои, пусть бездарно оформленные, - и заключаются дальнейшие несчастья: я думала, что хотеть - значит мочь.

Быть приживалкой чужого дарования! Надо иметь дар самоотречения. И насколько в жизни и в быту он мне свойствен по полному безразличию к тому, от чего я с легкостью отрекаюсь, настолько я жадна к своему внутреннему миру, и попробуйте сделать из меня святую! Потому-то я и не смогла бы быть ничьей нянькой, и вот поэтому-то я и не могу никак изменить свою жизнь".

"Вот такой была наша мама, - комментирует Марина Арсеньевна. - Андрей не читал этих записей, но он хорошо ее понимал и чувствовал. Поэтому в финале "Зеркала" старая мать ведет маленьких детей не с добрым и нежным, а с напряженным и суровым лицом. Она выполняет свой материнский долг, она любит своих детей, но только в этом не может заключаться смысл ее существования на земле. А самое главное в ее жизни не состоялось..."

И это, конечно, драма. И с этой драмой Тарковский всю жизнь находился в полемике. В известной анкете 1974 года на вопрос "В чем сущность женщины?" он ответил вполне полемически: "В подчинении и самоотречении из любви"**.

** Иногда эта внутренняя полемичность прорывалась в вещах спонтанно-вкусовых. Марина Тарковская вспоминала, что мать в своих музыкальных пристрастиях выделяла Чайковского и Бетховена. Тарковский же в одном из известных интервью, поставив Баха на первые десять (!) мест в своих пристрастиях, добавил в конце: "меньше же других люблю Чайковского и Бетховена".

Конечно же, его не один раз атаковали журналистки по этому поводу. Вот, например, фрагмент интервью западноберлинскому литературному еженедельнику "TIP" в начале 1984 года. Вопросы задает Ирена Брезна.

Корр. Я глубоко тронута вашими фильмами. Но я не вижу себя там как женщину. Женщина показана под углом зрения сильного пола. Ее сущность передана только по отношению к мужчине. У нее как бы нет собственной жизни...

Т. Я об этом никогда не думал - о внутреннем мире женщины. Его было бы достаточно тяжело выразить, и мне не хочется этого делать. Она, безусловно, имеет свой внутренний мир, но мне кажется, что он очень соединяется с тем человеком, с которым ее жизнь крепко связана. <...>

Корр. Вы никогда не знали женщину с ее собственным миром?

Т. Я не могу с такой общаться.

Корр. Значит, вы никогда не "растворялись" в женщине?

Т. Я не делаю этого никогда, потому что прежде всего я мужчина.

Корр. Вы "ограждаетесь" от вторжения любви?

Т. Я мужчина, у меня другая природа. Мне кажется, что истинный смысл женщины - в самоотдаче. И я знаю такие случаи.

Корр. Они нечасты...

Т. Да, но это были великие женщины. Я не знаю ни одной, которая кичилась бы своим собственным миром и тем доказала бы свое величие. Назовите мне хотя бы одну!

Корр. Я не смогу.

Т. Невозможно для человека, если он любит, сохранить в себе закрытый мир, потому что его мир соединен с другим. Это симбиоз, превращенный к тому же во что-то еще. Если женщина уходит из такой связки, тогда отношения нарушаются. Она не может подняться и через пять минут начать новую жизнь... Любовь - высочайшее добро, которым владеет человек как в материальном, так и в духовном смыслах. Не случайно, например, что Дева Мария является символом любви, чистоты. И именно она - мать Спасителя...

Корр. И все же любовь или есть, или ее нет.

Т. Если ее нет, то вообще нет ничего...

Корни отца и тайна сына

Андрею Арсеньевичу часто задавали вопрос о влиянии на него отца, особенно на Западе, где слабо представляли себе реальную картину почти полной официальной безвестности большого поэта Арсения Тарковского вплоть чуть ли не до его старости. Часто вопрос звучал так: "Как вам жилось в тени отца - тонкого русского лирика?" И Тарковский сообщал, что никакой тени не было, что рифмовать его творческую биографию с биографией отца - нелепо, что отец был культурным звеном, связующим его с прошлым России, но подняла его, взрастила и сделала кинорежиссером мать.

