Но отчуждение, как видим, было круговое. Дневник Тарковского 1970 года: "7 авг. 18 ч. 25 м. Лара родила Андрюшу. Никто не поздравил, кроме Тамары Георгиевны (Огородни-ковой. - Н.Б.). Люди становятся страшными и теряют чувствительность..."

То, что Тарковского свел с Ларисой рок, очевидно. "Лариса была неуемна, и ничто на свете не могло ее смутить. Больше всего на свете она боялась потерять Андрея и, казалось, была готова ради него на все..." - свидетель, наблюдавший их вблизи двадцать лет. Рассказывают, что однажды она на улице едва не сбила с ног наглеца, пытавшегося перехватить такси перед стоявшим в очереди Тарковским. То, что она спасала его от разных бед и напастей, Тарковский фиксирует в дневнике, уже в Италии: "Не будь Ларочки, меня давно бы уже не было".

Но Лариса была не только и не просто хранительницей его дома. У него, как это ни покажется удивительным, все валилось из рук, когда ее долго не было рядом. Это было, настолько серьезно, что даже окружению режиссера бросалось в глаза. Та же Т. Огородникова рассказывала, что Андрей Арсеньевич буквально заболевал физически, если Лариса Павловна куда-то отлучалась. Съемки останавливались, и приходилось дожидаться возвращения "Лауры" из командировки.

В "Мартирологе" от 24 апреля1972 года: "В Мясном начались ремонтные работы. Лариса уехала туда, и вот уже несколько дней от нее никаких вестей. Очень нервничаю и раздражен, хотя и понимаю, что неправ. Ведь до ближайшей почты 20 км. Трудно представить, как она это все выдерживает. Почти без денег, без машины, в окружении пьяниц и кретинов, на которых ни в каком отношении нельзя положиться. И все же ею движет желание, цель - построить для меня наш дом, нашу крепость, и все это со сверхчеловеческим напряжением, - чудо. И, несмотря на это, я на нее зол. Без нее чувствую себя одиноким и несчастным...".

Никто никогда не поймет, почему отношения с одним человеком для нас приятны, легки - и неплодотворны, а отношения с другим сложны, запутанны, многомерно-мучительны и... плодотворны. Кто сможет понять, почему аристократ духа Гёте женился на "женщине из народа", бывшей цветочнице, необразованной, некрасивой и "вульгарной" Христиане Вульпиус, любившей грубые шутки и бесшабашное веселье в обществе друзей Вакха? И почему разорвал с Шарлоттой фон Штайн, изысканной, томной интеллектуалкой, едва вернулся из Италии, где почувствовал вкус и аромат "раскрепощенной земли", чувственных пейзажей и естественных, животно-естественных "божественных" объятий?

Мы можем лишь строить гипотезы.

Мужчина обретает эротико-космическую целостность, становится "андрогинным", когда находит свою жену - женщину-природу, столь же втайне противостоящую "обществу" и защищающую его от наглого его натиска, как когда-то это делала мать, оберегая в ребенке его "космическую душу". Потому-то никто так не чужд и так не враждебен настоящему мужчине, как женщина-социумное-существо. В такой женщине для мужчины кроется измена самой сути женщины. Она - предательница, ибо служит тому началу, которое стремится лишить мужчину его способности просто быть.

В современном мире феномен "жены" стал почти невозможен. Жена - это то, что жаждет стать природным дополнением мужчине-духу. Жена - это материнское начало чистой внеморальной и "бесцельной" природы в образе девы. Но женщина сегодня стремительнейше теряет свои природные метафизические глубины, свой идущий от матушки-земли эрос. В пятнадцать лет она уже готовый социумный продукт, порабощенный пропагандой, прошитый гнилыми нитками (однако одновременно и стальными) ее дурманящих "целей". Женщина-природа покоится в себе, подобно горному озеру...

Тарковский, конечно же, кинулся в Ларису Павловну, как кидаются в такое озеро. Все очень просто и одновременно фундаментально. Множество тех, кто могут быть любовницами, подружками, "партнерами", но жен - мало. Редчайший ныне "жанр".

Рассказывают, что в первом браке Тарковского нередко заставали на кухне жарящим себе котлеты... Знакомая картина, не правда ли? Однако сегодня ясно, что сия идиллия "равноправия и равнопартнерства", умиляющая столь многих, была не для Тарковского.

Та же Суркова с сарказмом сообщает, что жизнь Тарковского с Ларисой, по ее наблюдениям, так никогда и не стала "взаимоотношением двух равных партнеров". Мол, с одной стороны, он всегда был и навсегда остался для Ларисы "господином", а с другой, он сам "ходил у нее на поводке". Но разве же это не гармония?

Сила притяжения, таившаяся в природной зрелости Ларисы, была тем более для Тарковского желанна, даже насущна, что все его творческие критерии были созвучны природе. И это он не только всегда чувствовал, но и отчетливо формулировал вплоть до последних дней. В автобиографических заметках: "...Но что меня поразило на всю жизнь и за что я больше всего благодарен матери, - это природа. Это чувство любви к ней - нежной и грустной, не только не гаснет, но крепнет с каждым годом. Наверное, поэтому "Жизнь в лесу" Торо - моя самая любимая книга..."

В телеинтервью у Михала Лещиловского на острове Готланд (букв.: "Божья страна"!) в эпоху съемок "Жертвоприношения" Тарковский вполне определенно утверждал, что не столько искони склонен понимать мир, сколько его чувствовать, ощущать, подобно животному. Словно бы заглядывая с величайшим доверием в эту растительно-"животнук" свою часть - ту самую, которую так обожествлял Лев Толстой, родственная ему душа.

То, что Лариса Кизилова была наделена даром "природной избыточности", плохо вписывавшейся в правила благопристойного поведения, отмечают почти все ее знавшие. "Наши пороки - продолжение наших достоинств".

"Надо заметить, что деревенский пейзаж был Ларисе очень к лицу. Она прямо-таки цвела крепким здоровьем, питавшимся воздухом, речной водой и солнечными лучами. Ей очень шел загар, и она снова повторяла: "Солнце - мой Бог!"

Вокруг нее ощущалась аура кроветворных, витальных сил, хотя она любила жаловаться на свое здоровье. Но было... было во всей ее стати, типично русской, крепко сбитой, чуть полноватой, что-то казавшееся подкупающе надежным. Казалось, что с ней не пропадешь...

И эти веснушки на плечах, которые Андрей, не скрывая, обожал, вспоминая то позднее очарование веснушчатых плеч Моники Витти в "Красной пустыне", то Лив Ульман. Он считал, что Лариса вообще очень на нее похожа.

Она могла купаться тогда, когда другие поеживались на берегу в шерстяных свитерах, легко бороздя своим сильным телом холодную воду. "Ну, Ларка, ты даешь!" - таращила я на нее глаза... И снова вспоминала легкость, с какой она таскала неподъемные сумки или умела по-деревенски проворно выскрести добела дощатый пол в избе. В ее доме пахло чистотой и пирогами, а то и жареными гусями - "гусиками", как их любовно называла Лариса, всегда любившая выпить и закусить...

Казалось, что именно Лариса гарантировала ту самую защищенность, которой, видимо, так не хватало нервному; рефлексирующему Тарковскому. Как глубоко я понимаю его, потому что на себе испытала ее притягательную силу, тоже замешенную на уверенности, что ею все будет сделано и организовано каким-то наилучшим, доступным только ей одной способом" (О. Суркова).

Но так оно всегда и было: любовь ее к мужу была не словесно-сентиментальной, а деятельной. Она варила, жарила, стирала, она устраивала подпольные просмотры запрещенных картин мужа влиятельными культурными персонами, вела финансовую политику семьи, была его личным секретарем, да и вообще он передал ей почти все свои организационные дела, за исключением тех, что непосредственно были связаны с творческим процессом.

Но главное - всюду, где ни оказывался Тарковский, она немедленно и почти чудесным образом создавала атмосферу дома, и притом того образа Дома, который был дорог именно Тарковскому. Она в этом смысле творила.

Есть красноречивый рассказ той же О. Сурковой о римской квартире Тарковских 1983 года, в пору завершения работ по фильму "Ностальгия".

"Для Тарковского всегда важен дом, куда он возвращается после работы. Когда я поднялась в его римскую квартиру, расположенную на последнем этаже старого дома XV века, то почти не смогла сдержать удовлетворенной улыбки. Все было как прежде, как полагалось быть в его доме. Кажется, попади я в эту квартиру случайно, я непременно догадалась бы, кто ее хозяева, - такими привычными и знакомыми были все интерьеры, предметы, запахи, которые удивительным образом немедленно поселялись там, где хотя бы ненадолго останавливался Тарковский, не говоря уже о его постоянной квартире в Москве. На высветленных белым цветом интерьерах стен особенно контрастны очертания любимых Тарковским силуэтов старой, темной деревянной мебели. Пространственные плоскости также заполняются предметами, образующими бесконечные натюрморты, не раз запечатленными режиссером на пленке и периодически перевоссоздаваемыми им самим и его женой в их реальном доме. Здесь в гостиной цветы в больших прозрачных сосудах простого стекла, большие корзины фруктов, по стенам фотографии, репродукции любимых картин и литографии, на полках среди книг и на подоконниках как будто случайные старинные вещицы - но на самом деле Тарковский ценит в предметах то, что несет на себе, как говорят японцы, знак "патины", то есть следы существования вещи во времени, зазубрины долгой судьбы...

А на стенах кухни красуются связки чеснока, перца, как их особенно принято продавать на щедрых южных базарах. Так что квартиру снова время от времени наполняют запахи вкусной пищи, которая готовится в доме у Тарковских всегда обстоятельно, изобретательно и с любовью - творчески, - с тем особым значением, которое издавна придавали "трапезе" наши деды и прадеды. Это уже вотчина жены Тарковского Ларисы Павловны, которая умудряется с поражающей неутомимостью вновь и вновь окружать своего мужа всем тем, что ему привычно и дорого, чему он придает особое бытийст-венное значение. Крепость домашних стен мгновенно возводится ею там, где даже на самое короткое время останавливается Тарковский в своих производственных передвижениях, будь то гостиница, случайная деревенская изба или арендуемый этаж в таллинском предместье.

Теперь камин, который так любит разжигать Тарковский в своем деревенском доме, засветился в Риме. И, сидя у этого камина, я уже нисколько не удивилась тому, что Тарковский теперь почему-то снимает свой фильм в далекой Италии. Просто это оказался еще один кусочек мира, охваченный магнитным полем Андрея Тарковского".

(2)

Однако характер этого союза, основанного на многослойном замесе влечений и отторжений, нельзя понять, не заглянув в начальную фазу. 1965 год. Съемки "Рублева" во Владимире. К Тарковскому, по уши влюбленному в Ларису, приезжает Ирма Рауш, и он ужинает с ней в ресторане, куда, конечно же, устремляется Лариса, сгорающая от ревности. И кем же она является в ресторан? Ну разумеется, Настасьей Филипповной, а кем же еще? Вспоминает О. Суркова: "Теперь многое, конечно, забылось, но помнятся истории о том, как Лариса в окружении мужиков из съемочной группы практиковала свои вечерние выходы в ресторан, где Андрей высиживал свою вынужденную повинность с законной женой, сгорая от ревности. Вся обслуга в ресторане ее знала - она была "их" (так полагает ныне Суркова. - Н. Б.) и из их среды - для нее начинал греметь оркестр, и, оттанцовывая, она неизменно становилась царицей провинциального бала. Поразительно, что Андрей буквально сходил с ума - по словам Ларисы, не выдержав однажды этой экзекуции и сгорая от ревности, сильно напившись, он раздавил у себя в кулаке стакан, так что осколки врезались ему в ладонь. Случалось, опять же по ее словам, что, обессиленный ее выкрутасами, он начинал сдирать в 'ресторане занавески с окон. Сама я тоже видела всякий раз, что ресторанный оркестр специально приветствовал каждое ее появление в зале, а я, девчонка, купалась в лучах ее славы. Лариса, как потом всегда она уверяла, "несостоявшаяся балерина", танцевала всегда азартно и истово, полностью занимая площадку. Андрея это, конечно, очень смущало внешне, но, очевидно, внутренне влекло неудержимо. Простое и наглое рядом с Бахом и Перголези. Он точно на салазках летел с горы, когда при появлении Ларисы оркестранты, услужливо и радостно улыбаясь, немедленно заводили популярный тогда шлягер "Буря смешала землю с небом"..."

Воистину - "буря смешала землю (инь) с небом (ян)", и эта широта "беззастенчивой" страстности заводила всех вокруг: в том числе и всех этих бесконечных маленьких ро-гожиных, неспособных на сильный жест, но способных на восхищение. И здесь же - Рогожин и Мышкин в одном лице: в образе и плоти Тарковского...

Ты - благо гибельного шага,


Когда житье тошней недуга,


А корень красоты - отвага,


И это тянет нас друг к другу.

Тарковский, знавший многие стихи Бориса Пастернака наизусть, читал в узкой компании особенно часто "Свидание", словно бы адресуя его Ларисе Кизиловой. "И, интонируя каждое слово, вкладывал в него так много своих интимных надежд, что оно прямо-таки врезалось мне в память, точно его собственное сочинение...

Засыпет снег дороги,


Завалит скаты крыш,


Пойду размять я ноги:


За дверью ты стоишь.

Одна, в пальто осеннем,


Без шляпы, без калош,


Ты борешься с волненьем


И мокрый снег жуешь.

Деревья и ограды


Уходят вдаль, во мглу.


дна средь снегопада


Стоишь ты на углу.

Течет вода с косынки


За рукава в обшлаг,


И каплями росинки


Сверкают в волосах.

И прядью белокурой


Озарены: лицо,


Косынка, и фигура,


И это пальтецо.

Снег на ресницах влажен,


В твоих глазах тоска,


И весь твой облик слажен


Из одного куска.

Как будто бы железом,


Обмокнутым в сурьму,


Тебя вели нарезом


По сердцу моему.

И в нем навек засело


Смиренье этих черт,


И оттого нет дела,


Что свет жестокосерд.

