Алан Ислер Жизнь и искушение отца Мюзика

Посвящается Адаму и Этен Гатен

Конец света

Внезапный, как Вассеро незабвенный,

Чьи руки подобно оружью разят,

Меж пальцами ног вспыхнул свет нетленный:

Юный Ральф, светский Львенок, желаньем объят,

Покусывал шейку мадам Сосман,

Не смея кашлянуть, сердце стучало

В ритме вальса, как барабан…

И вдруг покрывалом вновь тьма упала:

Там, наверху, небеса отменили,

Лишь тысячи мертвенно-бледных лиц

Да глаз ошалевших во мраке плыли,

И звезд не стало, мир рухнул ниц,

Крылами тьмы накрыло его,

И больше нет ничего, ничего.[1]

Арчибальд Маклиш[2]

Часть первая

История должна быть приправлена крупицей соли. Соль улучшает вкус… Не повредит и немного перца.

Баал Шем из Ладлоу

«Застольная беседа» 1768

ПОТЯГИВАЯ КАЛЬВАДОС в баре на улице де Маланжен и просматривая оставленную кем-то английскую газету, я с удивлением обнаружил, что вчера, оказывается, умер. Будто я ехал по поместью Бил в своей машине, скромном «моррис-миноре» почтенного возраста, и врезался в знаменитый Стюартов дуб — названный так потому, что его посадили в память о незадачливом Якове II[3]. Стюартов дуб испытал легкое потрясение, а «моррис-минор» превратился в груду искореженного металла, откуда извлекли изувеченное человеческое тело и подумали, что оно мое. Наш констебль, Тимоти-Бочонок Уайтинг, опознал машину и личность владельца. У Бочонка слабость к местному элю и крепкому портеру, напиткам, не слишком изысканным. Кроме того, он, как и я, католик, и, пожалуй, более убежденный. Однако он не Шерлок Холмс и, если уж на то пошло, не отец Браун.

Первым делом я позвонил Мод в Бил-Холл. Она, святая простота, подумала (или сделала вид, что подумала), будто я звоню с того света.

— Слава тебе, Господи! Deo gratis![4] О, Иисус сладчайший! О! О! О!

— Мод, любовь моя, со мной все хорошо.

— Все хорошо? Конечно, тебе там хорошо со святой Виргинией и божьими ангелами. Неужели я слышу небесный хор?

Из музыкального автомата, за стойкой, доносился голос покойной Эдит Пиаф — она пела «Милорда».

— Я хочу сказать, что не умер.

— Не умер? Ну, разумеется, ты не умер! Вечная жизнь — ведь именно это Он обещал нам, за это Он истек кровью на Кресте. О, я должна сейчас же все рассказать отцу Бастьену. О Эдмон, мне так тебя не хватает. Наберись терпения, любовь моя. Я буду с тобой, как только меня призовут. — И она бросила трубку.

Бестолковая старуха! Удивительно, как от любого волнения возвращается ее ирландский акцент, улетучившийся вместе с молодостью. Конечно, она насмехалась надо мной. Чувство облегчения, которое она испытала, услышав мой голос, вылилось в истерику. Ну и джин сыграл свою роль. Да, джин уже давно стал ее излюбленным питьем — это многое объясняет, — хотя, если припечет, она может накачаться чем угодно, что окажется под рукой. Мод любит намекать, будто это у меня «маленькая проблема со спиртным», а она может иногда выпить, просто чтобы расслабиться или потому что ей одиноко, или весело, или скучно, или она расстроена, или нет. Вообще мы не говорим на эту тему.

Но я вспоминаю, какой она была, когда я впервые увидел ее, Мод Мориарти, которая хранила меня и мой дом все эти долгие годы!.. Ах, как покачивались ее бедра, как шелестели ее юбки, как изгибался надо мной ее тонкий стан!.. И вот я слушаю ее, вижу, какой она стала теперь, когда летящая колесница времени грохочет все ближе и ближе, настигая нас! Мод утратила — или скрывает — свойственные ей чувство юмора и проницательный ум. Она так долго разыгрывала из себя ирландскую прачку, что наконец сделалась ею. Наверное, слишком много смотрит телевизор.

О, не знала она этих странных затей,

Когда буйное лето рвалось из очей.

Потом я позвонил Бочонку и заверил его, что со мной все в порядке и я уже на пути домой. Это радостное известие немного смягчило шок, который он испытал, услышав мой голос.

— Тогда, отец, — почти обвиняющим тоном поинтересовался он, — кого же мы выдавили и выскребли из машины? Должно быть, он выжимал сотню миль в час на спуске, не иначе.

Дорога становилась извилистой и опасно крутой, когда ныряла к Стюартову дубу.

— Вы не думаете, что это мог быть бедняга Тревор? Я просил его отремонтировать машину в выходные. Ручной тормоз отказал напрочь, и ножной совсем разболтался.

Тревор Стафинс был местный житель, занимавшийся случайными и сезонными работами, человек моего возраста и примерно моей комплекции.

— Хм, — уклончиво ответил Бочонок.

— Мы должны молиться за его душу.

— Но он был протестант, отец!

— Тем более.

— Если это был Тревор. — Бочонок способен извлекать уроки из своих ошибок.

— Окажите мне любезность, Тимоти, сходите к Мод и поговорите с ней. Объясните, что я жив — жив в этой, земной жизни. Сделайте все деликатно.

Прежде чем покинуть улицу де Маланжен, я заказал еще одну рюмку кальвадоса и медленно потягивал его. Моя поездка в Париж не удалась, но я чувствовал себя человеком, которого вернули к жизни.


МОЖЕТ, КАСТИНЬЯК БЫЛ ПРАВ? Он позвонил мне месяц назад, невесть каким чудом добравшись до телефона, и сказал, что на меня охотятся ватиканские наемные убийцы. «Остерегайся, Эдмон, будь начеку! Они хотят тебя убить! — Эти слова сопровождались безумным смехом. — Они не остановятся ни перед чем! Ни перед чем!» И внезапно на другом конце провода наступило молчание.

Но бедняга Кастиньяк сумасшедший. С какой стати мне остерегаться?

Конечно, если вспомнить известные факты прошлого, может, он прав. Parva, говорим мы, componere magnis, сравнивая малое с большим, а попросту — Папы и рядовые священники всегда были опасны друг для друга. В X веке каждый третий Папа умирал при «подозрительных обстоятельствах» (слегка подталкиваемый локтем). Папа Стефан VI был смещен с престола и удавлен в тюрьме. Что же касается убийственной коррупции, отвратительных интриг и необузданной жажды власти, то всякий знает, что творили Папы Высокого Возрождения — Борджиа и им подобные. Но возьмем наше время: что скажете об Иоанне Павле I, который испустил дух в 1978 году, просидев на Святом Престоле всего тридцать четыре дня, а? Я только обращаю ваше внимание на факт, не более того. Однако если такого величественного зверя, как лев, могли безжалостно убить в его логове, то какая надежда на сострадание у блохи?

Все-таки чувство меры — замечательная вещь. Не могу всерьез поверить, что те, кого принято называть высшими иерархами, жаждут моей крови, думаю, они скорее предпочли бы не видеть меня в Бил-Холле. Нет, они гораздо охотнее отделались бы от меня — тот же отец Фред Тумбли, заведующий — это ж надо! — кафедрой английского языка в колледже Святого Пути в Джолиете, Иллинойс, мой заклятый враг со времен учебы в Париже, этот мерзавец просто жаждет заполучить мое место. Тот факт, что у меня есть институт, а у него — нет, отравляет его существование. Ха, думаю, поскольку у него до сих пор ничего не вышло, он вполне может быть замешан в истории с тормозами моей машины.

Он думает, что я у него в руках, и, очень может быть, так оно и есть. Я потом расскажу о последнем письме, которое получил от него перед отъездом в Париж.

Возможно, я помолюсь.

А может, и нет.

В какой момент, хотелось бы знать, я утратил веру? Вопрос, на который нет ответа, некая семантическая дилемма. Чтобы потерять что-то — невинность, скажем, или золотые часы, — надо это иметь. Но я принял эту веру просто потому, что мне ее предложили и до сих пор она устраивала меня, была моим облачением во всех смыслах этого слова: и как ряса священника — внешний знак веры, и как образ жизни, который сделался для меня удобным (возможно, не совсем удачное слово, но оставлю его), привычно удобным.

Это напоминает мне шутку юного Кастиньяка. Он поднялся до высокого положения папского нунция, колесящего по свету: Гватемала, Ливан, Гавайи, летел туда, где Святой Престол в нем нуждался, — и был шпионом, одним из божьих соглядатаев, что судят о тайной сущности вещей. Но он также неплохо изучил запутанные коридоры власти Ватикана, призывавшего протестанта Мильтона на свои тайные конклавы. И где Кастиньяк теперь? Как я уже сказал, сумасшедший с выпученными глазами, свихнувшийся сам или произведенный в сумасшедшие и пребывающий в хосписе в милосердных руках Сестер Пяти Скорбных Ран в Кембридже, Массачусетс. Ну, ему всегда нравилась Америка, бедному одураченному Кастиньяку.

