* В какой-то статье я встретил сравнение "катка" с бюрократической машиной руководства советским кинематографом, люто ненавидевшим певчее и почти неземное тело "скрипки" Тарковского. Однако в дипломном фильме даже каток - доброе и вполне доброжелательное к непостижимости смыслов музыки создание. Мир там хотя и трагичен, но глубинно состоятелен, ибо укоренен в незримой уважительности к ритуалу. Даже к чужому. Даже к совершенно непонятному.

Удивительно, что тема сиротства "совершенно случайно" окажется главной темой его следующего фильма. Впрочем, она пойдет и дальше, только повернется уже своей глубинной взрослой метафизикой - как духовное сиротство одаренного существа в мире, где иномирное священство каждой вещи тем не менее очевидно и святотатственно прекрасно.

И уже в дебюте появляются любимые вещи последующего кинематографа Тарковского: яблоко, зеркала, прекрасные лужи, стремительные ливни и дожди.

Завершил работу над дипломным короткометражным фильмом Тарковский в марте 1961 года. Получив диплом с отличием, 15 апреля был принят на киностудию "Мосфильм" "режиссером третьей категории".

В том же 1961 году фильм "Каток и скрипка" был отмечен премией Нью-Йоркского студенческого кинофестиваля.

Золотой лев Святого Марка

Странно, что после столь глубинно своей, по сути очень личностной картины "Каток и скрипка" Тарковский все же не представлял, в какую сторону идти. Сейчас ясно, что короткометражка вышла как бы из его подкорки, выплеснулась подобно стихотворению, которое сказалось само, но еще не осмыслено автором. Короткометражный шедевр пролился краткой грозой, остались лужи, над которыми автор забыл помедитировать. И что дальше?

"Затем я задумался о дальнейшей работе. Мы написали сценарий - вместе с Сашей Гордоном, вернее, не с ним, а я с другими авторами. Сценарий о первом внутриконтинен-тальном походе по Антарктиде, от станции на тракторах - когда еще не было техники. Этот сценарий страдал, на мой взгляд, дидактичностью и какой-то такой расплывчатостью... - нас никто не принимал с этим сценарием. И я поехал в Ленинград к Козинцеву: не взял ли бы он нас к себе ради того, чтобы поставить там этот фильм об Антарктиде? Он прочел сценарий, встретился с нами и стал нас уничтожать. Например: "Скажите мне, какова концепция этого будущего фильма?" Мы не знали, какова концепция нашего фильма, и с позором были изгнаны..."

Любопытно, что А. Гордон сообщает об этой истории как приключившейся еще в студенчестве - в 1959 году, после сдачи фильма "Сегодня увольнения не будет" (о саперах, с Олегом Борисовым в главной роли). Характерна эта ошибка памяти Тарковского. Значит, действительно не знал, куда направиться в поисках своей, подлинно своей темы. Позднее он признавался (О. Суркова. "Книга сопоставлений"): "К сожалению, вплоть до осознанной потребности в творчестве (уже после появления "Ивана") кино оставалось для меня настолько вещью в себе, что я с трудом представлял себе роль, к которой готовил меня мой учитель Михаил Ильич Ромм. Это было какое-то параллельное движение без мест соприкосновений и взаимовлияний. Будущее не соединялось с настоящим. Я не представлял себе своей духовной функции в дальнейшем. Я еще не видел той цели,

которая достигается лишь в борьбе с самим собой и означает точку зрения на проблему, выраженную в определенном смысле раз и навсегда. В дальнейшем может меняться лишь тактика, цель же - никогда, ибо она означает этическую функцию".

Так мог бы сказать Альберт Швейцер, религиозный искатель, тот, кто хочет знать и реализовывать, а не наслаждаться приключениями духа, если таковые вообще возможны.

Ясно, что Тарковский искал то метафизическое основание, которое бы стало опорой его реального религиозно-этического действия, ибо настоящее искусство он понимал именно в таком качестве. Он вышел к этому, начав работу над "Страстями по Андрею", отсчитывая свой религиозный кинематограф именно с них, со "Страстей...".

А пока что его одолевала тревога: творческий старт затягивался, ведь ему было уже двадцать девять лет. Два чувства наполняли его: великое сомнение и великая решимость. Те, кто близко соприкасался с Тарковским, отмечают именно это его умение сомневаться и одновременно фантастическую в себе уверенность.

Вот оператор Вадим Юсов вспоминает, видимо, не очень трезвую историю:"- Дайте мне камеру и пленку - и я удивлю мир! (реплика Тарковского. - Н. В.).

Это было в Болшеве, в шумной и пестрой компании: Андрей задумался и после паузы, заполненной чужими разговорами, сказал тихо: "Нет, не удивлю. Не надо ничего...""

Юсова, уже работавшего на киностудии, Тарковский сам отыскал для "Катка и скрипки". "Он подошел ко мне вместе с Андреем Кончаловским и сказал: "Я видел вашу картину, и мне кажется, что мы с вами могли бы..." <...> Неудовлетворенность - слово уж слишком употребляемое, и оно не отвечает той мере его взбудораженности, состоянию человека, который всегда сомневается. Не раз бывало, что всё вроде бы решили, всё оговорили, всё легло на душу, остается реализовать, а Андрей вдруг опять останавливается: "Нет, ты знаешь, а если все-таки вот так сделать...""

А до Юсова он пытался заполучить в операторы Сергея Урусевского ("Летят журавли"), самого знаменитого в то время и несомненно одаренного мастера, не испытывая при этом ни малейшего комплекса неполноценности, ибо возможности свои ощущал определенно.

Слово Андрею Кончаловскому соавтору сценария "Катка и скрипки", а затем "Страстей по Андрею":

"Познакомились мы в монтажной ВГИКа. Тарковский выглядел страшно взъерошенным, весь в желваках, кусал ногти. У него была курсовая работа, которую он делал вместе с Сашей Гордоном. Занят он был соединением изображения и музыки. Саксофонную мелодию Глена Миллера "Звездная пыль" он, как сейчас помню, наложил на кадр экскаватора, извлекавшего мину. Это воспринималось нелепостью. Конечно, потом он от этого отказался.

Можно многое вспомнить о нашей совместной работе. Подружились и сошлись мы очень быстро. По сравнению с ним я, видимо, всегда оперировал более традиционными категориями. Наше расхождение началось на "Рублеве". Я стал ощущать ложность пути, которым он идет. И главная причина этой ложности - чрезмерность значения, придаваемого себе как режиссеру. <...> В его позиции была непреклонность, доходящая до самоубийственности. Его мало интересовало, как воспринимается сцена зрителем, - он мерил все тем, как она действует на него самого. Он часто повторял бунинскую фразу: "Я не золотой рубль, чтобы всем нравиться"" ("Низкие истины").

Вот он, водораздел между "постмодернистским" (игра со зрителем) и религиозным творчеством, которое совершенно не интересует "та сторона зеркального стекла", ибо там - некто, читающий в наших душах и не нуждающийся в адаптациях. Тарковский, собственно, и поднял восстание против "обслуживающего" кинематографа, вступив на путь к кинематографу почти пророческому, если ассоциировать это слово в контексте пушкинского стихотворения. Есть два пути. Один - это подниматься к истине в себе, к пределу себя истинного и тем самым поднимать и зрителя, читателя.

И второй путь - стать на уровень, удобный для тебя и зрителя (читателя)*.

* В парижском интервью 1986 года на вопрос "Нравятся ли вам фильмы Кончаловского? Видели ли вы его фильм "Поезд-беглец", который будет на Каннском фестивале вместе с вашим ("Жертвоприношение") фильмом?>; Тарковский ответил: "Я этого фильма не видел. Я видел фильм "Любовники Марии", который мне чрезвычайно не понравился. И не только потому, что это вульгаризированная история известного рассказа Платонова. Мне не понравилась ужасная пустота и желание перестать быть тем, кем он был до сих пор. Измена самому себе меня потрясла. Все-таки это Андрон, он сделал "Асю-хромоножку", "Первого учителя", которые мне очень нравились. И "Дядя Ваня" мне его очень нравился, чеховская картина. Там Андрей не то что старался, он был самим собой. Если бы он пошел по этому пути, то мог бы развиться в личность. А так он встал на коммерческий путь и, в лучшем случае, дай Бог, станет средним американским режиссером, не помнящим родства. Это ужасно обидно, для русского художника такие вещи не проходят даром и не прощаются. Не прощаются Богом. За это придется очень дорого заплатить".

Впрочем, мы не знаем, в какую именно "сценарную" сторону пошел бы Андрей, не упади на него как раз в это время внезапное предложение. Сам Тарковский так рассказывал об этом в 1973 году в Восточном Берлине:

"И получилось - так, случайно, - что на "Мосфильме" произошла катастрофа с одним из фильмов, который там снимался. После того как была отснята уже тысяча полезных метров, картина была закрыта, потому что это было воспринято как брак - так сказать, творческий брак. Фильм назывался "Иван", по рассказу Богомолова "Иван", по сценарию Богомолова и Папавы. И мне предложили... Я очень обрадовался, что мне кто-то предлагает какую-то серьезную работу...

Ну, прочитал я этот сценарий, не зная о том, что я последний из режиссеров "Мосфильма", кому было предложено взяться за эту картину. Никто не брался, потому что был истрачен миллион рублей старыми, сто тысяч по-новому, а всего на картину было отпущено двести пятьдесят тысяч новыми. Почти половина истрачена. И - брак. Я взялся, переписал сценарий, много мы внесли изменений... То, что было в первом сценарии, было очень плохо. Это не имело никакого решения, рассказ был никак не переплавлен в кинематографическую форму. И мы не решались снимать этот фильм до тех пор, пока не придумали вот этих снов Ивана. Когда я придумал эту форму - саму эту идею, - мне показалось, что фильм будет держаться, состоится. И потом мне помогло то, что я знал мальчика - Колю Бурляева. Тогда ему было, по-моему, тринадцать или четырнадцать лет...

И вот я взялся за эту работу вместе с Вадимом Юсовым, и мы сняли эту картину. Страшно было снимать... Страшно потому, что я знал: если картина у меня не получится, никакой надежды на то, что я получу следующую свою постановку, у меня не останется. А с другой стороны, для меня эта картина была как бы экзаменом. Для самого себя. Я, честно говоря, думал... в общем, серьезно думал, что, если она не получится, вряд ли я останусь в кино. То есть сам бы не захотел остаться. Я был очень честолюбив в то время, очень верил в свою исключительность. Нетерпимым был очень и очень. Провала бы я просто не пережил".

Итак, творческую неудачу молодого режиссера Эдуарда Абалова, где действовал банальный милашка - "сын полка", Тарковский переплавил в трагическую поэму, не случайно зацепившую самого Жана Поля Сартра*.

* Ж.П. Сартр в большом письме М. Аликате, опубликованном под заголовком "По поводу "Иванова детства"" в итальянских и французских газетах, в частности, писал: "...фильм представляется нам специфически русским. Здесь, на Западе, мы приноровились к быстрому и эллиптическому ритму Годара, к протоплазмической медлительности Антониони. Но новость - видеть эти две скорости у одного и того же режиссера, который не вдохновлялся ни тем ни другим из этих авторов, но который хотел прожить время войны в его невыносимой замедленности и в том же фильме - перескакивать от эпохи к эпохе с эллиптической скоростью Истории (я думаю, в частности, о замечательном контрасте между двумя эпизодами: река, рейхстаг), избегая развития интриги, покидая героев в какие-то моменты их Жизни, чтобы вернуться к ним в другой раз или в минуту их смерти..."

Тарковский переживал необычайный подъем сил. Фильм был запущен в производство 1 августа 1961 года. Снят всего за пять месяцев.

"Съемки мы начали в киноэкспедиции в городе Каневе, - вспоминает Николай Бурляев. - Жили в современной гостинице на высоком берегу Днепра, продуваемой в осеннее ненастье всеми ветрами...

Как часто водится в кино, в первый съемочный день снимали заключительные кадры фильма: "последний сон Ивана", игру с детьми в прятки подле вкопанного в песчаную днепровскую косу уродливого, черного, обгорелого дерева. Был теплый, солнечный осенний день. И режиссер и вся группа работали в купальных костюмах. Каждый, улучив свободное мгновение, с наслаждением плескался в ласковом Днепре. С юмором, весело отсняли за день довольно большой метраж, в том числе сцену с матерью Ивана, роль которой исполняла обаятельная и нежная Ирма Тарковская, жена режиссера.

- Мама, там кукушка...

И запрокинутое лицо убитой матери... Медленно, как во сне, выплескивается вода на распластанное на песке тело. Тарковский сам зачерпывал из Днепра ведром воду, командовал оператору В.И. Юсову: "Мотор" - и с удовольствием, "художественно" окатывал жену водой, сопровождая этот важный процесс своими неизменными шутками, веселящими всю группу.

Так же легко и радостно, как начали, мы проработали всю картину, физически очень нелегкую. Никто из нас и не подозревал, что она будет увенчана десятками международных наград, станет киноклассикой, войдет в историю мирового кинематографа...

Также радостно, как работали, мы проводили свободное время. Особенно весело и празднично отмечали приезд из Москвы друга и соавтора Тарковского, Андрона Кончаловского, Андрея...

Он привез с собой новые песни друзей: Гены Шпаликова и Володи Высоцкого, известного тогда лишь узкому кругу приятелей. В уютном номере Тарковских при свечах допоздна звучали озорные песни: "Ах, утону ль я в Западной Двине...", "У лошади была грудная жаба...", "Что за жизнь с пиротехником...", "Там конфеты мятные, птичье молоко...", "А тот, кто раньше с нею был...". Ласковая, улыбающаяся хозяйка номера Ирина (так чаще всего звали Ирму. - Н. Б.) Тарковская, умиротворенный, домашний хозяин... Андрон и Андрей пели по очереди, дуэтом, озорно, с наслаждением. Им подпевали остальные..."