И оттого двоится


Вся эта ночь в снегу,


И провести границы


Меж нас я не могу.

Но кто мы и откуда,


Когда от всех тех лет


Остались пересуды,


А нас на свете нет?

Именно слово "смиренье" Тарковский выделял интонационно с особым значеньем..." (О. Суркова).

К 1975 году дом в Мясном стоял во всем своем трогательном великолепии и уюте, на прекрасном всхолмье у реки, в замечательной излучине - точь-в-точь как он был воспроизведен через семь лет в "Ностальгии", что еще раз доказывает, насколько творчество Тарковского, из одного конца в другой, было насыщено исповедальностью: без строительного материала предметно-вещной подлинности он не мыслил себе подлинности экзистенциальной исповеди. Словно бы без точной проекции дома на Рязанщине, без узнаваемости его силуэта и природных деталей вокруг он не мог найти единственно верную в своей музыкальной стати интонацию для многих других мизансцен фильма. Толчок духа. Словно бы этот толчок шел из духа самого ландшафта, самой вещи. "Стань вещью, и она передаст тебе свой духовный ритм".

В "Мартирологе" от 14 сентября 1975 года: "Как прекрасно здесь в Мясном! Как красив наш дом! Вероятно, Тонино (к этому времени он уже подружился с Тонино Гуэррой, по инициативе последнего. -Н.Б.) это бы показалось жалким, мне же здесь очень нравится...

В половине двенадцатого ночи вышли на луг и смотрели на луну в тумане (я, Лариса, Анна Семеновна и Ольга*). Это было неописуемо прекрасное зрелище!

* Дочь Ларисы Павловны от первого брака, сыграла в "Зеркале" рыжую девочку, предмет любви юного героя.

ЭПИЗОДЫ:

Несколько человек восторженно созерцают в тумане луну. Стоят молча. Движутся в разных направлениях. В их лицах - восторг. Во всех одно выражение. В глазах почти боль...

Нужно научиться работать с камерой, а потом снять здесь фильм...

Милая Ларочка! Как я благодарен Вам за этот дом! За понимание того, что именно нужно нам с Вами.

Нам нужен покой. Но не только.

Летела стая грачей. Налетел ястреб. Сбил одного. Мы отбили. Живет у нас. Кусается. Ест понемногу.

Что такое любовь? Не знаю. Не потому, что не знаком, а не знаю, как определить..."

Дневник, 3 ноября 1981 года: "Понимаю, почему ушедшие души тоскуют по этой жизни. После смерти Ахматова спрашивала меня: "Вспоминают ли обо мне так же, как и раньше?" (Спиритический сеанс.)

"Как я любила!" или что-нибудь в этом духе. Лишь сильный, цельный человек, незаурядная личность способна действительно любить другого человека - будь то мать, жена, мать твоих детей, муж. Такой человек - Анна Семеновна, моя Лара, такой была моя мать, моя бабушка, такими были жены декабристов.

Любовь - это истина. У лицемерия и истины нет взаимной связи..."

Написано это в тяжелейшую пору, в ощущении полного социально-производственного тупика и чисто человеческого одиночества.

И вот цепочка женщин, верных и деятельно любящих, не болтающих о "равенстве и партнерстве": Лара, ее мать, его мать, жены декабристов... О последних он как-то на лекции на Высших режиссерских курсах произнес восторженный монолог, где, в частности, сказал:

"Недавно я прочел "Записки Марии Волконской", жены Сергея Волконского, декабриста, в которых она рассказывает о своем путешествии в Сибирь, к своему мужу. Удивительные "Записки". Ну, я уж не говорю о нравственном величии этих женщин... Они последовали за своими мужьями с целью разделить их судьбу, несмотря на то что имели право лишь через щель в заборе говорить друг с другом два раза в неделю. И так долгие годы, прежде чем им разрешили какие-то другие способы общения. Все это невероятно, уникально. <...>

В общем, на меня пахнуло какой-то удивительной чистотой... <...> Я не представляю себе более разительного контраста с современностью..."

Уехав для работы в Италию в начале 1982 года, Тарковский, казалось бы, должен был, что называется, "на полную катушку" наслаждаться новизной положения, полнотой творческого одиночества, обставленного к тому же сравнительным материальным комфортом в окружении выдающихся художников Италии, однако ему тоскливо без жены, он непрерывно ее помнит, на многое смотрит ее взглядом тоже, подыскивая удобную для нее квартиру, чтобы она могла "отдохнуть и подлечиться". В "Мартирологе" от 20 марта 1982 года: "Ей так тяжело со мной, взвалив на себя чересчур тяжкий груз нашего существования и тем укрепляя меня в убежденности, что путь избран правильный. Да и характер у меня не из самых легких. Не каждый мог бы с этим справиться. Знаю одно: без Лары я бы не выжил..."

В своем решении уехать на Запад они были единодушны с самого начала, и позднее, в тяжелейшие годы разлуки с дочерью, сыном и Анной Семеновной, не было у них разногласий в отношении правильности выбора.

Надо сказать, что мать своей возлюбленной и жены, то есть свою тещу, Тарковский принял, что называется, в свое сердце. Правда, все наблюдатели единодушно отмечают благостную простоту и душевную умудренность этой деревенской женщины. Своего рода Арина Родионовна, но и больше: советчик, друг, исповедник. Тарковский мог, например, без всякого шутовства встать перед ней на колени и повиниться за свои сторонние какие-нибудь грехи. С полной религиозной серьезностью.

В дневнике о ней немало трогательных слов. Уже собравшись в Италию в феврале 1982 года, он пишет: "Сегодня Анне Семеновне 79 лет. Сколь многое связывает меня с ней. Не встречал более духовного человека, чем она. Со всей ее мудростью, добротой и глубиной понимания. И при этом столько кротости и терпения, что боль подступает к сердцу. Когда я на нее так вот смотрю, то мне частенько становится стыдно за себя. Всё лишь пустая, ничтожная суета, томление души..."

Четыре года в разлуке. И вот воссоединение в январе 1986-го. И снова 14 февраля, и снова целая страница любовных признаний в дневнике: "Она излучает тишину и наполняет дом теплом и уютом... Она совершенно незаметна, но искусство быть мудрым как раз и заключается прежде всего в способности понимать, на что лучше не обращать внимания. Она всегда справедлива и благодарна, как сама природа... С моей матерью они хорошо понимали друг друга..."

(3)

Вырвавшись на Запад и сняв там свой лучший фильм, "Ностальгию", Тарковский, потрясенный количеством и качеством новых впечатлений, обласканный многими видными деятелями и выдающимися художниками, получив заказ поставить "Бориса Годунова" Мусоргского на сцене лондонского "Ковент-Гардена", а также много других лестных предложений, вовсе не испытывает желания вернуться в Москву, воспринимая зовы начальства как ловушку. Новый опыт ещё отнюдь не исчерпан, еще многое здесь нужно понять, во многое вникнуть, быть может, попытаться воссоединить две свои души, прикипевшие к двум разновидностям пейзажей.

Лариса приехала к нему спустя семь месяцев, и с тех пор они надолго не разлучались. И ни разу, по-видимому, не вставал всерьез вопрос, не разделиться ли, не вернуться ли Ларисе к матери и детям в Москву. И это, пожалуй, самое удивительное. С Тарковским более-менее ясно, но Лариса Павловна? Боролись ли в ней мать и жена? Не могли не бороться. И все же четыре года она обустраивала "итальянский дом", развернув истовую деятельность по воссоединению семьи, когда множество влиятельных людей Запада, в том числе и на правительственном уровне, а также фондов и движений бомбардировали Кремль просьбами выпустить в Италию сына и тещу Тарковского. Но для того, чтобы это случилось, Тарковскому пришлось смертельно заболеть, и как только справка об онкологическом заболевании режиссера прибыла из Парижа в Москву, Горбачев дал соответствующую директиву. Видимо, действительно у нас умеют уважать и любить лишь мертвых.

Тарковский довольно подробно описывает в дневнике события трагического декабря 1985-го, когда был поставлен диагноз, а затем встречу Нового года во флорентийской квартире, подаренной супругам мэром великого города. Больной молчал, однако жена начала догадываться и подступила к старому другу Тарковского, переводчику Яблонскому, который единственный, кроме самого Андрея Арсеньевича, знал правду. Но, узнав эту правду, Лариса Павловна потеряла сознание на несколько часов, так что перепуганный муж уже боялся не за свою, а за ее жизнь. И тем не менее уже через день она развернула бурную деятельность, так что почти весь 1986 год прошел в их взаимной вере в оптимистический исход лечения. А может быть, это был обоюдный, навстречу друг другу, самообман... Скорее всего.

Писатель Владимир Максимов, главный редактор журнала "Континент", считал, что лечащий врач, виднейший онколог Европы Леон Шварценберг (муж Марины Влади) напрасно обнадеживал Ларису Павловну, постоянно говоря о ремиссиях и продлевая агонию. "Уже Тарковский был в клинике, а врач Ларисе: поезжайте во Флоренцию, у него все нормально. Хотя Тарковский уже очевидно умирал..."

Так и случилось, что умер Тарковский не на руках жены, о чем впоследствии было немало злых пересудов.

Однако через десять лет Лариса Павловна после той же самой болезни, что и у мужа, легла в землю рядом с ним - на кладбище городка Сент-Женевьев-де-Буа в предместье Парижа.

Союз Тарковского с Ларисой Павловной, выросший из незаурядного чувства, - это поистине загадочный союз, но, быть может, именно из таких странных союзов что-то и рождается. Не равные и не похожие если не во всем, то во многом, они пробуждали друг в друге энергии продвижения друг к другу - в "чуждую и чужую область". Но именно здесь-то и возникает необходимая для художника форма обостренно-болезненного самоощущения своей самости, эпицентра своей идентичности.

В сценарии Тарковского сколько бы поэт и композитор Эрнст Теодор Амадей Гофман ни был доволен своей женой Мишкой, хозяйственно-домовитой и грешно-земной, он все же будет вновь и вновь воображаемо-чувственно и художественно-практически, то есть реально-грезяще, убегать и сбегать от Евы к Психее - утонченной девушке-подростку, грезящей свой танец жизни в почти ангельском полузабытьи. Эти побеги так же неизбежны, как и возвращения назад - под прочный материальный кров.

Поэт в силу своего призвания не может не устремляться за всегда ускользающим образом идеальной возлюбленной, чьи лики так летучи и так всеприсутственны, что и в шуме дождя, и в рокоте ручья, и в тишине пустынной рощи он порой чувствует дыхание ее эроса. И это не метафоры только. Собственно, едва ли сами писатели и поэты будут отрицать, что определенным образом изменяют своим женам процессом своего творчества. И не только в том смысле, что последнее есть определенного рода сублимация, расходование сексуальной энергии, та развернутость любовного акта, на которую в жизни у человека не хватает сил. Но и в более прямом: писатель воссоздает в воображении и на бумаге те варианты лирических историй, которые бы хотел пережить.

("Темные аллеи" Бунина, например.) И жены, я думаю, отдают себе отчет в этой специфической неверности, которая, впрочем, может распространяться и на пространство "творчества жизни".

Тарковский-художник в этом смысле был редкостно целомудрен. Только однажды он выплеснул всю невосполнимую тоску по мерцающему лику нереально-реальной утонченной девы - в сценарии "Гофманианы", где укрылся за образом полусумасшедшего мистика Гофмана, с такой же остротой внутреннего зрения найдя в нем общие с собой черты, с какой позднее сделал подобное в "Ностальгии" (Горчаков - Доменико). А "уколол" он Ларису Павловну один-единственный раз - в "Жертвоприношении", подчеркнуто-узнаваемо списав с внешности жены образ красавицы Аделаиды. Но, думается, двигало Тарковским не желание "уколоть", а все то же характерное для него стремление найти толчковую - точную и мощно-болевую для себя - исповедально-биографическую деталь, которая бы стала камертоном для всего фильма, для внутреннего ощущения подлинности "пе-реступания за грань", ибо весь фильм - прыжок за грань.

Тем более что в этот период Тарковский явно вступал в новую свою жизненную стадию, где старые мерки правды и правдивости уже не много стоили. В его блокнотах, черновиках и дневниковых записях отчетливо проступали черты совершенно нового кинематографа, к которому "Жертвоприношение" было переходом, мостиком. Это кинематограф открыто и всецело религиозный, где одна из главных для автора тем была - святость и грех.

И тот факт, что за три месяца до смерти у Тарковского родился сын от некой никому не ведомой норвежки, свидетельствует о диапазоне практического исследования этой дилеммы. Невольно вспоминаются слова Ницше: "Дерево, вырастая до небес, корнями достает до преисподней. Но вверху и внизу это все то же самое дерево..."

Все, что мы знаем, говорит за то, что отношения между Тарковским и его женой как бы вновь и вновь воссоздавали себя уже хотя бы в силу того, что два полюса здесь (ян и инь) были ярко выражены и обнажены. Это заметила даже Суркова: "Отношения Ларисы к Андрею переживали все то же длительное и мучительное становление, продлившееся практически всю жизнь..." Гениальное наблюдение! Именно: становление, длившееся всю жизнь. Но если бы они "идеально подходили друг другу", длилось бы это становление? Никогда.

Сам Тарковский прекрасно понимал, что супружество подобно жизни, которая для искателя - тяжелая и опасная работа по "растягиванию души" и накоплению духа, чреватая и экстазом, и катастрофой. В своем парижском дневнике в феврале своего последнего, 1986 года он писал: "...Болят ноги. Читаю гениальную вещь - "Анну Каренину". Не могу представить, как можно было бы сделать фильм о счастливой любви. <...> Любовь как таковая вообще не имеет ничего общего со счастьем, и так это и должно быть; ибо иначе она тотчас превратилась бы во что-то упрочившееся и буржуазное. Любовь - это прежде всего недостающее нам равновесие, и счастливая любовь не может принести чего-либо такого, да ее и вообще не существует. Но если она даже однажды и случается, то тогда это два достойных сожаления человека, словно две половинки, которые каким-то образом друг друга связывают, словно ввинчиваются в резьбу. И затем это действует уже как совершенно мертвое образование. Там уже ничего не возможно, там уже нет дуновения ветра, ни теплого, ни горячего, там все уже застыло и затвердело. Рассматривая такие отношения, скорее всего, откроешь в них чудовищный скрытый механизм подавления. Нет, все это нечто другое, нежели счастливая любовь. Эти люди даже в биологическом смысле старятся очень быстро. Да ее попросту и невозможно увидеть, вероятно потому, что все это противоречит здравому человеческому рассудку. <...> Осуществленная любовь уже не есть любовь, но что-то совсем иное - реакция на это чувство, вернее - следствие этой катастрофы..."

