Memento, homo, quia pulvis es, et in pulverem reverteris[78].
Религия — это оскорбление для человеческого достоинства. С ней или без нее, были хорошие люди, делающие хорошие дела, и дурные люди, делающие дурные дела. Но религия требует, чтобы хорошие люди делали дурные дела.
ПИСЬМО ТУМБЛИ было адресовано, как всегда, «Отцу Эдмону Мюзику, ТИ». Нет, я не Иезуит, и Тумбли не считает меня таковым. В первый раз он использовал свое «ТИ» целую вечность назад на открытке, которую прислал как-то летом из Рима, еще в студенческую пору. Возвратившись осенью в Париж, он объяснил за нашим столиком в «Лягушке», что имел в виду.
— Это шутка, ты разве не понял? — спросил он. Его губы, ярко-красные на фоне бледных впалых щек, кривились в гримасе. — ТИ — значит Тайный Иудей!
Его смех — а смеялся он редко — напоминал визгливое девчачье хихиканье.
— Это шутка? — переспросил Бастьен.
— Взгляни на картинку, — ответил Тумбли.
На открытке был изображен фрагмент картины Версаче «Христос изгоняет менял из храма» — только ради нее стоит посетить Санто Симпличиано Маджоре на виа дельи Спекки в Риме, где она висит в постоянном мраке. У одного из менял сидит на плече обезьяна, глумящаяся уродливая обезьяна: она довольно гадко мочится пенистой дугой на рассыпанные по земле монеты. На голове у хозяина обезьяны тюрбан с блестками и нашитой звездой Давида. Картина имела бы успех на любой выставке, посвященной антисемитизму в искусстве.
— Посмотри ей в глаза, — предложил Тумбли, нервно хихикая. — Она заставила меня вспомнить о тебе, Эдмон.
— Замечательное сходство, — ответил я сухо.
С тех пор Тумбли постоянно использовал свое «ТИ» в переписке со мной, словно это было подкупающе трогательное напоминание о наших веселых студенческих деньках. Он, конечно, понимает, что это оскорбление, которое мучит меня, как незаживающая рана. Понимает Тумбли и другое — я не могу ответить ему. Несомненно моя резкая реакция на его шутку будет означать, что я ищу повод к ссоре, вечная иудейская привычка — как и у всего моего племени — находить обиду там, где предлагают христианскую братскую любовь. Тем самым я только добавил бы ему охоты и дальше использовать это проклятое «ТИ».
В своей академической карьере Тумбли довольно быстро переключился с литературных штудий — классические влияния, сквозные темы и сюжеты, поэтическая образность и метафоричность, христианский символизм и сексуальный подтекст, — на литературные биографии. Он был автором слабых, почти никому не известных биографий Хилэра Беллока, Г.-К. Честертона и Грэма Грина. И вот уже много лет он работает над биографией Барда — забавно претенциозный проект для такого ограниченного ума, — стремясь отыскать католические истоки творчества Шекспира и его нонконформизм. Ну что ж, желаю ему всяческих успехов.
Именно этот «новый» интерес побудил Тумбли упомянуть о Шекспире в разговоре с Аристидом Попеску, когда они с таким шиком обедали в наимоднейшем нью-йоркском ресторане, отдавая щедрую дань божественному «Померолу». Но я уже говорил об этом. Однако, о чем я не рассказал — или, вернее, не рассказал пока в деталях, — это об открытой угрозе, содержавшейся в письме Тумбли.
Тумбли провел изыскания. Ему удалось найти запись о «таинственной» книге, внесенной в «Книготорговый реестр» и датированной 3 января 1599 года, старый стиль (то есть 1600 год нового стиля). Запись гласила: «Элизер Эдгар. Поступил экземпляр, заверенный хранителем. Книга, именуемая „Любовная страсть“, Д.Д., с некими другими сонетами У.Ш.». В письме Тумбли уверял, что книга не сохранилась. «Представь себе, если бы она была», — писал он с волнением.
Что, если Д.Д. был Джон Донн? Что, если У.Ш. был действительно Шекспир? Какой ансамбль, Эдмон! Два величайших любовных поэта начала XVII века попали в один переплет. Боже! От этого просто дух захватывает!
(Тумбли демонстрирует лучший в Американской академии образчик эпистолярного стиля, в сравнении с которым «банальный» способ выражения мыслей выигрывает в ясности и остроте. Его double-entendre[79] оказалась довольно забавной, потому что он, видимо, не осознавал, что пишет. «Попали в один переплет», ну и ну! Да, дорогие мои! В самом деле дух захватывает.)
Книга из каталога Попеску совершенно неизвестна гуманитарной науке! Я упоминаю ее в связи с той, что внесена в «Книготорговый реестр», потому лишь, что совпадает год — 1600 и в записи упомянут Элизер Эдгар. Не тот ли самый «Э.Э.», что указан на титульном листе экземпляра Попеску? Ставлю последний доллар, что тот самый. И еще я думаю, что книга Попеску — приквел или сиквел, если угодно, книги из «Книготоргового реестра», что объединяет Д.Д. и У.Ш.
(«Приквел!», «Сиквел!» Господь милосердный! Ведь никогда слова в простоте не скажет. Подумать только, «если угодно»: их что, мало пороли в детстве, таких, как Тумбли?)
Чего я не могу понять, Эдмон, так это как получилось, что на титульном листе, согласно каталогу, стоит штамп «Библиотека Бил-Холла»? Эй, я знаю тебя как облупленного! Черт возьми, ты не продашь подобное сокровище из собрания, принадлежащего Церкви, которая, так сказать, Христос. Нет, только не ты. Никогда. Тех, кто пришел бы к тебе, лебезя, с деньгами в руках, ты выбросил бы из храма. Но не удивительно ли, что Попеску, порнограф, самый грязный из твоих многочисленных нравственно нечистых друзей, которые в пору нашей неопытной юности часто бывали в «Лягушке», так вот, что именно Попеску держит на своей полке книгу, чье законное место — в той самой библиотеке, которой вашему преподобию, inter alia[80], доверено управлять?
Ладно, мы займемся этим делом летом, ТИ, и постараемся проследить, каким путем столь уникальная книга попала из Бил-Холла в каталог этого аморального дельца — человека, который, судя по всему, исчез с лица земли. Он — а я звонил ему не один раз — приказал своим домочадцам отвечать: «в данный момент отсутствует», «его нет в городе». О, конечно! Еще бы!
Как я уже говорил, «отсутствие» Аристида создало некоторую проблему и для меня. Но оказывается, зря я искал его в Париже, поскольку Тумбли, сам того не желая, предложил мне выход. Как он сказал с плохо скрываемым сарказмом, я, безусловно, не мог продать такую редкую книгу Аристиду, аб-со-лют-но не мог. Это было бы немыслимо. Вот и хорошо. Может, ее продали до того, как я занял должность, — ну, скажем, оказавшимся в финансовой петле Фердинандо Билом, самоубийцей. Я собирался предложить Аристиду, чтобы он убрал подальше купчую, которую дала ему Мод, и придумал легенду: что-нибудь вроде того, что оформление покупки книги было осложнено условиями военного времени и смертями прежних владельцев, почему она так внезапно и всплыла в те годы, — а тогда у Аристида еще не было развала, он был молод и неопытен в своем ремесле и не подозревал о ценности книги.
Настоящую угрозу Тумбли вставил между строк: в официальном письме епископу Мак-Гоналу он «упомянул — просто к слову пришлось», о своем удивительном открытии, и епископ, «добрейшая душа», проявил интерес к исследованиям Тумбли и обещал посетить Бил-Холл после своей научной поездки в Штаты. «Затевается игра!» — любезный иерарх снизошел до Тумбли, а тот, без сомнения, знал, что епископ увлечен последними разысканиями о Шерлоке Холмсе.
Но епископ Мак-Гонал — и чертов Тумбли, естественно, знал это — не только важная персона в местной иерархии, но и ex officio[81] член попечительского совета Бил-Холла.
Я огляделся по сторонам в поисках совета, в поисках подходящего уха, куда мог бы нашептать свою проблему, и подумал, что лучше майора не найти, дорогой старина У.К. сможет посоветовать мне что-нибудь дельное. В ожидании нашей ветречи я прикидывал, в каких выражениях описать кражу Мод, чтобы найти сочувствие у героя кампании в Северной Африке.
Я РЕШИЛ СОВЕРШИТЬ привычную прогулку по поместью и лесу Тетли к Бенгази. Была очередь майора выступать в роли хозяина шахматного вечера. Невдалеке вершина триумфальной колонны сэра Хэмфри Била на выступе Трафальгарского холма купалась в лучах заходящего солнца, золотое копье, как Дон-Кихот, вызывало на бой надвигающуюся тьму. Невидимые птицы щебетали свои нежные гаммы. Восхищенный, я остановился на минуту послушать, прежде чем ступить в темноту густого леса. Тем временем за моей спиной, в Бил-Холле, Энджи Маклетвист колдовала над поредевшими волосами Мод. Скоро дамы приступят к дружеской части званого вечера: сначала выпьют чаю с кексом, потом водрузят на стол бутылку джина и два стакана (они у Мод всегда под рукой) и займутся пересудами тех слухов, которые на этой неделе просочились в двери «Снипети-Снип» и пронеслись вихрем вокруг фенов, похожих на шлемы космонавтов.
