Нет гадюки настолько малой, чтобы у нее не было яда.
Если у Филиппа [II Испанского] и была хоть одна добродетель, то она ускользнула от добросовестных поисков автора этих строк. Если и существуют пороки, которых он — что вполне возможно — был лишен, то потому, что человеческой природе не дозволено достигать совершенства даже во зле.
ПРОКЛЯТЫЙ ТУМБЛИ НЕ ВЕРНУЛСЯ, как уверял, в Джолиет, он поехал сначала в Париж, а оттуда — в Санкт-Петербург, и все это с явным намерением изобличить меня. Но кто же оплатил эти его дорогостоящие разъезды? Не орден Колумба, который уже внес свою лепту, не его нищий колледж и (я почти уверен) не Церковь. Тогда кто? Тумбли, должно быть, залез в собственные скромные сбережения: никели и даймы, которые он копил в течение всей своей скудной ханжеской жизни и держал, скорее всего, на счете в почтовом отделении; деньги, вырученные от продажи собственности его матери, по крайней мере той ее части, которую он получил после раздела между семью алчными братьями и сестрами; и тому подобное. Его поиски нелепы и только подтверждают его одержимость.
В Париже Тумбли узнал, что Попеску попался при попытке тайком вывезти за пределы России национальные сокровища и сейчас сидит в тюрьме в Санкт-Петербурге. Сын отправился туда, чтобы освободить отца, и его тоже задержали — как возможного сообщника.
Тумбли ворвался в офис Попеску, как Великий инквизитор. Там он застал мадам Попеску-младшую, временно управляющую фирмой. Он атаковал ее шквальным огнем вопросов и в два счета довел бедную женщину до слез.
— Du calme, madame, du calme. Soyez tranquille, je vous en prie[181], — повторял Тумбли на своем отвратительном французском. Он налил ей стакан воды из графина, стоявшего на столе, и с раздражением ждал, пока стихнут всхлипывания. — Теперь начнем с самого начала.
Ее муж, сообщила она, велел ей никому ничего не говорить о положении, в которое попал его отец. Репутация фирмы, доброе имя отца — всем этим нельзя рисковать. Его освобождением осторожно займутся друзья в правительстве и дипломатическом корпусе. А тем временем сын покинул Париж, чтобы хоть чем-то помочь отцу.
— И какого ужасного результата он добился, вы теперь знаете, père.
Мадам Попеску не находила себе места от тревоги. Перекрестившись, она упала на колени перед Тумбли, прося его вознести вместе с ней молитву о заступничестве св. Иоанну, покровителю книготорговцев. После совместной молитвы Тумбли не дал ей подняться с колен.
— Я хочу увидеть ваши регистрационные документы, мадам. Я разыскиваю одну купчую.
— Но мой муж приказал мне, пока он в отъезде, держать документы под замком. Его слова для меня святы. Я не могу ослушаться.
— Его положение может стать еще хуже, если вы этого не сделаете, — пригрозил Тумбли. — Я служитель Господа и приехал по Его делу.
— Все равно, père.
— Очень хорошо. Тогда я вынужден просить вас показать мне одну очень редкую книгу английских стихов, по поводу которой может быть оспорено право собственности.
Мадам Попеску протянула руку, и Тумбли помог ей подняться. Она улыбнулась, подошла к столу и подняла телефонную трубку:
— Клер? Пожалуйста, попросите мсье Бушерона зайти ко мне на минутку.
Тумбли все еще стоял на коленях, склонив самодовольно ухмыляющуюся физиономию к своим сплетенным рукам: видно, решил еще раз помолиться.
После вежливого стука дверь отворилась. Мсье Бушерон оказался привратником гигантского телосложения, бывшим борцом, его торс выпирал из униформы цвета свежего гусиного дерьма, которую оживляли золотые пуговицы и отделка золотым же галуном.
— Мадам?
— Мсье Бушерон, его преподобие уходит. Пожалуйста, проводите святого отца вниз и, если понадобится, покажите дорогу в его отель.
Тумбли, не вставая с колен, уставился на нее с нескрываемой злобой. Но добился он только одного — его позвоночник совсем одеревенел.
Мсье Бушерон, подождав немного, ухватил Тумбли под локти, поднял и, прежде чем его ноги коснулись пола, вынес из офиса.
— Au revoir, père[182], — нежно проворковала мадам Попеску, закрывая за ними дверь.
— Ну и что? — сказал мне Тумбли, позвонив из Парижа день или два спустя. — Это ничего не меняет. Придумай мне повод поехать в Санкт-Петербург. Всегда мечтал пройтись маршрутом Раскольникова. Посмотрим, смягчился ли хоть немного Попеску после нескольких месяцев русской тюрьмы.
— Я уверен, ты сделаешь все, чтобы ему помочь.
Тумбли хихикнул.
— Может быть. Но не волнуйся, Эдмон, что бы ни случилось, я доберусь до сути этой шекспировской головоломки. Так что подожди — и увидишь.
ЗАПАНИКОВАВ, Я РЕШИЛ было отправиться вслед за Тумбли в Санкт-Петербург, а может, даже приехать туда раньше него и… и что? В том-то и дело… У меня не было ни собственного плана, ни времени, чтобы его обдумать, мне просто нужно было сорвать его замыслы. Но как? Разоблачить как шпиона и отдать КГБ? Для этого не нужно путешествовать дальше телефона. Достаточно анонимного намека русскому посольству в Лондоне. По крайней мере, если судить по романам, где речь идет о шпионаже времен «холодной войны», этого вполне достаточно. Но я не стукач. Да, я могу наложить экзотическое проклятье, могу смешать компоненты для «волшебной» мази, — чтение бумаг Фолша породило во мне что-то вроде полуверы в языческие ритуалы. Но это вовсе не значит, что я готов пойти на сознательную подлость.
Кроме того, в последнее время я был очень озабочен делами Мод: предстоящей операцией и вызывающим тревогу рецидивом ее религиозности. После визита епископа у Мод проявились симптомы, которые я предпочитал игнорировать либо искал им оправдание. Впрочем, следует признать, — их спровоцировал не Мак-Гонал. Его визит просто стал terminus a quo[183] моих наблюдений. Это случилось тем вечером, когда я так остро пережил чувство отчуждения от католической веры и всех ее адептов, фанатиков и здравомыслящих: после того, как Мак-Гонал и Тумбли отправились спать, мы с Бастьеном нашли Мод на кухонном полу лежащей на спине в луже собственной блевотины. Она громко храпела, зажав в руке пустую бутылку из-под джина, еще одна пустая покоилась на вызывающем непристойные мысли месте. Она вызывала отвращение. Бастьен, встав на колени, вымыл Мод, баюкая ее голову на своей руке, вытер чистыми полотенцами, бормоча слова утешения, когда она стонала. Он хорош в таких делах. Потом мы вдвоем, два слабых старика, все-таки сумели поставить грузное тело Мод на ноги. Тут выяснилось, что она не совладала и с мочевым пузырем. Скользя в рвотных массах, перемешанных с мочой на плиточном кухонном полу, мы все же ухитрились дотащить ее до дивана в ее офисе, бывшей кладовке дворецкого. Мы бы никак не справились с лестницей. Бастьен бережно укрыл ее пальто, которое нашел в шкафу, и мы ушли от зловония и храпа.