Осуществленная любовь - катастрофа... Суждение не мальчика, но мужа.

Разумеется, перед нами не абстрактное рассуждение, а исповедальное суждение: реальная любовь, переживаемая Тарковским, связана для него не со "счастьем", а с попытками (вечно безуспешными) внутреннего равновесия, причем любимую он не в состоянии использовать для воссоздания того своего равновесия. Вот такой крайне непростой парадокс.

Тарковский в этих заметках весьма здраво реалистичен*.

* Семейный союз Тарковского можно было бы рассмотреть и с совершенно иной точки зрения: как драму все более глубокого отставания жены от темпов ухода мужа в свой магический идеализм. То, что это отставание (а скорее всего - застойные процессы во внутренней жизни жены при стремительнейшем продвижении мужа по жизненным стадиям) имело место, для меня несомненно. Другое дело, в какой форме эта несинхронность и "разбегание галактик" выражались. Что трагически-ярко прозвучало в супружеской жизни Льва Толстого, не могло прозвучать столь же открыто в доме Тарковских по многим причинам, и одна из них - исключительная рыцарственность всего внутреннего облика Андрея Арсеньевича.

Похоже, но более романтически смотрел на брак Райнер Мария Рильке:

"Речь в браке, как я чувствую, не о том, чтобы, разорвав все границы, ринуться в создание стремительного единства; напротив, хороший брак тот, где каждый становится стражем Одиночества другого и тем оказывает ему величайшее, даваемое взаймы доверие.

Совместность двоих есть невозможность, и там, где она имеет место, происходит ограничение, взаимное соглашение на лишение части или обеих частей полноты их свободы и развития.

Впрочем, можно представить, что и между очень близкими людьми, сохраняющими в себе бесконечные дали, может возрастать удивительное бытие-рядом-друг-с-другом, если им удается любить простор между собой, дающий им возможность видеть друг друга всегда в полный рост и перед лицом великого неба".

Все это звучит великолепно, однако в реальной жизни у Рильке, как известно, ничего из многочисленных попыток "совместности" не вышло.

Я хочу сказать, что все эти разговоры о том, что Тарковскому-де следовало найти жену, равную себе по тем-то и тем-то параметрам ("утонченную и интеллектуальную"), скучны и наивны**.

** Здесь самое время сказать о мифе ли, о гипотезе ли, достаточно распространенной среди московских знакомых Тарковского. Вкратце гипотеза сводится к тому, что Тарковский всецело энергетийно-психически зависел от жены, причем зависимостью, сходной с наркотической. Она же, в свою очередь, намеренно "зомбировала" мужа, манипулируя им в одной ей ведомых целях. Миф этот давно перестал быть устным и бурно курсирует в прессе. Тот же Ш. Абдусаламов, давая устрашающий портрет жены-чудовища, писал: "Рядом с ним постоянно плыла большая рыба, поглощавшая всю его энергию..." Это она, с его точки зрения, неуклонно превращала Тарковского в "холодного, расчетливого человека". "Есть люди, которые любят все новое. Новые туфли - это хорошо, новая кофточка - тоже хорошо, но новая страна - это уже посложнее..." То есть и в Италию вывезла Тарковского Лариса Павловна - в погоне за "красивой жизнью". И к гибели его привела, таинственным образом вычерпав его энергию.


Логически завершаясь, эта гипотеза ведет к тому, что и дневникам Тарковского, изданным Ларисой Павловной, верить нельзя, ибо Тарковский и в этом деле не имел своей автономной воли, вынужденный писать словно бы под диктовку.


Увлекательно-жуткая биография могла бы получиться, пойди мы по следам этой концепции. Однако... где и когда найдутся под нее факты? В Тарковском зарубежного периода резко возрастает "антимещанский", антиматериалистический, откровенно мистический пафос. Все мощнее любовь к "патине", к утраченному, старому, гибнущему.


Ясно одно: за этим мифом стоит некая сильная и вполне иррациональная энергия неприятия новой спутницы режиссера, неприятия союза, который, вероятнее всего, так и останется неразрешимой для нас загадкой.


Есть ли в этой интуитивной гипотезе здравое зерно? Похоже, есть, ибо не на пустом же месте возникали у вполне интеллигентных людей все эти ощущения странной угрозы свободе Тарковского. Однако если Тарковский и пустился в это опасное плавание (а его влечение к двойственной, неоднозначной, противоречивой красоте мы уже отмечали), то понимать суть этого плавания следует из того важнейшего факта, что плыть он мог лишь против течения, ибо таков был его непримиримый характер, взорвавшийся в конце концов "Жертвоприношением", то есть пониманием полной исчерпанности семейного периода внутренней жизни.

Поэты как никто знают, что "двое сильных", он и она, не смогут реально встретиться никогда, то есть быть совместными. О том, например, писала Борису Пастернаку Марина Цветаева, комментируя свою несоединимость ни с ним, ни с Рильке. Одной своей конфидентке она признавалась в 1925 году: "С Борисом Пастернаком мне вместе не жить. Знаю... Трагическая невозможность оставить Сережу (мужа. - Н.Б.) и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности - дробление суток..."

А на следующий год Пастернаку: "Пойми меня: несчастная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи - всё. Психею - на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело..."

Оттого - нескончаемость платонических и эпистолярных романов и громадное реальное "телесное" одиночество.

Здесь же, в этом же письме, горькое и почти гневное: "Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты".

Разумеется, в реальной жизни поэту Ева нужнее и насущнее, чем капризная и претенциозная, носящаяся с собственным самовосхищением и неуклонно ждущая поклонения, "самоутверждающаяся" Психея. Ибо поэт сам не только Адам (а Ева - из его ребра), но и Психея.

И понятное дело, что весьма много "Психей" так или иначе претендовали на внимание Тарковского, идеального романтического героя в тогдашней России. С какой стати им было симпатизировать Еве?! Здесь поистине "классовый" водораздел, Цветаева права: "ненасытная исконная ненависть". У Тарковского было две возможности - либо жить в полном одиночестве, как и подобает поэту, либо взять в жены, по Пушкину, "справную бабу". А тут еще попалась не просто "справная", но благоговевшая перед его творчеством и помогавшая этому творчеству, как и чем только могла. Чего уж гневить Господа.

Страсти Пришельца

В трагической судьбе Тарковского мало что можно понять без понимания такой, казалось бы, само собой разумеющейся для "большевистского режима" вещи, как его (режима) сопротивление природной естественности и цельности человеческого существа. Руководство кинематографа и "элита", гревшаяся возле него, имевшая во внутреннем кармане партбилет, именно что своим "брюхом" отторгала те таинственные токи, что шли от личности Тарковского и от его картин. Так инстинктивно страшатся, вероятно, намоленного места бесы. На преодоление этого постоянного и неустанного сопротивления, сути которого Тарковский словно бы не понимал, он расходовал гигантскую энергию и в буквальном смысле разрушал свое здоровье.

Если бы по внутренней своей сути он был диссидентом, то, безусловно, ничуть не удивлялся бы сопротивлению безбожных властей и безбожных "мастеров кино". И находил бы, быть может, даже удовольствие или по крайней мере моральное удовлетворение в этих распрях. Но Тарковский был случай человека чистого, без малейшей примеси цинизма, "из цельного куска высеченного", творившего как дышавшего и потому абсолютно наивно верившего в смысловую прозрачность и идеологическую нейтральность своих картин. С полным и подлинным простодушием естественно религиозного существа он недоумевал всю жизнь о причинах все усиливающейся (после "Иванова детства") к себе то ли ненависти, то ли неприязни все большего круга причастных к кино и к его руководству. В этих его пожизненных вопрошаньях "за что?" было что-то моцартианское по сути: вопрошание ручья, который струится и блещет, - за что же меня можно ненавидеть? И в самом деле, если ты не борешься ни с кем, если в тебе, во всем твоем существе нет ни одной задней мысли, то почему тебе нельзя течь, струиться, журчать? Именно потому. Потому что ты чужак, потому что ты не просто из другого теста, но из другого мира. Ты - пришелец...

Наталья Бондарчук, с которой у Тарковского сложились на какое-то время доверительные отношения ("Знаешь, у меня такое чувство, будто я тебя родил; нет, не как актрису, а как человека... Может быть, в какой-то другой жизни так оно и было?.." - сказал он ей однажды), вспоминает, как они стояли в коридоре "Мосфильма" сразу после того, как ему сообщили о требовании начальства внести 42 (!) поправки в смонтированный "Солярис", и он, замученный, почти плача говорил: "Почему, ну почему они меня так ненавидят?.."

Он прекрасно понимал тупость и невежество многих из этих людей, троглодитный их уровень, и все же это его почему-то не убеждало. Ему все мерещилась некая глубинная, таинственная причина. В дневнике запись от 12 января 1972 года:

"Вчера Н. Сизов сообщил мне претензии к "Солярису", которые исходят из различных инстанций: от отдела культуры ЦК, от Демичева, от Комитета и от главка. 35 из них я записал... Если бы я захотел их учесть (что невозможно), от фильма ничего бы не осталось. Они еще абсурднее, чем по "Рублеву".

Показать яснее, как выглядит мир в будущем. Из фильма это совершенно неясно.

Не хватает натурных съемок планеты будущего.

К какому лагерю принадлежит Кельвин - к социалистическому, коммунистическому или капиталистическому? <...>

Концепция Бога должна быть устранена. <...>

Должно быть ясно, что Крис выполнил свою миссию.

Не должно складываться впечатления, что Крис - бездельник.

Мотив самоубийства Габаряна должен заключаться в том, что он жертвует (?!) собой во имя друзей и коллег.

Сарториус как ученый слишком бесчеловечен. 13. Хари не должна превращаться в человека!?!

Сцену с самоубийством Хари - сократить.

Сцена с матерью - лишняя.

"Постельные сцены" - сократить.

Сцены, где Крис бегает без штанов, - вырезать. <...> 20. Выброшенный из режиссерского сценария разговор

Бертона с отцом о их юности следует ввести. <...> 22. "Земля" чересчур длинна. <...>

Весь этот бред кончается словами: "Других претензий к фильму не имеется".

Можно сдохнуть, честное слово! Какая же провокация... Чего они вообще хотят от меня? Чтобы я вообще отказался работать? Почему? Или чтобы я сказал, что со всем согласен? Они же знают, что я этого никогда не сделаю.

Я совершенно ничего не понимаю..."

В отчаянии Тарковский идет к председателю Госкино и устраивает скандал, требуя обеспечить себя работой, то есть перестать относиться к нему как к подпольному режиссеру и дать возможность снимать два фильма в год. Близким и знакомым он говорит, что не пойдет ни на малейшие уступки и предаст факт зарубежной прессе. Внезапно, 31 марта, ему сообщают, что фильм принят таким, каков он есть, и даже срочно отправляют на Каннский фестиваль...

"Зеркало" вызвало при сдаче еще большую "взрывную волну" и конфронтацию мнений, чем "Рублев". При первом просмотре в Доме кино творилось такое, что, как вспоминает Майя Туровская, ею, ее телом, в буквальном смысле вышибли стеклянную дверь - таков был динамический напор "элиты".

Поляризация настроений была колоссальна. Надо знать то время, знать, что означал каждый фильм Тарковского: пропуск в твое собственное иномирье, которое ты предчувствовал, но не видел воочию...

М. Терехова рассказывала:

"На худсовете "Мосфильма" я слушала, как объясняли Тарковскому, какой неправильный фильм - "Зеркало" - он сделал. Из всего худсовета лишь один режиссер Л. Арнштам защитил картину: "Не понимаю, что здесь происходит, что непонятного в фильме..." (Мнение М. Хуциева в изложении А. Сокурова мы уже приводили. -Н.Б.)

Андрей Арсеньевич сидел, не отвечая ни на один выпад, и я подумала, какая нечеловеческая выдержка... Нет! Не бывает нечеловеческой выдержки у человека. <...> Это было похоже на убийство, где и палачи и жертва знали, что происходит..."

На коллегии Госкино секретарь Союза кинематографистов Г.Чухрай говорил: "...Эта картина у Тарковского - неудавшаяся. Человек хотел рассказать о времени и о себе. О себе, может быть, и получилось. Но не о времени..."

Но коронную фразу сказал все тот же Ермаш. После просмотра он хлопнул себя по ноге и воскликнул: "У нас, конечно, есть свобода творчества! Но не до такой же степени?!"

В "Мартирологе" 27 июля 1974 года Тарковский записал: "Вчера Ермаш не принял "Зеркало". Вынося оценку, он нес такую околесицу, что было совершенно ясно: он ничегошеньки не понял. Да и как можно было ждать от него другого? Я устал. Нужно найти возможность быстро заработать немного, чтобы уехать в деревню и жить там".

Начинается очередная утомительнейшая для Тарковского и его жены (трудно представить, как бы он обходился без ее природного оптимизма и бесшабашности) кампания по "пробиванию": письма в "высокие инстанции", подпольные показы "великим мира сего" и т.д. и т.п.

Почти детективную историю, весьма характерную и типическую, рассказывает О. Суркова:

"Когда "Зеркало", находившееся под большим подозрением у начальства, было почти готово, в Москву пожаловал директор кинофестиваля в Канне господин Бесси для официального отбора конкурсных картин. Но интересовал его к тому моменту по-настоящему только новый фильм Тарковского. Его он хотел получить в конкурсную программу во что бы то ни стало.