Но почему я упомянул о нем? Ах да, шутка. Мы ведь были тогда семинаристами, и дух праотца Адама не совсем выветрился из нас. И из Кастиньяка в особенности. Каким же он был проказником! У него были иссиня-черные вьющиеся волосы, черные глаза и смуглая кожа истинного корсиканца, юного Наполеона, но с постоянным — и огромным — доходом. Среди нас он выделялся именно этим. «Светает, грешники, светает!» — с этими словами он появлялся на Пороге общей спальни, чудовищно опухший, вызывая нашу тайную зависть. «Гляньте-ка!» — сказал он однажды ранним утром, указывая через оконную решетку на двор, где из старого фургона вылезала молодая женщина. Она открыла заднюю дверцу и вынула оттуда корзину. «Это Вероника, — объяснил Кастиньяк. — Прачка. Каждые две недели она заезжает за грязными рясами». Он лукаво посмотрел на нас и захохотал во все горло. Тут мы поняли, что он пошутил.

Однако вернусь к вопросу веры. В те давние дни я упивался словами Тертуллиана «Certum est quia absirdum est»[5]. В этих словах — говоря современным языком — был вызов, притягивавший такого юношу, каким был я. Верить во что-то, потому что это абсурдно! О да! Да, и еще раз да. Хотя, по правде сказать, у меня достаточно причин, чтобы быть благодарным им — то есть Церкви. (Заметьте это «им». Какое удивительное отторжение после всех этих лет!) Меня приютили, проявив доброту. То были ужасные времена, воистину ужасные. Святые отцы спасли мою жизнь и — как они верили — мою бессмертную душу.

Должен признаться, что я в уже раннем возрасте пристрастился ко всему этому — ладану, пению псалмов, единому выдоху во время мессы зимним утром, когда облачко пара поднимается к сводам кафедрального собора. Я наслаждался — но не благочестием, а зрелищем благочестия, и воображал себя благочестиво верующим и очень себе нравился. Я представлял, как мучительно ползу на коленях по камням Via Dolorosa[6] и повергаю мое разбитое кровоточащее тело ниц перед Крестом. Разумеется, я никогда ничего подобного не делал. Самобичевание — реальное, а не воображаемое — это был не мой стиль. Вероятно, я чувствовал то же, что побудило Эдуарда Гиббона (который в своей книге «История упадка и разрушения Римской империи» с убийственной иронией показал всю абсурдность и жестокость христианства) раскрыть объятия римскому католицизму в годы своей впечатлительной юности.

Удивительные сказки, которые были так отважно засвидетельствованы Василиями и Хризостомами, Августинами и Иеронимами, заставили меня признать недосягаемые достоинства обета безбрачия, установления монашеской жизни, использование символа Креста, миро и даже икон, мольбы к святым, почитание мощей, рудименты чистилища в молитвах за умершего и потрясающую мистерию жертвы тела и крови Христовой, которые постепенно претворились в чудо евхаристического преображения.

Так Гиббон в своей «Автобиографии» свидетельствует о заблуждениях юности. Ладно, я не Гиббон (и никогда им не был), но сейчас мне совершенно ясно: то, чем я был одержим в юности, — плод моего воображения. Мне виделся католицизм таким, каким он мог бы стать в платоновском царстве идей, и именно на это — на победу ледяной чувственности над пульсирующим разумом — я и отзывался.

Но вернемся к Тертуллиану: знать, что весь этот вздор был абсурдом, и все-таки верить… ладно. Думаю, я обратился бы к верующим со следующими словами: «Знаю, что мир и всё, что его населяет — все вы, мои дорогие братья и сестры, и даже я сам, — на самом деле обитает в мозгу чудовищного карпа, сонно плавающего в теплых водах вечности. Certum est quia absurdum est». Вы понимаете, что я имею в виду. Совсем не случайно выражение «фокус-покус» происходит от слов освящения в мессе «Hoc est enim corpus meum»[7] и в свою очередь рождает слово «мистификация».


Однако, несмотря на все это, я здесь, в черной сутане, ошейнике[8] и, разумеется, в выдержанных в той же черно-белой гамме кедах (из-за проклятых шишек на больших пальцах ног). Я вернулся домой из Парижа, не завершив своей миссии, сижу и жду звонка от немецкого посла. Набожные люди — к счастью, их немного в наших краях — раболепствуют передо мной (вернее, раболепствовали бы, если бы я проводил среди них больше времени). В дверях появился Бастьен.

— Наш «Кот де Герлен» весь вышел, отец, но у нас есть еще непотревоженный «Кер де Лангедок» тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, презент полковника Фюльк-Гревиля в благодарность за твою доброту в его последний визит. Ты не соблазнишься?

— Retro me, Satana[9], — ответил я сурово.

Но увидев его расстроенное лицо, продолжил:

— Ну конечно, мой дорогой Бастьен. Какая удача! «Кер де Лангедок»! Полковник слишком добр. Ты должен не только передать ему мою благодарность — ибо тот пустяк, который нам удалось для него сделать, не стоит его щедрости, — но и налить себе рюмочку.

Как легко быть добрым.

Бастьен, старый осел, был со мной весь отпущенный ослам срок. Он постарел на моей службе, мой фактотум. Как бы я жил без него? Шаркает тапочками по дому и двору, согнутый, как вопросительный знак, седые волосы торчат клочьями на почти лысой голове, сутана замызгана, колени вывернуты в стороны, при ходьбе он мягко подпрыгивает, как изношенная пружина. Бастьен — один из тех, кого не пощадило время. Он всегда был со странностями (потом объясню, почему), но у него крестьянский ум и природная интеллигентность, которые проявляются, когда меньше всего ожидаешь. То, что я держу его на столь привилегированном положении, вместо того чтобы отослать, считают единственным в своем роде свидетельством моего неисчерпаемого милосердия. Но ведь я знаю Бастьена с наших школьных лет. Мы оба остались без родителей. Он пропал бы без меня — я говорю это без ложной скромности, — подозреваю, и я бы пропал без него.

Его радость по поводу моего недавнего воскрешения из мертвых была неподдельной. Но у него и слезинки не нашлось ни для бедного Тревора — да, именно Тревор умер вместо меня, — ни для сумасшедшей свояченицы Тревора из Уигена, которая сейчас совещалась со своими стряпчими. А тем временем Бочонок мрачно поведал мне (в выражениях, более подобающих помешавшейся на сексуальных фантазиях старой деве), что, похоже, на тормоза, ручной и ножной, «посягнули». Я — Бочонок был счастлив это доложить — «вне подозрений». Хотя кто-то же хотел добраться до Тревора. Но я не сказал Бочонку, что я и был вероятной мишенью.

Бастьен поставил передо мной на стол две рюмки. Я сидел в своем рабочем кабинете, в Музыкальной комнате, на стуле с подложенной подушкой, устроив мои несчастные ноги на мягкой скамеечке. Бастьен на минуту вышел и вернулся с бутылкой «Кер де Лангедока». На его шее вместо креста висел на бечевке штопор. Чуть подпрыгивая, он повернул бутылку этикеткой ко мне — бутылка тоже подпрыгивала, словно ее держал подвыпивший дворецкий. Я не смог прочесть название, даже если б захотел.

— Это настоящая вещь, Бастьен, не отдает пробкой. Поставь на стол.

Подняв наполненную рюмку, я разглядывал ее на просвет.

— Отойди немного, — я сделал ему знак свободной рукой.

У отца Бастьена в последние годы появился неприятный запах, не сильный, разумеется, но вполне ощутимый, напоминающий «аромат» компоста, который в сырой день доносится до вас издалека.

— Я хочу видеть знаменитое красное вино «Кер де Лангедок».

На самом же деле я видел одни только жирные следы его грязных пальцев. Но это не важно. Бастьен стоял сейчас на безопасной дистанции, подпрыгивая как обычно, так что его вино грозило расплескаться. Он, честный малый, не станет пить прежде своего хозяина. Я отхлебнул. «Ах!» Почмокал губами и отхлебнул снова. Это был сигнал, что и ему можно.

Почему, спросите вы, я держу Бастьена при себе? Отчасти, повторюсь, как очевидный залог моего милосердного нрава. Все во благо, о, если бы это было так, все во благо. Кроме того, нет на свете человека, умеющего лучше держать язык за зубами. Мои тайны из него и клещами не вытянешь. А у меня есть парочка тайн. Кое в чем мы соучастники, он и я.

— Хорошо бы слегка вздремнуть перед визитом немецкого посла. Мы предложим ему один из наших хересов. — Я подмигнул Бастьену. — Ему совсем не обязательно знать, что у нас есть «Кер де Лангедок» тысяча девятьсот шестьдесят третьего года.

— Sale boche![10] — проворчал он.

Я укорил его в своей обычной мягкой манере:

— Любовь — вот чему учит нас Господь.