Любопытны наблюдения Бурляева над методом и характером молодого кинорежиссера:

"Думаю, не одному мне было физически трудно в картинах Тарковского. Он добивался полной правды, а не игры. У него приходилось играть сцены, лежа в леденящей мартовской грязи, ползать в холодных осенних болотах, иногда проваливаясь по горло, в одежде и ботинках переплывать студеный ноябрьский Днепр... И все же работа с Тарковским вспоминается как увлекательнейшие счастливые приключения под руководством остроумного человека. Его юмор снимал напряжение, завораживал окружающих, облегчал физические трудности: Все существо Тарковского говорило о том, что он сотворен из особого теста. Между ним и остальными сохранялась невольная дистанция, хотя в нем не было высокомерия, он был контактен и находил общий язык с любым членом группы. Как ни в ком другом, в нем ощущалась громадная амплитуда эмоциональных колебаний, психическая подвижность, многогранность высокоодаренной натуры. Отдельные грани его личности были подчас жестки, остры, могли ранить ближнего. Его мировоззренческая независимость, бескомпромиссность, безоглядная уверенность в своей правоте подчас воспринимались окружающими как крайняя степень эгоцентризма. Он безжалостно ниспровергал общепринятые художественные авторитеты, критиковал то, что считалось достижениями искусства. Казалось, ничто не удовлетворяло его в современном советском кинематографе. Помню его положительные, иногда восхищенные суждения лишь о Довженко и Барнете. Среди европейских кинорежиссеров он с уважением говорил о Бергмане, Брессоне, Бунюэле, Феллини, Виго.

Замкнутость, медитативное самоуглубление, как бы отсутствие в данном измерении резко сменялось радостным приятием всей окружающей жизни, искрометным острым юмором. Иногда на глазах всей группы он мило озорничал, проказничал, словно ребенок..."

Опять является тема двумирности, острого стыка миров, делающего личность вновь и вновь бдительной, поставленной на грани и по этой грани идущей. Очень похоже на состояние самого Ивана - влетевшего по собственной воле в пограничье миров, из которого нет исхода.

Итак, фильм был снят с необыкновенным подъемом всей съемочной группы всего за пять месяцев и даже с экономией (!) в 24 тысячи рублей. В июне 1962-го "выпущен в свет" с присвоением первой (высшей!) категории и тиражом более 1500 копий (фильм "Зеркало" получит позднее 72 копии). В августе Тарковский с фильмом и актрисой Валентиной Малявиной едет на Венецианский кинофестиваль. Оглушительный успех: Гран-При - "Золотой лев Святого Марка". Потрясающая пресса и затем, лавинно, еще более десяти наград на других зарубежных кинофестивалях: "Золотые ворота" в Сан-Франциско 1962 года, "Золотая голова Паленке" в Акапулько (Мексика) в 1963 году и т.д. и т.д. Одним словом, никому не известный дебютант (впрочем, было ему уже тридцать) внезапно проснулся знаменитым.

Что же определило создание шедевра? Не в последнюю очередь поэтическая страстность Тарковского, сумевшего неким своим внутренним нервом войти в сознание подростка так, чтобы увидеть в нем религиозную душу. Ворожба фильма идет, конечно же, не только из полифонного потока непрерывных противоборств мрака и света, если брать чисто визуальный план, но и из таинственного внутреннего состояния двенадцатилетнего мальчика - единственного существа, пребывающего в состоянии героизма, притом отчаянного. Он бросил на кон все, он перешел Рубикон, он добровольно и с полным сознанием отдал себя в жертву. (Его реплика "Я сам себе хозяин", вызывающая иронию у Грязнова, на самом деле исполнена точного смысла: Иван уже ушел из того внутреннего круга, где его, Ивана, можно было бы усыновить.) Потому-то он и возмущен столь бесконечно, когда его жертву не хотят принять, ибо в жалостливых попытках взрослых отправить его в суворовское училище справедливо видит непонимание сути: он не заблудший мальчик, заигравшийся в войну, не капризно-бесстрашный шалунишка, даже не жертва, достойная слез (в этом смысле все участники действия - жертвы фашистской агрессии, а все мы - жертвы самоубийственной технологической цивилизации), а человек, сознательно выбравший путь жертвенности. А это, вне сомнения, религиозное действие. И все окружающие это чувствуют, хотя продолжают мыслить в шаблонном русле.

В принципе, на месте Ивана в фильме мог бы быть взрослый парнишка, скажем лет восемнадцати. С той же страстностью и внутренней жертвенностью, с тем же полным отрешением от "мира сего", от надежды сохранить себя, свою плоть. То есть уже отдавшийся (без пафоса, без слов) в руки Божьи. В сущности, совершивший это редчайшее и аристократичнейшее движение веры: "есть Дух, и он уже отныне управляет мной". Однако зрелый персонаж, конечно, не произвел бы на нас такого мощного впечатления. Фильм предельно заострил тему: ребенок вынуждаем безумными обстоятельствами взрослого мира совершить ту духовную акцию, на которую у взрослых нет энергии.

В этом первом его полнометражном фильме хорошо видно, насколько Тарковский умел лепить свое из чего угодно, дерзко и своевольно смещая акценты "первоматериала", действуя так, как действует композитор, творя симфонию посреди базарной чехарды или средь гомона рощ, вод и полей: симфония все равно будет узнаваемо его. Так вот взять и на чужом материале, к тому же "горящем", попасть в образ рыцаря самоотречения (в лице мальчика Ивана) - сквозной в дальнейшем и жизнестроительный образ всего своего кинематографа! Но совершенно очевидно, что Тарковский чертил центральный образ по лекалу своей личной страстности, где самоедство и максимализм шли рука об руку с пристальным вслушиванием в неотвратимость судьбы. "В его позиции была непреклонность, доходящая до самоубийственности", - из воспоминаний А. Михалкова-Кончаловского периода "Рублева". Подмечено главное: жертва на алтарь. Нет алтаря без жертвы. Так незаметно, но неумолимо Тарковский начал строительство своего невидимого храма.

В Иване мы наблюдаем развернутую во времени скульптурность, ибо именно в скульптуре схватывается внутреннее напряжение страсти, ее неуклонность и тем самым обращенность к вечности*.

* В одном из поздних высказываний Тарковский, пытаясь найти образ Для своего кинематографа, называет его "духовной скульптурой". Да, его Кинематограф считывает текущее время, сквозь которое проступают прекрасные и вневременные статуи Духа. Можно сказать и так. Текуч мир, Но могучий порыв каждого его героя словно бы прочерчивает вечность.

Это качество, присущее самому Тарковскому, увлекло его в Иване. В "Запечатленном времени" режиссер, оглядываясь назад, писал:

"Эта фигура (Ивана. - Н. Б.) своей внутренней драматичностью затронула меня много больше, чем те характеры, что переживают постепенный процесс развития в обостренных конфликтных ситуациях и принципиальных человеческих конфронтациях.

В таком не развивающемся, как бы статичном характере давление страсти экстремально напряжено и потому значительно отчетливее и убедительнее, нежели при постепенных изменениях. Именно из-за этой разновидности страстности я так люблю Достоевского. Интерес у меня вызывают скорее внешне статичные характеры, которые тем не менее благодаря владеющим ими страстям полны внутреннего напряжения.

Иван из упомянутого рассказа принадлежит к таким характерам. И именно эта особенность богомоловского рассказа разожгла мою фантазию.

Но в остальном я не мог следовать за Богомоловым. Эмоциональная конструкция этого рассказа была мне чужда. События были здесь сознательно дистанцированы, изложены даже протокольно. Я не мог такое перенести на экран, это бы противоречило моим убеждениям. <...>

При таком конфликте между автором и режиссером есть лишь один выход: литературный сценарий должен быть переформулирован в новую структуру, которая на определенном рабочем этапе называется режиссерским сценарием. <...>

В кинофильме меня чрезвычайно привлекают поэтические связи, поэтическая логика. По моему мнению, это наилучшим образом соответствует возможностям кино как правдивейшего и поэтичнейшего из всех искусств.

Во всяком случае, это мне ближе, чем традиционная драматургия, связывающая образы прямолинейным, логически-последовательным сюжетным развитием..."

Тарковский понимал, что его Иван - результат мощной внутренней борьбы, скрытой от внешнего ("интеллектуального") сознания самого Ивана. "И мне кажется, что достоин-ством картины могло бы стать как раз то, что ребенок делает это бессознательно, стихийно; он бессознательно выбирает способ сохранить, простите за старомодное выражение, сохранить свою душу, а не тело. То есть он мог бы избрать спасительный для своего тела путь: уехать в тыл учиться - путь более выгодный, спасительный с точки зрения дальнейшей жизни, с точки зрения рациональной части своего существа, а этого сделать он не может, потому что понимает, что тогда у него что-то разрушится внутри. Конечно, он не понимает этого "головой"".

Ж.П. Сартр в своей рецензии, опубликованной в "Унита" и в "Леттр франсез", писал: "Истина заключается в том, что для этого ребенка весь мир становится галлюцинацией и даже сам он, чудовище и мученик, является в этом мире галлюцинацией для других". Да, конечно, для сознания всех этих милых, добрых, но обыкновенных людей, окружающих Ивана, он - галлюцинация, подобная видению из иного мира, где чувствуют экстремальнее и переживают на уровне душевно-духовном, а не телесно-душевном, как в нашем низинном мире, где идут непрерывные войны, где насилие стало перманентным и где духовное воспринимается как казус, как галлюцинация. Герои Тарковского всегда в определенном смысле Пришельцы (он сам применил этот термин, говоря об особом зрении Баха, Леонардо и Льва Толстого). Их взгляд на земные дела всегда потрясенно-изумленный. Не только потому, что они видят все как будто впервые, но и потому, что они смотрят из глубин душевно-духовного вещества. Ибо из этого вещества и состоят звезды.

Особое мистическое поле фильмов Тарковского можно тоже назвать удивительно красивой и тревожно-бездонной галлюцинацией. Мир, в известном смысле, и есть галлюцинация. Особенно тот мир, где люди убивают людей. Созерцая "Иваново детство", остро чувствуешь, как хрупка человеческая психика и как непереносимо насилие для нормальной человеческой души. А уж тем более для души ангельской, какая, быть может, и была у художника Тарковского.

Известно, сколь высоко ценил "Иваново детство" Сергей Параджанов. И если посмотреть его "Тени забытых предков" (фильм вышел в 1964 году, через два года после фильма Тарковского) сразу после "Иванова детства", то легко увидеть общность "глобального концепта": жизнь есть трагическая мистерия. Жизнь - прекрасная, завораживающе-таинственная, но трагическая и жестокая мистерия, совершенно не занятая (ни в один из своих текучих моментов) изъяснением своих смыслов. Ее жестокость лежит где-то выше или глубже уровня человеческого разумения.

Главный герой Параджанова тоже Иван, такой же деревенский парнишка. Ну вот он не умер, войны нет: чудесные Карпаты, волшебная природа, мирные селения. И что? Стал ли Иван счастлив? Ничуть. От начала к концу параджановского фильма идут непрерывные смерти: жестокие либо коварные убийства, гибель от стихий, которые не дремлют, трагические случайности, измена жены, смерть. Жизнь параджановского Ивана, как и Ивана Тарковского, оставшегося сиротой, вянет, хиреет и ветшает, трагически не складывается, словно некий незримый рок преследует тонкую, слишком утонченную душу. Возникает ощущение, что сиротство есть неотвратимая судьба и сущность того состояния человечества, в которое мы ныне вошли. Что вещественно-телесного отцовства уже нет и быть не может и подлинность, равно как и отцовство, следует искать в ином направлении.

И весь фильм Параджанова есть не что иное, как ирреальная мистерия, игра, в которой нет ни начал, ни режиссера, - безначальная и неведомо куда текущая прекрасно-жестокая галлюцинация. Несомненна генетическая связь этих фильмов, художнически резко различных. Характер параджановского Ивана не чрезвычаен. Зато Иван Тарковского чрезвычаен, как и "вечный подросток" Долгорукий и его отец Версилов. Не случайно героев Достоевского обвиняют в "истерии духа". Они живут "как на войне". Ибо вся нынешняя "взрослая жизнь" - это, в сущности, один непрекращающийся поток войны. Мы как человечество давно и бесповоротно выброшены из детства. У нас его украли. Потому наши дети рождаются уже подростками. Ибо попадают в атмосферу и энергетические поля войны. И это, увы, не метафора. В конце жизни Тарковский, отвечая на вопросы о "Жертвоприношении", сказал, что на самом деле термоядерная мировая война идет на Земле давно и трагедия в том, что слишком мало чутких и зрячих людей, видящих и слышащих это. Однако дети это чуют. Дети - это природа. А нет сегодня большего врага у природы, чем современный технологический человеческий интеллект, разрушительный и антидуховный.

Что отличает гениального человека от талантливого? Талантливый создает шедевр и затем начинает "размножать" его, вполне довольный достигнутым. Гений же, которому сама по себе любая технология неинтересна, продолжает карабкаться вверх, ибо не считает сделанное шедевром. Так было и с Тарковским. Очень скоро "Иваново детство" перестало его удовлетворять. Наибольшая его претензия к фильму - "он чересчур символичен, в нем много символов, а символ для меня неприемлем, ибо он ведет к исчерпываемости трактовки, в то время как подлинный образ - неисчерпаем и бездонен".