В неофициальной обстановке, при первой возможности я, чтобы чувствовать себя удобно, надеваю слаксы, рубашку с открытым воротом, шерстяной кардиган и, конечно, черно-белые кеды. Но если я оказываюсь среди священников или когда в роли директора встречаю приезжающих сановников, мне приходится надевать положенное облачение (если не считать жизненно необходимых кедов): черную сутану, черный нагрудник и немного залоснившийся и пожелтевший ошейник. Однако на шахматные вечера я всегда являюсь при полном параде (и здесь исключение — кеды), скорее всего затем, чтобы дать майору повод поострить. В таком виде я постучался к нему в дверь: сутана доходила мне до лодыжек, на шее — черные четки, с которых свисал большой эбонитовый крест с корчащимся на нем Иисусом из слоновой кости, голову украшала биретта[82].
Я купил ее давным-давно шутки ради — проходя по зловонной, мощенной булыжником узкой улице недалеко от собора Святого Петра, я натолкнулся на лавку, торгующую атрибутами церковного обихода и грубыми безделушками и сувенирами, которые закупают набожные туристы, чтобы потом одаривать ближних. Тогда меня вызвал в Рим главный библиотекарь Ватикана — он якобы собирался предложить мне должность, ну, не совсем хранителя, а одного из трех помощников хранителя не имеющей себе равных древнееврейской коллекции Ватикана — большая ее часть, как говорят, веками «вызволялась» из еврейских рук. (Содержался ли в этом предложении завуалированный намек на мое происхождение? Или напоминание, что у меня есть причины для благодарности? Эдмон Мюзик, ТИ? Или это предложение сделано мне как отпрыску древнего племени? И я чувствую на своих плечах тяжесть «избранничества».) Я совершил экскурсию по библиотеке, потом меня угощали вином и беседой в остроумной компании молодых клириков. Через три дня я позвонил в офис отцу Рокко Мариначчи, первому секретарю второго помощника директора библиотеки. Отец Мариначчи сидел за внушительных размеров столом, загроможденным старинными книгами; в воздухе, в лучах солнечного света, льющегося из окон, плясали золотые пылинки. Увидев меня, он подался вперед, подставив ладони под подбородок, и сразу стал похож на Кристофера Робина за молитвой.
— Подумайте хорошенько, отец! — Он хлюпнул носом. — Для молодого человека в самом начале пути здесь есть прекрасная возможность быстро продвинуться по служебной лестнице.
Отец Мариначчи дал мне также понять, что вскоре после назначения последует и почетное «монсеньор».
Мне даже не понадобился совет моего старого друга Кастиньяка, чтобы убраться из Ватикана восвояси. С самого начала было ясно, что Церковь предлагала мне отступные за Бил-Холл. Но этот приезд подарил мне встречу со старым другом в этом лабиринте расчетливости и бюрократических интриг. Кастиньяк был тогда личным секретарем епископа Нимского, который заехал в Рим, сделав крюк по пути в Доломиты, в клинику цистерианцев[83], где, надеялись, он вылечится от алкоголизма.
— В Ниме[84], — сказал Кастиньяк, подмигнув, — мы с трудом удерживаем его от бренди.
Мы стояли в сумраке Санто Симпличиано Маджоре, всматриваясь в картину Версаче. Неожиданно Кастиньяк резко отвернулся.
— Такой потрясающий художник — и заискивает перед Церковью картиной, вызывающей одно лишь отвращение! Нам придется за многое ответить, — задумчиво добавил он. — Будь осторожен, Эдмон. Раз ты добровольно не отступаешься от Бил-Холла, на сколько еще, по-твоему, хватит терпения у Рима? В один прекрасный день ты окажешься в какой-нибудь деревне в Центральной Африке и будешь раздавать благотворительность: протухший рис и гнилой горох. — Он покачал головой и печально рассмеялся. — Мне тоже придется за многое ответить, дружище. Мирские соблазны притягивают неодолимо, как магнит. Что скажет мне Господь? «Кастиньяк, а отправляйся-ка ты в деревню в Центральную Африку». Знаю-знаю — Данте признает возможность личного выбора, но он удается разве что ловким приспособленцам.
Итак, я поблагодарил отца Мариначчи за неожиданную честь, которой я, конечно, недостоин, и попросил позволения вернуться в Англию, где в тиши уединенной часовни Бил-Холла я обрету необходимый душе покой, чтобы размышлять над незаслуженным повышением и смиренно молиться за моего духовного наставника. Отец Мариначчи разглядывал меня с плохо скрываемой неприязнью. Он закурил новую сигарету, забыв, что прежняя еще дымится в забитой окурками пепельнице, стоявшей перед ним на столе. Одна из его невысказанных сердитых мыслей повисла вместе с дымом в воздухе: значит, он зря тратил свое драгоценное время, предлагая мне «руководство»? Что мне еще нужно? Он пошмыгал носом, потом махнул на прощанье сигаретой и перевел взгляд на документы, лежавшие на столе. Я же, ликуя в душе, тихонько удалился.
Две ночи спустя я был в собственной спальне. Вошла Мод в хлопковой ночной сорочке в стиле ампир, ее восхитительная грудь была подхвачена розовыми атласными лентами, собранными в розочки в центре декольте. Я сидел на кровати — голый, и на моей голове красовалась новенькая биретта (я прозвал ее беспутным ангелом). Сначала Мод онемела от изумления, потом зажала рот руками, чтобы приглушить смех, но не подошла к постели, пока я не снял биретту. Ее вера играла на поле, где стойки ворот никогда не стояли на определенном месте.
Впрочем, те времена давно миновали. Сегодня трудно передать, как велика была опасность, которой мы подвергались. Потому-то память все еще возвращается в прошлое. Кроме того, старикам свойственно повторяться. Вот и я повторяю: то, чем мы занимались, было хуже чем грех. Если бы это выплыло наружу, случился бы грандиозный скандал, смутив души честных католиков и доставив большую радость протестантам. Вероятнее всего, публичного скандала удалось бы избежать. Дело наверняка бы замяли. Меня упекли бы в отдаленный приют для душевнобольных, чтобы там наложить епитимью и лишить связей с внешним миром. С Мод тоже свели бы счеты, запугав или купив ее молчание, действуя, так сказать, кнутом и пряником.
По иронии судьбы, представление западного мира о католической Церкви в то отдаленное время — как о внешней стороне ее жизни, так и о внутренней кухне, — было поверхностно-шаблонным. Примерно таким, как недавние рассуждения одного ученого, — хорош бы я был, если бы им поверил! — пытавшегося судить о самосознании янки в XX веке и о его ценностях по фильмам, созданным евреями-иммигрантами в Голливуде. Если в те годы в кино появлялось лицо духовного звания, это практически всегда был католический священник. В фильме, поставленном в Америке, герой либо ирландец, либо мексиканец. Ирландский священник выглядит чуточку эльфом, который всегда носит на поясе кошелек с шиллингом[85], он себе на уме, он забавен, у него огонек в глазах, он заражает всех бодростью, решает проблемы верующих, отыскивая искру добра даже в закоренелых грешниках. Если он отважный парень, то искусен в боксе, завоевывает восхищение мальчишек, не ладящих с законом, и добивается, чтобы они ушли с улицы в его спортивный класс. Мексиканский же священник посвящает себя заботе об обездоленных и закрывает собственным телом поденщика от гнева деспота хозяина. Он способен умереть мученической смертью.
Единственное над чем католический священник был совершенно не властен в то безмятежное время, так это над своим детородным органом.
В наши дни священнику, пожалуй, позволено слишком много. Стали обычным делом сообщения в газетах о священниках, сбежавших со своими прихожанками, одинокими или замужними, о священниках, которые предстали перед судом присяжных, были признаны виновными и отправлены в тюрьму за сексуальное совращение детей (обычно мальчиков, но иногда и девочек). Так что простим мирянину, если он задается вопросом, был ли справедлив антиклерикальный пафос порнографии во времена Великой Французской революции.
Сегодня никто бы и бровью не повел, случись у священника связь с экономкой, — но когда мы с Мод, еще молодые, сходили с ума друг от друга, нам грозили все кары небесные. Только мой друг майор — истинно верующий, как многие атеисты, — с завидным постоянством радуется каждому сообщению о прегрешениях Церкви.
БОЖЕ МОЙ, МАЙОР! Как же я отвлекся!
Одетый, как я уже сказал, в сутану и биретту, я постучал в дверь Бенгази. Постучал снова, потом еще раз. Никто не вышел открыть мне. Тогда я ее подергал — дверь оказалась заперта. Я приложил ухо к ее гладкой поверхности. Тишина. Где же сиделка майора, чувствительная, хорошенькая молодая леди с романтической фамилией Билинда Скудамур[86], которая сейчас заботится о нем? У нее свободный вечер? Может, мне войти через буфетную? Пробираясь мимо окон гостиной, я заглянул в комнату. Дорогой мой старина У.К. — вид у него был хуже обычного — он сидел, наклонившись вперед, в своем любимом кресле перед погасшим камином и потирал руки. Между его креслом и другим, предназначенным для меня, стоял шахматный столик с расставленными на доске фигурами. (По нашему правилу гость начинает белыми.)
Я резко стукнул в стекло. У.К. не обернулся — он сидел, помахивая пальцем. Только тогда я увидел у него наушники. Ну, конечно, опера. На прошлой неделе майор говорил мне, что Билинда, кажется, не слишком интересуется оперой. «Что это визжит?» — как-то спросила она, раскладывая перед ним его второй завтрак. «Дружище, „визжала“ божественная Реджина Ресник, она пела „Chanson bohème“[87] из „Кармен“. Но она веселая и старательная, эта Билинда. Придется считаться с ее невежеством». Значит, мой дорогой друг надел наушники, чтобы избавить милую леди от пытки.