Вполне понятно, почему он так говорил: кому охота попасть под пресс подозрения, что ты - эпигон собственного отца, тем более если ваши художественные миры действительно столь часто и столь уникально пересекаются.

Но как они могли не пересекаться? Кто в заидеологизированной, вымороченной стране, в стране, вывернутой наизнанку, мог дать Андрею живое, конкретное представление о старой подлинной Руси? Кто мог подтвердить ту генную информацию, которая нашептывала изнутри его крови о совсем иных мелодиях и ритмах, нежели вся эта мнимость за окном и в газетах?

Важно и еще одно: отца сын должен был открыть сам. Отец не был навязчиво-рядом, навязчиво-близок. Во-первых, он всегда, сколько Андрей себя помнил, жил не с ними - с другими женщинами, с другими детьми. Потому - была не борьба с властительной близостью отца, а мечты о нем в попытках приблизиться и ощутить эту близость. А во-вторых, отец не был социально значимой персоной, и открывать его культурные коды Андрею надо было самому.

Культурный и поэтический космос отца был явлением фактически рукописным и устным, то есть приватным, не общественным. Отец был мало кому известным переводчиком мало кому известных восточных поэтов, а как оригинальный поэт был известен и ценим в весьма узких кругах, и потому ясно: сын любил отца, а не культурного героя, и этого отца в качестве вызывающей восхищение и чувство тайны личности он должен был узнавать сам, на свой собственный страх и риск. И это тем более было ему необходимо, что посредством "генетико-биологического" проникновения в космос Арсения Тарковского, прямого наследника тютчевской линии в русской поэзии, Андрей Тарковский почувствовал и чувствовал всю жизнь русский XIX век и начало ХХ-го как свою собственную культурную реальность. Отец был его сталкером, быть может, сам о том не ведая. И, что существенно, по счастливейшей для Андрея "случайности" его отец был пластически вписан в две фундаментальные земные координаты: в род и в духовную традицию, которую он сам назвал традицией Книги.

Но подобная сложность взаимоотношений не могла быть идиллической. И не случайно Тарковский, переживший в юности взрыв увлечения Достоевским вплоть до самоидентификации с иными из его героев, всю жизнь находил в своих взаимоотношениях с родителями что-то от незримого воздействия флюидов Федора Михайловича. Смесь благоговения и обиды, искреннего душевного влечения и отчужденности, сострадания и задетого самолюбия, гордости... Частичное представление об этом может дать одно из писем Андрея к отцу. Андрею здесь двадцать пять лет, и написано письмо в момент некоего недоразумения-ссоры, когда отец вдруг обиделся на сына, вероятно в связи с денежной просьбой последнего.

"Дорогой папа! Мне бесконечно стыдно перед тобой за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой, - а и перед собственной совестью. Прости меня, если можешь...

...Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я. (Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не бывать - или я не люблю тебя. Договорились.

Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя полноценным. (Чрезвычайно важно и в творческом плане тоже! -КБ.)

Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну - не сердись за слово "упрекну", - ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно, - это печальное недоразумение. Если бы можно было, я бы не отходил от тебя ни на шаг. Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову не пришло бы просить у кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней фразе - верно, она банальна и всегда (т.к. она традиционна) скрывает за собой неискренность. Но не верь этому ощущению, то, что я пишу тебе, - есть абсолютная правда.)

Ты пишешь о своей заботе обо мне как о денежной помощи, - неужели ты настолько груб, что не понимаешь, что забота - это не всегда деньги? Я тебе повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты! Ты говоришь о том, что тебе осталось немного жить. (Арсений Александрович проживет еще 32 года, пережив на два с половиной года сына. - Н. Б.)

Загрузка...