Мы с Мод ни разу не обсуждали ее ужасающее поведение; наша сдержанность, как видно, стала еще одним кирпичом в стене отчужденности, выросшей между нами. Но с того вечера она не выпила больше ни капли. Полагаю, Мод дала обет — я имею в виду обет истинной серьезной католички, — стоя на своих старых больных коленях перед одной из статуй в часовне, радуясь боли в бедре как наказанию. То, что на следующее утро после попойки она сумела вовремя подняться и приготовить Мак-Гоналу его «обычный английский завтрак», было чудом (и, может быть, чудом, явившимся вслед за ее обетом и еще больше утвердившим в ней прежнюю веру).
Внезапная смерть У.К. в тот самый момент, когда он бранил священника, скорее всего, пробудила в ней долго подавляемый ужас перед адом. Я до сих пор не знаю, пила ли Мод все эти последние годы, пытаясь заглушить чувство вины и притупить свой страх, либо именно это чувство толкнуло ее к бутылке, и она сознательно разрушала себя, прибегая к такой извращенной форме искупления. Впрочем, я вижу и другие признаки ее возвращения к вере. Она регулярно ходит к ранней мессе в часовню — конечно, не именно сейчас, поскольку, как я уже сказал, сейчас она в больнице. (Мы об этом не говорим, но я знаю, что Мод к тому же ходит и на исповедь — не к Бастьену, которого она наверняка считает человеком, глумящимся над всем святым, но к одному из ученых-клириков, включенных Бастьеном в список «желательных» посетителей. Еще два кирпича в стену!) В ее офисе появился триптих, скорее похожий на зеркало на туалетном столике: в центре — Христос, увенчанный терновым венцом и являющий миру свои раны, его правая рука, проколотая гвоздем, поднята в благословении; на левой створке — Мария, на правой — Иосиф, оба коленопреклоненные, оба с нимбом, оба с молитвенно сложенными руками — они с немым обожанием взирают на солнечное сияние вокруг головы «их» сына. Три свечи — напоминание об обете — стоят перед иконой. Не думаю, что Мод уже зажигала их. Но само присутствие уродливой дешевки в одном из красивейших домов Англии, нафаршированном, так сказать, произведениями искусства, изысканными и божественно прекрасными, доказывает, как далеко зашла Мод в увлечении дрянным, низкопробным папизмом.
Надо, однако, признать, что, несмотря на решение разделить со мной жизнь, Мод никогда не оставляла Церковь. Она никогда по-настоящему не сомневалась в истинности ее доктрин. По ее мнению, мы оба пытаемся устоять на очень зыбкой почве и однажды — Мод уверена — земля неминуемо разверзнется под нашими ногами и поглотит нас. Мы были обречены, о да, без всякого сомнения, ведь мы воспользовались богоданной свободой воли и избрали путь греха. Положив на одну чашу весов любовь, страсть и наслаждение, а на другую — религиозную убежденность, Мод, как слабая женщина, выбрала первое, склоняя тем не менее голову перед моральным авторитетом Церкви в деле проповеди вечного учения. В молодости мое богохульство Мод считала просто безответственной болтовней бесстыдника. Но она постарела, и любовь съежилась, а плоть раздалась и обвисла, грозя совершенно выйти из-под контроля. Она страдала от боли в бедре и от стыда за свое пьянство. Тогда она решилась лечь под нож хирурга, и перед ней открылось зияющее жерло ада.
— Ты ужасно старомодна, — сделал я попытку поговорить с ней. — Ты все еще обращаешься к прошлому, к Данте и Иерониму Босху. Рим теперь думает иначе. Совсем не так. Ад уже не место, не реально существующий loce[184] бесконечного физического наказания. Осы не будут целую вечность жалить тебя. Тебе не придется вмерзать в лед или гореть в огне. Это все метафора, не более чем поэзия. Ты, конечно, можешь мне не доверять, но Его Святейшество сам бы тебе это подтвердил. Ад — это состояние бытия. То, что проклятый страдает, означает теперь потерю Бога, тотальное отчуждение от всего, что есть доброго и любящего.
— Метафора, вот как? Просто поэзия, вот как? — презрительно отвечала она. — Твои разглагольствования — это отъявленный протестантизм. Протестант может знать уколы совести, католика же пронзают настоящие гвозди.
— Хорошо, тогда почему душа в аду не просит милосердного Бога о прощении?
— Потому что слишком поздно, ты, старый дурак! Если ты проклят, Господь лишает тебя возможности возносить молитву.
— Значит, ты считаешь, что осуждает Господь. Но Церковь говорит иначе. Сам грешник предпочитает отвергнуть Господню милость. Бог не карает, проклятые сами выбирают себе наказание, это последнее проявление их свободной воли.
— Ты гораздо хуже, чем даже был У.К. Я не хочу тебя слушать.
— Почему, как ты думаешь, отказались от Dies Irae?[185] Когда ты в последний раз слышала, чтобы его пели на похоронах? Он ушел из литургии не потому, что это мучительно, но потому, что вызывает неловкость. Муки про́клятого — полный бред в смысле психопатических подробностей.
Однако попытка Ватикана привести Церковь в соответствие с двадцатым веком, как раз когда этот век уходит, не произвела впечатления на Мод. На ее взгляд, замена латыни английским в богослужении, церковном гимне и молитвеннике лишала их подлинности. С ее точки зрения, с католицизмом нельзя играть, даже тем, кто заседает в церковном соборе. Ни от чего нельзя отказываться. Мод знала, какая религия истинная, а какая нет. Не нужно быть священником, чтобы знать это. Истина заключена в букве старого закона, а не в неопределенности, колебаниях и изменчивости Ватикана-II[186].
Ее готовность терпеть меня ради нас почти исчерпалась. Любовь, которая когда-то ярко пылала романтической и сексуальной страстью, давно уже остыла, ее пламя угасло, по существу, она свелась к ставшей привычной раздражительной фамильярности. Неужели она целую вечность будет про́клята за это, за капли любви, которую мы оба пережили? Должно быть, так она думала.
Но разве Христос не умер за нее? Еще не поздно. Она не впадет в величайший из всех грехов, грех отчаяния. Нет, даже в этот одиннадцатый час[187] ее Церковь предложит ей спасение. Она раскаивается, она будет каяться, она еще может спастись.
Сейчас она лежит в больнице, приходя в себя после операции на бедре. Даже на выборе больницы сказалось ее возвращение в лоно Церкви. Она готова идти в частное заведение, сказала она мистеру Спрот-Уимису, ее хирургу с Харли-стрит, — вопрос цены, слава богу, не был предметом долгих обсуждений, — но она уверена, что ей будет удобнее в католической больнице.