Обойдя коттедж, я проник в дом через открытую дверь буфетной. Оказавшись внутри, я подождал, пока глаза привыкнут к тусклому вечернему освещению. Снаружи щелкала и свистела летучая мышь, носясь сумасшедшими кругами над лужайкой. Буфетная была крошечная, чуть больше коридора, который вел к маленькой кухне, откуда — я только сейчас это понял — доносились странные звуки: стоны, сдавленные вздохи и приглушенные вскрики, как будто кто-то маялся тяжкими болями в животе.
Я поспешил к приоткрытой двери в кухню и вошел. Все, что я рассмотрел в почти кромешной темноте, — это две фигуры, боровшиеся где-то рядом с кухонным столом. Одна из фигур — я это скорее почувствовал, чем увидел, — женщина. Напали на Билинду! Но чем в такой ситуации может помочь ей человек преклонного возраста и с шишками на ногах? Я включу свет, напугаю противника, встану перед ним во всем великолепии моих священнических одежд, может, протяну к нему тяжелый крест с корчащимся в муках Иисусом, произнесу нараспев несколько слов на латыни.
Я дотянулся до выключателя за дверью и щелкнул. «Lux et veritas»[88], — произнес я сурово. Но то, что я увидел, заставило меня погасить свет с величайшей поспешностью.
— Извините, — пробормотал я. — Ради бога, извините. Простите.
И я пробежал через кухню в гостиную, прихрамывая на моих бедных шишках, и плотно закрыл за собой дверь.
То, что я увидел в мгновенной вспышке света, была чрезвычайно tableau vivant[89], которая запечатлелась в моей памяти, как на фотографии. На краю кухонного стола, подняв стройные ноги кверху и возложив их на плечи Бочонка Уайтинга, а руками охватив его шею, отважно балансировала Билинда Скудамур. Ее юбка сбилась у талии. Бочонок стоял меж ног Билинды, сжимая в руках ее груди. Форменные брюки Бочонка спустились на лодыжки, его мужественный membrum[90] был, так сказать, инвагинирован. Короче говоря, я застал их за этим. На лице Бочонка было выражение комического ужаса. Лоб Билинды покрылся каплями пота, ее голубые глаза дико таращились на меня. Верхними зубками она прикусила нижнюю губу — может, хотела заглушить вопль, а может, боролась со смехом. На другом конце стола как-то сиротливо лежал шлем Бочонка.
Надо же, у меня и в мыслях не было! Ну и дела! Вот так и узнаешь, что творится на свете, говоря словами Барда.
Майор тем временем заснул. Я тихонько посидел несколько минут в кресле, приготовленном для меня, собираясь с мыслями. Даже в моем возрасте — должен честно признаться — сцена, невольным свидетелем которой я только что оказался, возбуждала: я говорю не о похоти, как вы понимаете, а об ожившем печальном и тщетном воспоминании — и может, потому немного с завистью. Бедная Мод отчаянно нуждается в операции на бедре, которую готовы сделать в НСЗ![91] Бедняжка, она не может держаться на ногах так, как Бочонок, да что там — временами даже с трудом способна доковылять до кухонного стола! Lacrimœ rerum[92] и все такое прочее. Оù sont les neiges d'antan[93], а? Ну, ничего, ничего.
Я сидел и смотрел на майора. На нем все еще были наушники. Каким уязвимым он казался, как постарел в последние месяцы! Стараниями Энджи Маклетвист, которая заглядывала к нему раз в две недели, его седые волосы и военного образца усы были аккуратно подстрижены. Но узкое лицо сделалось болезненно худым, пергаментная кожа покрылась сеткой морщин. Его голова клонилась к подлокотнику, как будто стебелек его тощей шеи был не достаточно крепок, чтобы держать голову. Рот приоткрылся, обнажив верхние зубы, казалось, что на меня оскалился череп. Уголком рта он слабо посвистывал и всхрапывал. И в штатском платье майор выглядел воякой: завязанный узлом шелковый шарф аккуратно заложен в открытый ворот кремовой в мелкую клетку рубашки, старая твидовая куртка с кожаными вставками на локтях и кожаными манжетами, поношенные вельветовые брюки, видавшие виды ботинки коричневой кожи. Вот только одежда теперь была ему велика.
— Майор, — тихо позвал я и повторил чуть громче: — Майор! — Я поднялся и коснулся его колена.
У.К. открыл глаза совершенно неожиданно, его узловатые, усыпанные старческими пигментными пятнами пальцы медленно поползли по подлокотникам кресла и вцепились в них, как когтями.
— Где мы остановились? — спросил он. — Мой ход, не так ли? — Он склонился к доске, увидел, что шахматные фигуры все еще стоят в исходной позиции. — Я, должно быть, заснул. Прошу прощения. Давно вы здесь?
— Нет. Минут пять, не больше.
Майор озадаченно взглянул на меня.
— Не слышу ни одного вашего слова. Губы движутся, но ни звука. Говорите погромче, дружище. Думаю, это мои чертовы проблемы со слухом, как и со всем прочим.
Я жестом показал, чтобы он снял наушники.
— Ага! — Майор снял их, ухмыляясь, как мальчишка. — Так держать, Эдмон. «Отлично» за бдительность. — Он указал на мою голову. — В мире есть всего две категории людей: те, кто носит смешные шляпы, и те, кто никогда этого не делает.
Я совсем забыл о моей биретте.
— Есть только две категории людей в мире. Те, кто все делит на два, и те, кто этого не делает. — Я снял мою биретту и нахлобучил ее на бюст Вольтера, стоявший на буфете под окном. — Так ему и надо, старому безбожнику. — И я вернулся в мое кресло.
— Что скажете, если мы что-нибудь выпьем, отец? — У.К. поднял с пола позади кресла маленький серебряный колокольчик и позвонил. — Кажется, свадебный подарок. Имоджин забыла, когда сбежала. Нелепая штучка, но сейчас очень кстати, а?
Билинда вошла с таким проворством, словно смиренно дожидалась за дверью, когда ее позовут. Ни по ее внешнему виду, ни по поведению нельзя было догадаться, чем она только что занималась. Она принесла маленький поднос, на котором стояли графин с виски, два стакана и кувшин воды.
— Добрый вечер, отец. Я и не слышала, как вы вошли.
Я кивнул на свои ноги.
— Кеды.
Она поставила поднос на маленький столик, так чтобы мы могли дотянуться.
— Я наполню ваши стаканы. И лучше бы вам обоим на этом остановиться. К вашему сведению, отец, майору Кэчпоулу полагается одна часть виски и три части воды. Распоряжение доктора. — Она отмерила каждому из нас скромное количество виски и, держа стакан майора на уровне глаз, разбавила водой. — Как поживает отец Бастьен?
Я кивнул.
— А Мод?
— Хорошо. Оба хорошо.
— Передайте, что я справлялась о них. — Билинда встала за креслом У.К., где он не мог ее видеть, подмигнула мне, улыбнулась и мило приложила пальчик к губам. — Мне нужно исчезнуть часа на два. Когда вы, грешники, достаточно накачаетесь этим страшным ядом и захотите настоящего вкусного чая и бисквитов, просто зайдите на кухню. Вам останется только вскипятить воду. — Она на минуту задержалась у двери. — И пусть победит меньше выпивший.
— Неплохо, а? — сказал У.К., имея в виду соблазнительные формы Билинды, а вовсе не ее острый язычок. — В моей молодости такие не встречались — что ж, тем хуже. Завидую парню, который будет ее трахать. — Он выпил залпом свое разбавленное виски и протянул мне пустой стакан. — Моча, а не спиртное, — сказал он. — Эдмон, вам ближе, налейте-ка мне настоящего виски, будьте умницей.
— Но доктор…
— Ко всем чертям доктора! — Улыбка майора на долю секунды вернула в мир молодого парня, скрывающегося за иссохшей внешностью. — Не при вас будь сказано, конечно.
Я налил.
— Поехали, — сказал он.
— Ваше здоровье.
Некоторое время мы прихлебывали в дружеском молчании.
— Ваш биш[94] еще бо́льшая задница, чем я о нем думал. — У.К. подергал уголками губ, пряча усмешку.
— Епископ Мак-Гонал — благочестивый христианин и способный администратор, если еще не кандидат в святые. Не делает вам чести, У.К., что вы так дурно отзываетесь о нем.
— Его тоже ко всем чертям! — ответил он.
— Чем бедняга так задел вас?
— Безнадежный педераст, — сказал майор и хитро улыбнулся. — Он не может задеть меня. Я не дам за него и гроша. Но он превращает веру в фарс. Это вам он может навредить. Сегодня днем я слышал его выступление по радио. Думает, что неуязвим, мокрая задница. Тоже мне супермен. Так вот, он уверен, что Бог припас для него особо важную, но еще неведомую миссию. И пока он ее не исполнит, с ним ничего не случится. И эту потрясающую истину он провозглашает, обратите внимание, на площадке для гольфа!
— Епископ Мак-Гонал наверняка имел в виду Провидение. Свобода воли не исключает Провидения. У Бога есть замысел для каждого из нас. Как говорит старый Лир: «На все — свой срок»[95].
— Чушь, Эдмон. К чему этот старый, заплесневелый парадокс? — Он снова протянул мне пустой стакан, пристально глядя на меня.
Я не стал спорить.
Майор, конечно, прав. Мак-Гонал — задница, а из-за настырности Тумбли, — потенциально опасная для меня задница.