Любопытно, что уже в 1962 году Тарковский писал в "Искусстве кино":

"Слишком откровенно-образная мизансцена, подтекст напоказ - это часть более общего явления, когда кадр подчинен требованиям литературности или прямой наглядности. В одном из самых неустаревших фильмов, "Аталанте" Виго, есть эпизод, когда новобрачные, девица и молодой моряк, идут из церкви на баржу; под звуки тривиальной гармошки они обходят вокруг трех больших круглых скирд, то исчезая - и перед нами пустынный пейзаж, - то появляясь вновь. Что это? Обряд, танец плодородия? Нет, эпизод значителен не в литературном пересказе, не в символике, не в зримой метафоричности, а в конкретном насыщенном существовании. Перед нами форма, наполненная чувством. <...>

Мысль, переданная фактурно, при наибольшей отчетливости наименее навязчива. В одном из кадров "Земли" Довженко и Демуцкий, сняв с очень низкой точки работу конного плуга, сопоставили два вида взрытости, рыхлости - черную вспаханную землю и белые как бы вспаханные облака.

"Впитывание" среды на пленку (тут очень ценно такое операторское качество, как мягкость; им замечательно владеет Вадим Юсов), создание кадра, действующего на зрителя контрастами или единством своей поверхности, открывает путь к тому, чтобы "литературное рассказывание" уступило место "кинособытию". Вот, скажем, человек идет вдоль белой стены из ракушечника; покрой блоков, характер трещин и как бы сконденсированный в этом молчании шелест древних морей создают один круг идей, ассоциаций, одну часть характеристики. Другая появляется, когда мы берем обратную точку и герой движется на фоне темно-серого моря и черных, аритмично сгруппированных пирамидальных деревьев. Он изменил наклон головы, он спорит с только что сделанными выводами. Другими словами, мы движемся не по пути рассудочно-логическому, где слова и поступки оцениваются с самого начала, а по пути поэтическому".

А спустя несколько лет ему уже казалось, что "плохо играет мальчик" и что картина "претенциозна - в том смысле, как если бы пианист играл, нажав правую педаль и не отпуская ноги: все акцентировано чересчур, все чересчур выразительно. Так сказать, сразу все тридцать два зуба актер показывает - я имею в виду автора, самого себя..."

Но все это говорил уже новый, другой Тарковский - после опыта "Страстей по Андрею" и "Соляриса".

Образ молодого Тарковского запечатлен "кистью" его товарищей по ВГИКу. Молдавский кинорежиссер Николай Гибу, вспоминая вгиковского Тарковского, писал: "В общении ощущалась какая-то молодецкая небрежность. Скорее всего, из-за возраста, веры и неверия в светлое будущее. Это потом мы страдаем, пройдя через пороги бесправия, множества унижений. Тогда и познаем мы цену и нежность этих случайных встреч и безвозвратность".

"Нужно было видеть Андрея после получения Главного приза в Венеции, - вспоминал А. Гордон. - Он весь сиял, окрыленность славой прорывалась сквозь всю его сдержанность, чуть ли не через взятый напрокат элегантный смокинг - свидетельство иных миров, - запечатленный на известной фотографии 196 2 года. Это был триумф советской молодой режиссуры. Кроме Тарковского премии получили в Венеции Андрей Кончаловский за короткометражный фильм "Мальчик и голубь" и Юрий Карасик за фильм "Дикая' собака Динго". Позже Валентина Малявина, игравшая в "Ивановом детстве", рассказывала, как после поездки с фильмом в Америку Андрей на даче у Михалковых упал на спину в снежный сугроб, раскинул руки и воскликнул: "Я счастлив!"

В той поездке советских кинематографистов в США осенью 1962 года из молодых был только Андрей. Представители старшего поколения недовольно роптали: "Тарковский держится особняком, манкирует официальными встречами, где-то пропадает до утра". Другими словами, он вел себя слишком свободно в свободной стране, и приставленному к группе стукачу было нелегко его догнать, уловить, предупредить о неполном соответствии узаконенным нормам поведения советского человека за границей. У Тарковского быстро появились знакомые, друзья, в частности Андрей Яблонский (впоследствии он станет спутником последнего года его жизни. - Н. Б.) - переводчик, который подарил ему "Доктора Живаго", тогда еще запрещенного в СССР. Вместе с запрещенным романом Андрей привез с собой обиды живых классиков на него и упреки в зазнайстве. Это было началом будущих легенд о трудном и неуживчивом характере Тарковского..."

Однако причин для неприязни могло быть много больше. Она могла прорастать даже из мерцающего оттенками комплекса "классового" противостояния. Из воспоминаний Шавката Абдусаламова о знакомстве с Андреем на даче жены друга Тарковского Юрия Кочеврина:

"...Он приехал в Кратово вскоре после Венеции... Дача была необжитой, почти голой, ее совсем недавно отстроили родители Наташи. Кроме Андрея, Наташи, Юры и меня был Валентин Коновалов, их общий приятель, а в ту пору и мой сокурсник, старше меня лет на семь-восемь. Бывший офицер, милейший человек, при всем своем офицерстве робкий и беззащитный. Помню, как в ожидании завтрака мы забавлялись тем, что забрасывали детский мяч в обруч от бочки, прибитый к бревенчатой стене дома. Чаще всех попадал Андрей. Он подчеркнуто ликовал после каждого удачного броска. Бегал за мячом и вообще показно веселился. Я мазал больше всех, Валентин меньше. Мои промашки Андрей как бы и не замечал, зато Валентину доставалось. Я бы уже в драку полез, а моему сокурснику хоть бы что. Виновато улыбался, и всё тут. Я тогда еще не знал, что за хорошим русским такое водится. Потом только до меня дошло, что все, что предназначалось мне, переадресовывалось Валентину. Юра был неосторожен, представляя меня Андрею столь пышно.

Спать Андрея положили на диван. Постелей было мало, мы с Валентином расположились тут же на полу на собранных дорожках, одетыми. Первое, второе мая - еще не лето (после Венеции, следовательно, прошло уже восемь месяцев. - Н. Б.). Утром Андрей вскочил бодренький, загорелый, весь в мышцах. Дергаясь в конвульсиях русско-прусской гимнастики, тут же прошелся по скрюченному от холода Валентину. И меня прорвало:

- Ты, туфелька, заткнись!

И что поразительно, с того момента у нас возник контакт. Потом он смеялся открыто, широко. Смеялся над тем, почему туфелька и почему она должна заткнуться.

Не помню, чтобы он еще когда-либо был так весел.

Однако Андрей так и не научился пропускать волну, дзэн ему не давался. Он оставался христианином. Ему было проще подставить щеку, чем пригнуть голову. Как надо было твердо стоять на ногах, чтобы не принять условия фальшивой игры в соцреализм!.."

"Страсти по Андрею". 1966

Съемки "Страстей по Андрею" начались в апреле 19б5-го, закончились в ноябре. Все участники вспоминают это время как счастливое. Атмосферу определяло настроение режиссера - азартно-уверенное и вдохновенное. Николай Гринько: ""Андрей Рублев"!.. Это, пожалуй, самая крупная победа Тарковского. Только чтобы поднять такую тему, сколько нужно было иметь творческих сил! Но на съемках все ладилось и давалось удивительно легко. Все без исключения работали с особым вдохновением, и уже по ходу съемок сердце переполняла радость. Такое я чувствовал впервые... Потом Тарковский будет часто вспоминать это время. "Помните, ребята, "Рублева"? Какая сложная картина была, а как мы лихо с ней справились!" Эту фразу я слышал много раз, когда снимали "Сталкера". На "Рублеве" мы жили одной семьей, расставались грустно, с большим волнением".

Случилось маленькое чудо: как бы сам собой сложился коллектив влюбленных в сценарий и в идею картины, в ее "сверхсмыслы".

Был оператор Юсов, с которым к этому времени Тарковский пластически мыслил почти в унисон. Многие детали Юсов вводил в кадр, что называется, по наитию, и режиссер почти всегда это немедленно принимал. Тем более что эта методика: продуманность, выверенность каждой мизансцены, каждого ракурса и одновременно спонтанность импровизаций - шла от самого Тарковского.

Был трепещущий азартом и романтической нервностью Коля Бурляев, приглашенный на роль Фомы, но настолько увидевший себя (в сценарии) в образе Бориски (на которого приглашался тридцатилетний актер), что буквально вымолил себе эту роль. Соответственно, истово доказывал в игре, что он и есть Бориска.

Конечно, главной проблемой был Андрей Рублев, странный гений, о котором почти ничего не известно. Кто только не надеялся сыграть эту роль, даже Высоцкий. Тарковский колебался между Любшиным, Виктором Сергачевым и Смоктуновским. И вдруг явился, словно из-под земли, никому не известный актер из Свердловской драмы и странным голосом и тоном сказал: попробуйте меня...

Прочитав опубликованный весной 1964 года в "Искусстве кино" сценарий "Рублева", Анатолий Солоницын не мог от него оторваться, внезапно заболев ностальгией - тем чувством, которое побуждает человека внутренне возвращаться к своей закрытой темной завесой "реальности" родине.

Алексей Солоницын, брат, вспоминал свердловские времена:

"- Кино, - размышлял Толя, - такое странное искусство. Совсем не похоже на театр. Роль получается по каким-то своим законам. Кто их знает? Многие только притворяются, что знают. Поработать бы, разобраться... Но где и с кем? В театре ничего не предвидится. То, что делаю сам, - все же не то.

На столе лежал журнал "Искусство кино". Я раскрыл его - нуда, это тот самый номер, в котором я только что прочел сценарий "Андрея Рублева". Прочел одним махом - новая, доселе неведомая мне жизнь открылась во всей чистоте и трагизме.

- Ты читал? - спросил я брата.

Он странно улыбнулся. Торопясь, я стал нахваливать сценарий, а он продолжал тихо улыбаться и смотрел куда-то вбок. Когда я умолк, он наконец взглянул на меня.

- А что бы ты сказал, если бы я взял и поехал в Москву? Заявился бы к ним, мол, так и так, сделайте хотя бы пробу. Может быть, я вам подойду... А?

Я сразу не нашелся, что ответить. Ехать в Москву к незнакомым людям, проситься на главную роль, да еще на такую! Не зная не только брода, но не ведая и самой реки...

- Это такая роль, за которую не жалко отдать жизнь... Не веришь?

Говорил он так, что я поверил.

- Но только кому я нужен! Это всё мечты.

Он умолк, а за окном все летел снег, и, как в студенческие времена, было ясно, что ничего еще не сделано, что пора совершать поступки..."

Фотопробы, кинопробы... И вот апрель 19б5-го. Анатолий Солоницын брату: "Я хорошо помню, как однажды вдруг проснулся глубокой ночью. Какое-то беспокойство владело мной. Что-то тревожное, невыразимое... Я встал, вскипятил чай. Курил. Но странное чувство не проходило. С большим трудом дождался рассвета. Побрился, пошел в булочную. А когда возвращался домой, в подъезде столкнулся с почтальоном, пожилой женщиной маленького роста. Она вручила мне телеграмму. Я прочел, что вызываюсь на съемки..."

И еще из письма брату:

"Леша! Я уже десять дней в Москве. Брожу по музеям, Кремлю, соборам, читаю замечательную литературу, встречаюсь с любопытными, талантливыми людьми.

Подготовка. Съемки начнутся 24-26 апреля во Владимире. Как все будет - не знаю. Сейчас мне кажется, что я не умею ничего, ничего не смогу - я в растерянности. Меня так долго ломали в театре, так долго гнули - видимо, я уже треснул. Я отвык от настоящей работы, а в кино ко всему еще - особая манера. Слишком много сразу навалилось на мои хилые плечи. Я не привык носить столько счастья, носил всегда кое-что другое..."

Разве не слышится во всем этом тот тип личности, что так дорог и близок всегда был Тарковскому? Творческое действие как некая приближенность к реальному поступку; жажда воспринимать преходящие события как судьбинные; кроткая тоска по внутреннему своему, кем-то и когда-то утаенному образу; длительное упорствование в наблюдении за этой тоской; неприспособленность, ощущение себя чужим в агрессивно-вещном мире при странной гибкости и выносливости...

К Тарковскому пришел именно тот герой, который был ему нужен - индивидуальность, не "спекшаяся" еще в один отчетливый, "отчеканенный" характер, открытая своему естественному (из "зерна") росту.

В "Запечатленном времени" Тарковский признавался:

"В "Ностальгии" мне было важно продолжить свою тему "слабого" человека, не борца по внешним своим приметам, но, с моей точки зрения, победителя этой жизни. Еще Сталкер произносил монолог в защиту слабости, которая и есть действительная ценность и надежда жизни. Мне всегда нравились люди, которые не могут приспособиться к действительности в прагматическом смысле. <...> Такие люди вообще часто напоминают детей с пафосом взрослого человека - так нереалистична и бескорыстна их позиция с точки зрения "здравого" смысла. Монах Рублев смотрел на мир незащищенными детскими глазами, исповедуя непротивление злу, любовь и доброту... Крис Кельвин, казавшийся поначалу простым обывателем, скрывал в своей душе те истинные человеческие "табу", которые органически не позволяли ему ослушаться голоса собственной совести... Странный, легко впадающий в истерику Сталкер все-таки неподкупно противопоставлял голос своей убежденной духовности миру, пораженному точно опухолью всепроникающего прагматизма. Доменико, подобно Сталкеру, выдумывает свою собственную концепцию<...> <чтобы> личным усилием, примером личной жертвы попытаться перекрыть тот путь, по которому человечество, точно обезумев, устремилось к своей гибели..."

Тарковский "прошивает" всех своих героев, включая и героя "Зеркала", одной "серебряной нитью", где слабость (прагматическая) является оборотной стороной таинственного победительного процесса ностальгии.

Солоницын трудился неистово и добился в конце концов именно того, чего режиссер от этой роли и хотел: не играть характер (впрочем, это было требование ко всем актерам), но просто бытийствовать, вслушиваясь и всматриваясь во внутренние пространства происходящего.