Нет ничего проще, ответил он. Он предложил бы ей больницу у Святых Космы и Дамиана сразу за Лиоуминстером — «прекрасные виды, парк, спускающийся к реке Лаг, величественное здание, дорогая моя мисс Мориарти», — да, у Святых очень хорошо помогают пациентам, вот совсем недавно помогли сэру Патрику Спенсу из Данфермлина[188], потомку католического рода, корни которого восходят аж ко временам норманнского завоевания. Возможно, мисс Мориарти слышала о нем? Что до него самого, то мистер Спрот-Уимис был ярым приверженцем англиканской Церкви, но забрался так высоко по ветвям этого благородного дерева, что находился всего в шаге от признания епископа Рима примасом Англии. Его дорогая мать и любимая сестра были членами англиканского ордена «Сестер Марджери Кемп», их монастырь расположен в живописном месте недалеко от Диса. Наконец, и они были сердечной порукой — если мисс Мориарти позволит ему каламбур, — его bona fides[189]. Исходя из этих оснований, мистер Спрот-Уимис полагал, что он — и только он — заслуживает права на компетенцию в вопросе о важнейшем значении духовного измерения для физического и (он смеет говорить это?) психического здоровья.
АРИСТИД ПОПЕСКУ ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ в тюрьме в Санкт-Петербурге — потому что его агенту из бюро путешествий в Париже не удалось получить русскую выездную визу. Такой пустячный промах и столь тяжкие последствия! Без этого разрешения ему не позволили подняться на борт самолета. Аристид, старый, согбенный, но все еще энергичный, напропалую громил русские порядки: он вопил и грозил кулаком, он топал ногами, он втолковывал хранившей невозмутимость непонятливой чиновнице за столом, в какое место ей прямо сейчас следует засунуть Санкт-Петербург — шпили, Зимний дворец и все прочее. Он поднял такой скандал, что были вызваны два охранника. Они отобрали у него паспорт и увели — «вынесли лягушатника по-лягушачьи», рассказывал потом Тумбли, хихикая над собственным каламбуром, — в камеру для допросов без окон и велели успокоиться. Они дали ему грязный стакан тепловатой мутной воды и маленькую бутылку водки и заперли. Один из них остался за дверью, другой пошел докладывать своему начальнику. Тот пролистал паспорт.
— Француз, — сказал он. — Много разъезжает. Пусть еще пару часиков попользуется нашим гостеприимством. А тем временем загляните-ка в его багаж. Никогда не знаешь, что найдешь.
Между кашемировым свитером и тяжелым шелковым халатом обнаружили тщательно завернутый в гофрированную бумагу пакет, а внутри него — закутанный для отвода глаз в плед темно-зеленый кожаный футляр величиной со стандартную папку для хранения документов. Футляр, слегка потертый от времени, был украшен роскошным золотым тиснением: расположенный в центре щит баронского герба, под ним имя — де Каймовский — в обрамлении мелких звезд. В футляре лежала рукопись «Бориса Годунова», написанная рукой Пушкина. Под титульным листом обнаружилось его же письмо, датированное 7 июня 1824 года, с посвящением Наталье Вагиновой, актрисе, имя которой сохранилось в истории только потому, что Пушкин совсем ненадолго безумно увлекся ею. На обороте каждого листа рукописи стояла гербовая печать: силуэт трехмачтового парусника в окружении слов «Ленинград: Библиотека Соединенных Пролетариев». Ясно, что Аристид должен был ответить на некоторые серьезные вопросы.
Барон Леопольд де Каймовский, друг Дизраэли[190] и французских Ротшильдов, был сказочно богатым еврейским промышленником и библиофилом. Титул и частица «де» были дарованы ему благодарным французским правительством, когда во время десятилетней франко-прусской войны он один, без посторонней помощи, обеспечил размещение ценных бумаг для оплаты расходов на то, что сегодня называется «техническим обоснованием» проекта по возведению неприступной линии обороны между Францией и Германией. Вернувшись в родной Санкт-Петербург, он построил особняк — Дом де Каймовского, изящное строение, почти дворец, на Английской набережной. Особняк специально предназначался для размещения библиотеки, которую в свое время он собирался подарить народу. События опередили его. В 1919-м, через два года после того, как революционеры штурмовали Зимний дворец, народ завладел его собственностью. Дом де Каймовского оккупировал кавалерийский эскадрон Красной армии, в цокольном этаже они разместили своих лошадей, а на первом и втором насиловали женщин, которых им удавалось заманить. Канделябры они использовали для учебной стрельбы. Потребовалось личное вмешательство товарища Ленина в 1920 году, чтобы спасти особняк и библиотеку от полного уничтожения. Он арестовал кавалеристов и отправил их походным порядком в леса под Всеволожском, где их построили в ряд и расстреляли. Дом де Каймовского сделался Библиотекой Соединенных Пролетариев.
Директором библиотеки стал некий Никита Кривчун. Это было выгодное место службы, особенно после того, как ему передали прекрасные апартаменты под фальшполом, которые в Англии называют двухэтажной квартирой, хотя в этом случае получилась довольно большая квартира и к тому же с отдельным выходом в превосходный неоклассический сад. (Возможно, вам покажется заманчивым представить себе Кривчуна, по кажущемуся сходству обстоятельств, Эдмоном Мюзиком in piccolo.) Он был директором до распада Советского Союза и оставался им при новом руководстве. Его дни, однако, были сочтены.
Подобно многим руководителям государственных предприятий при Советах, Никита Кривчун полагал, что с неожиданным поворотом к капитализму то, что он прежде хранил для народа, теперь следует использовать в личных целях. К счастью для Санкт-Петербургской «Малой» библиотеки редких книг и рукописей (прежней Библиотеки Соединенных Пролетариев), он только недавно начал воплощать в жизнь свое превратное представление и успел продать всего несколько единиц хранения. Тем не менее Кривчун категорически отрицал факт продажи чего бы то ни было, даже канцелярской скрепки. Его положение осложнялось тем, что Аристид Попеску, когда его арестовали, имел при себе договор продажи пушкинской рукописи, собственноручно подписанный директором.
— Ложь! Подделка! За этим кроются жиды! — кричал Кривчун.
Тумбли позвонил мне из Петербурга.
— Попал в самую точку, — сказал он.
— Как Аристид? Ты уже видел его?
Он пропустил мои вопросы мимо ушей.
— Та же схема, что и прежде. — Он презрительно рассмеялся. — Договор о продаже того, что нельзя ни покупать, ни продавать. Попеску любит прикрывать свою задницу. Хотя на сей раз ему возьмут да и вставят пистон. Может, мы еще увидим, как он взлетит на собственной петарде.
Развивая эту пошлую метафору, он еще сдерживал радость, но под конец разразился откровенным гоготаньем.
В этом деле, продолжал рассказ Тумбли, оказались политические сложности и ответвления. У Кривчуна есть старший брат Дмитрий, который долгое время был и до сих пор остается заместителем министра культуры. Дмитрий Кривчун, как и его брат, сумел удачно преодолеть водораздел между коммунизмом и капитализмом. Более того, он имеет доступ к уху президента, с которым частенько выпивает. Этот заместитель министра обладает властью и влиянием, абсолютно не соответствующими его должности; он знает много тайн, и у него полный чемодан чужих долговых расписок. Но у Дмитрия Кривчуна есть и влиятельные враги. Ходят слухи о его тайных счетах в швейцарском банке и о деньгах, отмытых через остров Мэн[191]. Он тоже обвиняет жидов, которые, как он говорит, боясь в открытую атаковать его, отхаркивают свою спидоносную слизь на его невинного ученого брата, библиофила, всю свою жизнь посвятившего сохранению национальных сокровищ.