— Полагаю, вы знаете, что ваш биш — страстный игрок в гольф? Член КАЭГ — Клерикальной ассоциации энтузиастов гольфа? Так вот, их ежегодные встречи начались этим утром на площадке возле Каллодена, в миле или двух от Морей-Фес. Начались и закончились. — У.К. сделал большой глоток виски, с наслаждением прополоскал рот и проглотил. — Как только Мак-Гонал вышел к пятой лунке, разверзлись небеса и начался второй потоп — вода, вода, везде вода. Можно понять, почему стали мочиться небеса: у каждого «ошейника» «прямой провод» к Всевышнему, каждый молится о своей победе! Неразбериха на высочайшем уровне. Sturm und Drang[96] какой-то, иначе и не скажешь.
— Я не совсем понимаю, что превращает епископа в задницу и уже тем более в мокрую задницу. — Я смаковал ругательства, наслаждаясь возможностью, хоть на словах, унизить епископа.
— Подождите, все по порядку. Служащие включили сирену, чтобы все игроки покинули площадку. Было так темно, что вряд ли кто-то мог отличить клюшку от мэши[97]. Все, кроме Мак-Гонала, опрометью кинулись в клуб. А Мак-Гонал вытащил зонт и раскрыл его. Молния попала в наконечник зонта — биш выронил его и понесся спасаться под дерево. В ту же минуту другая молния ударила в это самое дерево, расщепила его и швырнула епископа на колени в грязь. Думаете, в тот момент он и постиг свою миссию? Ничего подобного. С превеликим трудом поднявшись на ноги, он, ковыляя, покинул площадку ровно в одиннадцать часов. «Очень бесстрашный джентльмен», — по-дурацки прокомментировал парень с радио. Потом Мак-Гонал заявил, что у него, как всегда, лучший счет — семьдесят два, — несмотря на сплошную стену ливня и гром с молниями, вот только свидетелей у него, конечно, не было и соревнования уже отменили. А тот дурачок с радио спросил, не хочет ли епископ рассказать слушателям, какое значение имел для него этот опыт. «Моя вера укрепилась еще больше, — ответил он. — Ясно, что Он избрал меня. Я верю, что Он отвел мне особое предназначение в этой жизни». А теперь скажите мне, Эдмон, этот человек — мокрая задница или он — просто задница?
— Я могу лишь изумляться чуду его избавления, — ответил я миролюбиво, продолжая ради майора играть роль. — И хочу вознести за это благодарность Господу нашему.
С минуту он насмешливо глядел на меня, прежде чем усмотрел в моих словах какой-то иронический смысл, и обрадовался:
— Вы старый хитрец, отец Мюзик, старый хитрец. Мне иногда даже бывает стыдно признаваться, что вы мой друг. — Он рассмеялся и кивнул на графин: — Давайте-ка пропустим за дружбу.
ЭТИМ ВЕЧЕРОМ мы не играли в шахматы. Майор тихо и вполне благопристойно напился. Я не старался пить с ним вровень и потому не боялся потерять контроль над собой. Не было смысла — я это скоро понял — рассказывать майору о моих проблемах. Можно ли просить у этой цельной натуры совета, как скрыть преступление? Я только унижу в его глазах Мод, а может, и себя самого, чего мне совсем не хотелось. Доверяясь ясной луне, указывавшей мне дорогу, я медленно вернулся в Бил-Холл и увидел, что Мод из-за меня не ложилась спать. Я стоял у открытой двери Музыкальной комнаты и смотрел на унылую женщину преклонных лет с жидкими огненно-рыжими волосами, пухлыми щеками и кроваво-красными наманикюренными ногтями. Она кокетливо наклонила голову, и я понял, что просто обязан обратить на нее внимание и прокомментировать чудеса, которые сотворила Энджи Маклетвист. Я не мог разочаровать Мод.
— Ты очень хороша, Мод, ты действительно прекрасна — совсем как в первый раз, когда я увидел тебя и влюбился. И как чудесны твои волосы! «Блестяще», «роскошно» — так, кажется, говорят по ящику. Новая мода? Что-то необыкновенное. Как это делается?
Она застенчиво засмеялась:
— Начес.
— Ну, конечно, начес.
Тут глаза Мод покраснели и наполнились слезами, она с укором смотрела на меня.
— Вы с У.К. пили?
— Немного.
— Ты сгорбился, Эдмон. Где твоя красивая прямая спина?
Я попытался выпрямиться, но пошатнулся и отступил на шаг, едва не упав.
— Хоп! — воскликнул я, дурашливо хихикнув и наигранно икнув.
Вот такие у нас игры. Мод не хотела, чтобы у меня под рукой всегда было спиртное, помня, каким отчаянным пьяницей был ее отец и что с ним случилось. Люди — она точно знала — легко поддаются этому. Но сама она не видела ничего страшного, если выпить капельку — в дружеской компании или просто желая поднять настроение в конце трудного дня. Теперь она выговаривала мне, осуждающе принюхиваясь и горько смеясь.
— Сутана и эта биретта! Просто посмешище, глумление над лучшими людьми, которые достойно носили их, над святыми людьми! Ты проводишь слишком много времени с майором. Он добряк, но его влияние отвратительно. И пожалуйста, не надевай больше этот наряд. Думаю, он тебе не подходит.
Она права. Согласен, он не для меня. Но тем не менее я не люблю ни пьяного выяснения отношений, ни Мод, когда она, приняв полбутылки или около того, становится, мягко говоря, несдержанной на язык. Хотелось бы знать, сколько она выпила этим вечером, с Энджи и без нее.
Однако что-то произошло между Мод и мною, что-то встало между нами. Но что? И когда это случилось? Мы живем как супруги, которые однажды договорились жить каждый своей жизнью, только для окружающих сохраняя видимость добрых отношений. (На самом деле все сложнее. В отношениях «священник-домоправительница» важным было как раз соблюдать «внешнюю благопристойность», так что утрату близости могли бы заметить лишь те, кто был допущен в нашу, с позволения сказать, частную жизнь.) И все-таки мы еще любим друг друга. По крайней мере я так думаю.
Она не потеряла ни остроты ума, ни своего язвительного чувства юмора вместе с красотой, которая очаровала меня, связала нас, заставила мириться со стальными обручами. Но с некоторых пор (когда именно и — что важнее — почему?) она взялась играть роль невоспитанной суеверной простолюдинки-ирландки, карикатурный образ — вроде того, что в XIX веке публиковался в «Панче»[98] или который можно было увидеть в провинциальных рождественских пантомимах. Подозреваю, что так она ведет себя только со мной.
Конечно, ее мозг не мог атрофироваться. Она по-прежнему управляет Бил-Холлом, это немалый труд, на плечах Мод бесчисленные заботы — огромный дом, угодья, перестроенные конюшни, мирские потребности приезжающих ученых, армия, хоть и небольшая, наемных рабочих — некоторые приходят каждый день, другие появляются, когда в них есть нужда. Ее офис помещается за старой кухней — эта просторная комната когда-то была кладовкой дворецкого. Там Мод можно застать по будням между восемью часами утра и часом пополудни; иногда она занята целый день, верша суд над провинившимися рабочими, или споря с ними по поводу сверхурочных, или производя им выплаты, или помогая нам с Бастьеном составлять квартальные и годовые отчеты для попечительского совета. Все эти дела она выполняет эффективно и быстро, с умом и юмором.
Только со мной — когда она, так сказать, «сама по себе» — Мод изображает глупую старуху, играя свою любимую роль. Я с трудом выношу это. Иногда мне кажется, что схожу с ума. Может, потому она так себя и ведет.
В последние годы Мод взялась писать мемуары, главу за главой, но не удостоила меня даже беглым знакомством с ними. Она выболтала мне свою затею однажды вечером после того, как истощила свой запас джина и перешла на коньяк, но сразу же вспылила, когда я спросил, нельзя ли мне взглянуть.
— Не твое дело, — презрительно фыркнула она. — Тебя там даже нет.
Кстати о краже, которую она совершила, чтобы обеспечить себе будущее: эти деньги не понадобились. За последние несколько лет Мод скопила немалый капитал, гонорары за ее романы, действие которых происходит в начале века (все до сих пор успешно продаются). Она пишет под псевдонимами Пенелопа Трехён для «Мельмот пресс» и Лона Деверё для «Адэ букс». Мод очень сдержанна в отношении своей работы и не хочет ни с кем о ней говорить. Она деловито стучит на старой портативной «Олимпии» за запертой дверью своего офиса; ни одного ее романа в Бил-Холле нет, так сказать, нет официально. Я прочел все, покупая тайком лично для себя. О литературных успехах Мод можно судить по ее банковскому счету и портфелю ценных бумаг.
Возможно, перемена в ее характере вызвана климаксом, но не начальной стадией — срывы настроения, холод и жар, приливы, физическая и душевная боль, осознание того, что ее исконно женские цели утрачены (незачем прельщать, уже нельзя родить), — а заключительной фазой, связанной с тотальным исчезновением месячных. Некоторые женщины сражаются с неотвратимым ходом времени, посвящая оставшиеся годы, энергию и здоровье борьбе (или попытке дать задний ход) с его разрушительным действием, стараясь удержать убегающую молодость возле прилавка с косметикой или на хирургическом столе. Мод оказалась из тех, кто капитулировал, «позволил себе расслабиться». Ее единственной неизменной заботой оставались волосы, такие великолепные в молодости и в пору прелестной женской зрелости, игравшие столь важную роль в ее самоощущении. Отсюда Энджи Маклетвист. И все же она капитулировала: мало двигалась и растолстела, что, конечно, не принесло утешения. Думаю, Мод стала презирать себя за бесплодность, поверив, что проклята не природой, но Богом. И виноват в постигшей ее каре был я, так называемый священник, который ради удовлетворения собственной похоти извратил данное от Бога либидо, склоняя безмужнюю женщину родить ребенка вне таинства брака. Капитуляция Мод превратилась в ее месть мне. Она позволила своему телу стать дряблым и уродливым, потому что рядом в постели лежал я. Ее ум и остроумие, которыми я так наслаждался, исчезали — по крайней мере в моем присутствии, она высмеивала меня самым дурацким образом.