КАК СЛУЧИЛОСЬ, что я оказался в таком ужасном положении? Агенты Ватикана преследуют меня в Англии — это сейчас, в конце тысячелетия! — только потому, что почти шестьдесят лет назад отборные части вермахта победоносно маршировали по Парижу, — если помните, то было время восхитительной, хоть и недолгой, прогулки Гитлера по Европе. Сегодня в это трудно поверить. Но история — даже история отдельной личности — пишется не без проблем. Леопольд фон Ранке[11] жизнерадостно советовал нам писать историю «wie es eigentlich gewesen ist» — «какой она на самом деле была». Но какой она была на самом деле? Сколько я ни пытаюсь воссоздать прошлое, неизменно вижу его неверными глазами настоящего. Нет, Кроче[12] был прав: «Всякая история есть современная история». И Гоббс[13] не далек от подобной оценки: «Воображение и память суть одно и то же». Чем старше я становился, чем сильнее запутывалась моя жизнь, тем ближе мне становились установки марксизма, отрицающего роль случая, судьбы и непредвиденного стечения обстоятельств в истории. К примеру, я не очень-то верю, что, если бы Гитлер умер в 1928 году, невероятная европейская история пошла бы в тридцатые и сороковые по совсем другому пути. Но, несмотря на все это, во мне растет убеждение, что случай, судьба и непредвиденный поворот событий правят жизнью людей, в том числе моей.

Во-первых, мне следует наконец объяснить, что́ два француза — Бастьен и я — делаем здесь, в Англии. Но прежде скажу, что на самом деле я еврей — то есть явился в этот мир евреем. Мои родители были венгерскими евреями, они жили в Дунахарасти, городке к югу от Будапешта, там же поженились и сразу в 1923 году, за пять лет до моего рождения, уехали в Париж.

Любопытное (и случайное) совпадение: Дунахарасти был родиной Соломона Рубена Хаима Фолша (1720?-1796), каббалиста, чародея, хитреца и в известном смысле авантюриста, который, исправившись (а может, подобно шекспировскому принцу Хелу[14], выбрав подходящий момент, чтобы явить миру свое истинное «я»), стал известен своим последователям как ביש, Пиш. Это имя — образовано из начальных букв слов פוסק יוﬠצ שגיא, что означает примерно следующее: благородный и рассудительный советник и судья. А затем, в свое время, Фолш превратился в Баал Шема из Ладлоу. Здесь, в Бил-Холле, есть одна картина, которая по разного рода причинам притягивает меня как магнит. Пожалуй, я расскажу о ней позже.

Мой отец, Конрад Мюзич, был в некотором смысле шлимазл, недотепа, от природы обреченный на неудачи, — сей факт, скорее всего, и спас ему жизнь. Он был болезненным человеком, склонным к полноте, кроме того, что он всегда ходил в костюме из саржи и рубашке с целлулоидным воротничком, у него вечно было туповато-хмурое выражение лица. В Марэ[15] он открыл маленькую лавку, темную и сырую, где торговал разными пуговицами, нитками, иголками и в случае надобности мог предложить талес, праздничную ермолку, ханукальный дрейдл[16] и другие вещи такого рода. Я не помню, чтобы в лавке когда-нибудь толпились покупатели. Тем не менее из этого малообещающего предприятия мой отец ухитрялся извлекать средства к существованию. Еще одна характерная черта — он всегда много суетился и никогда не бывал спокоен. Даже сидя в кресле, вечно дрыгал ногой и терзал подушку. Вы можете подумать, что такая нервозность постепенно подтачивала его силы. Ничуть. Мы жили в маленькой квартире прямо над лавкой.

Добавлю, что я нисколько не похож на Конрада Мюзича и вообще часто сомневался в его отцовстве. Но, должен признать, что теперь, в старости, в облачении священника у меня достаточно странный вид: я выгляжу как старый еврей из Центральной Европы, и это не трудно угадать. Речь идет не о стереотипе, состряпанном нацистами, вовсе нет, а о среднестатистическом еврее. (Вот только как, эту «еврейскость», распознавать? Не по сутулости же, насмешливо именуемой в Америке «Hadassah hump» и свойственной дамам из «Адассы»[17]? Не по самоуверенно выдающемуся носу или по удлиненной форме ушей? Или по привычке пожимать плечами по любому поводу? Если так, то я теперь очень похож на моего отца в старости.) Но, кажется — будь все это проклято, — я веду себя как какой-нибудь антисемит! И все же, глядя в зеркало на свою персону, округлившуюся, как и подобает духовному лицу, я вижу шута или в крайнем случае актера еврейского театра, где играют на идише и еврей надевает сутану, изображая на сцене врага.

Однако на чем я остановился? Ах да, мои родители. Моя мать была красавица, о чем необходимо сказать. У меня есть ее фотографии, так что это не аберрация памяти. Как описать ее? Она была выше и стройнее моего отца, с замечательной гибко-пышной фигурой, которой так восхищались в тридцатые годы. В ней сочеталось целомудренная прелесть американской звезды Клодетт Кольбер и красотой пылкой земной француженки Жанны Моро в расцвете лет. Как странно, что она вышла замуж за моего отца! Я думаю, из всех ее поклонников в Дунахарасти он оказался единственным, кто обещал увезти ее в Париж. Она, урожденная Шейна Блум, звалась Héléne и, конечно, ее место было в Париже. Когда мой отец говорил ей «la belle Héléne», а он часто так говорил, она награждала его скучающе-томной улыбкой. Я восхищался ею. Но увы, не уверен, что она очень любила меня. Я правда не знаю.

С другой стороны, я делил с нею постель до десяти лет. К тому времени мой незадачливый отец давно согласился с предложением удовлетворять свои животные страсти где-нибудь на стороне. (Действительно ли было так — этот вопрос теперь не имеет смысла и наводит на банальные предположения. Он спал на соломенном тюфяке, который каждую ночь раскладывал в противоположном от двери конце лавки. Маленьким ребенком я воображал, что папа внизу храбро защищает нас от злодеев.) Уловку матери, поселившей меня в своей постели, не следует приписывать тому, что она не была страстной натурой. Как раз была и после полудня принимала в спальне своих любовниц. Ее главной заботой было сохранение цвета лица с помощью разных косметических ухищрений и сна, особенно по утрам, когда она подолгу и абсолютно неподвижно лежала в постели. В своих самых ранних воспоминаниях я вижу себя рядом с ней, уже понимая, что нельзя произнести ни слова.

Одна из любовниц матери, эта мужеподобная сука Мадлен Дормей, чей брат служил в местной полиции, в конце концов и предала ее. В начале войны мы всей семьей спаслись бегством в Орлеан. Почему в Орлеан? — спросите вы. Не имею понятия. Может, у моих родителей были там друзья; может, отец узнал, что там найдется работа. Но это был переезд, имевший для меня самые серьезные последствия. Париж тогда охватила паника. Моим родителям казалось важным спасти ребенка от бомбардировок, ведь город наверняка должен был пострадать — рушащиеся здания, ядовитый газ и все такое. Отец, разумеется, был мобилизован — я помню его в военной форме, — но французской армии не суждено было долго видеть его в своих рядах. В 1941 году он совершил первый тайный набег в НОЗ — неоккупированную зону.

Орлеан не был для нас безопаснее Парижа. Евреев здесь тоже обязывали регистрироваться в полиции qua[18] евреи, но это ужасающее требование мои родители проигнорировали, убедив себя, что по закону место их регистрации не Орлеан, а Париж. Их план состоял в следующем: папа должен был пристроиться где-нибудь на юге Центрального массива, найти работу и послать за нами. Всякий раз, когда отец ускользал на юг, мама ускользала на север — в Париж, под тем предлогом, что нужно приглядывать за лавкой и квартирой, на самом же деле чтобы броситься в объятия своей обожаемой Мадлен. Пока она была в отъезде, я должен был слушаться тетю Луизу, нашу пожилую строгую хозяйку квартиры — эта католичка за лишние пять франков соглашалась по-матерински присматривать за ребенком-беженцем.

Шестнадцатого июля 1942 года тете Луизе, в очередной раз действующей in loco matris[19], была вручена написанная каракулями записка от моего отца; он в Сен-Понсе, недалеко от Безье, в департаменте Эро, и мы должны отправиться туда — не откладывая, но соблюдая осторожность. Однако в тот же день 16 июля 1942 года — подобные совпадения почти заставляют поверить в Божественный Промысел — моя мать была выдана и арестована. Парижские полицейские вместе с их прилежными подручными согнали тысячи евреев на Зимний велотрек, и мама провела там неделю в таких условиях, что у самого Данте не поднялась бы рука их описывать. Эта информация дошла до тети Луизы, когда она действовала in loco patris[20]. Потом мать отправили в Дрэнси, где она пять месяцев погибала в мучениях, моя красавица мама, ухитряясь подкупать охранника (и никто не смеет спрашивать, чем именно, ведь у нее не было денег!), чтобы передавать нам, через тетю Луизу, свои письма. Из Дрэнси мою мать увезли в Освенцим, откуда и отправили на тот свет. Что до Мадлен Дормей, пусть она вечно горит на самом дне преисподней — лишь бы такое место было! Du calme, du calme![21].

Я забегаю вперед.


БИЛ-ХОЛЛ РАСПОЛОЖЕН на вершине высокого и пологого холма в долине реки Корв, и с него открываются величественные виды на парк и лесистую местность. На северной границе поместья вьется приток Корва, а если двигаться к югу, то в зимние месяцы, когда буковые деревья сбрасывают листву, можно видеть часть сохранившихся развалин дворца Ладлоу. Холл был построен сэром Джоном Ванбруком для сэра Перигрина Била в 1693 году. В этих величественных руинах, даже сегодня, легко угадываются in piccolo[22] очертания замка Говарда. Что заставило успешного драматурга сэра Джона взяться за архитектуру — оставим в стороне его неожиданный талант зодчего, — вряд ли когда-нибудь станет известно. Но нам действительно известно, что сэр Перигрин и сэр Джон любили вместе выпить и провести время с девками и брали уроки фехтования у Гастона Лефе в его академии в Пидл-Лейн. Возможно, этого объяснения достаточно. Удивление современников Ванбрука по поводу его рискованной затеи выразилось в отвратительном стишке, который традиция приписывает самому Джонатану Свифту:

Гуд-бай, театр, — сказал писака Ван

И в архитекторы подался. Вот болван!