Принцип "игры" вообще не устраивал Тарковского. Примечателен такой факт: в канун съемок Рублева-молчальника, давшего обет немоты после убийства насильника, режиссер наложил такой же обет на Солоницына, и тот то ли два, то ли три месяца его держал, пропитываясь существом ситуации. И в дальнейшем "учительский пафос" Тарковского во многом был направлен именно на этот момент: на выход из маски, данной тебе обществом, а точнее - слепленной тобою словно бы по воле общества, и на перенос полноты внимания на то, чтобы позволять в себе свободно случаться психическим событиям. Впрочем, в этом направлении он работал не только с актерами, но и с каждым последующим своим главным персонажем, так что сущность Криса Кельвина или

Горчакова (точнее сказать - их образов) покоится, вне сомнения, где-то поблизости от их полной отдачи внутренним течениям. Именно это прежде всего отличает их от окружающих, чье движение по жизни жестко предопределено, то есть связано с бессознательными интеллектуальными установками, а не с вниманием к своему здесь-сейчас Присутствию.

Именно поэтому Тарковский и извлекал из актеров аромат бытийствования в предложенных обстоятельствах. Наталья Бондарчук после съемок на "Солярисе" вспоминала:

"Его работа с актерами была построена на тонких вибрациях подсознания, трудно уловимых посторонним наблюдателем. Неожиданно во время репетиции он подходил ко мне и решительно останавливал мой трагический пафос казалось бы абсурдными замечаниями:

- Понимаешь, она говорит, как будто хлопает старыми дверцами шкафа. Слова не имеют значения. И вообще, умоляю тебя, ничего не играй!

Настраивая меня на длинные крупные планы, Тарковский тихонько наговаривал, как деревенская бабка-вещунья: "Не играй, не играй, живи, дыши. Представляешь, как это прекрасно, ты сейчас живешь, хлопаешь ресницами, вот улыбнулась сама себе..."

Еще через минуту шла команда "Мотор!".

Совсем по-другому Тарковский работал с Анатолием Солоницыным (Сарториус), доводя его до крайнего перевозбуждения, физического переутомления. <...> Но только когда у Толи появлялись слезы на глазах и вся его суть приходила в движение, Тарковский начинал снимать. Подобное выведение подсознательного я видела еще только у одного киномастера, любимого режиссера Андрея Арсеньевича - Брессона, <у кото-рого> актеры не играют, а медитируют перед кинокамерой..."

Солоницын столь решительно воспринял встречу с Тарковским как для своей судьбы переломную, что еще перед поездкой на съемки уволился из Свердловской драмы и, естественно, ощущал себя именно "странствующим художником", не привязанным ни к месту, ни к вещам, ни к прошлому... И это тоже, конечно, не могло не импонировать Тарковскому, У которого внезапно появился ученик, и не в профессиональном только, но и в эзотерическом смысле этого слова.

И еще одна "средневековая" личность внезапно появилась на горизонте - Тамара Георгиевна Огородникова. "На "Рублева" я пришла сама. Просто прочитала сценарий... Он мне безумно понравился, и я пришла к Данильянцу - он был директором объединения... Я спросила: "Скажите, у вас есть директор на "Андрее Рублеве"?" Он говорит: "Вы знаете, не могу найти, картина очень сложная". - "Умоляю, назначьте меня"".

Это было столь же точное попадание. Тарковский нашел в Огородниковой некую женскую ипостась "камертонности". Уговорив ее сняться в роли русской Богородицы, он снял ее затем в "Солярисе" как хранительницу духа Дома, а в "Зеркале" - в "метафизической" роли таинственной пришелицы из прошлого, опять же явившейся в "отчий дом" в качестве хранительницы культурной памяти. Тарковский, как он говорил сам, находил в Огородниковой некие архетипические черты укорененного в "старинных" понятиях русского человека. Этот образ начисто лишен, например, дьяволиады эротически-торгашеского женского кокетства, столь обязательного в искусстве прошедшего XX столетия. Собираясь позднее снимать фильм по "Идиоту" Достоевского, он роль Настасьи Филипповны, где двойственно-двусмысленная сущность женщины (вспомним прототип Настасьи Филипповны - Аполлинарию Суслову*) доминирует, хотел поручить Маргарите Тереховой, а вот роль генеральши Епанчиной, редкостно цельной женщины с прямой и чистой душой, - Тамаре Огородниковой. Любопытно, что Тарковский верил в реальность существования "несовременной" женщины, чьи тайна и красота совсем иного типа.

* Аполлинария Суслова (1839-1 918) - одна из первых русских феминисток. Была любовницей Достоевского. К сорока с гаком годам "перепробовавшая" порядочно мужчин, вдруг вышла замуж за двадцатичетырехлетнего В. Розанова, превратив его жизнь в ад изменами и стервозностью. После разрыва так и не дала ему развода, так что пришлось великому семьянину прожить жизнь в "незаконном" браке с Варварой Бутягиной, родившей ему пятерых детей.


Отчего же мужчины "пачками" влюблялись в нее? Оттого ли, что была "красивой стервой"? Отчасти. Розанов: "На Катьку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убивала бы - слишком равнодушно, "стреляла бы гугенотов из окна" в Варфоломеевскую ночь - прямо с азартом. Говоря проще, Суслиха действительно была великолепна, и я знаю, что люди <...> были ею "совершенно покорены", пленены. Еще такой русской - я не видал... А влюбился я прямо в стиль ее души. Что-то из католических кафедралов..."


Вот оно - стиль! Никогда еще людей всерьез не отвращало душевное безобразие, ежели эстетика образа была хороша. Да что "Суслиха"! А Петр I, воспетый Пушкиным именно за "стиль"...

То был счастливый для Тарковского год: преданные, быть может, даже благоговейные взоры участников съемок, всеприсутственность красивой Ларисы - будущей жены, и главное: он снимал первый "абсолютно свой" фильм. Все ладилось, все получалось и сочеталось наилучшим образом, и хотя денег на ряд прекрасно задуманных сцен не хватило (в том числе на Куликовскую битву), все же фильм вышел на три с лишним часа, и сокращать хоть что-то было неимоверно жалко.

Исповедальности помогали исконно русские пейзажи. Тарковский вспоминал:

"Оба эти города (Владимир и Суздаль. - Я. Б.) напоминают мне мое детство. Почему? Скорее всего, потому, что в высшей степени удачно Юсовым и мной были выбраны места для съемок нашей картины.

Однажды после работы (14 сентября 1965 года. - Я. Б.) я вернулся в номер владимирской гостиницы, где жил в то время, и долго не мог заснуть. Потом встал, зажег свет и написал стихотворение о детстве. И после этого заснул.

Сквозь пыль дорог, через туманы пашен,


Превозмогая плен паденья вкось,


Горячим шепотом пронизано насквозь


Пространство детства! Как сухая ость,


Качнувшая меня наклоном башен.


Беленою стеной и духотой заквашен,


Круженьем города - младенческий испуг,

Дрожаньем кружева тропинок. Залевкашен,


Как под румянцем скрывшийся недуг,


Брак волокна древесного. Украшен


Смертельной бледностью воспоминаний. Страшен


Бесстрашный вниз прыжок с подгнившей крыши вдруг..."

С подачи прессы тех лет возникли апокрифы о будто бы жестокости Тарковского, правдивости кадра ради сжегшего на съемках корову, убившего лошадь и т.п. Эти легенды вошли даже в некоторые искусствоведческие статьи. А вот что было в реальности.

Т. Огородникова Майе Туровской: "В то время как мы снимали один из эпизодов татарского нашествия у Владимирского собора, туда приехала группа со студии документальных фильмов и попросила у меня разрешения снять наши съемки. Я сдуру разрешила, они сняли как раз этот эпизод с коровой, и с этого все пошло. На самом деле все было элементарно. Нужно было, чтобы по двору металась горящая корова; ее накрыли асбестом, а сверху подожгли. Она, естественно, испугалась и стала бегать, что и нужно было. Ну, разумеется, корова не горела - я присутствовала на съемке, и все это было при мне..."

Впрочем, эта тема не так проста. Скажем, падающая с крепостной стены и разбивающаяся лошадь, хотя и была взята с живодерни, все же долго потом тревожила память Тарковского, что можно увидеть по его дневникам.

Хотя есть в фильме и забавные, вполне невинные "иллюзорности". В сценах ночи на Ивана Купала есть Марфа-язычница, которую ловят чернецы. Так вот - Марфа одна, и роль-то маленькая, а играли ее аж три женщины. Одна играла обнаженную, вторая - крупный план лица, а третья (жена Солоницына Лариса) - Марфу, переплывающую реку. Вот такая узкая "специализация".

"Зеркало". 1974

Ни один фильм не вынашивался Тарковским так долго. Еще в 1963 году (сразу после "Иванова детства"), рассматривая как-то фотоснимки, сделанные свояком в Игнатьеве, где Тарковские жили до войны (семья сестры жила там дачниками несколько летних пор подряд), он сказал: "Никому не показывай эти снимки. В Игнатьеве я хочу снимать фильм". Затем пригодились и эти фото, и снимки Льва Горнунга, по которым "восстанавливались" и костюмы, и фигуры, и лица, и весь вещно-пейзажный пластический облик.

Заявка на фильм все никак не проходила, и вот в период "великого простоя" после "Рублева" ранней весной 1968 года Тарковский с молодым писателем Мишариным уединились на полтора месяца в Доме творчества в Репине, где и сочинили сценарий из двадцати восьми эпизодов, сюжетно меж собой не связанных.

Однако через семь лет от этой, в литературном смысле блестящей, основы в фильме почти ничего не осталось.

"Когда первый вариант сценария "Зеркала", который назывался "Белый, белый день", был закончен, то стало ясно, что в кинематографическом смысле замысел его мне весьма и весьма неясен. Этот незамысловатый фильм-воспоминание, исполненный элегической тоски и ностальгической грусти о детстве, мне делать не хотелось. Я совершенно ясно почувствовал, что для будущего фильма в этом сценарии чего-то не хватает - чего-то весьма и весьма существенного. Таким образом, уже тогда, когда сценарий впервые стал предметом обсуждения, душа будущего фильма на самом деле еще витала вне тела, где-то в пространстве. Меня преследовала остро осознаваемая необходимость искать конструктивную идею, которая бы подняла его над просто лирическим воспоминанием.

Тогда возник новый вариант сценария: мне захотелось прослоить новеллы-эпизоды детства кусками прямого интервью с моей матерью, как бы сопоставив два сравнительных ощущения прошлого (матери и рассказчика), возникающих перед зрителями во взаимодействии двух его проекций в памяти двух близких людей, принадлежащих разным поколениям. Я до сих пор думаю, что на этом пути нас мог ожидать интересный, неожиданный, во многом непредсказуемый эффект...

Но тем не менее я не жалею, что впоследствии мне пришлось уйти от этой все-таки слишком прямолинейной и грубой конструкции, заменив все намеченные в сценарии интервью с матерью игровыми сценами. Потому что я все-таки не ощущал органического единства предполагавшегося соединения игровой и документальной стихии. Они сталкивались, спорили друг с другом, их монтаж казался мне чисто формальным, умозрительным, идеологически задействованным, то есть весьма сомнительным единством. Обе стихии наполнялись материалом разной концентрации, заключали в себе разное время, время разного напряжения: документально точное реальное время интервью и авторское время в эпизодах воспоминаний, воссозданных игровыми средствами. Потом, все это несколько напоминало cinema verite Жана Руша, чего бы очень не хотелось. Да и эти переходы от деформированного субъективного времени к достоверному документальному показались мне вдруг сомнительными, условными и монотонными... Как игра в пинг-понг...

Но мой отказ делать картину, снятую в этих двух планах, вовсе не означает, что игровой и документальный материалы принципиально и никогда не монтируемы. Напротив, в конечном счете в "Зеркале", как мне кажется, вполне естественно хроника разместилась рядом с игровыми эпизодами. До такой степени естественно, что я не раз слышал мнения о том, что хроникальные куски, вставленные мною в "Зеркало", на самом деле никакая не хроника, а просто сняты мною "под хронику", подделаны. Такая органичность документального материала для художественного фильма возникла оттого, что мне удалось отыскать хронику совершенно особого свойства.

Мне пришлось пересмотреть много тысяч метров пленки, прежде чем я натолкнулся на военные документальные кадры перехода Советской Армии через Сиваш, которые меня буквально ошеломили. Я никогда прежде не видел ничего подобного - как правило, приходилось сталкиваться всякий раз или с весьма недоброкачественными инсценировками, или с короткими, отрывочными кадрами буквально фиксируемых военных "буден", или с "парадными" съемками, в которых ощущалось слишком много запланированного и слишком мало подлинной правды. И я не видел никакой возможности объединить весь этот винегрет единым временным ощущением. И вдруг передо мною небывалый случай для хроники! - эпизод, целое и единое событие, развернутое во времени, снятое (редкий случай) в одном месте и рассказывающее об одном из самых драматических событий наступления 1943 года. Совершенно уникальный материал! Не верилось, чтобы такое огромное количество метров пленки было израсходовано на фиксацию одного-единственного объекта ради длительного его наблюдения (главный принцип художественного кинематографа Тарковского. - Я. Б.). Ясно, что снимал его замечательно талантливый человек. Когда на экране передо мною, точно из небытия, возникли люди, измученные непосильным, нечеловеческим трудом, страшной и трагической судьбой, то мне стало совершенно ясно, что этот эпизод не может не стать самым центром, самой сутью - нервом и сердцем нашей картины, начинавшейся всего-навсего как интимное лирическое воспоминание.

На экране возник образ поразительной силы, мощи и драматизма - и все это было мое, словно именно мое, личное, выношенное и наболевшее. (Кстати, именно этот эпизод председатель Госкино требовал у меня изъять из фильма.) Эти кадры рассказывали о тех страданиях, которыми окупается так называемый исторический процесс, о бесконечных человеческих жертвах, на которых он покоится извечно. Невозможно было даже на секунду поверить в бессмысленность этих страданий - этот материал заговорил о бессмертии, и стихи Арсения Тарковского оформляли и завершали смысл этого эпизода. Нас поразило то эстетическое достоинство, благодаря которому документ обретал удивительную эмоциональную мощь. Просто и точно зафиксированная правда, запечатлевшись на пленке, перестала быть похожей просто на правду. Она вдруг стала образом подвига и цены этого подвига, она стала образом исторического перелома, оплаченного невероятной ценой. (Без сомнения, этот материал был снят талантливым человеком!)