Аристида удерживают в тюрьме, видимо, потому, что некоторые политики хотят заставить его дать показания под присягой против Никиты, чтобы ослабить позиции Дмитрия Кривчуна. Как только будет доказано, что Никита погряз в коррупции, сразу станут возможны и расследования сомнительных финансовых операций за границей Дмитрия Кривчуна. С другой стороны, эти же самые политики должны были подумать и о том, как избежать мести Дмитрия Кривчуна. В результате образовалось что-то вроде политического тупика.
Бедняга Аристид переживает эту тупиковую ситуацию как разновидность дантовского Limbo[192]. Фактически он преступник: как известный европейский торговец редкими книгами и рукописями, человек с полувековым опытом, он не мог сослаться на незнание законов, касающихся национальных сокровищ. Он не мог не знать, что нарушает закон, когда покупал рукопись Пушкина и пытался выехать из страны с драгоценным раритетом, спрятанным в багаже. И, даже если он ничего не знал, незнание закона не освобождает от ответственности. Однако власти готовы отпустить его, разумеется, после уплаты значительного штрафа и серьезного предупреждения, но только в том случае, если он будет с ними сотрудничать. (Конечно, он хочет сотрудничать, он ждет не дождется, чтобы начать сотрудничать.) Остановка за антикривчунскими силами, которые пока не уверены, что могут атаковать, не подвергая себя риску. Тем временем Аристид изнывает в тюрьме.
— Хорошо, Габриэль уже связался с властями?
— Попеску-fils? Легковесный. Совсем бесполезный, поверь мне.
Габриэля Попеску держат как заложника, чтобы «поощрить» к сотрудничеству его отца. Ему не позволяют уехать из города и сопровождают, куда бы он ни шел. Его контакты с внешним миром контролируют и при необходимости подвергают цензуре. Но ему позволяют посещать отца и его адвокатов, он может свободно ходить везде, где позволено ходить туристам. Лучше же всего то, что у него номер в «Астории», гостинице мирового класса.
— Не то что «Русь», самое лучшее, что могу себе позволить я, — с ожесточением сказал Тумбли. — Если бы я был мелочным мирянином-человеконенавистником, самое страшное, что я пожелал бы моим врагам, — это забронировать номер в «Руси».
Меч, нависший над сыном, — еще одно средство заставить отца быть покладистым.
МНЕ ЗАПРЕТИЛИ НАВЕЩАТЬ МОД. Прошло уже три недели, как ей сделали операцию на бедре, и четыре недели, как она переступила порог больницы. Я приезжал в больницу Святых Космы и Дамиана почти каждый день, чтобы увидеть ее, — пустяк, не заслуживающий внимания, — а первые три самые беспокойные ночи провел в постели и завтракал в Лиоуминстере. А теперь мне запретили!
Мод оставалась в больнице намного дольше, чем обычно лежат пациенты, которым делали такие же операции. Дело в том, что у нее появился необычный волдырь на внутренней стороне бедра, и он не желает рассасываться. Мод показала мне его в мой оказавшийся последним визит.
— Закрой дверь, Эдмон, — сказала она, — подойди и взгляни на это.
Изящным жестом она подняла подол ночной рубашки, заботливо прикрывая ту самую интимную часть тела, которую она когда-то выставляла передо мной напоказ. Волдырь был слишком отвратительным, чтобы смотреть на него, — примерно девять дюймов в длину и три в ширину, направленный в виде стрелки к ее вагине, трупно-бледный, бледнее белого бедра, на котором он появился.
Я растерялся от неожиданности. И чтобы скрыть отвращение, попытался пошутить.
— Лучше с ним быть начеку, — сказал я. — Он, похоже, соображает, куда продвигается.
Она посмотрела на меня с ненавистью и презрением. И быстро прикрылась.
— Можешь снова открыть дверь.
— Это была шутка.
— Дверь, Эдмон!
— Визиты расстраивают пациентов, — голос мистера Спрот-Уимиса по телефону из его лондонского офиса звучал нежно, как флейта, — а покой так важен для восстановления физических сил. Мы, ученые, склонны признавать, что покой — лучшее лекарство в мире. В больнице у Святых мы делаем все что можем: болеутоляющие средства (когда необходимо), физиотерапия, вкусная еда, бодрая атмосфера, всецело преданный персонал, цветы и фрукты в каждой комнате и так далее, но в конце концов лучше всего исцеляет душевное равновесие, внутренний покой, гораздо лучше, чем все наши пилюли, — и, конечно, присутствие того, что я называю духовным измерением. Уверен, вы понимаете меня, отец.
— Нет. Совсем не понимаю. Мисс Мориарти и я были сослуживцами в Бил-Холле почти пятьдесят лет, мы более чем сослуживцы, мы давние друзья. Я думаю, прежде чем судить, не зная обстоятельств, вам следовало бы посоветоваться с вашей пациенткой. Если я не смогу подняться к ней, вы быстро узнаете, какой она может быть расстроенной. И если вы так дорожите духовным измерением, нужно ли мне напоминать вам, что я священник?
— Мне больно говорить вам это, — явно наслаждаясь, ответил мистер Спрот-Уимис, — но просьба исходит от мисс Мориарти и только во вторую очередь от меня. — Далее он перешел на шутливый тон, что-то вроде того, что все-мы-люди. — Нам с вами, хотя и в разном профессиональном качестве, доводилось встречаться с дамами определенного возраста, никогда не бывшими замужем, которые высказывают своеобразные идеи. Это своего рода психические миазмы, порожденные сексуальной разочарованностью, которые отравляют мозг.
— Вы имеете в виду мисс Мориарти? — холодно спросил я.
— Ни в коем случае, ни в коем случае, отец! — Мистер Спрот-Уимис спешно отступил. — Нет, поверьте мне. Я имею в виду, что сейчас, во времена ее тяжких испытаний, мы должны прощать ей маленькие капризы, не правда ли? Вы заберете ее назад в Бил-Холл самое большее через три недели, и она будет как новенькая. Ее бедро хорошо починили, она успешно проходит курс упражнений, и мы занимаемся ее волдырем. Теперь нам нужно будет сосредоточиться на ее психическом здоровье. А вы тем временем можете звонить к Святым и получать ежедневный отчет о ходе дел. Только, пожалуйста, не самой пациентке. Отнеситесь с уважением к ее пожеланиям. Опытный врач подтвердит вам, что иногда пациент сам знает, что для него лучше. Думаю, вы найдете подтверждение этому и в вашей практике.
— Только не в моей практике, ответил я, но он уже положил трубку.