К этому моменту Андрей уже собрал картину в окончательном монтаже, и речь шла только о доработках, вроде перезаписи звука... Но Госкино и лично Ермаш задолго и априори уже были решительно против того, чтобы "Зеркало" Тарковского репрезентировало нашу любимую родину за ее границами, как в Канне, так и на любом другом кинофестивале. Даже Сизов, директор "Мосфильма", в силу своих возможностей старавшийся всегда помогать Тарковскому, оказывался на этот раз совсем бессилен, получив приказ свыше "держать картину и никуда ее не пускать ни при каких обстоятельствах".

Что же это означало в реальности? Не было возможности просто отказать Бесси в просмотре, в сущности, почти законченной картины - начальство опасалось открыто продемонстрировать дискриминацию Тарковского. Было велено, в том числе и самому Тарковскому, что, показав "материал"

"Зеркала", следует разъяснить Бесси, что при всех, конечно же самых "благих", намерениях фильм чисто технически не может быть закончен, то есть не успевает к фестивалю.

Перед таким ответственным показом картины Бесси Лариса позвонила мне и попросила немедленно приехать на студию.

В данном случае я понадобилась Маэстро в силу своего достаточно скромного знания английского языка - таковых лиц в ближайшем и доверенном круге более не обнаруживалось. Итак, меня попросили участвовать в осуществлении вынужденной нелегальной акции. Предваряя просмотр в одном из залов "Мосфильма", Андрей должен был сообщить, что картина, увы, еще не готова. А потом, когда Бесси уже после просмотра направится к выходу по длинным полутемным коридорам производственного корпуса со множеством поворотов, я должна буду улучить мгновение, чтобы назначить от имени Андрея ему тайное свидание по интересующему его вопросу. Это было непросто и небезопасно, потому как всем было ясно, что гебешники не спускают с него глаз... <...>

После просмотра, когда небольшая цепочка людей растянулась по тому самому длинному коридору, на одном из поворотов, куда Бесси уже свернул, а другие еще не поспели, я быстро подскочила к нему и передала просьбу о незапланированной встрече, потому что картина на самом деле может быть готовой к фестивалю. Надо сказать, что наш западный друг совершенно не удивился, быстро предложив в ответ встречу поутру в гостинице "Россия"... Не смекнув, конечно, что гостиница не лучшее место для встреч, так как вся просвечивается КГБ как рентгеном... Но что было с него, иностранного недотепы, ожидать? Выбора не было...

На следующее утро в условленный час я приехала к Тарковским, где выяснилось, что к Бесси мы едем, оказывается, не только с Ларисой, но и с Юрой Кушнеревым, вторым режиссером Андрея Арсеньевича. Юра был вроде как хорошим парнем, всегда ладившим с Ларисой и сильно напоминавшим по выправке офицера армии. Он часто бывал со своей милой женой на семейных праздниках у Маэстро...

Надо сказать, что Лариса тоже была на нервном взводе... Успех Андрея и семьи был поставлен на карту, и надо сознаться, что в такой ситуации трусостью Лариса не грешила. В ответственные моменты она являла собою комок воли и отчаянной решимости. Так было и в тот день...

Однако, как, видимо, и следовало ожидать, едва отъехав от дома Тарковских в Орлово-Давыдовском, мы заметили, что у нас на хвосте сидит "Волга". Юра метался на своем "опеле", заметая следы, мы прятались в занюханных дворах, пытаясь оторваться от этой машины, но "Волга" следовала за нами. Как в плохом детективе.

Во всяком случае, мне казалось, что всех нас трясет как в лихорадке... Тем не менее становилось все более очевидно, что время истекает, то есть г-н Бесси может уже покинуть свой номер, не дождавшись нас. Тогда мы притормозили у какого-то автомата... Бесси сказал, что спускается и ожидает нас на углу какой-то улицы, где мы его и подхватили...

Переговоры было решено провести в каком-то кафе, как мне сегодня кажется, в районе Таганки. Там я представила директору кинофестиваля в Канне супругу Андрея Арсеньевича, г-жу Тарковскую, уполномоченную от его имени вести переговоры, и его ближайшего сотрудника Юру Кушнерева, согласившегося нам сопутствовать. После этого я перевела речь Ларисы о том, что Бесси не должен доверять тому, в чем его будет уверять кинематографическое руководство. Это неправда. Просто картину сознательно скрывают от международной общественности, а Андрею нужна как раз пара недель для ее окончательного завершения. Лара также объясняла Бесси, что демонстрация картины на фестивале жизненно необходима для Андрея - потому что только международный успех может обеспечить ему реальную возможность дальнейшей творческой жизни в Союзе...

Так что затем на свидании у Сизова, уверявшего его в соответствии с приказом Ермаша, что "Зеркало" еще не готово, Бесси решительно возражал, сказав, что он как профессионал после просмотра совершенно убежден, что картина нуждается в незначительной доработке для ее технического завершения. "Но для такого скоростного завершения мне нужно будет приостановить производство всей остальной продукции "Мосфильма"", - пытался возражать Сизов и предлагал в конкурс одну за другой, на выбор, разные картины, которые, с его точки зрения, смогут достойно представить советскую кинематографию в Канне. Но Бесси оставался непоколебим. Ермаш - увы, тоже. Дело кончилось тем, что Советский Союз впервые и достаточно скандально вовсе не участвовал в конкурсе крупнейшего кинофестиваля!

Каково же было Тарковскому, бившемуся точно рыба об лед идиотских претензий Филиппа Ермаша? И каким чудовищным кощунством звучит его "послеперестроечное" признание, что, оказывается, "Зеркало" - его любимый фильм?! Как поздно он его полюбил, подготавливая своими действиями изо дня в день будущий отъезд Тарковского!..

Специально для этой картины он изобрел какой-то "пробный прокат" в трех огромных кинотеатрах Москвы одновременно. Это как будто бы для того, чтобы честно проверить картину на зрителе и не ошибиться с тиражом. А на самом деле, невзирая ни на какие факты, совершенно не интересовавшие его, получить для запретов якобы объективное подтверждение, что "Зеркало" тот самый "элитарный фильм", который "не понятен" так называемому народу.

Настали волнующие дни. Все мы еще на что-то надеялись, полагая возможным что-то кому-то доказать. Вместе с Машей Чугуновой и Алешей Найденовым, младшим племянником Ларисы, мы бегали от кинотеатра "Витязь" в Беляево к кинотеатру "Таганский", фиксируя реакцию зрителей. Алеша как "вещественное доказательство" фотографировал объявления: "Все билеты проданы" или "Для желающих организуются дополнительные сеансы в 8 утра и в 12 часов ночи".

Вот такие были на самом деле столпотворения! Успех был невероятным, три недели залы ломились от желающих посмотреть "Зеркало". И что же? Чему это помогло? Какой истины доискались? Вопреки самым очевидным фактам Ермаш распорядился прекратить просмотры за "отсутствием" зрителя... Вот так вот запросто и не мудрствуя лукаво! Так что после этого "пробного проката" фильм получил вторую (!), очень низко оплачиваемую категорию и оставался напечатанным в трех-четырех копиях. <...>

Но и этого Ермашу показалось мало. Он велел провести общественно-профессиональную акцию в назидание потомству. Зачем и ради чего? Чтобы окончательно объяснить художникам, как следует и как не следует снимать свои фильмы. Причем сделал это снова иезуитски хитро: он закопал фильм Тарковского руками его же коллег. Если обсуждение "Андрея Рублева", которое проводил в Госкино когда-то мой отец, было организовано во спасение картины, то гибель "Зеркала" была запрограммирована протокольно точно, и некому было заступиться. На совместное обсуждение Госкино и Союза кинематографистов были поставлены четыре картины: "Зеркало" и "Осень" Андрея Смирнова, с одной стороны, и "Сталевары" Карасика и "Романс о влюбленных" Кончаловского - с другой... Две последние картины были противопоставлены двум первым как образцы, достойные подражания и демонстрирующие путь, по которому должно устремиться советскому кино. Словом, наш варварский метод известен - разделяй и властвуй!

Это было достаточно уникальное по тем временам обсуждение, в котором участвовали лучшие кинематографисты и которое, естественно, должно было быть опубликовано в "Искусстве кино", печатном органе Госкино и Союза. С горькой усмешкой рассказывал отец, как участники этого обсуждения, узнав, что их выступления будут опубликованы, бегали в редакцию, чтобы как можно более смягчить, поправить свои обвинения, высказанные в адрес А. Смирнова и, конечно же, Тарковского. Слава Богу, не заставили еще дополнительно опубликовать разносные статьи, а желающие их написать, конечно же, были...

Но всякое позитивное упоминание о "Зеркале" изымалось на уровне цензуры. Помню, как критик Инна Левшина, обсуждавшая фильм с десятиклассниками, пыталась совершенно безуспешно опубликовать это обсуждение в своей книжке, издававшейся в "Искусстве", - чуть не со слезами на глазах она рассказывала мне о том, как весь этот материал вымарывается из текста ее книги без суда и следствия!.."

В дневниках Тарковского российского периода (да и не только) - постоянный вопль недоумения: почему? "Иногда у меня впечатление, что я сугубо частное лицо и делаю фильмы для своего личного удовольствия - деятельность, натыкающаяся на протесты и огромное сопротивление..."

1973 год: "5 января "Солярис" пойдет в Москве. Премьера-в "Мире", а не в "Октябре" или "России". Начальство не считает, что мои фильмы достойны быть показанными в этих первых кинотеатрах города.

Зато они смотрят в "России" слабоумного Герасимова.

Я никого ни о чем не буду просить и не пойду на премьеру.

Мне нужно постепенно расстаться с мыслью, что мне кто-то нужен, и соответственно себя вести. Я должен быть выше всего этого. Несмотря ни на что, я остаюсь Тарковским. А Тарковский лишь один, в отличие от Герасимовых, чье имя легион...

Моя задача - делать фильмы, если дадут. И у меня нет никакого желания участвовать в тщеславных разборках так называемых художников. <...>

Ах, если бы нашелся кто-то, кто заключил бы со мной пятилетний договор, который дал бы мне возможность снять за это время столько фильмов, сколько бы я сумел. Прежде всего тех фильмов, которые хочу снять.

Я бы не потерял времени и наверняка смог бы за эти пять лет снять семь фильмов..."

Тот же январь: "Как все же печальна жизнь! Завидую всем, кто может делать свою работу, не завися при этом от государства. Да почти все, кроме кино и театра (о телевидении говорить не хочу - не считаю его за искусство), - свободны. От заработка, конечно, тоже, но они могут по крайней мере работать.

Что за примитивный, бесстыжий режим! Неужто он вообще не нуждается в литературе, поэзии, живописи, музыке, кино? В том-то и дело! Сколько бы проблем тогда исчезло с пути нашего руководства!

Борис Леонидович Пастернак, видимо, окажется прав в своем предсказанье, что я сниму еще четыре фильма*. Первый уже готов - "Солярис". Итак, осталось еще три. Всего-то навсего!

* Однажды в Москве у некоего Ревика на одном из спиритических сеансов, которыми Тарковский увлекался, он обратился к духу Бориса Пастернака. "На мой вопрос, сколько фильмов я еще смогу снять, он сказал: четыре. Я воскликнул: так мало. А он ответил: зато очень хороших".

Но ведь я хочу всего лишь - работать, и больше ничего! Работать! И разве это не гротеск, что режиссер, названный в итальянской прессе гениальным, сидит без работы? Честно говоря, мне кажется, что все это не более чем месть посредственностей, прокладывающих себе путь к власти. Ведь посредственность ненавидит художников. А наша власть сплошь состоит из посредственностей.

Если удастся сделать "Белый день", надо будет подать заявку на фильм, то есть пока на сценарий, о Достоевском. Пора уже...

А может быть, плюнуть на все?.."

И следующее, по нарастанию, взыванье: "Одна из моих горьких мыслей: ты не нужен никому. Ты совершенно чужд своей культуре (почти цитирует хуциевские публичные филиппики. - Я. Б.). Ты вообще ничего для нее не сделал. Ты жалкое ничтожество. Но когда в Европе или где-нибудь в мире спрашивают: кто лучший режиссер Советского Союза? Тарковский. У нас же ничего, кроме молчания. Меня попросту нет, пустое место..."

Такое мог писать в дневнике действительно человек чистый до наивности, бесконечно далекий от политики и не только никогда не томившийся по славе подпольного художника, по славе диссидента или гонимого пророка, но как раз наоборот: его оскорбляла роль и репутация "подпольного", навязанная и навязываемая ему роль "борца", "протаскивателя" идей и т.д. и т.п. Вся эта мелочная интеллектуально-тщеславная возня вызывала у него отвращение.

Тарковский, конечно же, был "совершенно чужд своей культуре", то есть - советской, ибо соткан был из материала русской и мировой культуры: генетический ее отпрыск. Он и возрастал - интуитивно, набирая из невидимых корней, в том числе корней Востока, двигаясь к медитационной полноте как основанию своего метода, способа "склейки" в монтаже, то есть способа познавания. А это такой скачок в прямо противоположную сторону от советского гиперидеологизма. что как же Ермаш мог это понять?

(2)

Обратимся вновь к книге "Тарковский и Я", которая, хотя и вызывает временами истинное негодование своим тоном, тем не менее содержит богатую информацию. Но едва автор начинает интерпретировать, как тотчас становится видна ментальность человека советского. Маленький пример, связанный с так называемой установкой Тарковского на красивую жизнь - Суркова обличает его "жадность", а заодно и тщеславно-высокомерный якобы "комплекс гениальности" на том основании, например, что на Западе он принял решение не давать интервью бесплатно. И потому на Роттердамском кинофестивале ни один журналист так и не подошел к Тарковскому. Еще пример из той же книги: он заказывал самые дорогие вина, поскольку знал, что все расходы по его пребыванию на фестивале устроители оплачивают...*

* "Первое, что он попросил меня объявить: "Скажи, что я не даю .,,, интервью бесплатно. И спроси: они организовали мне какие-нибудь платные лекции?"" - пишет Суркова. Между тем вот что сообщает его дневник: 6 февраля 1984, Сан-Грегорио. Были в Амстердаме и на кинофестивале :В Роттердаме (встретили там Диму Шушкалова). Все это мероприятие было скучным и совершенно поверхностным. Дирекция обещала мне организовать нескопько выступлений (докладов) и интервью - да, даже гарантировала нам билеты первого класса, - но все это оказались пустые обещания. Была дискуссия с публикой о Робере Брессоне, но и она оказалась ужасно глупой. Чтобы сказать правду, я поехал туда, собственно, лишь из-за Ларисы, которая непременно хотела увидеться с Димой и Ольгой. Сейчас моя задача вовремя закончить сценарий..."