Несмотря на все это, я не верю, что Мод ненавидит меня. Мы — состарившиеся Франческа да Римини и Паоло, мы, думает она, должны быть наказаны за наши грехи. Огонь былой страсти давно угас. И она находит справедливым, что мы глотаем холодный пепел.
НУЖНО СМЕНИТЬ НАСТРОЕНИЕ. Давайте поговорим о сексе. Священнические облачения, которых я, по мнению Мод, недостоин, сослужили мне хорошую службу в начале карьеры: сутана, как фиговый листок, частенько скрывала ненужное возбуждение. Я служил тогда в моем приходе в Южном Кенсингтоне, в церкви Блаженных Свидетельствовавших Кровью Мучениц, что на улице Бельвуар, рядом с Олд-Бромтон-роуд. Я говорю «в моем приходе», хотя фактически я был просто рабочей лошадкой тогдашнего приходского священника, отца Збигнева Калабиньского, тучного поляка со зловонным дыханием и похотливой щелью между зубами, страстного любителя свекольника и kielbasa[99]. Он поручал мне то, чего не хотел делать сам: служить заутреню, навещать в больнице хроников из числа прихожан и вести бухгалтерские книги, отчитываясь за вызывающий изумление расход церковного вина. Но вообразите ощущения молодого священника, когда он, давая гостию, видит перед собой стоящую на коленях очаровательную женщину: ее веки смежены, рот чувственно приоткрыт, головка благочестиво склонена — и тут живущий собственной жизнью плутишка молодого Эдмона Мюзика ликует. Ощущения были во сто крат сильнее, когда в последний год учебы в школе Св. Бригитты сексапильные создания выстраивались в очередь, чтобы так же соблазнительно склониться перед юным священником. Да уж, приходилось радоваться своему спасительному подолу.
Я прочел написанное и думаю выбросить все это, не потому, что солгал, и не из опасения выглядеть ничтожеством. Мой легкомысленный тон преследовал одну цель — произвести впечатление. И я, подобно Мод, «позволяю себе расслабиться». Возмущайтесь, если хотите, я заслужил. Ну и черт с ним! Я подобен Отелло — он был «другим» в Венеции и на Кипре, я же — в Церкви, но без его геройства, и посему прошу вас «представить меня таким, каков я есть: не обеляя и не черня»[100]. Я точно знаю, что многие молодые священники не могли устоять перед соблазнительными язычками юных прихожанок.
ЕСТЬ ОДНА ИСТОРИЯ про Пиша, рассказанная раввином Элисдайером Клацкиным из Западного Хемпстеда, который юношей посещал бейт-мидраш[101] в Ладлоу. Был вечер Йом Кипур перед Кол Нидрей[102], и община ждала, когда Пиш начнет молитву. Он поднялся на ноги, но не начинал. Что-то не так? Люди недовольно перешептывались.
Но в это время Пиш выглянул из окна и увидел проходящего мимо старого священника из тех, кого неиудеи называют «божьим человеком». Пиш вышел к нему, и они стали разговаривать. Священник быстро понял, что перед ним необыкновенный человек. Они были так поглощены беседой, что как бы магическим образом перенеслись к большому дому, который был целью путешествия священника. Конечно, Пиш туда не мог войти, особенно в такой праздник. Они стояли снаружи и продолжали беседу. Пиш спросил священника, почему тот не взял с собой жену. Бог, — сказал он, — не напрасно сотворил землю; Он образовал ее для жительства (Исаия, 45:18). Священник объяснил, что ему не позволено жениться. «Ну так оставьте священство, — посоветовал Пиш. — Вы ведь уже старый. Исполните мицву[103] произведения потомства, прежде чем умрете. Вы же плодитесь и размножайтесь, и распространяйтесь по земле, и умножайтесь на ней (Бытие, 9:7; ср. 1-28)». Священник возразил, что он из почтенного рода. И не может вступить в неравный брак, даже если бы захотел. А к тому же, какая женщина его круга выйдет замуж за старика, который связал себя столь недвусмысленными обетами? «Леди Уна, — ответил Пиш, — дочь сэра Томаса Сьюни. Вы знаете ее?» Священник ответил, что нет, он нездешний, только недавно приехал и еще не успел познакомиться с местным дворянством. Тогда Пиш описал леди Уну с самыми завлекательными подробностями: казалось, он голосом ласкал те части женского тела, которые больше всего соблазняют студента, отвлекая его от науки. Таким ярким был очаровательный образ, который Пиш живописал словами, что у священника случилась поллюция. Пиш сразу же вернулся в бейт-мидраш и начал молитву Кол Нидрей.
Потом его последователи пришли к нему, и Пиш объяснил, что тогда произошло. Он рассказал, что в небе случилась закупорка, препятствующая восхождению молитвы к Самому Высшему, да будет благословен Он. Причиной закупорки был этот самый священник, который никогда не использовал свое семя, даже нечаянно во сне. С помощью Самого Милосердного, да будет благословен Он, Пиш сумел растворить закупорку, вызвав случайную поллюцию. Небеса огласились возгласами ликования.
«Но, ребе, как могли вы узнать, что у него случилась поллюция?»
«Когда мне стало невозможно стоять возле него, тогда я и узнал».
И раввин Клацкин закончил в изумлении: «И возложит Аарон все беззакония сынов Израилевых на голову козла и отошлет с нарочным человеком в пустыню» (Левит, 16:21).
ЗА НЕСКОЛЬКО ПРОШЕДШИХ до сего дня десятилетий, относительно спокойных, я несколько расслабился, стал, пожалуй, слишком изнеженным и уязвимым. Мне следует защищать твердыни свои — препоясать чресла мечом, занять место у стен с бойницами и так далее, ибо в небе на горизонте я узрел небольшое облачко, величиной с ладонь. Бдительность, бдительность. Час кометы продолжается. Бастьена тоже нужно обуздать. Прошлым вечером У.К. — его рот дергался в деланной ухмылке — намекал на «Pax Tecum!»[104], тем самым предостерегая, что меня могут атаковать с любой стороны.
Позвольте объяснить. Затея с «Pax Tecum!» началась вполне невинно. Одна прихожанка — цыганка, женщина средних лет и легчайшего поведения, чьими пылкими услугами дважды или трижды воспользовался Бастьен, — покинула наши места, уехав в свою родную Балимену в графстве Антрим, но прежде выразила Бастьену сожаление, что больше не сможет у него исповедоваться. (Она сожалела не столько о банальном физиологическом акте, сколько о возможности выбалтывать Бастьену свои сексуальные фантазии.) Бастьен, конечно, исповедался мне в своем простительном грехе. И я получил удовольствие в исповедальне — подозреваю, не меньшее, чем они в постели. Из таких проделок рождаются богатые фантазии, как говорит поэт.
— Вот и хорошо, — сказал я ему шутя, — если она сильно заскучает по тебе, скажи, пусть исповедуется по телефону.
Хотите верьте, хотите нет, дама так и сделала. Вскоре ее примеру последовали некоторые подруги. Весть разнеслась. Бастьен стал принимать звонки с обоих берегов Ирландского моря[105]. Мой дорогой дружище Бастьен. Он, я думаю, как монах-кармелит Чосера, «с приятностью исповедал, охотно прегрешенья отпускал, епитимья его была легка»[106]. Ему неожиданно явилась та же мысль, что и задолго до него веселому кармелиту: в этом деле могут быть деньги, «щедрый покаянный дар»[107]. Ведь Бастьен никогда не теряет крестьянской практичности. Так родилось «Pax Tecum!» — его платное телефонное пастырство.
В последующие годы «Pax Tecum!» делал деньги — небольшие, по сегодняшним меркам, но достаточные, чтобы у Бастьена были и «Голуаз», и полная кружка для бедных, и деньги на свечи, а еще он откладывал на скромное приданое для племянницы, дочери его сестры из Артуа.
Однако стали распространяться слухи — и не только в окрестностях Била и соседнем Ладлоу: если верить У.К., они уже достигли отдаленных Шрусбери и Киддерминстера. Якобы один священник заявляет, что у него прямая телефонная связь с Богом, и обманывает легковерных новой хитростью «исповедь по звонку». Пока что слухи циркулируют, если можно так сказать, только среди протестантов, которые изумляются этому новому свидетельству невежества и предрассудков среди католиков. Викарий Св. Ботолфа в соседнем Димсопском монастыре в своей проповеди в прошлое воскресенье презрительно упомянул о «католических пародиях на веру», о «безрассудном и бесстыдном использовании коммерческой технологии», чем занимаются «наши добрые друзья в Бил-Холле». К счастью, инвективы викария услышали только трое прихожан, пришедших на проповедь в тот день, — его жена, его любовница и муж любовницы, церковный служитель. С другой стороны, этот последний работает в «Киддерминстер гардиан». Правда, он там всего лишь рекламный агент. Но опасность, что вмешается пресса, слишком велика. Хотя, честно говоря, все это заслуживает только шутки за чашкой чая и не стоит и ломаного пенса.