Ладно, мне все ясно и без его намеков. Мои всегдашние католические шуточки, которые прежде доставляли удовольствие Мод или слегка возмущали ее, теперь раздражают. Ее выводит из терпения мой цинизм, и она видит сарказм там, где я просто ироничен. Она говорит, что будет молиться Святому Иуде Тадеушу о моей вере — Иуде, святому покровителю безнадежных больных и проигранных дел. Когда-то подобная перспектива могла стать предметом шутливой пикировки между нами; теперь, боюсь, она относится к этому всерьез. И я знаю, что очень расстроил ее в мой последний визит. Не той дурацкой шуточкой, которая при виде отвратительного волдыря сорвалась у меня с языка. Нет, в моей неудачной попытке развлечь ее я рассказал один анекдот, который слышал очень давно на верхней площадке автобуса, анекдот о вздорной доктрине папской непогрешимости. Я надеялся вызвать улыбку на ее губах, поскольку она выглядела более чем «немного больной».
Но, конечно, я должен был понять, что ее комната у Святых не место для подобных шуток. На стене над ее головой на своем Кресте корчился Христос и отражался в зеркале на противоположной стене, так что она могла видеть его. На ее прикроватном столике лежали и молитвенник, и набор того, что выглядело похожим на развернутую веером руку с игральными картами, но при ближайшем рассмотрении оказалось молитвами на все случаи жизни. Монахини то и дело впархивали в комнату с таблетками или термометрами, с журналами или чашками чая и с бисквитами на двоих, только что не приседая в реверансе при виде моего ошейника. За окном виднелись покатые, очень ухоженные лужайки и скульптура, воспроизводящая «Пьету» Микеланджело в духе Джейкоба Эпстайна[193]. Короче говоря, она обласкана католицизмом. И на эту гладкую поверхность я неуклюже бросил камень.
— Не забывай, Эдмон, когда Папа наставляет в делах веры и нравственности, Святой Дух хранит его от заблуждений.
— Разумеется, ты хотела бы, чтобы я не придавал значения всеми признанным заблуждениям, — сказал я, и возможно, в моем голосе была капля сарказма. Кто-кто, а Мод хорошо знает, как я отношусь к подобного рода темам. — Вероятно, самое лучшее — забыть о таких непогрешимостях, подверженных заблуждениям, как использование пыток для подавления ересей, вводящая в соблазн защита рабства, внушающее ужас учение о евреях и иудаизме, или доктрина насчет того, что «нет спасения вне Церкви», или запрет на ссуду денег под проценты, или отказ верить в то, что Земля вращается вокруг Солнца, — мне продолжать?
— Ты нечестивый и злой человек, — сказала она. — Каждым своим словом ты снова пронзаешь измученное тело нашего Господа. Как и майор, ты будешь гореть за это в аду. Я больше не хочу тебя слушать.
Она была очень серьезна. И в глазах у нее стояли слезы.
— Мод, прости. Я совсем не хотел тебя обидеть.
Она приняла таблетку и взяла четки.
— Я устала, Эдмон. Думаю, мне лучше поспать. А ты иди. — Она начала беззвучно говорить со своей Пресвятой Девой Марией.
Конечно, я ушел.
ТУМБЛИ СУМЕЛ УВИДЕТЬСЯ С АРИСТИДОМ. Адвокаты Попеску-сына и отца добились успеха, убедив власти дать заключенному послабление и допускать к нему, ограничив время посещения, его «духовного пастыря». Аристид сидел в Крестах, мрачном тюремном комплексе из темно-красного кирпича на восточной окраине Петербурга. Он был построен в начале прошлого века, чтобы держать там нескончаемый поток врагов царя, а в героическую эпоху сталинских чисток плавно перешел в ранг тюрьмы особого режима для политических диссидентов, временно оставленных для сохранения равновесия на промежуточной станции по пути в ГУЛАГ. Караульные вышки, вооруженные до зубов охранники и свирепые собаки не смягчили облик Крестов в новое время. Совсем рядом располагается здание КГБ с его четырьмя подвальными этажами пыточных камер.
— Самая хорошая новость — это вид, открывающийся из тюрьмы, — сообщил Тумбли по телефону из Санкт-Петербурга, оплата разговора — за мой счет. Он уже в который раз опустился до этой низости. — Ты знал, Эдмон, что Kresti по-русски означает «кресты»? Может, это объясняется формой здания? Оно в форме креста? Но вот ирония: напротив, на той стороне Невы находится превосходный Смольный монастырь. Если Попеску придвинет свою койку к узкой щели окна и встанет на цыпочки, он вполне сможет увидеть его. Черт возьми, это сногсшибательный кафедральный собор, Эдмон! Эти четыре устремленных вверх купола! И золоченые шары, венчающие их! Класс! Если бы я был твоим другом Попеску, то проводил бы все время, выглядывая из окна. Я так и сказал этому адвокату, который сопровождал меня в тюрьму: «На этой стороне реки лучше бы держать добровольных узников, а подневольных отправлять на тот берег». Я вспомнил «Монахини не волнуются», Эдмон, кажется, это Вордсворт? Так или иначе, этот адвокат сказал мне, что большинство «монахинь» — это разведенные женщины, и не только в Смольном! Таково, видно, русское православие.
Тюрьма Кресты, как я понял из описания Тумбли, пропитанного откровенным Schadenfreude[194], это нечто вроде ада, гораздо более страшного и безнадежного, чем все, что придумал Данте, — вероятно, потому, что он реален, осязаем и зрим, не метафора и не символ чего-то, не воображаемое место, где поэт мог сполна расплатиться по старым счетам со своими врагами, назначив каждому место мучений. Камера в Крестах не больше шестнадцати квадратных метров — в ней сорок обитателей и несчетное число тараканов. Заключенные должны спать посменно, так как на всех не хватает коек. Содомия здесь дело обычное, хоть и запрещенное, вопли по ночам могут исходить как от сумасшедшего, так и от жертвы изнасилования. И такое зловоние, что способно вызвать тошноту у человека с самым крепким желудком. В разные дни за тюремными стенами стоят группки женщин: это жены, матери, сестры, подружки, проводящие бесконечные часы в надежде хоть на мгновение увидеть дорогого человека, его лицо в окне.
Конечно, положение Аристида не такое отчаянное, как у обычного заключенного. Он, конечно, не обычный арестант — пока нет. Он лишь задержан, а не арестован: жизненно важное, а не только семантическое, различие. Ведь его дело еще не рассматривалось в суде. И тем, что застрял в Крестах, он, вне всяких сомнений, обязан прискорбной бюрократической путанице и интригам политических врагов Дмитрия Кривчуна. Фактически адвокаты Попеску заняты лишь тем, чтобы помочь ему получить денежный перевод, желательно еще до судебного разбирательства, и перебраться в более здоровое помещение.
— С богатыми все иначе, чем с остальными, Эдмон, — сказал Тумбли с такой яростью и фанатичной убежденностью, будто его посетило откровение.