Вероятно, дирекция обещала сидевшему без денег Тарковскому действительно платные лекции и интервью, но он явно плохо ориентировался тамошних правилах игры.

Здесь целая пропасть между человеком естественно-свободным, не зацикленным на бесконечной цепочке мысленных (и инстинктивных) выспрашиваний "а что обо мне "скажут?" и человеком, в глубине не очень-то себя уважающим и потому постоянно мечущимся в "игровых позах".

Тарковский пил те вина, какие хотел на данный момент, только и всего, а Суркова высматривала и подсчитывала. И при этом не скрывает причины столь двусмысленного "танца". В 1984 году Тарковский издал на немецком свою книгу "Запечатленное время", не указав соавторства Сурковой (а она в нем абсолютно уверена) и не оговорив в контракте с издательством "Ульштайн" пятидесятипроцентного для нее гонорара, как она на то рассчитывала. Маэстро не прореагировал на ее гневное письмо и вскоре умер. После его смерти Суркова затеяла судебный процесс с покойным; реальным моральным ответчиком, естественно, оказалась Лариса Павловна Тарковская, так что из девяти лет жизни, которые ей были отпущены после похорон мужа, пять она вынуждена была отдать этой изнурительной тяжбе.

Как ни странно, Суркова даже не пыталась юридически в чем-либо обвинить Тарковского. Как она пишет, "я подала в Мюнхене в суд на издательство "Улыитайн" и его сотрудницу г-жу Бертончини, знавшую о моем соавторстве и сознательно это соавторство утаившую. Все эти судебные передряги продолжались пять лет и стоили мне уйму денег..."

Процесс над издательством Суркова выиграла, но, спрашивается, какой моральной ценой? Об отношении к этому делу некоторых москвичей можно судить по одному яркому эпизоду, рассказанному ею самой. Приехав в 1992 году в Москву из Амстердама (где она жила с 1982 года) и явившись в Дом кино на празднование 60-летия Тарковского, она натыкается на Кайдановского, который, подойдя к ней, говорит: "Ну чего ты привязалась к великому человеку? (А судебная тяжба уже четыре года как длится. - Н. Б.) Размазал бы тебя сейчас по стенке... Денег захотела? Так я их тебе заплачу... Сколько?"

Не берусь судить о юридической стороне дела касательно издания на немецком языке, но есть вещи, даже правые юридически и одновременно неправые по глубинному существу.

Предлагаю читателю просто сопоставить два факта, две, так сказать, морали.

Судясь с Бертончини, Суркова издает в Москве в 1991 году в "Киноцентре" книгу, где на обложке, корешке и титуле значится: "Ольга Суркова. Книга сопоставлений". О том, что это тексты размышлений Тарковского, мы узнаем лишь из скромного подзаголовка на титульном листе: "Тарковский-79". Что же находим в книге? Будто бы диалог критика и режиссера, однако он разваливается, и даже невооруженному глазу видна искусственность и нарочитость монологов критика, так что читателю совершенно очевидно: они сочинялись ради того, чтобы книгу можно было преподнести как авторскую. Но вот вопрос: каким образом критик присвоила единоличное авторство (и в "копирайте" тоже указана она одна), ежели по условиям договора на эту книгу в издательстве "Искусство" (см. документ на с. 467-468 текста "Тарковский и Я") Тарковский и Суркова выступали "солидарно действующими авторами"?

Второй факт. Во вступлении к русскому варианту (оригиналу) книги "Запечатленное время", частью материалов которой послужили магнитофонные записи монологов Тар-ковского, записанных Сурковой в 1979 году и составивших содержание "Книги сопоставлений", Тарковский с предельной ясностью и джентльменской корректностью определил. Сурковой: "Остается только добавить, что эта книга складывалась из наполовину написанных глав, записей дневникового характера, выступлений и бесед с Ольгой Сурковой, которая еще студенткой-киноведом Института кинематографии в Москве пришла к нам на съемки "Андрея Рублева", а затем провела с нами в тесном общении все последующие годы, будучи уже профессиональным кинокритиком. Я благодарю ее за помощь, которую она оказала мне в то время, когда я работал над этой книгой". А вот что он писал в дневнике: 18.04.1984. Сан-Грегорио. У нас Ольга Суркова. Работаю над книгой. Точнее, пытаюсь это делать. Она не в состоянии даже с умом записывать. Вела себя Ольга очень странно. Какие-то разговоры о деньгах (?!). Она совсем спятила. Видимо, пора вольностью отказаться от ее услуг"; ноябрь 1984 года, Стокгольм: "...Полностью переписать книгу для Кристиана (издатель. - Н. Б.) мне не справиться. Ольга перевела на бумагу все подряд: абсолютно все, что я наговорил на магнитофон, она та и перенесла, не придав материалу форму. Но это же читая халтура. Мне совершенно ясно, что все ее работы 1оскве писал ее отец. Иначе я не могу все это объяснить"; 9 марта 1985 года, Стокгольм: "Да, вчера забыл упомянуть, что Ольга Суркова написала мне чудовищное письмо - полное гостей, необоснованных претензий и т.п. Следовало бы ответить, но нет ни малейшего желания общаться с ней, даже в письменной форме". Что тут еще добавить?

Видимо, действительно прав был Тарковский, фиксируя в дневнике, что часто ошибался и ошибается в людях. Как говорила мне Марина Тарковская, "Андрей часто становился жертвой своего джентльменского комплекса, что усугублялось его исключительной доверчивостью и плохим пониманием обыденной человеческой психологии".

А впрочем, неужто Тарковский не был подвержен слабостям? Сомневаюсь. Никому еще не удавалось избегнуть соблазнов. В творчестве человек ставит перед собой планку на высоту, которую он должен пытаться взять в жизни. И это-то - самое сложное. Победы в творчестве еще не самые главные победы. Есть творчество жизни, где творческие художественные акты лишь часть общего движения.

Да что непонимание "от Сурковой", если сам Солженицын выступил с возмущенной отповедью автору "Андрея Рублева" (случилось это в 1984 году, Тарковский уже заявил о своем невозвращении в СССР, и имя его и фильмы на родине были под запретом), который-де исказил историческую правду в угоду сиюминутным соображениям успеха у зрителей. Будучи диссидентом до мозга костей, великий Солженицын, вероятно, не мог смотреть на любой предмет иным взглядом, нежели диссидентствующим. "Мы видим лишь то, что понимаем". По Солженицыну, авторы фильма пытаются "излить негодование советской действительностью косвенно, в одеждах русской давней истории или символах из нее. <...> Такой прием не только нельзя назвать достойным, уважительным к предшествующей истории... Такой прием порочен и по внутреннему смыслу искусства..."

Можно себе представить оторопь Тарковского. Никогда не вступая прежде в публичную полемику, на этот раз он выступил:

"...Солженицыну, конечно, известно, что любое произведение следует рассматривать исходя из концепции автора. Для того чтобы критиковать произведение, нужно хотя бы понять, о чем авторы хотели сделать свой фильм. Солженицын пишет: совершенно ясно, что Тарковский хотел снять фильм, в котором критикует советскую власть, но в силу того, что не может сделать этого прямо, пользуется историческими аналогиями и таким образом искажает историческую правду. Должен вам сказать, что я совершенно не ставил задачу критиковать советскую власть таким странным способом. Во-первых, я никогда не занимался никакой критикой советской власти: меня как художника эта проблема не интересует, у меня другие внутренние задачи... Но, начиная свою статью с этого тезиса, Солженицын сразу ставит себя в позу человека, который не понял замысла авторов, и, следовательно, вся его критика в общем-то неуместна и неточна в высшей степени.

Наша цель в картине была рассказать о незаменимости человеческого опыта..."

"...В общем, какая-то странная статья, сбивчивая, неясная, но главное, что огорчило, - уровень, на котором разговаривает Солженицын. Причем многие его претензии я уже слышал в Москве - от своего кинематографического начальства, как это ни странно".

А что странного - все ратоборцы, даже находясь на позициях противников, все же объединены этим духом борьбы. Дабы "разоблачить" систему, Солженицыну понадобилось понять ее изнутри, то есть быть "тотально начеку". Тарковский же просто-напросто не удостоил эту систему каким-либо сущностным вниманием*.

* И все же была (и есть) в "Андрее Рублеве" та нота безнадежной печали, то чувство бесконечного одиночества существа человека, именно русского человека, что вызывали и вызывают странную тревогу и почти тягостную меланхолию при просмотре фильма. Тарковский разрешил себе посмотреть со всей прямотой (приемлемой эстетически) на русский пейзаж давнего, принципиально кризисного для русского духа времени. И то, что он увидел, приносит столько боли, словно мы физически ощутили трагическую завязку русской сумеречности, русского "ухода в себя", словно трещина образовалась тогда в самом духе нации. Это чутко заметил Андрей Битов: "..."Рублева" я посмотрел много лет спустя. И в общем, я считаю, конечно, что это гениальный фильм. Там такие татары-иностранцы... Такая мука менталитетная была у Андрея. Так она благородно выражена. Какой-то слом он там нашел..."

Именно. Горький фильм. В котором можно увидеть и то, в чем истоки нашей естественно-природной внемирности, а в чем - холопства и первобытно-жестокого варварства. Так что есть в фильме та пронзительность, которая вы-звала резкое неприятие не только у Ильи Глазунова, И. Шафаревича и Солженицына, но и у много более наивных "исторических мечтателей", мечтателей о прекрасной Древней Руси. Понятно, что эта трещина в русской ментальности увидена Тарковским из нашего времени. Так что это трещина на самом деле в сердце поэта, по слову великого немца. Да и о каком объективном историческом времени можно вообще говорить, кроме как о том, что гудит в нас самих?

Внутренне он жил вне системы, хотя она душила его уже тем, что не давала полноценно работать. Он страдал от этого, заболевал, но все его метафизические и лирические искания протекали вдали от системы. Потому-то он так ни разу и не откликнулся на "диссидентское творчество", его не затронули тексты ни единого "поэта-борца" тех десятилетий, ни единого публициста: ни Евтушенко, ни Вознесенского, ни Высоцкого, ни театр Любимова - список можно увеличивать почти до бесконечности. Да, он был Пришелец, понимавший свою работу как "посредничество между универсумом и людьми". Громко? Но тот, кто не поднимает перед собой планку высоко...

Ольга Седакова в эссе "О погибшем литературном поколении. Памяти Лени Губанова" писала: "Но кажется, наше поколение (Л. Губанов родился в 1946-м. - Н. Б.) первым столкнулось с той ситуацией, когда не идеи, не политические взгляды, не что иное - а одаренность сама по себе оказалась политически нежелательным явлением". Одаренность словно бы сама по себе была крамолой. Но почему? Тарковский отвечает в дневнике: "Месть посредственностей, прокладывающих себе путь к власти... А наша власть сплошь состоит из посредственностей". Именно так. Ибо во внешнем мире зло активно, а добро пассивно. Но, к счастью, у добра есть шанс активности во внутренних пространствах.

О. Седакова пишет о спасительной в те годы "реальности прямостоящего человека с открытым лицом", приводя имена Баха и Рильке, Рембрандта и Швейцера. Тарковский и был таким нашим уникумом - прямостоящим человеком с открытым (без масок и символических утаек, без фиги в кармане) лицом. И это-то ошеломляло, отгораживало.

Если всерьез пытаться сказать нечто об одиночестве Тарковского, то совершенно недостаточно ссылок на дневники, где эта тема сквозная, или комментариев к его неизменно обособленному положению в обществе. Метафизический стиль в искусстве и в личном поведении вообще в России не воспринимался и не воспринимается всерьез. Метафизический стиль у нас традиционно почитается "оторванностью от реальной жизни", "литературщиной" или, на худой конец, "романтизмом".

Потому-то чисто человеческая сторона одиночества Тарковского отчасти объяснима "атмосферически-историческими" условиями нашей "одной шестой части суши". Да и в самом деле, разве сразу, немедленно, без всяких изысканий не ощутима некая особица Андрея Тарковского, некая его принципиальная неслиянность с окружением, в самом широком смысле этого слова? Как будто он сделан из другого материала. Разве не лежит на нем, словно бы с рождения, печать какого-то чужеземства?

Диссидентов мы, в общем-то, худо-бедно понимаем: они борются. Но когда человек не борется, а просто живет и при этом "совершенно не гибок"... К тому же не сектант, не хватается ни за идеи, ни за религии... Возможность понимания такого человека катастрофически падает.

Но можно пойти другим путем и увидеть одиночество Тарковского в одиночестве его героев: в одиночестве Рублева, Ивана-сироты, в одиночестве Криса и Хари-фантома, 'в одиночестве Сталкера и всего этого тройственного семейства, в одиночестве Писателя, одичавшего от тупиковых мыслей, Андрея Горчакова, в одиночестве Виктора, друга Александра, и, наконец, самого Александра, сжигающего свой дом.

Лишь по мере того, как мы будем всё внимательнее всматриваться в характер и суть каждого конкретного одиночества, ощущать его тон и направление, а затем соединим их все в естественном единстве, мы сможем почувствовать некую полифонную музыку души, которая странным образом окажется близка "исторически-конкретной" музыке души Тарковского. Но это, конечно, метафизическая музыка.