Если многое из вышеизложенного напоминает вам строки из сладкоголосого путеводителя, поздравляю: у вас есть чутье на прозу. Большую часть рассказанного я и правда позаимствовал из иллюстрированной брошюры «Бил-Холл. История и путеводитель». Первое издание, вышедшее в 1956 году (старый стиль[23]), посетители покупали за четыре пенса, сейчас же она продается за девяносто пенсов (новый стиль). Не изменились ни содержание, ни оформление, правда, теперь мы печатаем ее на глянцевой бумаге. Я не закавычиваю цитаты по той простой причине, что — можете смеяться, если хотите, — я и есть автор брошюры «Бил-Холл. История и путеводитель», что снимает вопрос о плагиате. Но если у вас, как я предположил, есть чутье на прозу, тогда, надеюсь, вы заметили, что даже в 1956 году мой английский был достаточно гладким, чтобы спародировать стиль, принятый в такого рода печатной продукции. Сегодня я, конечно, владею английским, как если бы это был мой родной язык, я на нем думаю и даже вижу сны. Мне гораздо легче изъясняться на английском, чем на родном французском, чьи утонченные грамматические достоинства и более затейливая лексика понемногу ускользают из памяти. В последний визит в Париж таксист даже задал мне вопрос по-английски — верный признак того, что он посчитал меня иностранцем, и, скорее всего, с другого берега Ла-Манша!

Конечно, мой разговорный английский все еще отмечен легким французским акцентом, который пятьдесят лет назад ублажал слух (и другие органы) женщин-англофобок. Юная Кики, к примеру, описывала его как «сексуальный», юная Мод утверждала, что с самого начала он «увлажнял ее трусики». Ладно, довольно хвастаться. Нынешнее повествование не выдаст ни моего совершенного владения языком, ни незнания его. А вот брошюру буду непременно цитировать — и вы сами позже поймете почему. Мы с Бастьеном благодаря Кики оказались именно в Бил-Холле и прожили здесь скоро уже полвека.


ТАК МНОГО НУЖНО РАССКАЗАТЬ, а времени, боюсь, почти не осталось. С чего начать? Сегодня я освободил двух гномов. Это не относится к делу? Я позаимствовал эту идею, известную и другим народам, у французов. Молодежь с той стороны пролива намного лучше, чем была в мое время. Там есть группа посвященных — на фотографиях они в ярких вязаных шлемах, видны только сверкающие глаза и безупречные зубы, — и гномы пользуются их покровительством: они уносят сказочный народец из буржуазных садов и выпускают на свободу в леса, в «их естественную среду обитания». Этим утром, незадолго до восхода солнца, я освободил двух гномов из палисадника Бенгази[24], коттеджа майора Кэчпоула: один из них лениво лежал на боку, с удочкой в руке, другой сидел на поганке, потирая указательным пальцем нос. Я выпустил их на волю в лес Тетли.

Этот лес, некогда часть поместья Бил, теперь полностью окружает его. Продал лес последний потомок сэра Перигрина, командир эскадрильи сэр Фердинандо Бил, иначе было не оплатить грабительские налоги, наложенные на наследство послевоенным победоносным лейбористским правительством. Он умер, не оставив потомства, в 1951 году, повесившись на нижней ветви Стюартова дуба, несчастный гомосексуалист, жертва шантажистов. Его наследницей стала леди Виолетта Девлин, моя дорогая Кики. Она, в те далекие времена истинная католичка, всеми помыслами была уже в новом веке avant la lettre[25] и не интересовалась новообретенной собственностью. Кики пожертвовала ее Церкви, точнее — Ватикану, но на определенных условиях: Бил-Холл, его строения, его бесподобная библиотека и земли переходят в собственность Католического института, для поддержки которого создается попечительский совет. Первым генеральным директором института должен стать отец Эдмон Мюзик, ваш покорный слуга, с пожизненным сроком пребывания в этой должности, если только в какой-то момент он сам не решит уйти в отставку, заранее известив попечителей, или если до их сведения не дойдет, что его пошатнувшееся здоровье несовместимо с исполнением обязанностей директора, но это должно быть подтверждено неопровержимыми медицинскими свидетельствами. Генеральный директор наделяется самыми широкими полномочиями по управлению Бил-Холлом и его землями, за исключением права продажи поместья. Неплохо, а?

Вот так волшебно отозвалась на мою мольбу к ней в 1954 году Кики, моя возлюбленная Кики. Я писал, что, если мне придется претерпевать крестные мучения еще в одном столь же отвратительном, как нынешний, церковном приходе, я погибну, потому что больше не могу метать искусственный бисер перед реальными свиньями. Она была тогда в Биг-Суре, что в Калифорнии. Некий бдительный спортсмен, занимавшийся серфингом, увидел Пресвятую Деву Марию, восставшую, подобно Венере, из легкой спортивной лодки; тысячи верующих, как водится, собрались на чудотворном пляже, и среди них Кики. Однако, неусыпно бодрствуя в ожидании явления ПДМ[26], она нашла время устроить мое будущее. (К 1960 году Кики, вдохновленная Олдосом Хаксли, уже продвинулась вперед на пути к священному грибу и другим естественным психоделическим средствам постижения мистических истин. В 1975 году, прожив к тому времени несколько лет в Созолито, она приняла слишком большую дозу сильнодействующей смеси галлюциногенов. Я отслужил по ней заупокойную мессу в Бил-Холле. В отношении меня она всегда была fidelitas ipse, сама преданность. Ну, а после ее смерти Церковь всеми способами старалась выдавить меня из Бил-Холла.)

Дорога, идущая через поместье, начинается у массивных железных ворот, теперь всегда открытых, сооруженных в высокой стене, окружающей парк с южной стороны. Дорога минует коттедж привратника, выстроенный в поздневикторианскую эпоху из местного камня и крытый соломой (сейчас он свободен, но только не от местных парней и девушек, которые пользуются им для своих амурных дел). Сразу за коттеджем дорога уходит к озеру, оно в центре сужается, как если бы сама природа предусмотрела место для моста, украшенного точеными фигурными перилами. Среди камышей плещутся утки и шотландские куропатки. Тут дорога начинает довольно круто подниматься и идет мимо Стюартова дуба, где когда-то сэр Фердинандо, а позже старый Тревор встретили свою смерть, и потом под двумя изогнувшимися аркой деревьями, старинным дубом и каштаном, сквозь листву которого вдали можно иногда на мгновение увидеть колонну, воздвигнутую сэром Хэмфри Билом в честь знаменитой победы Нельсона при Трафальгаре. Потом дорога раздваивается, и правое ответвление ведет к конюшенному блоку с его центральным входом под аркой и башенными часами, перестроенному по моей инициативе более тридцати лет назад в административный корпус, кухню, трапезную, общую гостиную и маленькие однокомнатные квартирки для посещающих нас ученых. Очень скоро для меня стало утомительным такое обилие ошейников, по большей части иезуитов, в самом Бил-Холле. Переделка конюшен была очевидным решением. Разумеется, я не мог не допускать гостей в библиотеку или в часовню, но ограничил библиотечные часы и поручил Бастьену составить своего рода расписание. В результате прибывающих братьев приветствует Бастьен, тот же шаркающий тапочками Бастьен общается с ними во время их ученых занятий, и от него же они получают прощайте-счастливого пути при отбытии. Теперь я Редко вижу кого-нибудь из них. (Миряне — иное дело. Я сам просматриваю список просителей и ограничиваю доступ для тех, кто не кажется мне интересным.)

Другое — левое — ответвление дороги расширяется, и скоро в поле зрения путников появляется сам Бил-Холл, величественный барочный дворец. Но довольно болтать! Если вы интересуетесь подобными материями, рекомендую вам почитать брошюру «Бил-Холл. История и путеводитель». Вы почерпнете там сведения о Грейт-Холле, об удивительной каминной полке и о еще более удивительной росписи на сводах Джованни Малоккио: Афродита, Бритомартис и Элин Скрим-Пит из «Друри-Лейн»[27], все три — в чем мать родила, все три возносящиеся к эмпирею, а вокруг них крылатые amoretti[28] с пухлыми щеками дуют в трубы, и отовсюду открывается самый неожиданный вид на их пышные прелести, настоящий шедевр эротической перспективы. В моей «Истории и путеводителе», обремененной принципом nihil obstat[29], я благоразумно атрибутирую этих дам как веру, надежду и любовь и намекаю, что они нисходят с неба, а не восходят к небесам. Является ли самой замечательной из этих дам любовь (то есть Элин Скрим-Пит) — дело вкуса. Но у нее, несомненно, самая восхитительная задница, и из них она единственная, на ком всегда останавливается мой задумчивый взгляд. Дальше я буду рассказывать о библиотеке, Гобеленовой комнате, о Длинной галерее, о роскошной коллекции живописи и мебели, о картинах Рубенса, Доменико Фети, Гольбейна, Ван Дейка, Лели, Кнеллера, Хогарта, Стабса, Тёрнера и прочих, но лишь когда (и если) о них зайдет речь. Так же я поступлю с часовней, перестроенной в 1875 году Чарлзом Оджилви Билом, который покинул Ватикан ради Кентербери, только ощутив близость смертного одра, и который гордился барельефом работы Мантовани и цветным стеклом Мориса и Берн-Джонса. Но Музыкальная комната — другое дело. Я превратил Музыкальную комнату в мое частное владение, где провожу большую часть времени, когда бодрствую (а не несколько часов сна), вот уже почти пятьдесят лет. Появившись здесь, я сразу был очарован этой комнатой, ее красотами, ее изысканными пропорциями и, конечно, ее названием. Музыкальной комнатой[30] она была когда-то и теперь снова стала ею.


