Мне очень нравятся короткие истории Сергея Чупринина, которые тут я читаю. Я специально не буду выделять его имя ссылкой, в тайной надежде, что он этого не увидит. Потому как нравятся эти тексты мне по довольно трагической причине.
Их автор и читатели называют «подблюдными песнями» или историями — понятно, что и сам автор и половина комментаторов, конечно, знают, что такое настоящие подблюдные песни и читали не только лотмановский комментарий об этом[1].
Но переносное значение как раз и трагично — предсказание оборачивается застольным рассказом. Я как раз любитель застольных рассказов, но тут автор как раз будто рассказывает историю исчезнувшего мира. Недаром в этих историях часто встречается обращение к Алисе Ганеевой, молодой девушке-критику с глазами раненной лани (она красивая, я видел, да).
То есть, такой блестящий приём, который во мне вызывает плохо скрываемую зависть.
И вот в чём дело.
Был такой жанр — «пластинки» или «грампластинки». Короткая история, то, что называется «байка», а раньше называлась анекдотом, или историческим анекдотом.
Так вышло, что лет двести подряд литература в России была главным искусством, только сейчас сдавшим свои позиции. Оттого анекдоты про писателей были особенно востребованы.
Биографии писателей были известны (хотя это знание и было анекдотично), и жанр процветал.
Эти истории и называла Анна Ахматова «пластинками», как, впрочем, и просто формульные выражения, привязанные к разным персонам[2]. Как раз в ту пору пластинки были быстрыми, сторона кончалась едва ли не быстрее хорошей истории.
Типовой историей было что-то вроде: «Бальмонт вернулся из-за границы, один из поклонников устроил в его честь вечер. Пригласили и молодых: меня, Гумилева, еще кое-кого. Поклонник был путейский генерал — роскошная петербургская квартира, роскошное угощение и всё что полагается. Хозяин садился к роялю, пел:
“В моём саду мерцают розы белые и кр-расные”.
Бальмонт королевствовал. Нам все это было совершенно без надобности.
За полночь решили, что тем, кому далеко ехать, как, например, нам в Царское, лучше остаться до утра. Перешли в соседнюю комнату, кто-то сел за фортепьяно, какая-то пара начала танцевать. Вдруг в дверях появился маленький рыжий Бальмонт, прислонился головой к косяку, сделал ножки вот так [тут Анна Андреевна складывала руки крест-накрест] и сказал: “Почему я, такой нежный, должен все это видеть?”»[3]
Но тут есть интересное обстоятельство — эти истории, не только, конечно, рассказанные Ахматовой, были чрезвычайно востребованы в шестидесятые и семидесятые годы прошлого века. Одна из книг Довлатова более чем полностью состоит из них. Множество писателей написали воспоминания, более или менее состоящие из фрагментарных историй. Но случай Ахматовой более «чистый» — это были рассказы de profundis. Литература прошлого была как бы возвращена, но фигуранты историй были уже мертвы. Но когда-то это были живые люди, сказавшие bon mot, которое было подхвачено следующим поколением.
Возникла какая-то особая дистанция для любви к этим писателям и поэтам — они были достаточно далеки, чтобы создавать их мифологический образ, и достаточно близки, чтобы сопоставлять их с повседневной историей.
Они были, наконец, прочитаны — не всегда тщательно, не всегда осознанно, и уж точно не всегда полностью. Однако ценность их биографий была безусловна.
Серебряный век миновал, миновал и Железный, а литература всё производила книгу за книгой.
Писатели жили, ссорились, уводили друг у друга жён, мирились, возвращали жён и сочиняли — книгу за книгой.
И вот чем интересны истории Чупринина — тем, что они как раз из семидесятых и далее годов. В них фигурируют не Бальмонт или Маяковский, а советские писатели поздней поры, или вовсе нынешние литераторы.
У них случаются конфузы и удачи, они тоже произносят, каждый своё bon mot, но литература изменилась. Изменился вообще весь мир — кончился тот великий социальный контракт, что был заложен ещё в пушкинские времена: «писатель пописывает, читатель почитывает»[4]. То есть, писатель по-прежнему пописывает, но его никто не почитывает.
Вернее, его почитывает дугой писатель, но это отдельная тема.
Изменилась социология литературы. Произошёл издательский кризис (он ещё не кончился), сменилась система оплаты и мотивации писателя, произошли изменения в самом институте чтения, как времяпровождения, и, наконец, поменялась социальная роль писателя. Лет пять-семь и какие-то процессы фиксируются.
Важно не то, что сам писатель стал фигурой менее значимой, а то, что он становится фигурой без биографии.
То есть, биографическая составляющая русской классики была важна — дуэль Онегина как-то рифмовалось с дуэлью Пушкина, Семёновский плац был неотделим от романов автора, то, что яснополянский житель не хотел есть мяса обсуждалось едва ли не более, чем какой-нибудь эпизод «Анны Карениной».
Байка о писателе поддерживалась вечным огнём статусного интереса.
Самый успешный русский писатель нынешних дней как раз обладает минус-биографией, и даже не вполне понятно, в какой стране он живёт.
Так вот, короткие «подблюдные песни» Чупринина чрезвычайно интересны тем, что они как раз про «серую зону» отечественной литературы — зазор между культовыми фигурами прошлого и сегодняшней спутанной жизнью. Анекдот про Блока или Бродского очевиден, а вот история из жизни условного Чумандрина (я вставил анахронизм, чтобы никого не обидеть), вовсе не очевидна. Семидесятые и восьмидесятые в оптике десятых годов следующего века стали серой зоной потому что на Лакшина или Вл. Орлова нужно делать сноски. И уж подавно мало кто помнит авторов многотомных советских производственных романов — так называемую секретарскую литературу.
А ведь я ещё помню жаркие споры о сортах этой литературы — одни производственные романы были написаны лучше, другие — хуже, и за эту разницу яростно ломались копья. Советская литература уже тогда вела себя как гигантский диплодок, которому откусили голову, но он продолжает идти, не замечая этого — большой спинной мозг продолжает механически вести его[5].
Мне это ещё более интересно, потому что я принадлежу как раз к поколению «опоздавших к лету», то есть, людей, вполне понимающих ценности шестидесятых-восьмидесятых годов, но живущих совсем в другом времени.
Менее ранимых, более циничных, совсем других, но именно что понимающих интонацию — племянников своего или чужого дяди[6].
Я ощущаю именно это — интонацию, из которой и создаётся литературный анекдот.
Тот анекдот, в который нельзя подставить любое имя, он важен привязкой к подлинным именам. Кому интересно, что и как сказал поэт-семидесядник своей няне, как сложились отношения секретаря Союза писателей с четой литературоведов. Пушкин, Маяковский и Брики уже создали свой мир побасенок.
Но я-то, я! Я чувствую разницу, я представляю, о чём речь.
Я один из леммингов, задержавшихся на краю обрыва.
Там постелена газетка, нарезан хлеб и лежит кусочек небратского сала.
Поют подблюдну песню — день, да наш.
19 декабря 2014