(3)

Именно "Рублев" стал переломным фильмом в судьбе Тарковскогo. Как только не измывались над фильмом чиновники! В конце концов он был законсервирован и пять лет пролежал киноархиве. Лишь "утечка" его на Запад и бурный там успех, в том числе у элиты общества, причем успех в качестве фильма не только не диссидентского, но восславляющего

Русь и величие русского человека, заставили власть одуматься и в 1971 году выпустить картину, в несколько сокращенном виде, на советский экран.

Пять лет не просто ожиданий, отчаяния, оскорбленности и безработицы, почти нищеты, но тщетной, изнурительной борьбы за фильм. Это были годы стремительного повзросле-ния Тарковского, годы первого глобального внутреннего кризиса, когда он совершенно отчетливо понял, что обречен пройти свой путь один и что пути этому суждено быть страдальческим. Он понял это всем своим существом, и о том свидетельствуют и его дневник, и немногие, крайне лаконичные, устные признания. Снова послушаем свидетеля.

"Я никогда не забуду, наверное, самый первый, открытый для профессионалов просмотр "Андрея Рублева" в большом зале "Мосфильма", переполненном коллегами, друзьями, знакомыми и работниками студии. Свет погас, и напряженная тишина поначалу зависла в зале. Но по мере того, как начали возникать сцены, уже охарактеризованные во время съемок в какой-то газетенке как "жестокие и натуралистические", над залом поплыл гул как будто бы "добропорядочного" возмущения, взрывавшийся время от времени прямо-таки улюлюканьем.

Еще до просмотра, на фоне всем известной тогда заметки о том, что Тарковский на съемках чуть ли не умышленно едва не спалил Успенский собор, поджигал коров и ломал ноги лошадям, ползли все более упорные слухи еще о собаках, которым отрезали ноги, чтобы они ковыляли в таком виде по снегу ему на потеху! Так что общественное возмуще ние на самом деле непростого зрительного зала было короновано прозвучавшим на весь зал приговором одного из хозяйственников "Мосфильма" Милькиса: "Это не искусство - это садизм!" Приговор этот застрял в наших душах точно нож - не случайно я, никогда не знавшая почти ни одного имени разного рода руководящих деятелей, до сих пор помню его имя.

Помню также очень хорошо самого Тарковского после просмотра: бледного, напряженного, одиноко притулившегося где-то у выхода из зала. О его одиночестве в тот момент я говорю вовсе не в метафорическом, а в буквальном смысле.

Трудно, наверное, поверить теперь его поклонникам в то, что Андрей стоял действительно совершенно один, а люди, выходившие из зала, прятали глаза, умудряясь его обойти и устремляясь струйками, точно по заранее проложенному руслу. [Тогда это был первый и, может быть, самый неожиданный [для него "сюрприз"! Мы с мамой, которую я приволокла на просмотр фильма, среди немногих подошли к Андрею, чтобы крепко пожать ему руку. Он поблагодарил, вежливо усмехнувшись.

Мне кажется, что именно после этого просмотра окончательно разладились отношения Тарковского с недавним другом и соавтором сценария Андроном Кончаловским. Он тоже ушел, что называется, не кивнув головой, не скрывая своего полного разочарования картиной. Где-то вскоре в разговоре с Андреем он признался, что считает сценарий загуб-ленным чрезвычайно замедленным, затянутым до невозможности ритмом картины.

Тарковский, конечно, не мог согласиться с точкой зрения Кончаловского, не поверил в его искренность, полагая, что тот предал его только из шкурных интересов. Их отношения никогда не наладились" (О. Суркова).

Сам же Тарковский полтора десятилетия спустя избрал для рассказа зарубежным журналистам другой просмотр: "Я помню коллегию Комитета по кинематографии, где присутствовало очень много наших кинематографических деятелей. Все они очень-очень хвалили картину, весьма неожиданно для меня, потому что я еще сам не понимал, что получилось. И это очень меня поддержало... И тем не менее тут же после этого картина была положена "на полку", спрятана на ять с половиной лет..." Как это случилось? "Картина уже народилась на таможне в Шереметьево для отправки на фести-валь в Канны, когда один советский режиссер дозвонился до Демичева (секретаря ЦК КПСС. - Н. Б.) и сказал: "Что-де вы, товарищи, делаете? Вы посылаете на западный фестиваль картину антирусскую, антипатриотическую и антиисторическую, да и вообще - организованную "вокруг Рублева" в каком-то западном духе конструирования рассказа о личности". Убей меня Бог, я до сих пор не понимаю, что эти упреки означают. Но именно их потом на все лады склоняли гонители фильма, начиная с Демичева. Картина была возвращена с шереметьевской таможни. После этого мне несколько лет ничего не давали снимать..."

В феврале 1967 года Тарковский отправил письмо председателю Госкино А. Романову:

"Это письмо - результат серьезных раздумий по повод)' моего положения как художника и глубокой горечи, вызванной необъективными нападками как на меня, так и на наш фильм об Андрее Рублеве.

Более того. Вся эта кампания со злобными и беспринципными выпадами воспринимается мной не более и не менее как травля. И только травля, которая причем началась еще со времени выхода моей первой полнометражной картины "Иваново детство".

Мне известно, конечно, что успех этого фильма среди советских зрителей был практически сорван намеренно и что до сих пор с постоянством, которое не может не вызывать недоумения, на фильм этот при каждом более или менее удобном случае, Вы, Алексей Владимирович, приклеиваете ярлык "пацифизм". И только ярлык, потому что ни аргументов, ни серьезных обоснований вслед за этим не следует...

Атмосфера же, в какую попали авторы "Рублева" в результате спровоцированной кем-то статьи, которая была помещена в "Вечерней Москве", - статьи, являющейся инсинуацией, и в результате следующих за ней событий, настолько чудовищна по своей несправедливой тенденциозности, что я вынужден обратиться к Вам как к руководителю за помощью и просить Вас сделать все, чтобы прекратить эту беспрецедентную травлю.

А то, что она существует, доказать не трудно. Вот ее этапы: трехлетнее сидение без работы после фильма "Иваново детство", двухлетнее прохождение сценария "Андрей Рублев" по бесконечным инстанциям, и полугодовое ожидание оформления сдачи этого фильма, и отсутствие до сих пор акта об окончательном приеме фильма, и бесконечные к нему придирки, и отмена премьеры в Доме кино, что лишь усугубило нездоровую атмосферу вокруг фильма, и отсутствие серьезного НАПЕЧАТАННОГО ответа в "Вечернюю Москву", и странная уверенность в том, что именно противники картины выражают истинное, а не ошибочное к ней отношение - хотя Вам известно, конечно, об обсуждении "Рублева" на коллегии при Комитете, в котором заслуженные и ведущие деятели советского кино весьма недвусмысленно и единодушно высказались по поводу нашей работы и о ее значении для нашего кино.

Но, оказывается, их мнение не имеет для Вас значения...

Мы с Вами во вполне дружеской атмосфере разработали программу работы над окончательным вариантом картины, все Ваши предложения были мною учтены, мы заверили друг друга в обоюдном удовлетворении, связанном с этим последним этапом работы над фильмом, что было засвидетельствовано в документах, подписанных как Вами, так и мной, как вдруг, к моему глубочайшему недоумению, я узнаю о том, что Вы, если я не ошибаюсь, аннулируете документы о приеме фильма...

Теперь о последнем ударе в цепи неприятностей и раздуваемых придирок к фильму - списке поправок, которые дал мне ГРК (репертуарная комиссия. - Н.Б.).

Вы, конечно, знакомы с ним. И надеюсь, что Вы понимаетe, что грозит фильму при условии их выполнения. Они просто делают картину бессмысленной. Они губят картину - и угодно...

Я не буду перечислять их. Я только попытаюсь сформулировать беспрецедентность этого списка поправок.

О пресловутом "натурализме", извините за напоминание

Был "Броненосец "Потемкин"" с червями в мясе, коляской с младенцем, с вытекающим глазом женщины, раненной на одесской лестнице, с инвалидом, прыгающим по ее ступе-

.. Был фильм "Они защищали Родину" - там ребенка бросают под танк Существует много фильмов, в которых гибнут люди разными способами. Так почему же в тех фильмах это можно, а в моем нельзя?!

Вспомним "Землю" Довженко со сценой с обнаженной женщиной в избе. Сцену из фильма "Тени забытых предков" с обнаженной. Опять - там можно - мне же нет. Хотя я не знаю ни одного зрителя, который не был бы тронут целомудрием и красотой этого очень важного для нашего фильма эпизода.

Идея нашей картины выстраивается эмоционально, не умозрительно. Поэтому все его компоненты не случайны! Они - звенья неразрывной цепи. Гуманизм нашего фильма выражается не лобово. Он - результат конфликта трагического со светлым, гармоничным. Без этого конфликта гуманизм не доказуем, а риторичен и художественно неубедителен, мертв.

Обратный, неверный подход к анализу нашего фильма подобен требованиям созерцающего мозаичное панно изъять из него черные кусочки, которые якобы оскорбляют его вкус, для того чтобы "исправить" произведение. Но если их изъять - рухнет замысел, ибо кусочки эти по закону контраста оттеняют светлые, чистых тонов детали целого.

Потом - эпоха. История рубежа XIV-XV веков пестрит бесконечными напоминаниями о жестокостях, измене, междуусобицах. Только на этом фоне мы могли взяться за решение тех трагических конфликтов, которые выражены в "Рублеве". Но ведь то, что есть в нем, - капля в море по сравнению с истинной картиной того времени. Мы лишь иногда прибегаем к необходимости напомнить зрителю о мрачности той эпохи. Стоит только перелистать исторические труды!..

Нет слов, чтобы выразить Вам то чувство затравленности и безысходности, причиной которого явился этот нелепый список поправок, призванный разрушить все, что мы сделали с таким трудом за два года. Тенденциозность этого документа настолько очевидна, что, кроме недоумения, никакого другого чувства вызвать не может...

Я имею смелость назвать себя художником. Более того, советским художником. Мною руководит зависимость моих замыслов от самой жизни, что касается и проблем, и формы. Я стараюсь искать. Это всегда трудно и чревато конфликтами и неприятностями. Это не дает возможности тихонько жить в тепленькой и уютной квартирке. Это требует от меня мужества. И я постараюсь не обмануть Ваших надежд в этом смысле. Но без Вашей помощи мне будет трудно. Дело приняло слишком неприятный оборот в том смысле, что дружественная полемика по поводу картины приняла форму - простите за повторение - организованной травли".

А вот письмо, спустя семь месяцев, генеральному директору "Мосфильма" В. Сурину, в котором ситуация подана более укрупненно, в деталях, с близкого расстояния. "Вот опять дошли до меня сведения об открытом партсобрании, на котором Вы склоняли мое имя. Грустно и обидно это слышать.

Странно, что, зная о том, что на собрании будет упоминаться "Рублев", никто не удосужился пригласить меня на него.

Мне кажется, я нашел бы, что ответить на поставленные вопросы в мой адрес.

Вы, если я в курсе дела, говорили о моей неблагодарности в адрес студии, которая так много для меня сделала. А что, собственно говоря, сделала для меня студия? Дала возможность за 7 (!) лет снять две картины?! Не цинично ли это звучит? Студия не отстаивала интересы автора "Иванова детства", нелепо и безграмотно обвиненного в пацифизме (что и Вы повторяли в некоторых своих выступлениях). Не помогала продвижению сценария об "Андрее Рублеве". На это ушло тоже несколько лет. Зарезала смету, рассчитанную 1400 тыс., ровно на 400 000, которых потом и не хватило. Толкнула группу на заведомый перерасход и обвинила ее в дурном хозяйствовании, намереваясь вычесть из постановочных нашей группы 20%.

Восторженно участвовала на обсуждении "Рублева" в Комитете, на Коллегии и несколько раз на студии, а затем отказалась от ранее сделанных поздравлений, не считаясь даже с приличием. (Элементарным приличием.) Сейчас я остался в одиночестве, ибо струсили и продали свою точку зрения все, кто ранее рукоплескал фильму. И Вы в том числе. Вы-то, будучи опытным руководителем, не рукоплескали, правда...

И теперь Вы толкаете меня на свидание с начальством ЦК одного (!).

Как будто сценарий не был утвержден ни в объединении, ни в Генеральной редакции, ни в Комитете. Как будто фильм не был принят ни в объединении, ни на студии, ни в Комитете (трижды!) и не присуждена ему 1-я категория.

Все поправки Романова и главреперткома мною выполнены с удвоенным гаком (смотрите соответствующие документы у т. Огородниковой Т.Г.).

Как будто не Вы с М.И. Воробьевой вычеркнули эпизод Куликовской битвы.

Меня очень удивляет и оскорбляет позиция со стороны студии в оценке и практических выводах по поводу моего фильма. И не только моего, но и Вашего также фильма.

Ведь я понимаю, студии удобнее своей картиной назвать фильм благополучный, а фильм Тарковского далеко не благополучный, поэтому Тарковский сам должен о нем заботиться, как будто Тарковский частный предприниматель.

Я до сих пор убежден: во-первых, что при оценке его одним (известным Вам человеком) произошла какая-то ошибка.

Во-вторых, что ошибка эта - результат особой подготовки этого просмотра в руководстве недоброжелательными людьми. (Вы же понимаете - кто "за" - пассивен, противники же активны и очень скромны!)

В-третьих, что студия и Вы недостаточно, мягко выражаясь, последовательны в оценке фильма.

Вы на собрании говорили о каких-то поправках, которые якобы со мной были согласованы, но которые я не сделал. Если это так (я повторяю, меня не было на собрании), то это абсолютная неправда.

Сейчас Вы меня бросаете и настаиваете на встрече в ЦК. Мало того, что это некрасиво в связи с вышесказанным и подтвержденным мнением собравшихся в Вашем кабинете писателей и режиссеров, вы не хотите даже удовлетворить элементарную просьбу предоставить мне стенограмму обсуждения в Комитете "Рублева". Простите, это уже за гранью моего понимания. Как автор фильма я просто требую эту стенограмму и считаю, что я должен ее иметь. Во всяком случае. голеньким в ЦК я не пойду.