МАЙОР УИЛЬЯМ КЛАЙВ («Зовите меня У.К., старина!») Кэчпоул, ОБИ, «крыса пустыни»[31], безупречно служил под командованием фельдмаршала Монтгомери в Северной Африке. То, что он видел там по части человеческих страданий, глупости, злобы и — ну да, героизма, — заставило его потерять свою веру. Он вступил в войну католиком («идиотски набожным, дружище»), а вышел из нее форменным атеистом. Ни один священник, ни даже Его Святейшество — «ваш хозяин, старина, не мой» — не мог бы навязать ему ханжеского оправдания зла, вездесущего и беспричинного. Он был обрызган кровью и мозгами, изранен осколками костей товарищей, взорванных на его глазах. Он слышал вопли людей, горевших заживо в танках, он чувствовал отвратительный запах вываливающихся внутренностей, потрясенные владельцы которых тщетно пытались запихнуть их назад в булькающие полости. И он знал, что какое бы смертоносное зло ни обрушили немцы на английских парней, такое же зло английские парни постарались обрушить на немцев.

— Где был ваш Бог, пока все это продолжалось? Я имею в виду крошечную — по сравнению с историей человеческого безумия — каплю зверства, которая оказалась чудовищней всех прежних зверств — как до Распятия, так и после? Где был ваш кроткий Иисус, отец?

Возразить нечего.

У Кэчпоула из-за выпавшей однажды карты рассыпался весь карточный дом. Его прежняя вера лежит в руинах. Он сделался, если можно так выразиться, атеистом-крестоносцем. Надел сверкающие доспехи Рыцаря Истины и поднял острый, как бритва, Меч Разума. Выражаясь менее замысловато, разгром католицизма стал его призванием. С тех пор как мы соседствуем — а тому скоро уже полвека, и я всегда под рукой, — моя персона долго была мишенью для его антикатолических стрел.

Однако позвольте мне сразу сказать, что я люблю майора и, полагаю, он тоже симпатизирует мне. Мы всегда были друзьями и остаемся ими. Именно в этом контексте следует оценивать тот факт, что я украл его садовых гномов. Это ход в нашем давнишнем сражении, обычно словесном, и майору принадлежат в нем лучшие реплики. Надеюсь, похищение гномов сместит наши извечные дружеские дискуссии в менее привычную область.

Раз в неделю мы с ним играем в шахматы: то в Музыкальной комнате в Бил-Холле, то в скромной гостиной в Бенгази, коттедже майора на краю леса Тетли (когда-то это был коттедж привратника поместья). Мы не очень искусны в шахматах, но по крайней мере одинаково неискусны. Разумеется, шахматы — лишь предлог для регулярных встреч. В Бил-Холле уже много лет Мод угощает шахматистов своими закусками, сэндвичами, булочками с тмином или лимонным кексом и чаем. Майор давно знает — я уверен в этом, — что мы с Мод делим постель, но делает вид, что ничего не подозревает. Он не использует это знание как аргумент против католического лицемерия — майор был и остается джентльменом.

Разумеется, и я никогда не говорю с ним о сменявших друг друга «кузинах», «племянницах» и домоправительницах, правда, в последнее время этот ручеек несколько иссяк. Да и как бы я мог? Он женился вскоре после войны на женщине, у которой была «хроническая» послеродовая депрессия — она как будто началась до ее собственного рождения. В Имоджин хранился неисчерпаемый запас уныния и серой хмурости, делавшихся еще отвратительнее, когда к ним примешивались подозрительность и злоба. «Она угнетала меня, старина. Несчастная, это не ее вина, но она меня угнетала». Эта дама всегда пребывала на грани слез, а кончик носа у нее вечно был красный, будто замерзший. Майор — воплощенное Терпение на постаменте, а она — его Несчастье; только вот он не мог улыбаться.

Они прожили вместе двенадцать тягостных лет.

— Чуточку удачи — и проблема решена. Ее доктор-хлыщ, наверное, озверел от вечного нытья Имоджин и посоветовал ей поехать на месяц или два в Брайтон, дескать, целебный морской воздух принесет ей море здоровья, поможет отвлечься от себя и все такое. Ладно, там она встретила этого танцора, Бласко Мендозу, — слышали о нем когда-нибудь? Не важно. На самом деле никакой он не испанец. Приехал из Бруклина, из Нью-Йорка. Они влюбились, попали в сети темпераментов, насколько мне известно. Он сбежал с ней — не знаю куда, мне все равно, если честно. Может, в Бруклин.

Я слышал эту историю много раз. Майор, храни его Бог, давно забыл, что я был свидетелем всех этих событий.

Этим вечером он пришел в Бил-Холл — подошла моя очередь быть хозяином в нашем шахматном матче — и поздравил меня с моим «сверхъестественным (он любит употреблять такие слова) воскресением». У.К. сейчас восемьдесят, и он довольно слаб. Его нынешняя дама сердца — он больше не ищет предлогов — частная сиделка. Он аж пузырился от возбуждения. Это означало, что у него появился новый аргумент. Мысленно я вздохнул. Значит, мне в который уже раз придется отстаивать, помоги мне, Господи, не только все сущее, но и Святую Троицу, единую и неделимую. Я постарался придать лицу выражение нетерпеливого ожидания.

Небрежно, словно желая продлить удовольствие и потому откладывая миг торжества, он ухватил книгу в кожаном переплете, лежавшую на моем столе.

— Что мы здесь имеем? — спросил он, открывая титульный лист.

— Как видите, первое издание Кольриджа, тысяча восемьсот шестнадцатый год. «Кристабель», «Кубла Хан», «Мучительные сны». Оно заслуживает особого внимания, потому что в конце приплетено «Поле Ватерлоо» Скотта. Вот здесь, позвольте, я покажу.

— Да, да, весьма интересно.

Но, разумеется, ему вовсе не было интересно. Это замечательная книжечка, одна из тех, которые я храню здесь как мой, так сказать, личный фонд. Не заинтересовал майора и череп — memento mori, — стоявший на моем столе. Череп предположительно принадлежал Пишу, Баал Шему из Ладлоу, хотя я не смог найти никаких упоминаний об этом в его бумагах. На темени все еще начертаны древнееврейские буквы: יוריק, Йорик: надежный ключ к тайне Пиша, как мне, возможно, удастся доказать в дальнейшем.

У.К. не мог больше сдерживаться. Он уселся на своей стороне шахматного столика, заботливо подтянув штанины брюк на коленях жестом, ставшим очаровательно старомодным после пришествия джинсов, и потянул себя за левую мочку. Появилась возможность, поделился он своим открытием, доказать присутствие в мире беспричинного и, следовательно, отрицающего Бога зла с помощью математической формулы, теоремы Байэса[32].

— Вот взгляните, — сказал он, доставая из нагрудного кармана сложенный листок. Я развернул его:



Именно этот момент выбрала Мод, чтобы постучаться. Можно ли узнать человека по стуку? Клянусь, я способен отличить стук Мод среди множества любых других. (Хотя, конечно, кто, кроме Мод, мог постучать в этот момент? Я хочу быть насчет этого справедливым. «Разве истина не истина?» — осведомляется Фальстаф[33].)

— Давай, — сказал я, используя словечко, которое для меня и Мод имело непристойное значение, возвращая нас к дням наших самых первых сексуальных восторгов.

Неудивительно, что она покраснела от смущения, когда вошла с подносом, на котором были разложены крошечные сэндвичи (копченая семга, ветчина и сыр, помидор и огурец), ломтики шоколадного кекса, тарелки и ножи, заварной чайник, кувшинчик молока, чашки и сахар.

— О, угощение, Мод! Великолепно! Вы так любезны, — приветствовал ее Кэчпоул. — Что вы сказали нашему другу, когда он изволил восстать из мертвых? Non nobis[34], не так ли? И все-таки мы благодарны, да?

Мод сильно раздалась, подойдя к семидесятилетнему рубежу (вернее было бы сказать, она к нему прихромала, поскольку ее левое бедро причиняет ей страшную боль). Ее лицо иссечено несметным числом морщин, но, когда она улыбается — и Кэчпоулу была подарена улыбка, — вся ее прелесть, от которой замирает сердце, сияет прежним светом. Ее зеленые глаза все еще манят. Когда она улыбается, ах…

В красоте весны и лета

Нет той прелести живой,

Что в лице, где дышит осень,

Промелькнула предо мной.