Я подумывал перейти в сдержанное контрнаступление. «Наш добрый друг» в Св. Ботолфе со своей бесстыжей любовницей в конце концов не самый впечатляющий пример моральной добродетели. Я уж не говорю о его скандальном предшественнике, который постоянно появлялся в Тэсл и Фезе-клубе на Дин-стрит, знаменитых в Сохо, где он познакомился с Беллой Косабеллой, артисткой или sui ipsius nudator[108], также известной как Джоэни Диксон. Через пять лет он бросил жену и троих детей, приход и Церковь и обосновался в Лутоне, где они с Беллой занялись стрижкой пуделей.
Но, увы, я стар и слишком устал, чтобы ввязываться в сражение. Кроме того, я бы только навлек на себя новый гнев епископа Мак-Гонала, чего и добивается Тумбли, несчастный холуй. Нет, придется сказать Бастьену, чтобы он кончал со своей телефонной исповедальней, и поскорее.
Сифилис их возьми![109]
ИНОГДА Я ДУМАЮ, что мне как католику лучше живется в Англии, чем в родной Франции, потому что я не понаслышке знаю, что значит быть евреем. Англия — формально протестантская, а по сути атеистическая страна, — смотрит на еврея и католика с одинаковым подозрением. Оба аутсайдеры, не способные до конца слиться с большинством. Оба кажутся загадкой и как будто вечно затевают недоброе, поскольку изначально хранят верность не Англии, а какому-то другому месту. Во Франции еврея презирают; до сегодняшнего дня над этой страной все еще витает тень несчастного оклеветанного Дрейфуса. В Англии же слово «презирать» звучит слишком сильно: большинство англичан чувствуют лишь легкое отвращение, которым они одаривают, не делая различий, как еврея, так и католика. Для еврея из Франции английское безразличие — освежающий ветерок. Для еврея в католическом церковном одеянии — это блаженное облегчение.
Если верить старой (еврейской) шутке, что антисемит — это тот, кто не любит евреев сильнее, чем это необходимо, то англичанин стремится не выходить за соответствующие рамки.
Но что произойдет с евреем-католиком в стране Израиля?
Я уже говорил, что стал сиротой летом 1942 года. Моя мать последовала за своим сердцем в Париж, и ее предали, мой отец исчез в НОЗ, откуда прислал в Орлеан только одну короткую записку, призывая нас с мамой ехать к нему в Сен-Понс. Но пытался ли он снова связаться с нами, узнал ли об участи жены, проявлял ли беспокойство о сыне — на эти вопросы страницы моей (до сих пор мифической) личной истории не дают ответа. «Pauvre enfant, — сказала мадам Гупий, моя тетя Луиза, поглаживая меня по голове. — Pauvre p’tit gars»[110]. Через месяц она отвела меня к кюре Диндену, завернув мои немногочисленные пожитки в грубую оберточную бумагу, отмыв дочиста колени и сводив постричься. Спустя два дня я уже был в сиротском приюте.
В конечном счете я отправился на поиски отца; я так же мало похож на Телемаха, как мой отец — на Одиссея. Распрощавшись с отцом Калабиньским в Южном Кенсингтоне, я приехал во Францию и, прежде чем приступить к занятиям в Париже, сел в поезд и отправился в Безье, а оттуда автобусом в Сен-Понс. Но там не нашлось и следов отца. Я наводил справки, где только мог: в полиции, на почте, у официанта в бистро и у хозяина мрачного бара на маленькой площади Победы. Никто не помнил Конрада Мюзича, никто даже не слышал о нем. В этом пыльном, выжженном солнцем Сен-Понсе на иностранцев смотрели с подозрением. Мой отец не мог быть здесь особенно счастлив. Только мадам в местном борделе выслушала мой рассказ с интересом и сочувствием. Она отложила в сторону роман Камю — кажется, это был «Посторонний», и предложила мне чаю и очень вкусные пирожные с кремом. Увы, она тоже не могла помочь, но эта сострадательная дама предложила мне одну из двух своих девушек за полцены или — если я такой герой, каким кажусь, — обеих страстных красавиц по цене одной.
Я нашел отца много лет спустя — в Тель-Авиве — и совершенно случайно, когда уже перестал искать его. Это случилось так. В библиотеке Бил-Холла есть три старинных экземпляра полного Талмуда, один — напечатанный в Анконе в 1534 году, другой — в Венеции в 1538-м и третий — в Авиньоне в 1541 году. Они были приобретены сэром Персивалем Билом, коллекционером диковин и редкостей, и прибыли в Бил-Холл в одном сундуке с крошечным мумифицированным эмбрионом, гигантским пальцем ноги какой-то древней статуи, закупоренным стеклянным пузырьком с подлинными слезами Богоматери и, конечно, печально известным в Биле «китовым членом», по сей день свешивающимся с люстры в бывшей спальне сэра Персиваля. В 1963 году кураторы Музея Табакмана в Тель-Авиве задумали выставку древнееврейских инкунабул[111] и пригласили меня в Израиль — «за наш счет, разумеется» — для предварительных переговоров, цель которых заполучить Талмуды из Бил-Холла для выставки. Конечно, я согласился. Почему бы и нет? Я никогда не был в Израиле.
Я остановился в отеле «Парадиз» на улице Заменхов, названной в честь изобретателя эсперанто. Улица Заменхов начиналась у площади Дизенгоф, Étoile[112] Тель-Авива, но, как и эсперанто, заканчивалась тупиком. Что касается отеля «Парадиз», то для него больше подошло бы название «Инферно». Узкое здание, зажатое между двумя безликими многоквартирными жилыми домами, встречало постояльцев изматывающей августовской жарой, которая не спадала даже ночью. Я лежал без сна, голый и несчастный, на влажных от пота простынях. В первое же утро по приезде я купил туристическую униформу: шорты цвета хаки, белую рубашку с короткими рукавами, сандалии и цвета хаки же идиотскую панаму, похожую на шляпу Пиноккио из фильма Диснея. За время моего пребывания в Израиле я выпил галлоны апельсинового сока, холодного кофе и чая со льдом.
Но я отвлекся. После всех этих лет трудно было рассчитывать на встречу с отцом. Но как же по-дурацки все произошло! Сегодня я старше, чем он был тогда. Старше в несколько ином смысле, чем имел в виду поэт Вордсворт, говоря, что «ребенок — отец мужчины». Почему я так себя вел? Ну, хорошо. Итак, к делу.
Я почти завершил переговоры с гостеприимными хозяевами из Музея Табакмана, тремя отличными парнями, культурными европейцами с лагерными номерами на запястьях, и у меня оставалось три дня до возвращения в Англию. Я подумывал махнуть в Иерусалим, посетить несколько христианских святынь, пройти по Via Dolorosa, потом увидеть Галилею, короче — совершить паломничество, чего от меня наверняка ожидали мой епископ и мои единоверцы. «Ты победил, о бледный Галилеянин, / От твоего дыхания стал серым мир». Ну, может и так. Хотя в средиземноморских странах не так уж много серого цвета.
Так я размышлял в пятницу после полудня, сидя за столиком в кафе «Веред» на улице Дизенгоф, «главной улице», как называют ее тамошние американские евреи. Дизенгоф в этот предсубботний час[113] была полна народу. Гуляли под руку пары, старые и молодые; целые семьи прохаживались взад и вперед — всем хотелось людей посмотреть и себя показать; многие приветствовали друг друга, останавливались с друзьями и знакомыми. Кафе вдоль улицы тоже не пустовали, люди за столиками оживленно разговаривали, смеялись, жестикулировали. Несмотря на то, что меня мучила жара, зрелище на Дизенгоф заряжало бодростью и возбуждало.
Через два столика от меня сидел толстяк в черном костюме и черной шляпе, сама его поза выражала глубочайшее уныние. Его локти лежали на столе, кулаками он подпирал бледное лицо. Изо рта свисала соломинка, которой он описывал круги по дну пустого стакана. Было в нем нечто неуловимое, что я, казалось, узнавал: взгляд, это выражение тоскующего неудачника. Он похож на моего отца, подумал я, даже на минуту не допуская, что это он. Однако сходство было разительным, и мелькнула мысль, что этот тип мой родственник, например, кузен. Была не была. Я шагнул к его столику. Он медленно поднял на меня глаза с покрасневшими веками, потом медленно поднял голову. Соломинка по-дурацки повисла на губе. Ему не мешало бы побриться.
Я заговорил с ним по-французски.
— Простите пожалуйста, что помешал, — сказал я, — но вы случайно не родственник Конраду Мюзичу из Дунахарасти?
Он прищурился, с подозрением глядя на меня, соломинка выпала, удачно угодив в стакан.
— А вам зачем?
— Я подумал, что мы, возможно, родственники. Меня зовут Эдмон Мюзич, правда, теперь я Мюзик. Родился я во Франции, но мои родители приехали из Венгрии, из города, который называется Дунахарасти.
Выражение смертельного страха исказило его лицо. Он привстал, потом тяжело опустился на стул.
— Эдмон? О, боже, боже мой! Я знал! Разве я не говорил всегда? Я знал это!
Он уронил голову на руки, его плечи затряслись — он рыдал.
Значит, я его нашел! Я огляделся по сторонам с некоторым смущением, но никто не обращал на нас особого внимания. Подобные сцены — обычное дело в Израиле. Я сел напротив него.
— Все хорошо, отец. Все хорошо.
Но так ли уж хорошо все было? Эта ходульная сцена узнавания словно сошла со страниц какого-то чувствительного романа. Однако что же мне делать с этой рыдающей развалиной, сидящей передо мной? Больно и стыдно так говорить, но если я в тот момент и испытывал какое-то чувство к отцу, то это было легкое отвращение.
Он поднял голову.
— Я не мог приехать за тобой. Там повсюду были шпионы. Это не моя вина. — Его тон стал обвиняющим. — Чего ты от меня хотел? Чего? Чтобы я попал в лапы гестапо? Это никого бы не спасло. Что я мог сделать?