Я еще раз прошу предоставить мне эту стенограмму.

Вы говорите, что существуют и отрицательные мнения начальства о "Рублеве". Ну и что же? В свое время Толстой ругал Шекспира и Вагнера. Но ни тот, ни другой не стал от этого бездарнее, чем хотелось графу Льву Николаевичу. Примеров таких тьма.

Далее. Мне уже опять не дают возможности работать. Я не думаю, что мои хронические простои - результат заботы о Тарковском. Уж если я пойду в ЦК, то, наверное, скорее для того, чтобы утрясти этот вопрос, связанный с конституционным понятием права на труд.

А Вы удивляетесь, почему я работаю худруком в Одессе!*

* В годы безработицы Тарковский выезжал работать в Одессу и Кишинев.

Поистине святая простота.

Да, для того, Владимир Николаевич, чтобы "кушать" и кормить семью. Вам почему-то непонятно. Даже если из этих семи лет я работал два года, то пять я не работал. Простая, весьма простая арифметика!

Вы коммунист. Вы учите нас принципиальности, но мы ведь тоже не дети, и нам часто бросаются в глаза некоторые неувязки. И мы на них реагируем. И у нас складывается отношение к окружающей реальности. Обыкновенная "обратная связь".

Ведь правда же, некоторые обстоятельства выглядят несколько странно, мягко говоря.

Т.Г. Огородникова передаст Вам две заявки. Будьте добры проглядеть их и ответить на возможность их постановки. А то у меня возникает чувство, что мне специально не дают работать. А Вы говорите о какой-то заботе и помощи.

Сейчас (на днях) я ложусь в больницу** с горьким чувством.

** На заседании бюро худсовета "Мосфильма" еще в мае 1967 года, где опять "разбирали" Тарковского, А.Г Хмелик, участвуя в общей дискуссии, говорил: "Мы упрекаем его, что он нехорошо себя ведет, что он никуда не появляется, не отвечает и т.д. Тарковский вел себя идеальнейшим образом в течение довольно долгого времени. Он являлся куда угодно, прошел Десятки кругов. Его буквально уходили, так что пришлось положить в больницу. Человеку 34 года, а он - развалина. Возможно это? По-моему, тоже Невозможно". Его поддержал М.И. Ромм: "Он действительно очень ранимый человек, и картина эта сделана на пределе его сил..."

С очень горьким. Если Вы говорите о заботе во время постановки, так ведь это так и должно быть, это естественно, и здесь не забота, а просто профессиональное администрирование. Мы не хвалим людей за то, что они честны. Это органическое состояние для человека. А забота в чем-то другом, я думаю.

Помните Дзурлини, разделившего со мной в 1962 году "Золотого льва" в Венеции? За то время, пока я "пробивал" "Рублева" ("пробивал" - весьма специфический термин, не правда ли?) и ставил его, он снял 6 (!!!) фильмов. Мы разбазариваем себя с божьей помощью и работаем с КПД в 10%. Это ли не трагедия? А Вы о заботе...

Извините меня за прямолинейность. Но, во всяком случае, она продиктована искренностью. И я очень огорчен Вашим отношением к моим проблемам. (Моими они стали потому, что я остался один из-за трусости и беспринципности моих коллег.)

Можно жить и так, чтобы выклянчивать себе право на работу. Я так жить не могу, не хочу и не буду. Не обессудьте.

Пополам жить нельзя. Нельзя сидеть между двумя стульями. Неудобно.

Примите уверения в совершенном уважении.

4 сентября 1967 года. Андрей Тарковский"*.

* Пафос Тарковского понятен, однако есть во всем этом и другая сторона, о которой он задумается уже за границей. Я имею в виду, например, то изумление, с которым западные коллеги Тарковского, работающие в жанре авторского кино, созерцали размах материально-денежных трат, пошедших на съемки "Рублева". И Кшиштоф Занусси, и другие режиссеры говорили позднее Тарковскому, что никакой западный доброхот не выделил бы ему никогда таких денег. Такой "культурный размах" был лишь у советского государства. Два свои "западных" фильма Тарковский снимал в более чем скромных материально-денежных режимах, на последний фильм собирая деньги, что называется, с миру по нитке. Притом что как режиссер он уже имел, как говорится, все регалии.

Тиранили Тарковского вплоть до осени 1971-го. Еще в апреле требовали новых поправок. А в это время "Рублев" собирал за рубежом переполненные залы взволнованных зрителей, имел восторженную прессу и собирал награды, начав отсчет с Главного приза киножурналистов мира на Каннском фестивале 1969 года.

Но как фильм попал на Каннский фестиваль? Это отдельная запутанная история почти детективного свойства, суть которой в том, что группа высококультурных людей России и Запада, влюбившихся в фильм с первого взгляда, целенаправленно "переиграла" советских кинобюрократов, добившись внеконкурсного показа "Рублева" в Каннах. Участвовали в этой "игре" прежде всего президент западно-берлинской фирмы "Пегасус-фильм" Сержио Гамбаров, совладелец "ДИСа" Алекс Москович и профессор ВГИКа Ота-ри Тенейшвили, подключившие к защите "Рублева" мировую кинематографическую элиту.

Вот как рассказывает О. Тенейшвили о "бомбе" 1969 года под названием "Андрей Рублев":

"Подступы к Дворцу были забиты желающими попасть на просмотр. Люсьен Сория прохаживался между журналистами и кабинетом Фавра Лебре, улаживая возникающие конфликты. К утру в Канны съехались представители французской, итальянской, испанской, немецкой, швейцарской прессы, аккредитованные журналисты США, Южной Америки, Англии, Скандинавских стран, Японии, а также стран "социалистического лагеря". Стоял многоязычный гул. Вместить всех желающих на два запланированных сеанса не представлялось никакой возможности. И тогда я попросил Алекса Московича, чтобы он договорился с Фавром Лебре о показе еще двух сеансов на второй день, в воскресенье.

Перед первым сеансом дирекция фестиваля объявила по городскому радио и телевидению, что фильм "Андрей Рублев" будет дважды показан и на второй день. Это объявление сняло накал страстей. И все же в зале негде было упасть и гвоздю. Сидели в проходах, на лестницах, на сцене. Я наблюдал за залом в течение демонстрации фильма. Такого напряжения зрителя, и зрителя весьма специфического, избалованного всеми чудесами кинематографии, я ни до, ни после никогда не видел. Когда закончились кадры с иконостасом и гарцующими жеребцами на зеленом лугу, начался шквал оваций, слышались восклицания: "фантастике", "жениаль", "формидабль", "белиссимо", "грандиозо"... Я ждал хорошего приема, но такого?! Дух перехватывало от радости, от восторга. Алекс Москович и Сержио Гамбаров, не стесняясь, плакали. Да, бывают в жизни людей минуты откровения и счастья. И такое с нами случилось благодаря рождению на белый свет фильма Андрея Тарковского.

Вечером, на втором сеансе, все повторилось. В воскресенье число желающих попасть на фильм увеличилось. Съехались почти все отдыхающие Коддазюра. Вся вечерняя пресса вышла в субботу с короткими, но восторженными сообщениями о фильме. В воскресных французских, английских, итальянских, испанских, немецких газетах и в прессе других стран фильму "Андрей Рублев" были посвящены подвалы и полосы. И только пресса Советского Союза молчала, несмотря на вальяжное пребывание в Каннах корреспондентов "Правды", "Известий", "Литературной газеты". А в наши дни, спустя долгие годы, все они весьма осмелели и стали писать о своем "героическом участии" в судьбе фильма "Андрей Рублев".

В субботу вечером и в течение всего воскресенья меня, Алекса Московича и Сержио Гамбарова разрывали на части покупатели фильма. Здесь были представители кинобизнеса, наверное, всех частей света! В конце концов мы договорились с Леопольдом Бренесом, владельцем крупной компании в Западной Европе, о продаже фильма "Андрей Рублев" - за космическую цену. <...>

В конце фестиваля ФИПРЕССИ присудило - единогласно - фильму "Андрей Рублев" Главный приз киножурналистов мира. Самуэль Ляшиз, известный французский теоретик искусства, главный редактор отдела литературы и искусства газеты "Ле Летр Франсез", рассказывал мне, как проходило заседание жюри ФИПРЕССИ. Оно началось со слов "Андрей Рублев" и "Андрей Тарковский" и закончилось этими же словами. Другой кандидатуры не было и быть не могло.

Вернувшись с фестиваля в Париж, я тут же подвергся натиску телефонных звонков из Москвы. Теперь руководящие указания сыпались на предмет премьеры фильма в Париже. И, смешно, - руководителям Кинокомитета и в голову не приходила мысль об утере малейших прав на фильм после его продажи фирме "ДИС". Пришлось посылать телеграмму о том, что мы не вправе запретить фирме выпуск фильма в Париже. И сможем получить такое право... лишь после уплаты миллионов в валюте за разрыв договора и за неустойку. Но эта телеграмма осталась непонятной для руководства Кинокомитета. Оно продолжало неистово посылать мне устрашающие указания по недопущению премьеры "Андрея Рублева" в Париже. И смешно и горько! В своем стремлении выполнить указание ЦК КПСС руководители Кинокомитета теряли понимание реальности: к французской фирме ЦК КПСС и наш Кинокомитет не имели никакого отношения.

В конце лета состоялась премьера фильма "Андрей Рублев" в парижских кинотеатрах "Кюжас", "Елисей-Линкольн", "Бонапарт" и "Студио Распай". Фильм демонстрировался в этих кинотеатрах на 300-450 посадочных мест с аншлагом в течение всего года. Успех у зрителя и у прессы описывать нет смысла..."

Феномен столь мощного признания фильмов Тарковского в Европе, зрительского успеха по крайней мере не меньшего, чем в России, наводит на мысли о том, что "диагнозы" режиссера касаются неких глубинных основ всего нашего европейского менталитета, всей нашей несчастной цивилизации. Россия мыслится у Тарковского не в изолированности от общекорневых болезней и болей века, но в ритмической соразмерности "экзистенциальному танцу", в который вовлечена "мировая душа". Понимает она это или нет.

Великий Ингмар Бергман был настолько покорен уникальной атмосферой, в которой движется человек-душа у Тарковского, что назвал его первым режиссером мира, признавшись как-то, что посмотрел "Андрея Рублева" не менее десятка раз, ибо он служит ему камертоном в начале работы над каждым новым фильмом.

Тем камертоном, каким для самого Тарковского были, по его признанию, музыка Иоганна Себастьяна Баха и... воспоминание о Симоновской церкви. Вот как сам Тарковский описывает эту историю:

"...Во время войны, когда мне было уже двенадцать лет, мы снова жили в Юрьевце. Но теперь нас называли "выкуированными" или "выковыренными", как кому больше нравилось.

Симоновская церковь была превращена в краеведческий музей. Пустовал только огромный ее подвал. Стояло/жаркое лето, и тени высоких лип вздрагивали на ослепительных стенах. Мы с приятелем, который был на год меня старше и вызывал во мне чувство зависти своей храбростью и каким-то не по возрасту оголтелым цинизмом, долго лежали в траве и, щурясь от солнца, со страхом и вожделением смотрели на невысокое, приподнятое над землей оконце, черное на фоне сияющей белизны стен.

Замысел ограбления был разработан во всех деталях. Но от волнения все его подробности смешались у меня в голове, и твердо я помнил лишь об одном: влезть в оконце вслед за моим предприимчивым приятелем. Мы позвали мою сестру, спрятали ее в траве за толстой липой и велели ей следить за дорогой. В случае опасности она должна была подать нам условный сигнал. Умирая от страха, она согласилась после напористых увещеваний и угроз. Размазывая по лицу слезы, она лежала за деревом и умоляюще смотрела в нашу сторону с надеждой на то, что мы откажемся от своего безумного предприятия.

Первым юркнул в прохладную темноту подвала руководитель операции. За ним я. Выглянув из оконца, я увидел перепуганные глаза сестры, отражающие блеск освещенных солнцем церковных стен.

Мы долго бродили по гулкому подвалу, по его таинственным и затхлым закоулкам. Сердце мое колотилось от страха и жалости к самому себе, вступившему на путь порока.

В ворохе хлама, сваленного в углу огромного сводчатого помещения, пахнущего гниющей бумагой, мы нашли бронзовое изображение церкви - что-то вроде ее модели искусной чеканки, формой напоминающей ларец или ковчег. Мы завернули ее в тряпку. Собрались уже было отправиться в обратный путь, как вдруг услышали чьи-то шаги. Мы бросились за гору сваленных в кучу заплесневевших от сырости книг и, прижавшись друг к другу, замерли, вздрагивая от ужаса. Шаркающие шаги, звонко ударяясь в низкие потолки, приближались.

Из боковой дверцы появилась сгорбленная фигура старика в накинутой на плечи выгоревшей телогрейке. Бормоча что-то про себя, он прошел мимо нас, свернул в коридор, ведущий к выходу, и через минуту мы услышали скрежет железного засова и визг ржавых петель. Потом грохнула дверь, эхо ворвалось под освещенные сумеречным светом своды и замерло, растворившись в подземной прохладе подвала.

Я уже не помню, как мы выбрались из подвала. Помню только, что у меня не попадал зуб на зуб.

Не зная, что делать со своей находкой и оценив ее как предмет, обладающий сверхъестественной силой и способный повлиять на нашу судьбу самым роковым образом, мы закопали ее возле сарая, под деревом. Мне было страшно, и долго после этого я ждал жутких последствий своего чудовищного преступления перед таинством непознаваемого. Особенно сильное впечатление эта эпопея произвела на меня, может быть, потому, что в старике, которого мы увидели в церковном подвале, я узнал человека, распоряжавшегося работами еще до войны, когда ломали Симоновские купола... при этом он доил корову, лежавшую на земле...

История эта до сих пор волнует меня и даже пугает. Я иногда думаю о том, что снова вернусь в Юрьевец и раскопаю наш тайник, где был зарыт ковчег. Я и сейчас помню, куда мы спрятали нашу находку, и мне почему-то кажется, что в эту минуту я буду счастлив..."