У нее до сих пор рыжие волосы, может, даже еще более рыжие, чем в молодости, но, кажется, благодарить за это следует Энджи Маклетвист, самодовольную хозяйку парикмахерской «Снипети-Снип» в Ладлоу, она приходит — как подруга и «специалист» — каждый второй четверг вечером и проводит с Мод час или два.

Как и я, Мод питает слабость к У.К. И она умело смягчает театральные эффекты его антиклерикальных выпадов, вызывающих ее неодобрение. «Я готова согласиться, что мы должны приглашать в дом этого нечестивца, — говорит она. — Но, если честно, — я считала его большим джентльменом».

— Если вы когда-нибудь снова заимеете машину, — сказал У.К. с озорным огоньком в глазах, — надеюсь, поступите благоразумно и первым делом отправитесь в Боливию, в Копакабану.

Было бы жестоко не задать ему ответного вопроса, кроме того, мне было интересно, к чему это он.

— Зачем туда ехать?

— Затем, чтобы освятить машину, разумеется. Люди съезжаются туда со всей Южной Америки, а потом отправляются вверх, к озеру Титикака. Центральная площадь забита народом, особенно в так называемые святые дни. Ваша Церковь, старина, держит там шесть священников-францисканцев, — не больше и не меньше! — и все они будут счастливы окропить ваш автомобиль святой водой и произвести соответствующее бессмысленное бормотание.

— Шутите, майор!

— Чистая правда, даю слово. Это же гораздо лучше банального автострахования. Священники уберегают вас и вашу машину от катастроф, от перепивших водителей, разбитых осей, вводящих в заблуждение дорожных знаков, скверных тормозов, нехватки бензина и всего, на что сами укажете. Ведь от этого, дружище, зависит вся экономика города. Даже банки открыты по выходным, чтобы обслуживать паломников. Что уж говорить, церковь и банки всегда в сговоре. А ведь ваш Спаситель, вспомните, вышвырнул менял из храма. Вы можете купить у индейских женщин все необходимые принадлежности, чтобы украсить машину для освящения.

— Это чудо, — сказала Мод.

— Это позор! — ответил У.К.

— Вы говорите, священники-францисканцы? — спросила Мод.

— Да. Шестеро.

— Ладно, тогда все в порядке.

— Сила — в количестве, так получается? — подмигнул мне У.К. — Ваш Папа, прямо скажем, тоже не отстает от прогресса. Он ведь и вправду просил небесного покровительства для подземных автостоянок, такая вот новая затея у Ватикана. Само здание, легковые автомобили и все люди, которые там паркуются, отныне будут в совершенной безопасности. Вот уж счастье привалило! Церковь официально вступила в автомобильный век, уделив особое внимание подземным стоянкам. Как, должно быть, убиваются янки, что Его Святейшество не сразу осознал насущность новой сферы приложения своих святых полномочий и не защитил Всемирный торговый центр в Нью-Йорке.

Чувство юмора Мод имеет свойство покидать ее, когда речь заходит о предметах, касающихся веры. Сарказм майора причинил ей боль, тем более что она любила его самого.

— Кто сказал, что папское благословение гарантирует успех? — отреагировала она довольно резко. Но тут же смягчила тон: — Я всегда хотела поехать в Нью-Йорк, все не было случая. Там у меня родственники со стороны матери, Дауды. Они держат паб в районе, который называется Куинз. — Она повернулась ко мне: — Вы знаете, отец, что, как только пришла весть о вашей ужасной кончине, майор примчался сюда, чтобы утешать меня? А ведь он нуждался в утешении больше меня, этот несчастный проклятый язычник, — он и есть язычник! — он вздыхал, громко плакал и бил кулаком в свою бедную грудь.

И она направилась к двери, оставив после себя ощущение пустоты, тем самым давая нам понять, как дурны проявленные нами чувства. Чтобы заполнить молчание, я взял бумагу майора и осторожно развернул ее, задумчиво выпятив губу и пристально глядя на формулу.

— Хм.

— На этот раз вы поняли, да? — нетерпеливо спросил майор.

Он по привычке подергивал уголками рта, давая понять, что его очень забавляет ваша глупость, и уже собрался было посмеяться надо мной, но сдержался, сделав над собой героическое усилие.

— Мы начинаем, как всегда, с Бога, который, по определению, всемогущ, всеведущ и, разумеется, добр. — Уголки рта майора дернулись, но он тут же прикрыл рот рукой. — Однако страдание несомненно не добро. Вы пока согласны со мной?

Я кивнул, улыбаясь и как бы говоря: «Ах, У.К., милый мой проказник, опять вы за свое». Вслух же я сказал:

— А как насчет сэндвичей, они скоро скукожатся, если мы не отдадим им должное. И насчет отличного чая Мод?

Тик в уголках рта майора усилился.

— Вам бы быть матерью, отец.

Это одна из его любимых шуток, на которую я его регулярно провоцирую. Я разлил чай.

— Один кусок или два?

— Два для меня и три для вас, — пропел он и продолжил речитативом:

Вы поясняете Троицу, строите замки из песка,

Попивая апельсиновый, выше всяких похвал, чай,

Расстраиваете арианина[35], кладя сахару три куска,

Пока дьявол не торопится утащить меня в свой рай.

Это звукорежиссер Браунинг. Он кое-что понял про лицемерие, испытав его на себе, — закончил У.К.

Эта шутка тоже редко упускается из бесед в нашей мужской компании. Он съел сэндвич за один укус.

— Кто-то стащил моих садовых гномов.

— Не может быть! — удивился я. — Ваших садовых гномов? Какому идиоту могло это прийти в голову? Не иначе как самому дьяволу.

— Да ну? Если так, я ему благодарен. Не было никаких сил терпеть проклятых тварей. Это Имоджин выпустила их туда. Я уже давно собирался избавиться от них. Чертова лень.

Я вздохнул.

У.К. взял еще один сэндвич и кивнул на листок в моей руке.

— Улавливаете суть? — спросил он наконец. — Беспричинное страдание есть зло. Это само собой разумеется. Если Бог допускает его, значит, Он не добр; а если Он не добр — Он не Бог.

Я бросил листок на стол.

— Послушайте, майор, вы могли бы придумать что-нибудь и получше.

— Что именно? — Никакого тика.

— Дайте подумать. Я не претендую быть хоть сколько-нибудь философом. Однако сделаю попытку. Это вероятностная теория? Способ проверки гипотезы, не так ли?

— Так точно. Если согласитесь, что ваш так называемый Новый Завет — неправдоподобная теория. Но можете ли вы что-нибудь возразить на это?

— Думаю, да. Правда, я успел забыть смысл некоторых элементов этого уравнения. Вы не могли бы мне напомнить? Н — разумеется, гипотеза; е — это… очевидное; к, дайте подумать, да, к — это фундаментальные знания или подтвержденные убеждения. Неплохо, неплохо. Так, У.К., и что дальше?

Он постарался скрыть свое разочарование, сделав вид, что внимательно разглядывает шахматные фигуры, расставленные в исходной позиции. Потом стал шумно прихлебывать чай.

— Предположим, что Н, моя гипотеза, заключается в том, что нет никакого смысла в беспричинном страдании (по отношению к отдельным случаям или примерам страдания); е — равноценно утверждению, что даже по глубокому размышлению не удастся обнаружить никакого смысла в страдании; и к — соответствует любым нашим подтвержденным фундаментальным убеждениям.

— Но мы можем проверить вашу гипотезу, только сопоставив ее с ее противоположностью — гипотезой теиста: причина страдания существует, но она лежит за пределами наших знаний. Позвольте обозначить мою гипотезу буквой Т. — И под его уравнением я написал собственное:



Теперь пришла моя очередь шумно отхлебнуть чай.

— Итак, что разумнее принять: Н или Т относительно е&к? Ответ зависит от того, какая из правых частей двух уравнений больше, вы согласны? Несомненно, Р(е/Т&к) больше, чем Р(е/Н&к). Ибо, если причина страданий существует, но лежит за пределами нашего понимания, тогда, конечно, даже самые глубокие размышления не помогут нам узнать эту причину.

— Это вы так считаете, — буркнул он раздраженно.

— Идем дальше. Даже если бы мы и нашли эту причину, она может оказаться ложной или просто иллюзией, так как моя гипотеза констатирует, что причина нам недоступна в принципе.

У.К. сосредоточился на шахматных фигурах.

— Всякая религия, которая чего-нибудь стоит, призывает своих приверженцев сражаться за веру. Так что вперед, мой друг. Я не убедил вас, вы не убедили меня. И вряд ли теорема Байэса поможет нам сдвинуться с начальной точки.

— Да, это так, — согласился майор.

И мы принялись за игру.

Если до сих пор позволительно верить во Фрейда — другого Бога, Который Обанкротился, — я бы сказал, что У.К. следует еще раз страстно уверовать, чтобы больше всего на свете ему захотелось пасть ниц перед Крестом.