Образ этот звучал особенно щемяще и пронзительно, потому что в кадре были только люди. Люди, бредущие по колено в жидкой грязи, по бесконечному, до самого горизонта болоту, под белесым плоским небом. Оттуда не вернулся почти никто. Все это сообщало запечатленным на пленку минутам особую многомерность и глубину, порождая чувства, близкие потрясению или катарсису. Через некоторое время я выяснил, что военный оператор, снимавший этот материал, погиб в тот же самый день, который он зафиксировал с такой удивительной силой проникновения в суть творящихся вокруг него событий.

Когда нам оставалось доснять для "Зеркала" всего 400 метров пленки, что соответствует 13 минутам экранного времени, фильма как такового все еще не существовало. Были придуманы и сняты детские сны рассказчика, но и они не помогли материалу оформиться в нечто целостное. Фильм в его действительном виде возник, только когда нам пришло в голову ввести в ткань повествования Жену рассказчика, которой не существовало ни в замысле, ни в сценарии.

Нам очень нравилось, как работала Маргарита Терехова, исполнявшая роль Матери рассказчика, но нам все время казалось, что роль, уготованная ей первоначальным замыслом, недостаточна для выявления и использования ее огромных актерских возможностей. Тогда мы решили написать новые эпизоды, и актриса получила еще одну роль - Жена рассказчика. А уже после этого явилась идея перетасовать в монтаже эпизоды прошлого рассказчика с его настоящим.

В диалоги новых эпизодов мы с моим одареннейшим соавтором Александром Мишариным поначалу намеревались ввести еще некоторые наши программные идеи касательно эстетических и нравственных основ творчества, но, слава Богу, этого удалось избежать, и некоторые наши размышления, смею надеяться, довольно неприметно расположились по всему фильму.

Рассказывая о том, как складывалось "Зеркало", мне хотелось продемонстрировать, какой хрупкой, живой, все время меняющейся структурой является для меня сценарий и что фильм возникает лишь в момент, когда работа над ним завершается полностью. Сценарий дает лишь повод к размышлениям, и меня каждый раз до самого конца не покидает тревожное чувство - а вдруг из этой затеи ничего не выйдет?!.

Должен, правда, заметить, что в работе именно над "Зеркалом" эти мои творческие установки на сценарий получили свое крайнее выражение. Хотя другие мои фильмы строились на сценариях конструктивно более определенных и в работе над ними очень многое домысливалось, оформлялось, достраивалось в процессе съемок.

Приступая же к съемкам "Зеркала", мы сознательно, принципиально не хотели вычислять и выстраивать картину заранее, раньше чем будет снят материал. Мне было важно понять, каким образом, в каких условиях фильм может организоваться как бы "сам собою" - в зависимости от самих съемок, контакта с актерами, от процесса строительства декораций и вживания в места будущих съемок на натуре.

У нас не было предписанных самим себе замыслов кадра или эпизода как визуально оформленного законченного целого - но было ясным состояние атмосферы, ощущение духовного состояния, которые тут же, на съемочной площадке, требовали точных образных соответствий. Если я что-либо и "вижу" до съемок, представляю себе, то, скорее всего, это внутреннее состояние, характер внутреннего напряжения тех сцен, которые предстоит снимать, психологическое состояние персонажей. Но я еще не знаю точной формы, в которую все это отольется. Я выхожу на съемочную площадку для того, чтобы окончательно понять, каким образом это состояние может быть выражено на пленке. И, поняв, начинаю снимать".

На съемках царила импровизация, атмосфера семейственности. "Не фильм снимался, а жизнь проживалась общая, - вспоминал оператор Георгий Рерберг. - Андрей снимал про свое детство, Коля Двигубский (главный художник. - Н. Б.) - про свое, я - про свое. При всей разности воспоминаний что-то совпадает. Снимали про жизнь, про маму, от которой ушел отец, и какой резонанс это имело в дальнейшем..."

А. Мишарин: "Андрей приезжал утром, группа еще не знала, что будем делать. Мы запирались с ним в комнате, обсуждали, что и как будем снимать сегодня. Бедный редактор Нина Скуйбина, которая была служащей на студии, а не как мы - вольные художники! - ходила за мной, просила: "Ну хоть какие-нибудь листочки!" - а я отвечал: "У меня их просто нет". Андрей с лоскутками и обрывками записей убегал на съемочную площадку - по ним он снимал".

Маргарита Терехова вспоминает, как группа прикормила приблудившуюся собачку, ставшую всеобщей любимицей, и как внезапно эта собачка выбежала однажды из-за ее спины в сцене с открывающейся перед малышом дверью, за которой мама сидит на корточках возле таза... Так эта незапланированно выбежавшая из двери собака и вошла в фильм...

Тарковский умел естественно соединить импровизационную музыкальность визуального потока, спонтанную самораскрываемость вещей с исключительной, жестко-избирательной рассчитанностью всего попадающего в кадр. М. Чу-гунова (ассистент режиссера на "Солярисе", "Зеркале" и "Сталкере") вспоминала:

"Если у дерева десять веточек, то Андрей Арсеньевич каждую проверял, как она по кадру смотрится: может быть, надо ее отрезать или добавить, серебряночкой там, или бронзовочкой, или сажей пройтись по стволу, чтобы был интенсивно-черный, - все было доведено до того состояния, которое ему нужно.

Ну а что касается режиссерских вещей - мизансцен, - естественно, все было выверено, высчитано, если надо, поднято на четыре кирпича; правее, левее по колышкам, по отметинкам все двигались. Он ничего случайного не терпел, что могло оказаться в кадре. <...>

А как он любил эти свои панорамки по предметикам: рыбку пустить, здесь ветку, коробочку из-под шприца - это он сам всегда выкладывал, никому не доверял. Первый раз в "Солярисе" сделал, в "доме отца". (Потом весь советский кинематограф стал елозить по предметам.) Вот он выложил там какие-то предметики - камушки, какие-то коробочки; очень любил коробочки из-под шприцев (в "Солярисе" Крис в ней землю привозил)...

Конечно, многие вещи подбирались заранее. Он очень любил всякие бутылочки, говорил: "Эту бутылочку оставим, потом мы ее где-нибудь снимем". Зелененькие, разные... Ему по цвету нужны были для оператора какие-то вещи, чтобы где-то блеснуло. И букеты, между прочим, сам собирал и сушил - те, которые в "Зеркале" потом в квартире автора были..."

Донатос Банионис (Крис Кельвин): "Разыскивая в кадре с точностью до сантиметра единственно необходимое место для малейшего аксессуара, Тарковский подобным же образом работал и с нами. Предлагал массу микродеталей: опрокинуть свечку, завязать шнурок от ботинка. Ему нужны были такие "вздрагивания", и вскоре я перестал спрашивать о якобы скрытой их сути. Часто задачи перед съемкой ограничи-

вались только абсолютной точностью физических действий. Повернуть лицо - лишь настолько, не больше! Положить руку - именно на том, определенном месте! Особенно важно было направление взгляда - оно тоже измерялось сантиметрами..."

Импровизация, прыжок в спонтанность собственного сознания, превращение в уникальность, в драгоценность каждой детали и микродетали, вводимой в кадр, - это все метод Тарковского: делать предметом созерцания очищенное от хаоса профанности (в том числе от идеологичности, сюжетности и психологизма) пространство и время. С какой целью? Чтобы суметь застать их "врасплох". А это и есть то изначальное (забытое нами) состояние нашего сознания, которое в мистической литературе именуется глубинным или сакральным*.

* Главная задача Тарковского была - создание того особого пространства и времени в рамках художественного пространства фильмов, которое иначе как сакрализованным не назовешь. Сам он, комментируя свое творчество, называл этот феномен попытками прорыва во "время во времени" и в "пространство в пространстве". Понятие сакральности едва ли может быть заменено каким-то иным словом. "Священный" - не то же, что "сакральный", ибо в первом слове много того, что связано с общественными и моральными ожиданиями ("священная война", "священные могилы" и т.п.). Сакральное непосредственно связано с духом, то есть с бесконечностью, из которой мы приходим. Ср. у Кшиштофа Занусси: "Андрей совершил в кино такое, что кажется невозможным, - <...> в механической кинофотографии он запечатлел облик Духа".

Это состояние возникает в момент внутреннего слияния субъекта с объектом: именно так камера Тарковского смотрит на каждую вещь - и вот на какую-то долю мгновения мы чувствуем себя этой вазой на подоконнике, этим оконным стеклом, этим шевелящимся кустом... Забыв свой "ум", мы всецело отдаемся созерцанию, и, войдя, хотя бы на самое краткое время, в предмет, то есть став им, мы впервые его "понимаем". Но это не интеллектуальное - иное понимание.

Главное в этом искусстве - перестать "думать" о мире, не окрашивать восприятие думанием. Поскольку вселенная и человек не делятся на интеллект без остатка, более того - схватывается интеллектом лишь очень малая часть всего информационного спектра, постольку наши концепции о мире - иллюзорны. Мир, по Тарковскому, находится в непрерывном сейчас-творенье, и вот режиссер пытается войти в этот, вне всяких сомнений, иррациональный поток, в эту зону невидимых струений. Как гениально сказал Джим Хэк-мен: "Смотреть фильм Тарковского подобно созерцанию высыхающих красок на только что завершенном полотне художника". Именно! Краски мира еще не высохли! Ибо только что нанесены. И только что прочерчены робкие контуры иероглифов вещей, имена которых есть истекание их сути, а не этикетки.

И стоит человеку "концептуально" возгордиться, разместив вещи и их детали в своевольном иерархическом "смысловом" порядке, как они обиженно и насмешливо исчезают, укрывшись в застывших профанных масках.

Зачем Тарковскому было восстанавливать точно такой же дом детства на точно том же месте, воссоздавая вещи, и ракурсы, и жесты с маниакальной настойчивостью археолога? Затем, что он пытался материализовать тот особый свет, которым был омыт дом детства в его пронзенной ностальгией памяти. И этот свет - свет особого измерения мира. Это измерение - здесь, сейчас, и в то же время оно летуче и исчезновенно. Попытаться закрепить его! Попытка того же рода, что и у Марселя Пруста, чья последняя книга - "Обретенное время". Утрачивается бытовое, раздробленное функциональной суетностью время, и обретается время-творенья-мира, которое художник схватывает, увы, только ностальгическим воспоминанием.

На съемочной площадке Тарковский создавал атмосферу таинственной неопределенности, так что каждый персонаж пребывал для другого, равно и для всех сотворцов фильма, в некой загадочной дымке. Из этого следовала и атмосфера всеобщей друг в друга влюбленности, более чем естественная на съемках исповедальной ленты о судьбе двух любимых женщин. Мог ли, вообще говоря, романтический поэт, создающий интимно-ностальгическую сагу об эросе своей жизни, не влюбиться в актрису-героиню, чей облик поразительно, порой до умопомрачения, напоминал ему юный образ матери? Вспомним, как странно ведет себя измученный своей трагической любовной историей Крис, когда видит во сне юную мать: он ведет себя стилистически также, как потом будет вести себя герой "Жертвоприношения", умоляя "ведьму" Марию полюбить его, полюбить плотски-эротически. И мы знаем, что в мире фильмов Тарковского нет разрыва, нет черного зияния между телесной и святой любовью - это одна мелодия и один ритм.

Тарковский был так растревожен процессом съемок "Зеркала", струны его души были так "романтизированы", сердце столь смущено смещенностью и неопределенностью границ между прозаически-реальным и поэтически-измышленным, что сразу после выхода фильма на экраны он уехал в рязанское свое сельское убежище, где в полном одиночестве провел несколько летне-осенних месяцев. Что он там делал? Бродяжил по окрестностям, с наслаждением наблюдая за жизнью земли, травы, леса, за сменой погод и времен года (об этом счастье одиночества в ежедневном соприкосновении с природой он будет частенько вспоминать за границей), и одновременно с этим писал сценарий "Гофманианы", всецело построенный на эротико-метафизических сновидениях немецкого романтика Эрнста Теодора Амадея Гофмана, прочерчивающих из конца в конец его короткую страдальческую жизнь, очень в чем-то сущностном похожую на жизнь самого Тарковского.

Помимо женских образов, причудливо сплетающих реальное и нереальное, образы искусства и образы жизни, сценарий "прострочен" целой галереей зеркал, манящих героя в самых неожиданных ситуациях. Во многих старинных, с полуутраченной амальгамой зеркалах происходит некая самостоятельная жизнь, как бы не зависящая от функции рабски-прямого отражения. Наиболее таинственны и тревожны зеркала старинного замка, с бесконечными витыми, уходящими вверх лестницами и ненадежными перилами. Но и в зеркалах более обыденных Гофман внезапно... не обнаруживает своего лица: пустота...

Вспоминается один сон Тарковского, который назойливо-периодически снился ему и о котором он как-то рассказал художнику Михаилу Ромадину: "Мне снится, что я иду вверх по лестнице в каком-то подъезде, вроде бы московском, или внутри какой-то шахты со стенами из красного кирпича.

Внутри шахты лестница, примыкающая одной стороной к стенам, а другой выходящая на перила, которые вьются змеей вверх до бесконечности. Время от времени встречаются площадки с выходами в квартиры. Мне нужно попасть в мою старую квартиру, где мы жили с Ирмой, я поднимаюсь, стараясь держаться поближе к стене, потому что лестница все время обламывается, куски ее летят в пропасть шахты. <...> Вариант, когда я все-таки дверь открываю, - самый страшный... Я попадаю в длинный коридор... Ободранные обои, паутина. Я иду по этому коридору, преследуя какую-то цель. А цель эта - зеркало, стоящее в торце коридора. Зеркало - в паутине, с частично вздутой амальгамой. Я смотрюсь в него, вижу свое отражение... Но это - не я! Из зеркала смотрит молоденькое и пошлое лицо провинциального красавца. Я просыпаюсь, но последней мыслью во сне было: зачем я это сделал? Зачем я свое нормальное лицо заменил на такую бездарность?"