Эта история, точнее, внутреннее ее ощущение - совершенно в духе фильмов Тарковского с их сновидческой атмосферой руин*, пещерности жизни, таинственности отверженного человека и его судьбы, атмосферой утраченного сокровища, томящей душу, словно утраченная родина или счастье.

* Ср. у Жоржа Батая: "Поэтический гений - это вам не дар слова <...>: это обожествление руин, которых ждёт не дождется сердце..." ("Внутренний опыт").

И плюс к этому полифонная океанская глубина-высь Баха, воистину волхвующего в светящихся основаниях ритма.

Предотъездный дневник

Начиная с "Зеркала" каждый фильм Тарковского точно свидетельствовал о его собственном внутреннем состоянии. Сам режиссер много раз говорил, что его творчество и его жизнь - это одно целое и каждая картина - это действие, за которое он отвечает своей целостностью. И о его внутренней ситуации на момент завершения "Сталкера" можно судить по атмосфере последнего. И если заглянем в дневники, обнаружим, что не ошиблись ни на йоту. В религиозном смысле Тарковский ощущал себя сталкером, отчаянно возделывающим свою Зону и вновь и вновь обнаруживающим свое одиночество и отверженность.

В общем-то это действительно тот редкий случай, когда судьбу человека и художника можно исключительно точно проследить по цепочке фильмов: "Зеркало", "Сталкер", "Ностальгия", "Жертвоприношение". В известном смысле (в смысле внутреннем и метафизическом) это документы. Все остальное зависит от индивидуального воображения зрителя, от его способности постигать реально-образные связи.

В финале "Сталкера" герой плачет, он в отчаянии от пустынности человеческого пейзажа.

В подобном положении находился в это время и Тарковский. После микроинфаркта он чувствовал упадок сил, его уже давно одолевали периодические и необъяснимые боли в спине, длительные гриппозные состояния. Еще в 1976 году он писал в дневнике: "Пора отказаться от кино. Я созрел для этого. И начать книгу о детстве (сценарий "Белого дня" пойдет в дело)". А к 1979 году эти мысли посещали его все чаще. И несмотря на то, что он, как всегда, жил насыщенной внутренней жизнью и разрабатывал в воображении и на бумаге эскизно новые проекты, гамлетовская задумчивость все сильнее входила в него. Второй по силе, после периода надругательства над его "Андреем Рублевым", кризис с каждым годом все углублялся. Огромное желание обновления, некоего революционного изменения все сильнее и неодолимее входило в него. "Надо радикально изменить ситуацию...", "жить по-старому нельзя", "я должен все начать заново, мне требуется обновление, нужно начать всё на качественно новом уровне" - такими записями пестрит дневник этих лет.

В октябре 1981 года на встрече с кинолюбителями в Ярославле он ошарашил собравшихся внезапной откровенностью, отвечая на вопрос, чем он сейчас живет и каковы его планы:

"Знаете, честно говоря, я ничем особенно не живу. В планах у меня фильм "Ностальгия", к тому же я, вероятно, возьмусь за сценарий "Идиота" по Достоевскому. Но это все в будущем, все это не сейчас. А в принципе что-то не очень хочется снимать кино. Конечно, я буду снимать, мне некуда деваться. Но пока не хочется. То ли я устал от кино... Не знаю...

Во всяком случае, мне вдруг показалось, что гораздо приятнее сидеть в деревне, смотреть, как коровки пасутся на берегу речки, гулять. Все это пройдет, наверное, я чувствую, что пройдет. Обидно только, что и время пройдет.

Знаете, очень трудно работать в кино, если хочешь делать в нем свое, снимать те картины, которые тебе хочется снимать. В этом случае ты должен истратить энергии и времени в десятки раз больше, чем их уходит на съемки фильма по сценарию из портфеля главной редакции "Мосфильма".

И вот нет-нет да и задумаешься: а кому все это нужно? Зачем я бью головой стенку? Ради чего? Если бы не было писем от зрителей, я, может быть, перестал бы снимать кино. Но письма приходят, их много, и они всё ставят на место, помогают мне философски взглянуть на ситуации, в которых я нахожу повод для рефлексии и копаюсь, наверное, дольше и больше, чем нужно..."

И действительно, он все больше и больше времени проводит у себя в деревне, с мальчиком Тяпусом и овчаркой Дакусом, то ли чувствуя, то ли уже зная, что скоро покинет российский пейзаж навсегда.

И как раз в это время, а именно в дни завершения сценария "Сталкера", в его дверь постучалась Италия. Это не назовешь иначе, как судьбой. Не Тарковский нашел Италию, она нашла его. Вначале в лице Тонино Гуэрры, итальянского поэта и киносценариста, соавтора многих шедевров Де Сики, Феллини, Антониони, Франческо Рози. Тонино не просто полюбил фильмы Тарковского, как многие западные интеллектуалы, но приехал в Москву, благо жена у него русская, нашел

Тарковского и неотступно и методично, с поэтической свободой и раскованностью стал вовлекать его в дружбу-сотрудничество. 13 ноября 1976 года Тарковский записал в дневнике: "Недавно здесь был Тонино Гуэрра из Италии. Они хотят, чтобы я снял у них фильм. (Наше начальство, разумеется, этого не хочет.) Или же телевизионную инсценировку ("Путешествие по Италии"). Для этого они хотели бы пригласить меня на 2 месяца в Италию (в антракте между "Гамлетом" и "Пикником"), чтобы я познакомился со страной. Но, как говорится: человек предполагает..."

Впрочем, запись о Т. Гуэрре есть уже от 20 октября того же года: "Тонино Гуэрра уверен, что я буду делать "Путешествие по Италии". Там будут и русские эпизоды..." Но и еще раньше есть запись о Тонино - от 1975 года.

Никакого антракта между "Гамлетом"* и "Сталкером" не случилось, к тому же начались обычные бюрократические проволочки, и в Италию Тарковский сумел вырваться лишь в 1979 году: очень короткая поездка в апреле, а затем в июле-августе двухмесячная командировка.

* Над спектаклем по шекспировскому "Гамлету" в московском Ленкоме Тарковский работал весь 1976 год, премьера состоялась в начале 1977-го.

Дружба с Тонино развивалась многопланово и поэтически-пластично; возникает ощущение, что итальянец с большим тактом, но и с настойчивостью "взял шефство" над одиноким русским сталкером, невостребованным в своем отечестве и явно нуждающимся в дружеской поддержке. Эту "посольскую" миссию культурной Европы Тонино блестяще и исполнил, что видно уже по дневникам Тарковского.

Мне хочется дать здесь хронологически последовательную подборку записей на самые разные темы из дневника режиссера этих нескольких перед окончательным отъездом в Италию лет. Многое станет ясно из простого наблюдения и сопоставления. Многие мифы рухнут.

"Анкета:

Ваше любимое явление природы? Рассвет, лето, туман.

Время года? Сухая, теплая осень.

Музыкальное произведение? Бах "Страсти по Иоанну".

Русская проза (роман, рассказ)? "Преступление и наказание", "Смерть Ивана Ильича".

Зарубежная проза? "Доктор Фаустус".

Русская новелла? Иван Бунин "Солнечный удар".

Зарубежная новелла? Мопассан, "Тонио Крёгер" Томаса Манна.

Любимый цвет? Зеленый.

Любимый поэт? Пушкин.

Русский кинорежиссер? Никто.

Зарубежный кинорежиссер? Робер Брессон.

Любите ли Вы детей? Прежде всего.

В чем заключается сущность женщины? В подчинении и унижении из любви.

Сущность мужчины? В творчестве.

Цвет волос у женщин? Рыжий!

Любимая одежда? -

Любимый возраст? -"

"Ездил с Ларисой в Горький, где было 12 выступлений. Очень устал. Я слишком серьезно отношусь к этим мероприятиям..."

"Сколько удивительных параллелей между Гофманом, Гессе и Булгаковым. Они как дети - невинны, доверчивы, болезненны, не избалованы успехом, слабы, наивны, страстны и великодушны*. "Золотой горшок" - "Степной волк" - "Мастер и Маргарита"".

"...У меня разного рода идеи, которые я мог бы реализовать за границей.

"Кагал".

"Доктор Фаустус".

"Гамлет" (фильм), написать второй вариант.

"Гамлет", театральная постановка.

"Преступление и наказание".

"Отречение". 7. "Новая Жанна д'Арк".

"Двое видели лисицу".

"Иосиф и его братья".

"Гофманиана".

"Путешествие по Италии""**.

* Сколь легко и естественно поставить в этот ряд самого Тарковского!

** Из этой записи совершенно ясно, что все свои любимые творческие планы Тарковский мысленно уже переносит за границу. И в дальнейшем мы увидим, что он решительно не хочет продолжать унизительную войну с Госкино и со своими коллегами-кинематографистами генеральского статуса, вливающими анти-Тарковский яд в уши высоких чиновников.

24.04.78. "Приступ стенокардии. Первый. Врач хотел отправить меня в больницу. Я отказался..."

28.04.18. "Тонино звонит из Рима почти каждый день. Уже хожу по комнате. Инфаркт начинает зарубцовываться..."

16.05.78. "Тонино прислал мне книжку, в ней 68 коротких поэтических историй и несколько стихотворений. Он предлагает мне ответить на каждую из этих историй, так чтобы из этого возникла своего рода дуэль из 136 выстрелов.

На следующей неделе отправляюсь в санаторий".

23.12.78. "Обновление возможных планов в свете последних месяцев. 1. "Мастер и Маргарита". 2. Документальный фильм-декларация "Деревня", 16 мм. 3. "Путешествие по Италии". 4. "Кагал". 5. Фильм, базирующийся в основном на Кастанеде.

Книги: 1. О кино. 2. Моя мосфильмовская биография. 3. Эссе".

31.12.78. "Позвонил Саша Мишарин. <...> Рассказал, что вчера по первой программе радио сообщили, что "Зеркало" признано во Франции лучшим фильмом 1978 года, а Терехова лучшей актрисой...

Мы с Тонино размышляли над тем, не снять ли мне 1б-мм фильм о нашей деревне. Это могло бы стать признанием нашему дому в Мясном. Буря в стакане воды. История о том, как мы раскрашивали наш забор, когда в конечном итоге вышло что-то ужасное. Меня должен играть Саша Кайдановский, если он согласится. В начале фильма - прибытие Саши и объяснение, почему он играет мою роль, а не я сам. Автопортрет: "Клоуны" Феллини.

Зеркало. Маленькая речка, птица. В конце фильма, когда Саша смотрит в окно и снова видит все в первозданном виде, он превращается в меня. Кузя. Дом инвалидов. Черная река. Сельский магазин. Спор в доме. Женщина в слезах, как будто у нее кто-то умер, но это всего лишь обычный разговор и спор о невымытой посуде. Дождь. Вода на террасе. Снять куски к "Путешествию по Италии". Но кто будет "путешественник"?"

1.01.79. "Ночью, после часа, пришли Тонино с Лорой. Тихо, мирно провели вечер. О многом говорили с Тонино. Он, кажется, понял мое здесь положение. И, мне кажется, поможет мне в случае чего...

Мы с Ларой очень серьезно размышляли о разговоре с Тонино. Так жить дальше невозможно. Я не знаю, как расплатиться с долгами. Не знаю также, что будет со "Сталкером". Без серьезных изменений он не будет принят, а я к таким уступкам, конечно, как всегда, не готов. Так пусть же свершится чудо! <...> Единственно, что мне остается, это вера и надежда. Вопреки всякому здравому рассудку.

Так что же я должен делать?

Я бы очень хотел поехать в Италию, чтобы снять там вместе с Тонино "Путешествие по Италии". <...>

Это означает года два мук: а Андрюшка в школе, а Марина, мама, отец. Их же замучат. Что делать?! Только молиться! И верить.

Самое важное - этот символ (нарисован православный крест. - Н.Б.), который не дано понять, а лишь чувствовать. Верить, вопреки всему - верить... Мы распяты в одной плоскости, а мир многомерен. Мы это чувствуем и страдаем от невозможности познать истину... А знать не нужно! Нужно любить. И верить. Вера - это знание при помощи любви..."

21.01.79. "...Приснилась чья-то неожиданная смерть. Заболел - 37 днем, но у меня всегда грипп с невысокой температурой. Вечером - температура. Если Бог меня приберет, отпевать меня в церкви, а хоронить на кладбище Донского монастыря. Трудно будет добиться разрешения. Не грустить!! Верить, что мне лучше там. Картину ("Сталкер". - Я Б.) закончить по схеме последнего разговора о музыке и шумах. Люся (Фейгинова. - Я, Б.) должна попытаться привести в порядок последнюю сцену в пивной. <...>

Тяпу надо крестить. На могиле посадить вяз. От Тяпы не надо ничего скрывать. Это всё".

27.01.79. "...Мне нужно скорейшим образом выздороветь и закончить фильм. Снова я вынужден признать, что живу неправильно. Все, что ни делаю, сбивается на фальшь и ложь. Даже когда хочу быть добрым, то лишь потому чтобы явиться в лучшем свете.

Снова читал "Учение дона Хуана" Кастанеды... Удивительная книга! И как соответствует истине, ибо: 1. мир совершенно не таков, каким нам кажется, 2. при определенных условиях он может действительно стать совершенно другим".

10.02.79. "Господи! Чую Твою близость. Ощущаю длань Твою над моей головой. Хочу узреть Твой мир таким, каким Ты его создал, и людей, коих Ты устремляешься лепить по Своему подобию.

Люблю Тебя, Господи, ничего не прося у Тебя. И только груз моих недовольств и моих грехов, мрак моей низинной души мешают мне стать, Господи, Твоим достойным слугой! Помоги и отпусти мне, о Господи! <...>

Я должен познакомить отца с Тонино. В понедельник с утра отправлю кого-нибудь в Переделкино.

Великое счастье - ощущать присутствие Господа*.

"Доктор Фаустус", быть может, не такая уж плохая тема. Леверкюн - фигура очень и очень понятная. Сложности с музыкой.

Загрузка...