У Аристида своя камера, четыре метра на четыре, и его сын получил позволение присовокупить к прогнувшейся тюремной койке военного образца новый матрац и чистое постельное белье. Аристиду в его камеру три раза в день доставляют еду из «Мулен Руж», дорогущего новомодного петербургского ресторана. Не считая койки, камера может похвастать маленьким столиком, колченогим табуретом и ведром для нечистот, кроме того, в углу на полке топорной работы стоит бадья для питьевой воды и помятая ржавая жестяная кружка. На потолке все время горит тусклая лампочка, забранная решеткой. Каждое утро один из заслуживших доверие арестантов заходит в камеру и опорожняет ведро. Власти задарили Аристида и другими милостями — например, у него есть две книги: одна из них — «Холодный дом»[195] на испанском языке, другая — путеводитель по Парижу на русском. И к нему допускают посетителей: его адвокатов, сына и вот теперь — «духовного пастыря». Его запирают в камере и разрешают покидать ее только на сорок минут в день, выводя на прогулку: он в одиночестве ходит по узкому кругу в одном из дворов, замирая от страха при виде рычащих, рвущихся с цепи собак, в то время как их остроумные хозяева делают вид, что не могут с ними справиться. Правда, в его камере, как и во всех других, полно тараканов, а зловоние такое, что у любого посетителя делается бледный вид.
— Но в сравнении с другими, — радостно сообщил Тумбли, — этот парень живет просто в роскошных апартаментах. Серьезно.
Аристид утратил прежние самоуверенность и элегантность. За два месяца его тюремного заключения — два месяца в этом чудовищном месте! — он, говоря подлыми словами Тумбли, «совсем опустился». Его когда-то изящная одежда теперь висит на усохшем теле. Он постарел, вернее, возраст вдруг догнал его. Он нечесан, у него черные изломанные ногти, кожа жирная и липко-желтоватая, сквозь ее поры сочится страх. Его глаза постоянно мечутся, как будто опасность может появиться в любой момент и с любой стороны.
Когда Тумбли впустили в камеру, Аристид не поднялся, чтобы приветствовать его. Он остался сидеть по-турецки на полу напротив двери, опираясь спиной о стену.
— Ты пришел спасти меня, Фред? — тихо засмеялся он. Его взгляд тревожно бродил по камере.
— Я пришел, чтобы молиться с тобой, — с обычной напыщенностью ответил Тумбли. Он подошел к Аристиду и встал перед ним на колени. — Давай! — приказал он.
Он схватил Аристида за локоть и помог ему встать на колени. Аристид взял в руки крест, который свисал с шеи Тумбли, и погладил его, словно это была лампа Аладдина. Он нервно огляделся вокруг и прошептал:
— У тебя есть для меня новости?
— Новости? Я принес тебе поклоны от твоей невестки с улицы Фобур-Сент-Оноре и от твоего сына Габриэля из гостиницы «Астория».
— Пожалуйста, прошу тебя, не шути со мной, Фред. Когда мы были молодыми, то не очень любили друг друга, это так, но, надеюсь, все забыто. Я сейчас в отчаянном положении. Ты не можешь даже представить себе, что значит сидеть здесь взаперти, не знаешь, что мне приходится выносить. Ты видел скульптуру на той стороне реки? Взгляни на нее. Она поможет тебе понять. Так что, прошу тебя, скажи мне, какие новости из Парижа. Правительство уже подключилось? Консул здесь? Эти русские адвокаты, которых мне предложили, хуже, чем бесполезны. Они, наверное, работают на моих врагов. Они давно должны были вытащить меня отсюда. Потрогай мои щеки — смотри, они мокрые от слез, ты видишь? Только потрогай. А что делает все это время мой сын? Он забыл про меня? Он не был здесь два дня, целых два дня! Ради Христа, Фред, перестань тянуть время, какие новости ты привез?
Его голос от шепота поднялся до сдавленного крика. Вдруг металлическая оконная решетка на двери камеры с грохотом отворилась, и в ней появилось лицо охранника, молодое лицо, залитое румянцем юности, лицо, еще не знавшее бритвы. Парень грозно взглянул на них: у него были «восхитительно ясные глаза, славянские голубые глаза». В этом месте описание Тумбли сделалось лирическим.
Аристид так возвысил голос, что его посетитель вздрогнул от неожиданности. Оба по-прежнему стояли на коленях, и Аристид вопил в нос Тумбли:
— Да, отец, я очень хорошо себя веду. На меня совсем нет жалоб. Как можно? Тюремный персонал оказывает мне всяческие любезности. — Одновременно он мигал и конвульсивно подергивал головой, чтобы обратить внимание Тумбли на присутствие охранника.
(«Скажу тебе, Эдмон, — сообщил по секрету Тумбли, — что его дыхание мерзко смердило. Сточная канава! Все, что я мог сделать, чтобы оградить себя, это отвернуться и выказать ему мое отвращение».)
Металлическая решетка с грохотом захлопнулась.
— У меня нет других новостей, кроме Благой вести, Евангелия. Я проехал весь этот путь, чтобы принести тебе духовное утешение, молиться с тобой, помочь тебе найти силы, в которых ты нуждаешься, чтобы пережить время испытаний.
Аристид поднял беспокойные глаза к потолку.
— О Фред, — прохрипел он, — я сойду с ума! — И в ярости повернулся к Тумбли. — Ты дьявол! Ты пришел сюда не для того, чтобы помочь мне, но чтобы мучить меня!
Он схватил крест Тумбли, сорвал с его шеи, разломал цепочку и швырнул все на пол. Потом Аристид стал смеяться: он хлопал в ладоши и хохотал во все горло. Слезы текли по его лицу. Он бил себя кулаком в грудь, рвал на себе волосы, он смеялся и смеялся.
Тумбли поднял крест и поцеловал его. Справившись наконец со своими больными суставами, он встал и направился к двери.
— Я ухожу, — сказал он и постучал в решетку, вызывая охранника. — Отдохни день-два и успокойся. Помни, самый великий грех — отчаяние. А я тем временем буду молиться за тебя, обещаю.
В ответ он услышал еще более безумный смех.
— Я оставил его немного подергаться, а потом, Эдмон, отправлюсь к нему снова, — с удовольствием рассказывал Тумбли. — Я прихватил его за волоски на лобке, и это истинный факт, как говорят мои студенты. — Тумбли позвонил мне сразу после своего визита в тюрьму и, конечно, за мой счет. — Хотел тебя немедленно проинформировать.
— Ушам своим не верю! «Волоски на лобке»? Ты кто — Фред Тумбли, посвященный в духовный сан в истинной Церкви, смиренный слуга милосердного Спасителя, обладатель Силы и Славы, или ты оборотень, слуга Сатаны? Может ли быть, что отец Фред Тумбли торжествует, потому что держит за яйца нашего старого друга и может, если захочет, сдавить их? Это и есть Сила? Тогда в чем заключается Слава?
— Это всего лишь фигура речи, — раздражаясь, ответил Тумбли. — Слова. Воздух.
— Как и Нагорная проповедь?
— Дай мне сказать, Эдмон! Христа интересуют не наши слова, а то, что мы пишем в наших сердцах.
— Эквивокация[196], Фред?
— Да, и это веками спасало многих из нас во времена тяжких испытаний.
— Совершенно верно. Но эквивокация — это привилегия обвиняемого, а не его судей.
Тумбли даже не пытался скрыть раздражение.