Как может разумное творение верить в нелепости христианства? Как можно не видеть в истории Христа образчик бесчисленных языческих мифов, вековечную выдумку о принесенном в жертву божестве, его прославлении и воскресении? Как современный человек может верить этому нагромождению суеверий — первобытных, средневековых и всех последующих? Это загадка. Хотя — и дело здесь не в скромности — простая честность требует признать, что в течение всей истории католической Церкви было немало верующих мужчин и женщин, чей интеллектуальный уровень и душевная тонкость намного выше моих.

Епископ из Гиппона[36], или Фома Аквинский, или Томас Мор, или (возможно, лучший для меня образец) одна из последних канонизированных святых, мученица Холокоста Эдит Стайн[37], — каждый из них мог бы разбить в пух и прах мои жалкие сомнения. Что до майора, даже я способен развенчать его неубедительные инвективы.

Может быть, вера и сомнение обусловлены генетически? Существует ли внутри нас такой переключатель, который включается или выключается при зачатии или во время внутриутробного развития? Я не делаю вид, что знаю ответ. Доказательства за религиозную истину полны изъянов, доказательства против бесполезны. Некоторые люди, видимо, предрасположены к вере, другие — нет. Я знаю только одно: то, что мне представляется откровенной бессмыслицей, может быть неоспоримым символом веры для другого.


ПИШ, КАК Я УЖЕ ГОВОРИЛ, приобрел известность как Баал Шем из Ладлоу. «Баал Шем» означает «обладатель Имени» — так когда-то называли тех, кто овладел тайным знанием Tetragrammaton[38] и других «священных имен» Бога и мог творить чудеса. Я давно почувствовал духовное родство с этим Фолшем и потратил впустую немало часов, чтобы разузнать о нем все, что только можно. (Пожалуй, «впустую» — слишком сильно сказано. Эти изыскания освежили в памяти древнееврейский, расширили и углубили мои познания. Я полюбил рыться в Талмуде, в каббалистических текстах, в трудах раввинов и сочинениях по магии. Я сделался до некоторой степени гебраистом[39], хоть и дилетантом.) К счастью, материалов о Пише здесь, в Бил-Холле, было предостаточно. Когда Фолш жил в Ладлоу, они с сэром Персифалем Билом были по-настоящему близки.

Собственно, когда-то я думал написать биографию Фолша и за несколько лет накропал довольно много, больше 350 страниц, но сейчас сомневаюсь, что закончу. А жаль, поскольку то немногое, что сегодня мир знает о Фолше, содержится в предисловии Лестера Бредли к сборнику Горация Уинстенли «Рассказы Баал Шема из Ладлоу» (1936). Бредли, преданный член хасидской общины, наивно полагал, что биографические подробности, представленные в рассказах, вполне достоверны. Уинстенли же, кажется, не подозревал, что сами «Рассказы» были всего лишь интерпретацией более ранних легенд ребе Израиля бен Елиезера (1700–1760), Баал Шема Това, основателя хасидизма. Для меня совершенно ясно, что эти рассказы писались с единственной целью — внушить новым приверженцам истинной веры, сколь доблестна была жизнь их учителя, Баал Шема из Ладлоу, и объяснить им, что сотворенные им чудеса не уступают чудотворству великих мудрецов иудаизма. И мы почти готовы поверить в чудеса, сотворенные в Зорнижице, и в Чечельнике, и в Польше — да и повсюду, где существовала черта оседлости в восемнадцатом веке, — как бы нелепо для нашего уха ни звучали эти названия. Но Уинстенли, кажется, совершенно упускает из виду тот факт, что благочестивая община[40] могла быть только в Уигене, Чепстоу, Хэррогейте или Тёнбридж-Уэлсе, но не в неведомом захолустье.

Вот, например, отрывок из письма, полностью опубликованного в приложении к «Рассказам». Письмо с амбициозным названием «Благовещение» якобы написано Джеймом Пардо, одним из членов кружка студентов-мистиков, близких к раввину Фолшу. Оно адресовано Дэниелу Рабэку, преуспевающему дельцу, жившему в Амстердаме, который сам был ученым человеком и покровителем учености. Почему Пардо решил именно через Рабэка донести до европейского еврейства известие о том, что Фолш пребывает в общении со Святым Духом, неясно.

Из своего великого кладезя сокровищ Святой Единый, да будет благословенно Его Имя, одарил нас одним из драгоценнейших сокровищ, самой блистательной из своих жемчужин. Я говорю о живом светоче и слуге Б-га, моем благородном мастере и несравненном учителе, его милости ребе Соломоне Рубене Хаиме Фолше. Великий и могущественный ангел, maggid, открылся этому святому человеку и целых два года посвящал его в божественные тайны.

Позвольте мне теперь рассказать о чудесах. Ангел громко говорил устами ребе Фолша, но мы, его ученики, ничего не слышали! И вот ангел поведал ребе священные тайны! Уста ребе двигались, казалось, он обращался к нам, своим ученикам, но беззвучно. Между тем его святое тело увеличилось в объеме, как будто наполнилось воздухом, сделалось круглым, похожим на раздувшийся мочевой пузырь нечистого животного, которое зимним днем жестокие нееврейские мальчишки (и мужчины тоже!) гоняют по городу. Сначала мы испугались, что наш ребе лопнет, но когда мы приблизились, он медленно поднялся в воздух, наклонившись вперед, словно преклоняясь пред Ковчегом Завета, и мягко подпрыгнул под потолок. Все это время он безмолвно обращался к нам. К счастью, мы привыкли к сим святым посещениям и больше не тревожились за него.

Алгел открыл нашему учителю много тайн Торы. Теперь ребе преисполнился великой мудрости, и ему стали ведомы скрытые целебные свойства всех растений и язык зверей. Науку толкования по чертам лица человека и линиям его руки он знает, как азбуку. Он может ночью и днем посмотреть на небеса и увидеть как по-писаному, что случится с нами, евреями, — добро ли, если Бог даст, или несчастье, избави Боже. Он знает все события прошлого, а также причины и корни всех явлений. Короче говоря, ангел открыл ему все.

Но что вы можете подумать обо мне, ваша милость, услышав от меня, что наш ребе подпрыгнул под потолок! Я вам расскажу, что следует за посещением ангела. Раздается громкий шум, — баррр-аакк! баррр-аакк! — словно вдруг налетел ветер. Потом, выслушав откровение, мой учитель всякий раз медленно приобретает свой обычный вид и возвращается в свое кресло, а в воздухе еще какое-то время витает восхитительный запах жженого сахара.

Осмелюсь утверждать, что у этих «Рассказов» есть свое очарование. По правде говоря, они мне, пожалуй, нравятся. Некоторые из них даже поучительны и похожи на евангельские притчи. Однако реальная жизнь человека, который стал Пишем, намного интереснее той пародии, которую предлагают нам Бредли и Уинстенли. Но это мой конек, и лучше я с него слезу.


КОГДА ВЕСНОЙ 1942 ГОДА подошло время еврейской пасхи, мой отец почувствовал зуд. В Париже наша семья не очень-то придерживалась канонов иудаизма. Разумеется, мы жили среди евреев и благодаря торговле отца ежедневно общались с ними и отмечали, хоть и от случая к случаю, даты и праздники, но ни в малейшей степени не были религиозны. В шесть лет меня отдали в ближайший хедер[41], где учили читать и писать, а со временем говорить на древнееврейском и арамейском языках и готовили к бар-мицве[42]. Само собой разумеется, эти занятия дополняли обычные уроки в школе. Настаивать, чтобы я посещал хедер, моего отца побуждал некоторый атавистический императив, мать же была к этому совершенно безразлична. Помню, что отец называл меня своим kaddishl и говорил, что, когда он умрет, я буду читать по нему кадиш — поминальную молитву. Мать находила его отвратительным.

Но теперь мы были в Орлеане, в оккупированной зоне, и хотя для квартирной хозяйки мы не делали секрета из нашего еврейства, но, живя среди христиан, под нависшей над нами угрозой разоблачения, не могли вести себя как прежде. Иудаизм моего отца был, так сказать, вирусом, дремавшим на протяжении почти всей его семейной жизни, и теперь он пробуждался в Орлеане всякий раз накануне любого значительного события по еврейскому календарю.

— Не будет ни мацы, — говорил он, — ни харосета[43]. У нас даже нет «Агады»[44]. Эдмон забудет Четыре вопроса[45].

— Нет, не забуду, papa. Я до сих пор все помню.

— Хорошо, значит, я забуду Четыре ответа!

— Ради всего святого, перестань нести чепуху, Конрад, — с раздражением отвечала моя мать. — Это все, что тебя беспокоит, Четыре вопроса, да? Сентиментальная чушь! А вот у меня как раз есть для тебя вопрос. Ты собираешься, наконец, найти работу? Есть еще один, поважнее. Как ты думаешь, надолго нам хватит наших жалких сбережений? Тебе нужны вопросы? Я задала их. Можешь воспользоваться.