— Я понимаю. Конечно, понимаю. Тебе не нужно оправдываться. Незачем, правда. — Я положил ладонь на его руку, утешая.
— Оправдываться? Кто оправдывается? — Он рывком высвободился. — Это все ее вина. Если бы она не сбежала в Париж как шлюха, потакающая своему пороку, мы все были бы вместе, в безопасности. Но нет, она сбежала, отказалась от своего ребенка, от своего мужа, забыла свой священный долг. Вот и получила что заслужила! — Отец снова уронил голову на руки, и его плечи затряслись.
Я вгляделся и увидел человека, который пытается увернуться, словно боится, как бы в него не бросили камень.
Когда он поднял голову, глаза его были сухие.
— Я ведь зарегистрировал ее смерть в Яд Вашем[114], — деловито сообщил он. — Заполнил анкету. Это все, что я мог сделать для нее, шлюхи.
— Она была моя мать!
— У тебя теперь есть гораздо лучшая мать.
Хоть убейте, но я подумал, что он имеет в виду нашу святую матерь Церковь.
— Возможно, — кивнул я, — но почему ты даже не пытался искать меня после войны?
— Ты не знаешь, что тогда творилось. Все было вверх дном, суматоха, полный хаос. Все друг друга искали. Это было невозможно. — Он взглянул на часы. — У тебя теперь есть брат и еще сестра.
Тут я понял. Отец снова женился.
— Мне пора, — сказал он. — Скоро начнется суббота. Приходи к обеду, познакомишься с твоей новой семьей. — Он вынул клочок бумаги из бумажника, разбухшего от таких же листочков, и написал свой адрес. — Прямо отсюда пятый номер автобуса. — Он кивнул на автобусную остановку. — Спроси водителя, где тебе выходить. Нам нужно о многом поговорить. — Он поднялся. — Сегодня для меня, — произнес он уныло, — самый счастливый день, день, как говорит ребе Нахман, который надо поминать в молитвах. Надеюсь, для тебя тоже. В шесть тридцать. — Он замолчал, бросив взгляд на мои шорты и панаму. — Оденься. Это шабат.
И, неуклюже двигаясь, этот клоун, этот еврейский Оливер Харди[115] быстро исчез в толпе.
Что заставило меня пойти? Какой-то бес упрямства, не иначе. Найдя отца, я желал только одного — потерять его снова. Лучше образ отца, живущий в памяти, приглаженный, с наведенным глянцем, отретушированный мягким светом ностальгии, чем тот живой человек, только что сидевший передо мной, несчастный, жалеющий только себя, непрощающий, ожесточившийся и еще бог знает какой! И все же я пошел.
По адресу, который дал мне отец, я нашел четырехэтажный бетонный многоквартирный дом, присевший на четыре бетонных столба, безобразной архитектуры в окружении других, точно таких же. Я поехал на такси, а не на автобусе, и правильно сделал, иначе никогда не нашел бы его дом. Я огляделся вокруг. В наступающей темноте не было и намека на то, что неподалеку катит свои волны Средиземное море, — ни звука, ни вида, ничего, чтобы я понимал, где нахожусь, — только вездесущий песок, который просачивается сквозь щели в тротуаре и скапливается по краям дороги.
Слабый свет, освещавший лестницу, пока я поднимался на третий этаж, погас, как только я остановился перед дверью квартиры. Изнутри доносилась перепалка. Я слышал пронзительный женский голос, потом что-то гортанно забормотал мужчина. Я постучал. Сразу наступила тишина. Я снова постучал. Дверь открылась, меня неожиданно ослепил яркий свет. Передо мной стояла маленькая девочка лет шести или, может, семи: ее лицо было хорошенько вымыто по случаю субботы, она слегка косила, и когда улыбнулась, оказалось, что у нее не хватает нескольких зубов. Она явно отрепетировала то, что собиралась сказать, начала с восторгом и кончила потрясением.
— Шабат шалом[116], Эдмон.
Говоря это, она радостно взглянула на меня, но тут же круто повернулась и опрометью умчалась в другую комнату с криком:
— Папа, папа, иди скорей!
Мой отец велел мне одеться для субботнего застолья. Единственной строгой одеждой, которую я взял с собой, было мое церковное облачение — черная сутана и ошейник. Конечно, я мог бы купить белую рубашку с открытым воротом и надеть ее, что, собственно, и сделал. Но добавил к ней еще и ошейник: мною управляла злость, я надеялся хотя бы рассердить отца. После всех тех лет мне все еще хотелось отомстить ему. Зачем? Конечно, я уже понял, что этот слабый, сломленный унынием человек не станет другим. Прошлое похоже на затвердевшую в янтаре мушку — мы можем заглянуть в прошлое, но не можем его изменить. Хотя я понимал, что отцу явно этого хотелось. Как еще объяснить его неожиданную и ничем не спровоцированную агрессивность в разговоре со мной?
О чем я не подумал, так это о том, что мой ошейник может расстроить и других. Женщина лет сорока выглянула из той двери, за которой спаслась бегством девочка. Очень загорелая, вьющиеся длинные волосы падали на плечи. Глаза у нее сильно косили, а когда она заговорила, я заметил золотые коронки на клыках.
— Минутку, пожалуйста. Ни шагу дальше.
Она дотянулась до дверной ручки, к которой был подвешен на цепочке большой плоский глаз.
Ну нет, еще посмотрим, чья возьмет. Я достал из кармана простой серебряный крест и повесил его на шею. В комнате раздался пронзительный женский визг. Потом я услышал голос отца:
— Хватит, Нурит! Ничего не случится, он не хочет зла ни тебе, ни детям, даю тебе слово. Ему нужен я. Возьми Бенни и Дафну на кухню. Зажгите субботние свечи, сделайте хоть что-то полезное.
Воспользовавшись их перепалкой, я вышел в прихожую и закрыл за собой дверь. Но тут появился мой отец и встал передо мной, заступив дорогу: вены на его висках пульсировали, он грозил мне пальцем:
— Apicoros![117] Как ты посмел осквернить еврейский дом этим крестом? Иди вон, я не могу видеть тебя! Ты уже забыл, кто научил нацистов сжигать евреев? Этот урок, который они хорошо выучили, бросив в печь твою собственную мать? Не важно, какой она была женой, — она была человеком. — Он поднял глаза к потолку. — Скажи мне, Господи, что я сделал, чем заслужил, что ты так наказываешь меня?
Отец явно хотел походить на ветхозаветного пророка. Но он был слишком толстым и рыхлым для этой роли. Его голос, как это часто случается со слабыми людьми, срывался на фальцет, хотя ему хотелось изобразить грозный рык.
— Не беспокойся, я не собираюсь оставаться. Зашел по пути. Только помянуть маму. Хотя ты сам позвал меня. «Познакомишься с новой семьей», — напомнил я. — И вспомни, отец, ведь ты тогда согласился с мамой, чтобы меня окрестили.
— Чтобы спасти твою жизнь! — взвизгнул он. — Пикуах-нефеш![118] Спасти жизнь! На какое-то время, не навсегда!
Из комнаты донесся звучный шлепок и детский вопль. Отец покраснел до корней волос, пот проступил у него на лбу. Правым кулаком он начал стучать по груди, там, где было сердце.
— Успокойся! — встревожился я. — Я ухожу.
Отец старался унять дыхание.
— Нечестивец! Нечестивец! — стучал он по груди.
Я на ощупь потянулся к дверной ручке за спиной.
— Видишь, я ухожу.
— Никто не просил тебя становиться священником. Кто тебя просил? Я тебя просил? — Он упал на стул у стены, этот толстяк, этот клоун, мой отец, от его падения задрожал под нами пол и закачалось на стене зеркало в тяжелой раме. — Крест! Он носит крест! В моем доме мой сын носит крест! — Неожиданно он горько рассмеялся. — Ты не мой сын! Возвращайся к своим гоям, предатель! Валяйся, как chazer, как свинья, в своем предательстве. Ты разве не знаешь, что Гитлер сдох почти двадцать лет назад? Я благодарю Бога за это, я благодарю Всемогущего, baruch hu[119]. А как ты должен был прожить эти двадцать лет? Я тебе скажу. За это время ты должен был разобраться во всем и отвергнуть эту скверну — твое отступничество. «Если я забуду тебя, Иерусалим…» Посмотри на твою правую руку, отступник, — он ткнул в нее, давясь словами. — Она усохнет, совсем отсохнет.
Не вставая со стула, он потянулся за амулетом жены — тот так и остался висеть на цепочке. Схватив его, он стал размахивать им передо мной, наклонив голову к коленям, его плечи вздрагивали, он пытался перевести дух.
Плоский диск качался, поворачиваясь recto и verso[120], — с той и другой стороны глаз злобно сверлил меня. И я выскочил из дома моего отца, спасаясь бегством в темноту. Но не смог избавиться от глаза.