— Мы оба знаем, что Попеску жулик. Ты предпочитаешь смотреть на это сквозь пальцы, но ты это знаешь. Ладно, я первый готов оставить кесарю преступления, совершенные против него, но в делах, касающихся Христа, я адвокат Христа. Этот до сих пор неизвестный шекспировский текст принадлежит Бил-Холлу. Попеску присвоил его, и нельзя допустить, чтобы он нагрел на нем руки. Вот главная установка.
Не было ни малейшего смысла что-то доказывать ему.
— Ты видел скульптуру на той стороне реки?
— Какую скульптуру?
— Ту, о которой говорил Аристид, когда просил, чтобы ты взглянул на нее.
— А, эта, — неприязненно произнес Тумбли. — Вообще-то видел. Это довольно невнятная дребедень, сотворенная, как и следовало ожидать, неким евреем, психом, который провел какое-то время в сталинских лагерях. Шумский? Шимпский? Нет, Шемякин. Скульптура представляет собой тюремное окно, забранное решеткой, и ты смотришь в это окно на Кресты с того берега реки. Да, и там еще по обе стороны зарешеченного окна по сфинксу, они как бы смотрят друг на друга. И половина лица каждого сфинкса, обращенная к Крестам, это череп. Вот что я там увидел, да еще мемориальные доски, с цитатами из Сахарова, Ахматовой и других о демократии, терпимости и мире. Пустая болтовня о темных силах и смерти.
— Наверное, скульптура не твой конек, — предположил я саркастически. — Аристиду она что-то говорила. Думаю, он вспоминал ее, разговаривая с тобой. Наверное, мы на Западе действительно получили свободу по воле случая.
— Дай мне сказать. Я хорошо разбираюсь в искусстве, если вижу его. Мой гид сказал, что тот парень живет сейчас в Нью-Йорке. Где ему самое место. Еще одна история еврейского счастья.
Какой смысл с ним говорить?
— Что ты собираешься делать дальше?
Мой вопрос Тумбли счел полной капитуляцией. Вспомните, ведь я единственный, кто ему был нужен, не бедняга Аристид — тот был просто орудием.
— Я собираюсь предложить ему выбор. Или он прикажет своей невестке, чтобы она дала мне экземпляр купчей на книгу Шекспира и фотокопию данной книги, и в этом случае я свяжусь с Ватиканом, чтобы начать переговоры в его поддержку, возможно, подам прошение самому Его Святейшеству. Или же я проинформирую русские власти, что Попеску совершил похожее нарушение закона в Соединенном Королевстве и кто знает сколько таких же преступлений где-нибудь в других местах.
— Но ты не имеешь никакого влияния в Ватикане? — спросил я, изумленный его бесстыдством.
— Правильно. Никакого. Но Попеску не знает об этом. Он ухватится за соломинку.
— У тебя что, совсем нет совести? Неужели ты даже произнесешь имя Его Святейшества, чтобы подкрепить свою ложь? Аристид in extremis[197], парень. Неужели ты присядешь над ним на корточки и насрешь ему на голову?
— Избавь меня от моральных оценок, ТИ. Не говоря уж о неаппетитных метафорах. Речь идет о возвращении Церкви католического достояния. Надо сначала сделать это, а уж потом можно будет позволить себе агрессивные дискуссии о том, кто прав.
— Но если Аристид не согласится? Ведь ты не донесешь на него его мучителям? У него хватает бед и без тебя. Ты не добавишь ему страданий.
— Это я-то не добавлю? — хихикнул Тумбли. — Ладно, ладно, может, и не добавлю. Но Попеску не знает этого. Я говорил тебе, Эдмон, что доберусь до сути этой шекспировской головоломки, и рано или поздно, но я сделаю это.
ОДНАКО «ШЕКСПИРОВСКАЯ ГОЛОВОЛОМКА» и решимость Тумбли разгадать ее были полностью вытеснены из моей головы чрезвычайным и совершенно неожиданным событием в Бил-Холле. С глубокой и безмерной печалью я должен сообщить вам: Бастьен, мой верный осел, мой старейший товарищ, наконец сошел с ума. Он помешался — но, конечно, остался славным Бастьеном и поэтому совершенно безобиден.
Одна из наших уборщиц с подходящим именем — миссис Моп[198] вошла в Грейт-Холл, преисполненная осознанием важности своих обязанностей по наведению блеска, и тут ее взгляд упал на новое произведение искусства, скульптуру Христа в натуральную величину, прикрепленную не к Кресту, но к деревянной панельной обшивке под портретом кардинала Тайтингера кисти Книгге. Приблизившись к статуе, она заметила в ней некоторые странности, которые, разумеется, посчитала свидетельством символического замысла современного художника, но не очень ей понятного. Голова Христа покоилась на его правом плече и была увенчана не терновым венцом, но венком, сплетенным из разноцветных телефонных проводов. В ладонях протянутых рук торчал не безжалостный гвоздь, а темно-фиолетовая слива, надетая на большой палец. Чресла Христа были препоясаны кричаще-ярким кухонным полотенцем — сувениром из лондонского Тауэра. На обычной бечевке, завязанной вокруг шеи, висел штопор. Но самым странным изо всего, что увидела миссис Моп, было тело Христа: это не было тело физически здорового человека, замученного до смерти в возрасте тридцати трех лет, но человека вдвое старше Спасителя и очень дряхлого. Последним, что заметила уборщица, была «ужасная вонь» от скульптуры.
Миссис Моп задержалась на минутку, изучая произведение искусства и держа наготове метелку из перьев для смахивания пыли, когда Христос открыл один глаз, не торопясь осмотрел ее и подмигнул. Миссис Моп онемела. Но то, что за этим последовало, было гораздо хуже. Христос устремился вперед, протянув к ней руки, как будто собирался обнять ее. Тотчас же несчастная женщина обрела голос и, завизжав, помчалась через комнаты и галереи, через жилье бывших слуг, через кухню и буфетную и, выскочив на улицу через служебный вход, в изнеможении рухнула на скамейку.
Тем временем Христос — вернее, Бастьен — тоже обратился в поспешное бегство, бросившись к боковому входу, расположенному около Большой двери. Пристанывая от боли, он запрыгал по гравию двора — ой! ой! — и потом, сбросив скорость и еще сильнее хромая, повернул к Трафальгарскому холму и колонне Победы. Возле постамента он как подкошенный упал на колени, перевернулся на бок и улегся, тяжело дыша. «Здесь сокрушил свое сердце вконец / Загнанный в угол славный храбрец». Час спустя его обнаружил один из местных лесников и вызвал ПК[199] Уайтинга, оторвав его от позднего утреннего чая. (Да, он по-прежнему был ПК Уайтинг. Бочонок провалил свои экзамены и подумывал оставить полицию.) Распрямить и вывести Бастьена из его эмбриональной позы оказалось невозможно. Они завернули его, как могли, в непромокаемый плащ Бочонка и покатили на тачке назад в Холл.