Стоило отцу вляпаться, как он становился совсем мрачным. Щетина темнела на его обвисших щеках. Брюки на подтяжках болтались, как клоунские шаровары. Отец ведь действительно не чувствовал своей ответственности в этот критический момент нашей жизни. Правда, он каждое утро выходил из дому — якобы на поиски работы, создавая иллюзию, что озабочен нашей судьбой. Чем он заполнял свои дни, не могу сказать. Однажды, выйдя из дома по какому-то поручению, я увидел его на площади Победы: он сидел на каменной ограде фонтана, болтая ногами, они были слишком короткими и не доставали до земли. Фонтан не работал, но отец ухитрился промокнуть до костей: дождь лил как из ведра. Пораженный, я отпрянул и побежал вниз по улице Капуцинов. С отцом стало нелегко уживаться: у него появились новые манеры, если не совсем безумные, то и не слишком нормальные. Если кто-то не соглашался с его мнением, он опускал щетинистый подбородок на грудь, смотрел исподлобья голодными глазами и отчетливо произносил: «Ти хи хи». Униженный, почти уничтоженный ответом матери, он и теперь повторил: «Ти хи хи».

Она резко отвернулась от него. Придя в ужас от ситуации и, несомненно, страстно желая вернуться к своей любимой Мадлен, она выместила огорчение на мне.

— Эдмон, ты чего уставился? Делай уроки!

— Я закончил, maman.

— Делай другие. Ведь задают всегда больше. Выучи свои латинские склонения, свои греческие глаголы. Или ты хочешь вырасти таким, как он? — Она указала большим пальцем за спину, где стоял ее злополучный муж.

— Но сегодня воскресенье, maman.

— Твой выходной, да? — спросила она саркастически. Но тут же спохватилась и повернулась к отцу. — Эдмон должен стать христианином.

Мое обращение в христианство — временное, конечно, — все чаще обсуждалось родителями. Они верили, что в самом худшем случае нацисты не тронут мальчика-христианина, поскольку не узнают о его еврейском происхождении, а если повезет, пощадят и еврейских родителей этого мальчика, даже если выплывет наружу его истинная национальность. Не могу сказать, понимали ли в то время мои родители, какую судьбу уготовили всем нам нацисты, во всяком случае, вопрос с моей красавицей-мамой они решили-таки «окончательно». Родителям было, конечно, известно, что немцы установили во Франции, как и повсюду в Европе, новый режим террора и что им готовы содействовать многие французы, служившие прежнему режиму.

— Повторяю, Конрад, мы должны его окрестить.

— Да, да, конечно должны.

— Я имею в виду — сейчас. Нельзя тянуть с этим. Мы должны поговорить с мадам Гупий. — Мадам Гупий была наша квартирная хозяйка, моя так называемая тетя Луиза. — Она поговорит со священником и поможет устроить с ним встречу.

Мы жили на окраине Орлеана, в жалком районе, населенном рабочим людом, в районе хронической безработицы: серые скользкие булыжные мостовые были разукрашены битым стеклом, ржавыми жестянками и всяческими другими отбросами — спутниками бедности. Жили здесь доведенные до отчаяния люди: напиваясь, они устраивали пьяные драки, чтобы защитить свою честь, а теряя ее, избивали своих жен и сожительниц. Так что мадам Гупий была здесь белой вороной. Вдова железнодорожного служащего, который умер pour la patrie[46] в 1917 году, она жила на маленькую пенсию и доход от сдачи внаем большей из двух спален своего опрятного домика. Она была бедна, чистоплотна от природы и набожна и почитала своей священной обязанностью угощать чаем и бисквитами непрерывно сменявших друг друга приходских священников из давно запущенной, вечно сырой и холодной церкви, в пяти минутах ходьбы от ее дома.

— Но Эдмону почти четырнадцать, — сказал мой отец, — а у него еще не было бар-мицвы.

— Ну и что? Мы говорим о выживании, а не о жизни, какой она должна быть.

— Ладно, но все-таки бар-мицва должна предшествовать крещению, разве нет?

— Ты считаешь, что прежде, чем они опрыскают его святой водой, он должен прочесть свою часть из Торы в синагоге?

— Верно, так и надо сделать. Именно так.

— Здесь, в Орлеане, где мы даже не зарегистрированы, где мы объявлены вне закона?

— Ну, ради такого праздника нашего сына мы могли бы вернуться в Париж.

— Ты совсем спятил?

Отец вдавил заросший щетиной подбородок в грудь и поднял на мать налитые кровью глаза.

— Ти хи хи, — сказал он.


ТО, ЧТО НА ДНЯХ У.К. СЛУЧАЙНО ВЗЯЛ первое издание Кольриджа с моего стола, напомнило мне о моем враге Тумбли и его последнем письме. Я должен кое-что рассказать о нем, и не откладывая. Не пройдет и двух месяцев, как он нагрянет в Бил-Холл, — ежегодно он приезжает на шесть недель поработать в нашей библиотеке. Он думает, что на сей раз у него есть улики, изобличающие меня. Боюсь, он прав. Моя последняя поездка в Париж оказалась безуспешной. Аристид Попеску, по словам его жалкого сына, был в Будапеште. Нет, он не знает, когда вернется отец. Был ли Аристид в Будапеште? Сомневаюсь. Думаю, он избегает меня.

Как я уже говорил, мы с Тумбли впервые встретились в Париже, куда оба приехали изучать английскую литературу: Тумбли — из прихода в рабочем районе Филадельфии, я — из Южного Кенсингтона, где моими прихожанами были преимущественно сотрудники французского дипломатического корпуса и члены их семей. Почему нас прислали из таких разных мест — это вопрос, на который может ответить только Церковь в своей неизъяснимой мудрости. Возможно, какой-нибудь скромный клерк духовного ведомства «рассек боевые порядки», если использовать выражение из военного обихода для обозначения приключившейся неразберихи, выражение, которое имеет также и очаровательный церковный аромат[47], видимо, въевшийся в этого клерка и состоящий из некомпетентности, или скуки, или озлобленности, или из всего этого, вместе взятого. Мы, конечно, жаждали вырваться из наших замшелых приходов и окунуться в освященную вековыми традициями академическую жизнь с ее пенковыми трубками, остроумными застольями и разнообразными мужскими развлечениями. Может быть, он, мой воображаемый клерк, просто завидовал нам.

Мы образовали свой тесный кружок, поскольку не могли — наше духовное призвание не позволяло — беспечно объединяться с «мирянами» в их гетеросексуальных радостях. Что до интеллектуалов среди них, то все они были коммунистами и откровенно издевались над нами. Обычно мы встречались в студенческом кабачке «La Grenouille Farsie»[48], как кучка воронов, за кружкой пива или стаканом дешевого вина. Кастиньяк, мой давний товарищ по духовной семинарии, слушавший курс политической философии, тоже входил в наш круг, как и Бастьен — с ним мы впервые встретились в сиротском приюте в Орлеане, куда, после совещания тети Луизы с ее священником, отправил меня отец, прежде чем безвозвратно кануть в Сен-Понсе. (Впрочем, Бастьен не учился — он работал в бесплатной столовой для бедных, устроенной под навесом на узкой грязной улочке, поблизости от нашего кабачка.) Мы с Тумбли составляли ядро компании, остальные появлялись время от времени, только чтобы не пропадать из нашего поля зрения.

Мы из кожи вон лезли, соревнуясь в остроумии с «мирскими» столами, бравируя антиклерикализмом. Особенно отличался Кастиньяк, его шутки для своих, — у него был неистощимый запас, — вызывали взрывы хохота, разносившегося по всему залу. (Только священнику позволительно издеваться над Церковью!) Единственным, кто в ответ мог выжать разве что вымученную улыбку, был Тумбли — и вовсе не потому, что плохо знал язык (несмотря на акцент, он уже тогда владел французским свободно). Нет, ему тоже хотелось соответствовать и компании, и разговорам, добавляющим житейского опыта, но, кажется, вместо того чтобы веселиться, он собирал компромат.

В одну из наших сходок в «Лягушке» он стал моим врагом, хоть я и по сей день не понимаю почему. Мы с Бастьеном забавляли компанию рассказами о наших мытарствах в сиротском приюте и о жестокости монахинь. Именно о жестокости, если не сказать — о садизме. Монахини, фанатичные старухи, ненавидели беззащитных детей из-за бесплодной пустоты собственных ущербных жизней. Они немилосердно нас лупили и унижали перед товарищами, не давали пить, чтобы мы не мочились в кровати, одевали как нищих, — в назидание, чтобы мы помнили о страданиях нашего Спасителя. Мы рассказывали об этом, не жалуясь и не приукрашивая, но перебивали друг друга, будто были отставными солдатами Иностранного легиона, которые веселятся, вспоминая муштру под началом особо свирепого сержанта.

— Они обычно приходили в дортуар ночью, — рассказывал Бастьен. — И, если твои руки во сне не были сложены на груди, сразу начинали бить по пальцам. Сестра Анжелика — у нее был мерзкий зоб, и она ходила вечно потупив глаза, — использовала метровую бамбуковую указку и била не останавливаясь, пока на руках не выступала кровь.

Тумбли, худой и бледный, с намеком на природную тонзуру, поджал губы и на мгновение оскалился, показав свои безупречные американские зубы.

— По крайней мере, — сказал он, — это научило вас держать руки подальше от ваших гениталий.

— Может и так, — согласился я. — Но не научило отца Дамиана держать его руки подальше от наших гениталий.

Вот и все, что я сказал, и это вызвало общий сочувственный смех. Но на лице Тумбли появилось выражение смертельной ненависти. Он вскочил — его рот был сжат, на висках вздулись вены — и, не сказав ни слова, резко повернулся и выбежал на улицу.

Ну объясните теперь, чем я заслужил его вечную злобу?

Загрузка...