То же самое, что и у Гофмана, экстатически-безумное выслеживание своего подлинного лица. "Кто я?" - вопль Гофмана-Тарковского из конца в конец жизни.

"Сталкер". 1979

Большинство писателей пишет всю жизнь одну и ту же книгу, перепевая вариативно самих себя, некий однажды природно "вылупившийся" текст-образ. Большинство кинорежиссеров снимает всю жизнь кино одного метода-качества - идет простое "пространственное" размножение. Тарковский совершал скачки, прыжки внутри самого себя. "Зеркалом" он определенно подвел некую черту; настолько, что в дневнике планировал бросить кино совсем и засесть за художественную прозу. Признавался, что лишь поток писем от зрителей побудил его продолжить трудиться в жанре, столь технологически запутанном, сложном и столь изнурявшем его. Шум кинопроизводства отвращал Тарковского, человека принципиально внутренне уединенного.

"...Он же вообще хотел какое-то совершенно другое кино делать, - вспоминала М. Чугунова. - Чтобы не было ни рамки экрана, ни двухмерного изображения (он голографией очень интересовался), ни сюжета, вообще ничего... У него была такая мечта: надеваешь специальный шлем - и все, что ты в этот момент представляешь себе, отпечатывается на пленке. Ему ужасно мешало, что кто-то делает что-то за него: стоит, например, за камерой. Или что-то еще. Некоторые операторы считали, что он не доверял оператору, ездил на тележке за него. Ну что он, Нюквисту не доверял, что ли? Но тоже ездил на тележке. Будь у него возможность, он бы все делал сам. В идеале он хотел бы быть один на один с пленкой. И даже без пленки, честно говоря..."

Тарковский сказал однажды, что, когда кино уйдет из-под власти денег (в смысле производственных затрат), когда будет изобретен некий волшебный материал для автора фильма (подобно тому, как есть перо и бумага у поэта, краска и холст у художника, резец и мрамор у скульптора), вот "тогда кино станет первым искусством, а его муза - царицей всех других". Он мечтал о кинопроизводстве как чистой, беспримесной поэзии.

Тарковский много раз менялся, однако мало кто, а может быть, и вообще никто этого не заметил*.

* Ср. перемены в ментальности, в "психической мускулатуре" и пластике его лица за четверть века, прошедших от "Иванова детства" до "Жертвоприношения". Изучая фотоснимки, мы видим, как сменяются вселенные, миры. В двадцать девять лет Тарковский на снимках еще совсем мальчик, ершистый и доверчиво-ласковый одновременно. После пятидесяти - это человек, словно бы пропеченный трагикой, прогретый всей горечью и всей мукой земных недостижимости. Мы видим на фотоснимках не одного человека, а людей четырех-пяти разных ментальных эпох. Нет старения, дряхления, как это обычно отмечают фотографические оттиски, есть трансформация.


Существует мнение, будто Тарковский "всю жизнь снимал одну картину". Это верно лишь в определенном смысле: его кинематограф словно бы Прорастает из одного зерна, из единого корня; это одно дерево с разными ветвями. И в то же время каждая новая ветвь вырастала все выше и выше от земли, все ближе к небу.

Окружение Тарковского интересовалось почти всецело проблемами художественного, то есть эстетического самовыражения. До отъезда Тарковского из России никто из писавших или говоривших о нем не замечал подлинной природы неослабевающей ностальгии его героев, тоскующих по невидимой материальными очами родине.

"Зеркалом" режиссер подвел под своим прошлым столь серьезную черту, что отказался от ряда привычно-эмблематичных вещей и "талисманов": не снял Огородникову, не снял яблоко и не снял лошадь. Вместо яблока в "Сталкере" - подгнивший апельсин возле кровати, вместо лошади - собака (перейдет в "Ностальгию"). Однако это внешнее. Глубинное - отказ от многообразия приемов и от смешения временных потоков. Устремленность к предельному аскетизму форм и средств, к "классицистическому" единству места, времени и действия. "В "Сталкере" мне хотелось, чтобы между монтажными склейками фильма не было временного разрыва. Я хотел, чтобы время и его текучесть обнаруживались и существовали внутри кадра..."

Соответственно и внешнее поведение Тарковского меняется: он становится все более сдержанным в общении, самоуглубленным, а порою отстраненно-недоверчивым и даже жестким. "Русские национальные черты", в частности пьянство, разгильдяйство и распущенность, перестают его умилять*.

* Характерный образчик конфликта режиссера и труппы воссоздают воспоминания звукорежиссера Владимира Шаруна, рассказавшего как-то об истории с выпавшим внезапно в июне (!) снегом, испортившим натуру настолько, что съемки "Сталкера" полностью прекратились.


"Группа простаивала уже в течение двух недель, и многие от тоски начали сильно выпивать. Тарковский понимал, чем все это грозит, и решил действовать. Мы жили в дрянной гостинице на окраине Таллина, где у меня единственного был телефон в номере. Однажды вечером Тарковский позвонил и попросил передать всем, что назначает съемку на завтра на семь утра. Но это легко сказать! Мой помощник за время простоя стал с тоски пить "Тройной" одеколон и закусывать сахаром! Когда я зашел в номер к Солоницыну, то увидел, что Толя вместе с гримером тоже находился в очень расстроенном состоянии. Когда он узнал, что завтра утром съемки, он пришел в ужас!! К Андрею Арсеньевичу он относился как к Богу. Его гример хорошо понимал в своем деле и велел срочно достать три килограмма картошки, натереть ее на терке и положить на опухшее от двухнедельной пьянки лицо компресс. Но где достать картошку в гостинице в три часа ночи? Я побежал к сторожихе какого-то магазина, она доверила мне охрану, а сама отправилась домой за картошкой. Я натер для Солоницына целый таз картошки, так старался, что стер руки в кровь, и с сознанием выполненного долга удалился к помощнику. Возвращаюсь назад - и что же я вижу?!

Требовательность его возрастает, что сразу ощущает труппа, возникают конфликты, ссоры, уходы. Период благостно-романтических съемок закончился безвозвратно. Происходит целая череда трансформаций в съемочном коллективе, словно бы некий отсев-переплавка, когда остаются лишь те, кто способен мыслить смиренными и "средневековыми" категориями "служения". (Как тут не вспомнить любимого Тарковским Йозефа Кнехта у Германа Гессе, чей идеал -истоко-кроткое и умаляющее свое эго служение Игре.)

Отсев шел не только на уровне ассистентов режиссера. Главного художника А. Бойма Тарковский уволил за пьянство (о том записи в "Мартирологе"). Следующим главным художником стал Ш. Абдусаламов, однако тоже ненадолго. (В мемуарах он, конечно же, винит во всем "Лару", которая "участия в наших беседах не принимала, но курировала, да еще как. То вплывет в кружок с чашечкой чая, то обойдет всех с сахаром, все такая же пышная, но уже не теплая, а жаркая, душная, как ватное одеяло. Андрея дергало: "Лара!" Но Лара не слышала...") В итоге Тарковскому пришлось самому стать главным художником, благо Лариса нашла в Казани, где она периодически лечилась, художника Рашида Сафиуллина, "который боготворил Тарковского и, будучи допущенным к нему Ларисой, готов был "пахать" на него день и ночь. Я (О. Суркова, киновед, много лет дружившая с Ларисой Тарковской. -Н.Б.) никогда не видела его за бутылкой, он не включался в нашу "общественную" жизнь, но вся живописная фактурная насыщенность кадра в "Сталкере", замысленная Тарковским, на практике исполнялась именно им. Не знаю, сколько и что именно успел сделать Бойм, но Рашид оказался той безотказной рабочей лошадью, на которую была взвалена вся работа с фактурами в кадре. Этот тихий, как будто незаметный, невероятно работоспособный человек, по-моему, просто жил и спал (мало!) в декорациях. "Рашид, Рашидик", как любовно окликал его Андрей, был тем замечательным фанатом, который ради святого искусства был готов пахать изо дня в день: царапать и бугрить стены, наводить на них трещины, выкладывать мхи, "разводить" плесень, сажать и вытаптывать цветы, снова синить или серебрить листву - осуществлять на практике руками все то, без чего немыслим кадр Тарковского. И все тихо, в стороне от всех. Именно с такими людьми, очевидно, и делается авторское кино. Тем более такое прихотливое, как у Тарковского".

Еще более сложно, даже драматично обстояли дела с главным оператором. Еще на съемках "Зеркала" Тарковского все более настораживали в Георгии Рерберге "гонор гения", грубость с подчиненными, любовь к зеленому змию. (Чтобы талантливый человек на Руси да не пил?) Однако конфликт обострился, когда, практически отсняв весь фильм, оператор (вместе с режиссером и всей группой) обнаружил, что снимали, оказывается, на бракованную пленку...

Вспоминает В. Шарун: "Во время просмотра отснятой и испорченной пленки произошел скандал. В зале сидели Тарковский, Рерберг, оба Стругацких и жена Тарковского Лариса. Вдруг один из братьев Стругацких повернулся от экрана к Рербергу и наивно спросил: "Гоша, а что же это у вас ничего не видно?" Рерберг, всегда изображавший из себя супермена, повернулся к Стругацкому и сказал: "А вы вообще молчите, вы не Достоевский!" Тарковский был вне себя от гнева. Но Рерберга тоже понять можно. Что значит для оператора, когда весь отснятый им материал оказался в браке! Рерберг хлопнул дверью, сел в машину и уехал. Больше на площадке его не видели. Тогда появился оператор Леонид Калашников - один из блистательных мастеров. Он провел с нами две недели, после чего честно признался, что не понимает, чего от него хочет Тарковский. Калашников ушел из картины сам, и Тарковский благодарил его за этот честный, мужественный поступок. И тогда появился Александр Княжинский..."

В дневнике Тарковский фиксирует фамилию фактического виновника брака - главного инженера "Мосфильма" Коноплева. Но добавляет: "Рерберг тоже виноват, но по другим причинам - он грубейшим образом нарушил принципы творчества и таланта. А поскольку он самого себя рассматривает как воплощенный талант, он унижал и разрушал его, так же как и самого себя. Пьянством, безбожием и вульгарностью. Он - проститутка, жалкий фигляр. Для меня он умер".

В этом бешенстве виден не столько характер Тарковского, сколько характер понимания им сущности таланта, которая не связана с эго, и потому-то эго не имеет права его эксплуатировать.

"Неудача с пленкой потрясла Андрея, - вспоминала Л. Фейгинова, - буквально свалила с ног. В конце экспедиции он вызвал меня в Таллин на три дня, он находился в стрессовом состоянии и искал простого человеческого сочувствия".

И, конечно, не сама по себе техническая катастрофа определила разрыв с Рербергом: это был разрыв с определенным стилем отношений. Когда в очередной раз пьяный Рерберг, "оскорбленный" нотациями режиссера, заявил: "Я больше, Андрей, с вами не работаю. Только за границей", - а наутро пришел извиняться, сделав вид, что ничего не помнит, Тарковский подвел черту. "Я просил его больше мне не звонить и забыть, как меня зовут... Я с ним с тех пор больше и не здороваюсь, потому что он поступил как предатель, - рассказывал режиссер в 1982 году в Риме Глебу Панфилову. - ...Мы разошлись... Но зато работа с Княжинским, который снимал потом второго, нового "Сталкера", пожалуй, лучшее время в моей профессиональной жизни, в общениях с оператором. Какое он солнышко! Какой это нежнейший, интеллигентнейший человек! Какой верный!.."

Вообще не только слабый, греховный человеческий материал, но и сама природа, казалось, противилась съемкам "Сталкера" - первого русского кинофильма с обнаженно религиозным содержанием. Что за силы пришли в волнение? Выбирать натуру Тарковский полетел в Таджикистан, в городок Исфару, возле которого "уникальная природа - пустыни и оазисы, глубокие каменные русла высохших рек и похожие на головы причудливых животных замысловато вздыбившиеся горные породы... Особенно выразительны были гряды так называемых красных гор... В пасмурную погоду вся эта громада пиков и ущелий выглядела пустынным марсианским пейзажем..." (А. Гордон).

Одним словом, идеальная натура, однако вскоре после возвращения Тарковского в Исфаре произошло сильнейшее землетрясение, в ходе которого под землю ушел целый киргизский поселок вместе с людьми, животными и домами.

Подыскали новое место - в Таллине (экзотическая макаронная фабрика в центре, возле гостиницы "Виру") и под Таллином, у речки Пилитэ, где была заброшенная гидроэлектростанция со взорванной плотиной. А сверху вниз по течению реки шли ядовитые стоки с химкомбината...

И все же не помогло и новое место...

Итак, что было делать Тарковскому после катастрофы с пленкой и увольнения Рерберга? Он принимает решение считать случившееся гласом судьбы и воспользоваться "подножкой" не ради повторения пройденного, но ради того, чтобы резко поднять планку и снять новый фильм, более высокого метафизического натяженья и напряженья. В "Мартирологе" от 26 августа 1977 года: "Что-то вроде катастрофы. И хотя уровень ее абсолютно бесспорен, все же остается чувство, что можно выйти на новый этап, на новую ступень, с которой начнется подъем..."

Сочиняет на "Мосфильм" просьбу разрешить переснять вместо односерийного - двухсерийный "Сталкер", обязуясь за счет сметы на вторую серию снять весь фильм. "Это только гигантская воля Тарковского, что он смог второй раз вернуться к замыслу и родить второго "Сталкера". Кровь сочилась из Тарковского!.." - вспоминала Людмила Фейгинова.