ТОТ ГЛАЗ ВСЕ ЕЩЕ ПРЕСЛЕДУЕТ МЕНЯ, хотя, по прошествии стольких лет, не смотрит уже так укоряюще. Гитлер отправился на тот свет более полувека назад, так давно, что для большинства тех, кто сегодня помнит или хотя бы слышал о нем, фюрер — часть смутного прошлого, где бродят тени Чингисхана, Наполеона, Калигулы, судьи Джеффри и монстра Грендела[121]. Евреи, конечно, не забыли его. Они стремятся — мы стремимся? — сохранять живую память о его преступлениях в умах неевреев, сражаясь с целой армией тех, кто отрицает сам факт Холокоста, и с неумолимым ходом времени. В наши дни еврейский юноша может слетать из Лондона в Польшу, чтобы на скорую руку совершить экскурсию по Освенциму, включающую и кошерный ланч в тюремном бараке. Но мне иногда кажется, что даже в сознании еврейской молодежи Гитлер уже занял свое место в мифическом царстве Фаруха и Тита, Фердинанда и Изабеллы, конклава Пап и кучи царей. Я, конечно, помню Гитлера. И однако, вопрос отца все еще мучает меня. Почему в конце войны я не отбросил эту бессмыслицу? Мой заклятый враг подох, почему я не сбросил маску, надетую ради того, чтобы выжить? И еще более актуальный вопрос: за каким дьяволом я согласился еще на одно притворство — стать священником, — когда в притворстве уже не было нужды?
Ответов у меня нет. Иногда я думаю, что, подобно Макбету, переходящему свою реку крови, я так далеко зашел в море католицизма, что повернуть назад было бы «еще нуднее, чем продолжить путь». Хорошее это слово «нуднее» — точное. В нем слышится тягучий звук, напоминающий о бездне. Настоящий кошмар для Макбета и для меня, гораздо бо́льший, чем быть по колено в крови, — это осознание внутренней опустошенности.
Обвинять меня в лицемерии слишком просто. Это объясняет все и не объясняет ничего. Лицемерие — константа человеческого состояния, оно неизбежно и так же необходимо для нашего здоровья, как еда и питье. Для меня священство было просто работой — не хуже и не лучше любой другой. И, должен признаться, по большей части… «нудной». Во времена моей молодости я иногда бывал увлечен частностями или с особой остротой переживал ту или иную интеллектуальную проблему. Иногда даже испытывал нечто вроде азарта. Но случалось это редко. Должно быть, терпимой эту работу делали (и делают) искусство и музыка, но, чтобы наслаждаться искусством, не нужно быть священником. Вот почему я не выбрался из всего этого при первой же возможности, а принял щедрый дар моей дорогой Кики, предпочитая руководить делами здесь, в Бил-Холле, и взвалив их исполнение, насколько это возможно, на Бастьена и наезжающую братию. В общем, то, что в начале моей карьеры казалось по крайней мере интересным, обернулось своей прямой противоположностью. До каких пор я, подобно философам вроде Сократа, собирался утешаться тезой «чем хуже — тем лучше»? Я быстро перегорел, потеряв способность сочувствовать наивности тех, кто верил бессмыслице, хотя моей задачей как раз и было заставлять их верить. Больше всего меня беспокоила мысль о детях, невинных младенцах, на чьи плечи мне надлежало взваливать вековое зло.
В конце второго тысячелетия нелегко верить в доброго, деятельного Бога. На Западе, по крайней мере в Западной Европе, полагают, что современные верующие либо введены в заблуждение, либо у них не хватает винтиков в голове. В океане веры — время отлива. В наши дни мы можем повторить вслед за Мэтью Арнольдом[122]:
слышится только
Печальный и долгий рев его искаженный,
С дыханьем ночных ветров отступающий
В бескрайнюю даль обнаженную
Лишаем пораженного и тоской ограненного мира.[123]
Парадоксально, но именно рецидивы фундаментализма в большинстве религий мира указывают на упадок веры, ибо фундаменталист, с точки зрения свободного от суеверий и предрассудков большинства, — это задвинутый тип и опасный человек, готовый навязывать свое представление о праведной жизни остальным, присвоив себе право на принуждение, вооружившись в прямом смысле этого слова. (В Америке, судя по всему, верно обратное.)
Осмелюсь предположить, что большинство из нас — те, кого беспокоят подобные вещи, — давно пережили разрыв между верой и Богом. Бог сделался чем-то неуместным, бумажным тигром, букой, которым пугают детей. Во что мы сегодня верим, так это в универсальное зло — горькое лекарство больше помогает в зрелые годы. Мы смотрим вокруг себя и видим мир, пронизанный злом, мир, в котором всякая власть коррумпирована, а гуманность обесценена. Более того, мы знаем, что ничего не можем с этим поделать. Вера в универсальное зло спасает нас от отчаяния. Мы вновь обретаем способность постигать горизонт конечного смысла. Конечный смысл, в конце концов, — это то, чего мы жаждем как вид. Поверив в универсальное неотвратимое зло мы вновь обретаем немногое из того, что было утрачено человечеством с исчезновением Бога из нашей повседневной жизни. Теперь мы можем признать, что живем в наихудшем и самом хаотичном из времен, что все разбито вдребезги, все связи распались, что содомский, а не Божественный Закон управляет нашими жизнями, что надежда — жесточайшая из самых жестоких шуток, поскольку мы рождены, чтобы страдать. Я иногда думаю, что единственные слова в Новом Завете, которые созвучны реальной жизни, это «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?». Древние верили в четыре века — золотой, серебряный, бронзовый и железный. Мир давно пребывает в железном веке, и, как заметил поэт Донн, «он сильно проржавел». Что эта новая вера может предложить нам, так это гносеологическую убежденность, с ней мы совершенно уверены, что владеем истиной.
Поэтому то, что я предал, был не Бог евреев, не древняя вера, но сами евреи, мой собственный народ. Когда сначала, чтобы спасти свою жизнь, я примкнул к врагу, повесил крест на шею, преклонял колени перед раскрашенными идолами, глотал и пил, подобно каннибалу, то, что, как мне говорили, было реальным телом и кровью еврея Иисуса, — тогда я предавал шесть миллионов, и миллионы до них, и множество миллионов, которые будут после. Не имеет значения, что я ничему из этого не верил. Иезуитский принцип reservatio mentalis[124] не помогает ни на йоту. Я сам знаю, что предатель. Вот почему я все еще вижу глаз, свисающий с цепочки, которую раскачивает передо мною мой отец.
ЭДИПОВ КОМПЛЕКС, как я его понимаю, в наши дни подвергается ревизии — фрейдистская буржуазная интерпретация мифа переворачивается с ног на голову. Много лет назад я видел замечательную карикатуру в «Нью-Йоркере», страницы которого лениво пролистывал однажды после обеда, прибыв заблаговременно к протестантам на Пэл-Мэл, куда меня пригласили, что лестно, сделать сообщение для тех, кого оно могло заинтересовать, на тему «Сэр Персиваль Бил и редчайшая из редкостей». Карикатура изображала разгневанную даму, волочащую малыша из приемной детского психиатра. «Эдип, Шмэдип! — говорит она. — Пока что он любит свою мамочку». Сейчас же полагают, будто на самом деле Эдип хотел убить не отца, а свою «мамочку». Смысл трагедии видят уже не в том, что он уступил своим подсознательным желаниям и убил отца, чтобы овладеть матерью, нет, его ужас от инцеста есть своего рода вытеснение, способ не смотреть в лицо невыносимым последствиям детской заброшенности. Ведь Иокаста, мать Эдипа, не пришла ему на помощь, когда отец искалечил его и оставил на горе умирать. Мы не сможем понять значение героя, его новую философию, если по-прежнему будем думать о нем как о носителе Эдипова комплекса.
ПРЕЖДЕ ЧЕМ ПОКИНУТЬ ИЗРАИЛЬ, я в битком набитом автобусе поехал в Иерусалим и добрался на такси до Яд Вашем, у горы Хазикарон, на холме Памяти. В Зале Имен я нашел имя матери. Моя реакция была столь же бурной, сколь и неожиданной. Я согнулся пополам, будто получил удар в живот, и упал на колени. Двадцать лет прошло с тех пор, как моя мать поднялась пылинками пепла в безжалостные небеса над Освенцимом. Двадцать лет, а сын так и не оплакал ее. Для меня она была мертвой/не-мертвой, пребывающей где-то между тем, что знает ум, и тем, что чувствует сердце. Но сейчас я понял, что ее нет, понял это как бесспорный факт, и это знание сбило меня с ног. Там, на полу перед ее именем, я, задыхаясь, хватал ртом воздух, пока дыхание наконец не вернулось, и меня сотрясали рыдания.
Потом я просидел в Зале Памяти несколько часов неподвижно, молясь, медитируя. То, что я испытал, было похоже на раздвоение, на отчуждение от своего «я». Кем или чем я был? Я был евреем, я был католическим священником, я был ребенком, потерявшим мать. Я был и не был Эдмоном Мюзиком.
Еврейские мученики указывали на меня костлявыми, как у скелета, пальцами:
— Он предал нас, он покинул нас, он с ними.
— Нет, — отвечал я им, — в душе я остаюсь свободным.
— Тогда оставь их. Почему ты не оставляешь их? Займи свое место среди нас, иди к нам.
— Но вы умерли. Как я могу прийти к вам?
— Умри.
Наверно, я был похож на сумасшедшего. Наверх, туда, где я сидел, раскачиваясь, как ортодоксальный иудей в синагоге, поднялся уборщик. Он носил ортопедический ботинок с подошвой по меньшей мере в фут высотой. Гулкий звук приближающихся шагов вырвал меня из оцепенения. Под левым глазом у него было ужасающе безобразное, огромное фиолетовое родимое пятно, по форме напоминающее паука.
— Богу не нужно, чтобы вы убивали себя горем, — сказал он и протянул мне листок бумаги. — Вот. Прочтите кадиш и идите домой.
Я прочитал и пошел.
Кого мне благодарить за это непрошеное вмешательство? Уборщика, чье простодушное сочувствие вернуло мне статус человека? Уж конечно, не Бога, в которого я никогда не верил. И все-таки уборщик воскресил меня к жизни, как когда-то ангел Илию в пустыне.