Что значит "вернуться к замыслу"? Не только пересмотреть концепцию, написать новый сценарий, заново собрать и воодушевить огромный коллектив, восстановить все утраченное. Но в советской системе координат наипервейшее - добиться подписания по существу нового проекта. Заглянем хотя бы один раз "за кулисы" и посмотрим, как это было. Рассказывает профессор Л. Нехорошее, бывший в те времена главным редактором "Мосфильма". (Ясно, что это не взгляд и не рассказ Тарковского, не его око, и все же.)

"Сентябрь 1977 года. На "Мосфильме" идет заседание художественного совета. Он необычайно многолюден и блестящ: показывают материал картины "Сталкер". Материала много - почти целый фильм - 2160 полезных метров из 2700. Кроме того, членам худсовета роздан для обсуждения новый - двухсерийный! - вариант сценария этого фильма. Собравшихся ожидало обнародование интриги сенсационной. Я, как председательствующий на совете, обозначил ее так: "Мы должны отказаться от того материала, который снят... Режиссер считает его браком от начала до конца и не может взять ни одного метра в картину... Материал должен быть списан (а это - 300 тысяч рублей, сумма по тем временам огромная. - Л. Я.)... Мы оказались перед лицом двухсерийного сценария - произведения, по сути дела, нового: раньше "это был научно-фантастический сценарий", теперь "произошел перевод в нравственно-философскую притчу, где главное не в событиях, а в отношении людей к тем вопросам, которые их волнуют... сценарий стал интереснее... Характеристика Сталкера изменилась... Если там был человек грубый, резкий, сильный, то здесь он, наоборот, становится лицом страдательным - это мечтатель, который хотел сделать людей счастливыми и понял, что потерпел поражение". Мастера кино, которые собрались в этот день в конференц-зале "Мосфильма", должны были ответить на вопрос руководства Госкино: продолжать или не продолжать работу над фильмом "Сталкер" и дает ли сценарий основание для продолжения работы?

Говорили бурно и долго - несколько часов.

Позиция А. Тарковского была жесткой: "Я буду снимать только в условиях, если расходы спишут и мы снова запустимся. Сейчас закрывается натура. Если проблема запуска этого двухсерийного фильма откладывается на два месяца, то я вообще отказываюсь снимать. Я не могу всю жизнь посвятить картине, которая является для меня проходной (так!). Я хотел снять фантастическую картину, но я не хочу заниматься этим всю жизнь".

Выяснить, кто виноват в том, что материал на три четверти снятой картины нужно списывать, не удалось. Технические службы студии? Пленка? Оптика? Оператор Георгий Рерберг? Сам режиссер? Или просто, как считает ассистент Тарковского Мария Чугунова, "с Георгием Ивановичем они по личным причинам расстались, не по операторским".

Суть теперь уже была не столько в браке, сколько в том, что режиссер хотел делать другую картину. По другому сценарию. Вспомним еще раз его письмо мне: "1) Фантастика. 2) Одна серия. 3) Очень интересная".

Теперь же: 1) Не фантастика. 2) Две серии. 3) Интересная? Смотря кому. Начальству, во всяком случае, не очень.

Друзья-кинематографисты хотя и пощипали сценарий, но отнеслись к новому замыслу режиссера с уважением и, в большинстве своем, поддержали его.

"Путь, который я почувствовал в сценарии, - сказал Марлен Хуциев, - мне больше нравится, чем путь, который я видел на экране".

Новизна пути, как теперь ясно, выражалась прежде всего в изменившемся жанре вещи.

Притча присутствовала и в предыдущих картинах Андрея Тарковского (вспомним хотя бы новеллу "Колокол" в "Рублеве"). Но здесь - в новом сценарии - притча определяла все. Рассказ был об одном, а на самом деле говорилось (по притчевому принципу уподобления) о другом. Режиссер неминуемо пришел к притче - это была, пожалуй, единственная возможность высказывания во враждебной атмосфере запретительства. Когда смысл сюжета иносказанием не только раскрывается, но и прикрывается. От тех, кому не нужно его знать, - от непосвященных.

"И приступивши ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им?

Он сказал им в ответ: для того, что вам надо знать тайны Царствия Небесного, а им не дано... Потому говорю им притчами, что видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют" (Евангелие от Матфея, XIII, 10-11,13).

Те же, кто имеет уши слышать, тот услышит!

Но притчевый путь опасен минами плоских политических прочтений. И подобные мины стали взрываться уже на художественном совете.

Что такое - "Зона"? Откуда она взялась? Огороженная колючей проволокой, с вышкой и пулеметом - не похожа ли она на концентрационный лагерь?

Андрей Тарковский сразу же отреагировал: "Не понравились мне эти оговорки фрейдистские - вместо фамилии Солоницын говорили Солженицын, огражденная зона - это концлагерь..."

Решено было продолжить съемки картины "Сталкер", но одновременно провести окончательную работу над сценарием: выделить из многих проблем основную тему, уточнить происхождение и характер Зоны, существенно сократить страдающие многословием диалоги...

А что же режиссер? Лишь бы разрешили съемки уходящей натуры с новым оператором Александром Княжинским. Доделывать сценарий он согласен. Во время заседания худсовета Андрей Тарковский неожиданно передает главному редактору Госкино новый вариант сценария, который уже короче обсуждаемого на целых 10 страниц...

Но разрешения на съемки уходящей натуры дано не было.

Со стороны Госкино следует контрвыпад: Даль Орлов присылает мне сокращенный сценарий "Сталкера" с собственноручной запиской: "Мосфильм. Тов. Нехорошеву Л.Н. Направляю Вам сценарий "Сталкер", полученный мною от режиссера А. Тарковского. 28.9.77. Д. Орлов".

Нет, вы там на студии рассмотрите этот новый вариант сценария, официально представьте его в Госкино с вашими предложениями и (еще лучше!) предложениями самого режиссера.

И вот мы с режиссером сидим, "вырабатываем предложения". Я пишу за Андрея его личное письмо председателю Госкино СССР тов. Ермашу Ф.Т., потом мы его долго редактируем...

Началось мучительное перетягивание каната по всем правилам бюрократических состязаний: бумага - заключение со стороны студии в Комитет, бумага - заключение из Комитета на студию, новый вариант сценария, новая бумага со студии, новая бумага из Комитета... И так далее.

Случилось то, чего так боялся Тарковский: у него пропадал еще один год.

Картина "Сталкер" перестала быть "проходной" и вследствие этот стала "непроходной".

Тогда я записал в своем дневнике (цитирую буквально, как записал тогда):

"18.11.77 г. Позавчера полдня у Ермаша. <...> Тарковский. Долгий и подспудно-напряженный разговор. Пред. тянул жилы, придираясь к репликам исправленного сценария. Тарковский нахально и порой до хулиганства нападал, огрызаясь: сняли с экрана фильм "Зеркало", хотя в трех кинотеатрах он шел, покупали билеты за день, у меня есть фотографии и записи звуковые - интервью со зрителями. Обещали пустить шире. Не пустили. А сейчас в ретроспективе моих фильмов в Ленинграде он опять шел битково.

- Ну видишь, мы же не запретили.

- Вы неискренни со мной, Филипп Тимофеевич! Приходилось удивляться, что пред. это терпит. Имел силу выдержать, боясь разрыва.

Думаю, Тарковский нарывался сознательно, он уже хочет, чтобы картину ("Сталкер". - Л. Н.) закрыли, чтобы был межд. скандал. Пред. не хочет дать ему этой возможности.

Решил: делайте картину, но сценарий надо освободить от претенциозной многословности.

Тарковский в разговоре назвал меня своим другом. Это не понр. преду, задело его, он на другой день (!) отозвался обо мне неодобр. Сизову. Теперь я должен отредактировать сценарий. Сизов: он только тебя послушает".

У меня сохранился экземпляр сценария двухсерийного фильма "Сталкер", довольно нахально - вплоть до вписывания кусков диалога - исчерканный моим карандашом. Поверх них - исправления Тарковского, сделанные шариковой ручкой. С очень немногими моими сокращениями и изменениями Андрей согласился, большинство исправленных реплик он восстановил или переиначил их по-своему.

"Разговорный текст героев", как писалось в наших "предложениях", был несколько сокращен и отредактирован, но никакого привнесения "элементов большей фантастичности" и усиления сомнения в том, что "в Зоне совершаются чудеса", не произошло. Тем не менее сценарий в конце концов был утвержден.

В те годы в нашем кино пытались установить договорные отношения между режиссерами и студиями. Составлялся так называемый режиссерский договор: "студия обязана...", "режиссер обязан..." И так далее. Киностудия, в первую очередь цеха, никаких убытков за нарушение обязательств, разумеется, не несли. Но режиссера всегда можно было вытащить за ушко на солнышко и спросить: "Ты почему, милый, писал в своей экспликации одно, а снял другое?"

Когда мне принесли режиссерскую экспликацию на фильм "Сталкер", я своим глазам не поверил. Вместо экспликации в режиссерский договор рукою А. Тарковского была вписана строфа из нашего партийного гимна:

Никто не даст нам избавленья -


Ни Бог, ни царь и ни герой.


Добьемся мы освобожденья


Своею собственной рукой.

Истинно верующий коммунист, я был ошарашен и, честно говоря, возмущен: поступок Тарковского мне казался кощунственным. И даже издевательским.

Андрей же искренне меня не понимал; он настаивал на том, что приведенные им строки совершенно точно передают смысловую суть задуманного им фильма. Я отказался в таком виде визировать договор, и Тарковскому пришлось излагать своими словами идейный замысел фильма "Сталкер".

Счастье человека зависит от него самого - вот к чему будто бы этот замысел сводился.

Сейчас-то мне понятно, что и эта формула, и текст "Интернационала" использовались Андреем Арсеньевичем тоже как аллегория - скорее для прикрытия истинного смысла будущей картины, чем для его обнародования.

И вот опять лето - теперь уже 1978 года.

Серый, хмурый августовский день. Я приехал в Таллин на несколько дней в съемочную группу "Сталкер". Присутствую на съемочной площадке. Раз за разом, дубль за дублем идет Писатель-Солоницын к зданию разрушенной гидроэлектростанции и оборачивается назад. Ничего вроде особенного: за не такие уж большие деньги, выделенные на вторую серию, Андрей Тарковский вместе с Сашей Княжинским, вместе с группой преданных людей снимает весь - от начала до конца - двухсерийный фильм...

В воскресенье перед отъездом я обедаю у Тарковских. Мы с его женой и вторым режиссером фильма Ларисой пьем водку, Андрей к ней не притрагивается. Серьезно и настойчиво он втолковывает мне то, что я должен сделать по возвращении в Москву. Не надеясь на мою затуманенную алкоголем память, тут же набрасывает и вручает мне памятку:

"Лёне на память: от Андрея.

Поговори с Сизовым насчет моей постановки в Италии.

Насчет Оганесяна (Ереван, ученик Тарковского, фильмы: "Терпкий виноград", "Осеннее солнце". - Л. Н.). Очень хочет ставить "Старика" Трифонова.

Узнать у Сизова о судьбе просьбы, направленной в Моссовет, насчет объединения двух картин Тарковского.

Попробовать помочь пробить "Зеркало" на экраны".

Пробить, пробить, пробить... Потом, уже живя за границей, А. Тарковский скажет: "Художник всегда испытывает давление, какое-то излучение... Можно сказать, что искусство существует лишь потому, что мир плохо устроен...""

Такова обратная сторона творческого процесса. Малая толика оборотной стороны, доставшейся Тарковскому. К весне следующего, 1978 года силы его были подорваны. Обратимся к "Мартирологу".

7 апреля 1978 года: "В средине мая (в который уже раз!) начнем съемочные работы по "Сталкеру". Оператор А. Кня-жинский, постановщик А. Демидова. <...> Позавчера прихватило сердце (стенокардия). Вызвали скорую. Бедная Лариса. Перепугалась до смерти..."*

* Серьезные проблемы со здоровьем начались еще в годы после "ареста" фильма о Рублеве. Тарковский лежал в больнице, и его состояние вызывало неприкрытую тревогу его друзей.

9 апреля: "Вчера здесь был В.И. Бураковский (известный кардиолог, друживший с Тарковскими. - Н. Б.). У меня инфаркт. Это значит два месяца лечения. Проклятый "Сталкер"... Для человека так естественно думать о смерти. Но почему он не верит в бессмертие?..

Как трудно, даже сомнительно судить о человеке по первому впечатлению. Да и возможна ли вообще такая оценка? Я очень часто ошибаюсь в людях.

Мне нужно до основания изменить свою жизнь.

Читаю Гессе: что за удивительный у него стиль!.."

Какая торопливая смена импульсивных фиксаций мыслей! Словно бы впервые вдруг постучалась смерть и сказала тебе о самом главном. И действительно, с этого момента тема необходимости разрыва с житейской инерционностью станет одной из главных в его дневниковых записях.

Лечение, а затем два месяца медитаций и пеших прогулок по Воробьевым горам в обществе любимой собаки - овчарки Данечки (объявится в "Ностальгии" через четыре года).

И вот новая экспедиция. Сохранилась живописная картина эпизода съемок двухсерийного, нового, "Сталкера", нарисованная памятью А. Гордона.

"...В одной из самых сложных декораций "Сталкера", где герои должны были переходить через водный поток, потом лежать на камнях среди болота и тут же среди всего этого должна бегать черная собака, находилась огромная цинковая ванна. На ее покрытом илом и водорослями дне Тарковский сам раскладывал какие-то неожиданные, а иногда и загадочные предметы - медицинские шприцы, монеты, ободья колес, снова шприцы, автомат и т.д. Здесь же плавали рыбы, которых запускали в воду только во время съемок и потом с трудом отлавливали.

В этом же съемочном павильоне на подставке в клетке сидел нахохлившийся орел. Во время съемки другого эпизода его подбрасывали вверх, и он летал в декорации Зоны над искусно сделанными мелкими холмами, задевая землю крыльями и оставляя за собой облачка пыли.

На площадке царила полная тишина, можно было услышать лишь тихие голоса у кинокамеры. Это оператор Княжинский о чем-то говорил со своими помощниками. Маша Чугунова, ассистент режиссера по актерам, подняла руку и показала мне на левую часть декорации. Там был большой матерчатый навес, нечто вроде шатра, в середине которого стоял стол, за ним сидел Андрей. Слабое дежурное освещение выделяло его одинокую фигуру. Он терпеливо ожидал завершения подготовительных работ. На столе лежали какие-то бумаги, рисунки, сценарий, несколько фломастеров.

Я почти шепотом поздоровался с Андреем. Он удивился и несколько горько улыбнулся. Я почувствовал его озабоченность и ждал обычных в таких случаях сетований и претензий к группе, в которой "все лентяи и малопрофессиональные люди", чему я никогда не верил, так как группа, обожавшая Тарковского, служила ему не за страх, а за совесть. Теперь думаю, что, может быть, он был прав. В большой группе всегда есть и бездельники, и непрофессионалы.

- У тебя образцовая тишина, - тихо сказал я. - Такую я видел только у Ивана Пырьева и Васи Шукшина.

Мои слова не вызвали у Андрея никаких эмоций, кроме ядовитого замечания, что Иван Александрович наводил в павильоне тишину палкой и один раз избил рабочего. Я тоже об этом слышал..."

Выступая после премьеры "Сталкера" перед зрителями, Тарковский говорил:

"Друзья относились к нашей работе с суеверным страхом. Ведь на картине сменились три художника-постановщика, три оператора! В конце концов остались сто человек, работавших на чистом энтузиазме. Из-за перерасхода пленки и всех материалов, из-за того, что картина катастрофически не втискивалась в смету, на премии рассчитывать уже никто не мог. И люди киногруппы работали только из уважения к нашему общему замыслу.

Княжинский прекрасно снял картину. Она снята даже лучше, чем "Зеркало". А я чрезвычайно придирчив к изображению.

Еще раз сошлюсь на Княжинского. Он считает: самые главные слова - верить! надо верить! Вот так мы и работали, в соответствии с его девизом.

На этой картине мне пришлось совместить роли режиссера и художника-постановщика. Сначала очень боялся такого совмещения, хотя и окончил художественное училище. Но, очевидно, напрасно боялся. Дело в том, что эти роли объективно конфликтны друг с другом, а при такой нагрузке, какая была у нас, конфликтовать с самим собою довольно трудно. И, таким образом, я доволен своим участием в фильме в качестве художника..."

Но был ли он доволен фильмом? 10 февраля 1979 года в "Мартирологе": "Кажется, действительно "Сталкер" будет моим лучшим фильмом. <...> Это вовсе не значит, что я высокого мнения о своих картинах. Мне они не нравятся - в них много суетного, преходящего, ложного. (В "Сталкере" этого поменьше.) Просто другие делают картины во много раз хуже. Может быть, это гордыня? Может быть. Но раньше это правда".

Сталкер и икона

Самое таинственное во всей этой драматической истории съемок "Сталкера" - внезапное радикальное изменение контура и внутренней сути центрального персонажа. Полный переворот по ходу съемок. У меня глубокое ощущение, что какие-то силы действительно не хотели позволить Тарковскому явить нам Сталкера в образе пронырливого барыги. Здесь несомненна реальная мистика. И с какой внезапной ясностью и легкостью Тарковский принял это революционное решение, словно повинуясь шепоту Музы в ухо.

Вспоминает Аркадий Стругацкий:

" - Значит, так, - произнес он уже деловито. - Поезжай в Ленинград к своему Борису, и чтобы через 10 дней у меня был новый сценарий. На две серии. Антураж не расписывайте. Только диалоги и короткие репризы. И самое главное: Сталкер должен быть совсем другим.

- Каким же? - опешил я.

- Откуда мне знать? Но чтобы этого вашего бандита в сценарии не было.

Я вздохнул, опомнился. А что было делать. <...>

- Каким же должен быть в новом сценарии Сталкер?

- Не знаю, сценарист ты, а не я.

Понятно. То есть ничего не было понятно, а просто уже привычно. И вообще еще до начала работы нам с братом стало ясно: если Андрей Тарковский даже ошибается, то и ошибки его гениальны и стоят дюжины правильных решений обычных режиссеров.

По какому-то наитию я спросил:

- Слушай, Андрей, а зачем тебе в фильме фантастика? Может, выбросить ее, к черту?

Он ухмыльнулся - ну чистый кот, слопавший хозяйского попугая.

- Вот! Это ты сам предлагаешь! Не я! Я давно этого хочу, только боялся вам предложить, как бы вы не обиделись..."

Через десять дней сценарий привозят. Тарковский уединяется, читает, выходит и говорит: "Первый раз в жизни у меня есть мой сценарий". То есть сценарий, вплотную подошедший к тому, о чем ему по-настоящему хотелось говорить. О человеке "не от мира сего>>. Ибо сам Тарковский был именно таков в своей сути - глубочайше мироотрешен*. Однако наше реальное бытовое поведение не всегда соответствует нашей сути. В творчестве художник имеет возможность "догнать" свою суть, возродить ее, дать ей динамику.

* Каждый настоящий художник изображает одно-единственное -свой излюбленный тип сознания. Темы, формы, сюжеты могут быть изменчиво многообразными. Предмет изображения - неизменен. Именно этим художник всегда "выдает себя с головой".

В книге "Запечатленное время" Тарковский признавался, что всю жизнь его и как человека и как художника волновал один-единственный "персонаж" - человек слабый, кроткий, ничем не защищенный от грубого натиска агрессивной материальной цивилизации, однако имеющий свой внутренний идеал и защищающий его, несмотря ни на что, защищающий до смерти. Этот человек, говорит Тарковский, "не борец по внешним своим приметам, но, с моей точки зрения, победитель этой жизни. Еще Сталкер произносил монолог в защиту слабости, которая и есть действительная ценность и надежда жизни".

Слабость, которая столь священна для Тарковского, - это слабость растительного мира, своей гибкостью и неуклонным следованием законам "зерна" побеждающая все "железо" мира сего. Этот идеал у Тарковского одновременно и даосский и христианский, что прекрасно видно по "программному" монологу Сталкера, когда троица добирается до башни, до Комнаты. В едином контексте - афоризмы Лао-цзы** и цитаты из Евангелия.

** В своей импровизированной "молитве" Сталкер между прочим говорит: "А главное - пусть они поверят в себя и станут беспомощными, как дети. Потому что слабость - велика, а сила - ничтожна. Когда человек родится, ОН слаб и гибок, когда умирает - он крепок и черств. Когда дерево растет, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жестко - оно умирает. Черствость и сила - спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия..." Это квинтэссенция речений даоса Лао-цзы в пересказе Н. Лескова, что подтверждается записью в дневнике Тарковского от 28 декабря 1977 года.

Но таковым и было мироощущение Тарковского - даосско-христианским, с перевесом, ситуативно, то одной, то другой стороны. И сам Сталкер предстает то даосом, дающим реальности случаться, быть, становиться (все в его Зоне таинственно непрерывным ростом-становлением, "здесь все постоянно меняется", говорит он), благоговейно вслушивающимся и всматривающимся во второй, невидимый план бытия (дао - не поддающийся человеческому разумению Путь вселенной и каждой вещи), то вполне христианским аскетом-подвижником, совершенно осознанно избравшим путь страдальчества, социальной своей бесперспективности и униженности. Причудливое сплетение странствий даоса с атмосферой катакомбного первохристианства. Отнюдь не случаен терновый венец, сплетенный Писателем и затем надетый на голову. Образ голгофского страдальца присутственно бродит в этих пространствах, где возникла "щель между мирами", где являет себя сила Абсолюта - центр веры Сталкера.

Почему же победит слабость и гибкость, а не крепость и сила? С даосской точки зрения потому, что сила прорастающего зерна и семени всегда победит железо и камень; человек, практикующий "недеяние", дающий себе расти, бесконечно ближе к источнику жизни, нежели человек, "делающий себя". Ибо делают мертвые вещи - столы и компьютеры. Делают извне вовнутрь. Растут - изнутри вовне. Именно так творит Творец.

С христианской же точки зрения слабость побеждает потому, что на ее стороне дух - основа бытия. Каждый человек и каждая вещь существуют лишь постольку, поскольку внутри их материальной оболочки танцует дух. И Тарковский блестяще это показывает, показывает эти эманации невидимого, созерцая камерой вещи чаще всего в их кризисную пору: на сломе бытия перед небытием.

В Сталкере Тарковский гениально поймал в себе центр, центр и себя, и своих исканий. Исследуя в дальнейшем грани этого образа (Горчаков, Доменико, Александр), где действуют энергии отказа и отречения от власти над собой материального, плотского начала, Тарковский неотвратимо шел к образу Иисуса Христа как квинтэссенции этого разрыва. Но его Иисус, я почти не сомневаюсь, был бы тем, кто провел свою юность в странствиях по высокогорной Индии.

Эротика кинематографа Тарковского, столь мощно обволакивающая зрителя, имеет свой корень в этом растущем и гибком перворитме его мироощущения, если позволить себе такой образ. Это эротика живого семени, травы, дерева, бескрайних дождей, рек и водоемов. Но странным образом в эросе Тарковского-художника преобладает духоносность, ибо видимый и невидимый планы бытия непрерывно взаимодействуют; в этом особое мерцание внутри его картин, поистине завораживающее.

Для более четкого понимания уникального своеобразия его художественной манеры и одновременно мировоззрения я бы назвал этот феномен этическим эросом. Моральный пафос героев Тарковского и самого режиссера растет из их "семени", из влажного огня (центральный неакцентированный образ его кинематографа), которым и является на самом деле дух.

Зона для Сталкера - местность его любви, здесь он оживает, становясь подлинно собой. Он распят на кресте своей веры, которая никого вокруг не вдохновляет, и для него это знак той деградации человека, когда его уже невозможно вытянуть ничем из материалистического морока. Оттого такое страшное отчаяние. Это все равно, что представить Христа, за которым не пошел ни один человек. Но, быть может, таков современный мир и есть. Тарковский не сомневался в чудовищности катастрофы. В сентябре 1970 года (то есть еще до "Зеркала") он писал в дневнике:

"На пути истории цивилизации духовная половина человека все дальше и дальше отделялась от животной, материальной, и сейчас в темноте бесконечного пространства мы видим огни уходящего поезда - это навсегда и безнадежно уносится наша вторая половина существа. Дух и плоть, чувство и разум никогда уже не смогут соединиться вновь. Слишком поздно.

Пока еще мы калеки в результате страшной болезни, имя которой бездуховность, но болезнь эта смертельна. Человечество сделало все, чтобы себя уничтожить. Сначала нравственно, и физическая смерть лишь результат этого. Как Ничтожны, жалки и беззащитны люди, когда они думают о "хлебе" и только о "хлебе", не понимая, что этот образ мышления приведет их к смерти. <...> Человека просто растлили. Вернее, постепенно все друг друга растлили. А тех, кто думал о душе - на протяжении многих веков, вплоть до сегодняшнего дня, - физически уничтожали и продолжают уничтожать.

Единственное, что может спасти нас, - это новая ересь, которая сможет опрокинуть все идеологические институты нашего несчастного, варварского мира. <...>

Слава сжигающим себя из протеста перед лицом тупой безгласной толпы... Боже, что за время, в которое мы живем!"

Какой наглядный образ: вторая половина нашего существа, дух, унеслась вдаль, и мы остались лишь в своей половинчатости, обрубленные, не целостные существа. И потому - "нужна новая ересь". Так рождается маленький ересиарх Сталкер и далее протягивается ниточка к Доменико (в "Ностальгии"), сжигающему себя.

Такова же и природа этического эроса, которым исполнен образ Горчакова: он ностальгирует именно по этой утраченной "второй половине своего существа", и медленное счастье возврата, которое мы, зрители, созерцаем, наполняет атмосферу фильма светящейся туманной дымкой, тем нереальным светом, который очевиден, скажем, на полотнах Пьеро делла Франчески, раз уж зашла речь об Италии.

Здесь мы выходим к "эросу святости" - на самом деле наиболее сильному из всех возможных видов эротики. Ибо это уже не детский и не звериный эрос, которому подвержен современный "расколотый" человек, а эрос взрослого состояния духа и соответственно плоти.

Кинематограф Тарковского, в известном смысле, - о святости этого мира. Не мира маммоны, не социума, а изначального земного космоса. И о нашем долге этот бесконечно опошленный многими поколениями космос возвратно обожить, то есть пытаться вернуть его в первозданное его состояние светимости. Этим и заняты герои Тарковского - в меру своих сил. Этим занят Сталкер.

В первом варианте фильма Сталкер был "бандитом", то есть заурядным существом, и поход в Зону был поэтому достаточно бутафорской экспедицией трех заурядных фигур. Авторским гласом оказывалась женщина, о чем с некоторым сомнением в естественности этого Тарковский писал в дневнике. Любовь жены Сталкера к нему, проходимцу и барыге, и была внутренней центральной темой картины, освещающей ее изнутри. Но это было все же мелко для Тарковского: Зона лишалась сакрального статуса, мир оказывался освещен лишь эросом женской саморастворяющейся в мужчине любви.

И хотя монолог жены Сталкера остался в финале и тема самопожертвования из любви прозвучала, но до того прозвучала и значительно более мощная мелодия - отклик души Сталкера на незримое этическое "ля" мироздания (монолог о музыке, центрирующей мир). Он улавливает музыку святости, разлитую в реальном пространстве-времени.

Сталкер у Тарковского - блаженный, юродивый, современный инвариант юродства. Но во всяком юродивом есть святость, за что его и чтут на Руси, и потому бить юродивого - святотатство.

Загрузка...