Я весь день провел в Ладлоу — без определенной цели, просто бездельничая, уклоняясь, должно быть, от бесчисленных мелких обязанностей, которые упали на мои плечи в отсутствие Мод, — и увидел Бастьена только вечером, много часов спустя после отъезда доктора, которого догадался вызвать Бочонок. Он вызвал также Билинду Скудамур, свою «дорогую личную сиделку» (так он, подмигивая, назвал ее), и она ожидала моего возвращения. Как сказал Билинде доктор, у Бастьена нет никаких физических отклонений, конечно с поправкой на возраст. О, у него, разумеется, искривлена бедренная кость, но это все.
— «В чем он нуждается, — докладывала Билинда, имитируя богатые модуляции докторского голоса, — так это в том, что мы, медики, называем „ловкостью велосипедиста“, понимаете, что я имею в виду?» Он оставил свой телефон на тот случай, если отец Мюзик захочет позвонить ему, чтобы получить направление в больницу. «На вашем месте я бы обтер его мокрой губкой, — сказал доктор в заключение. — И впустите побольше свежего воздуха в его комнату. Он слегка прокис».
Комната Бастьена в перестроенных конюшнях была аскетичной, как монашеская келья, если бы таковая там когда-нибудь появилась. Простой крест на стене над его койкой, скамеечка для ног, жесткий деревянный стул и небольшой сундук, где стояла заключенная в рамку фотография улыбающейся женщины, его сестры Жозефины, с коромыслом на плечах, на котором висят ведра с молоком. Окно было открыто, на подоконнике лежал баллончик освежителя воздуха, без сомнения оставленный Билиндой.
Бастьен не ответил на мой стук. Когда я вошел, он лежал на койке, спиной ко мне. Я прошел, сел рядом и похлопал его по бедру.
— Как делишки, старина?
Он, не оглядываясь, протянул руку и с неожиданной силой схватил мое запястье.
— О, Эдмон, мне так стыдно.
— Ничего, ничего.
— Кого я так напугал?
— Одну из уборщиц. Миссис Моп. Я разговаривал с ней. Она понимает.
— Что она может понимать? О, что я наделал, Эдмон! Теперь они упрячут меня. Миссис Моп, говоришь. Знаю ли я миссис Моп? Которая из них? Такая толстая, а когда убирается, всегда надевает шляпку, это она? Ни на одну женщину нельзя надеяться. Что мне теперь делать? На меня точно что-то нашло, Эдмон. Мне зачем-то надо было сделать это.
— Не преувеличивай, дружище. Ты только выразил то, что многим из нас, в том числе и нам, священникам, вбивали в голову с самых ранних дней: «Чем это Распятие было для Него? Представь себе Его муку, Его боль, когда гвозди пронзали Его тело, когда под тяжестью Его тела разрывалась Его плоть». Ну и все такое. Это прямо-таки невезение, что кто-то прервал твой… эксперимент.
— Ты в самом деле так думаешь?
— Даже не сомневайся.
— Я не помню ничего такого. Наверно, воображал, что это будет вроде шутки, ну, если я переоденусь Им. — Он засмеялся и тут же мучительно закашлялся. — Не переодевание, а передряга. Я попал в передрягу за раздевание. Ведь мужчины не носят платье, только священники и женщины, не мужчины. — Он почесал голову, его волосы в беспорядке разметались по подушке. — И кожа так зудит. Я больше не мог ни минуты выносить одежду. Бедная миссис Моп.
— Думаю, ты немного переутомился из-за того, что нет Мод.
— Это счастье, что ее здесь нет! Я не про то, что она в больнице. Счастье, что ее не было здесь, потому что она не увидела моего стыда. Нестерпимо думать об этом. Обещай мне, что не расскажешь ей, обещай, Эдмон.
— Если ты этого хочешь, почему бы и нет, обещаю. Но ведь мы говорим о Мод. Она знакома с тобой ровно столько же, сколько со мной.
В первый раз за все время нашего разговора он повернулся ко мне, все сильнее сжимая мое запястье. Я слишком долго сидел в неудобной позе, спина ныла, рука, которую держал Бастьен, болезненно дрожала.
— Не позволяй им упрятать меня, Эдмон, не отдавай меня Церкви, я не хочу повторить судьбу бедного Кастиньяка! — Глаза Бастьена покраснели, по щекам текли слезы. — Пошли меня к Жожо, моей сестре. — Он разжал руку и ткнул пальцем в фотографию. Я поднялся. — Позволь ей приехать и забрать меня.
Я дал ему слово.
Он снова отвернулся и вздохнул, его била крупная дрожь.
— Я устал. Думаю, мне лучше поспать.
— Спокойной ночи, дорогой Бастьен.
В ответ раздались рыдания.
Из описанного выше диалога вполне допустимо сделать вывод, что бедняга Бастьен психически нормален (в общем и целом). Он пережил то, что можно было бы назвать неким психологическим «эпизодом», временным отклонением от нормы, кратким приступом, когда забуксовали шестеренки в мозгах. Но теперь вроде бы все вернулось на место. В конце концов, он совершенно ясно понимал, что натворил. Его стыд по поводу случившегося был вполне адекватным. Его страх перед заточением в какое-нибудь католическое заведение для неизлечимо больных был более чем обоснованным: разновидность безумия, овладевшая им, вряд ли понравилась бы Церкви в случае огласки. Но дело в том, что я опустил важную особенность его речи, а именно непристойности. Почти каждую фразу Бастьен перемежал тремя бранными существительными («сука, член, задница», «гомик, пидор, онанист», «траханье, моча, дерьмо» и так далее), произнося их походя, кротко и без всякого смысла, как некоторые говорят «как бы» или «так сказать», — просто как риторические фиоритуры.
Слыша это, трудно было счесть Бастьена нормальным.
БАРД ОКАЗАЛСЯ НЕУЛОВИМЫМ. Раздобыть подлинные произведения Шекспира, до сих пор неизвестные жаждущей публике, представлялось невозможным. Теперь Пиш уже знал, что за зверя он преследует, и иронизировал над собственными легкомысленными заверениями, которые некогда давал сэру Персивалю. Он забрасывал сети повсюду в течение нескольких лет. Он переписывался с посредниками, книжными торговцами и собирателями по всему миру. Время от времени он чуял запах чего-то многообещающего, но лишь затем, чтобы его надежды разбились в очередной раз. «Находки» оказывались грубыми подделками, за которые хватались только самые невежественные из шекспироманов, позволяя себя дурить. Если же это были не подделки, то они оказывались бесполезными.
Например, некий Амброзио де Агиляр, происходивший из португальских неохристиан[200], написал ему из Ресифи в Пернамбуку, Бразилия, предложив книгу пьес Аристофана: греческий подлинник «очистил и изменил, чтобы не оскорбить чувства святой Церкви» фра Даниело Донатедли, который и напечатал книгу в Лисабоне в 1563 году в единственном экземпляре — только для библиотеки своих предков, «упокой Господи их души». Де Агиляр, как видно, рассуждал так: пьесы, в конце концов, пьесы и есть, кто бы их ни написал. Кстати, то, что он предлагал, было несомненной редкостью.
Собственно, Пиш купил этого Аристофана в надежде пополнить собранную им небольшую коллекцию библиографических раритетов. Если его затея с Шекспиром потерпит неудачу, может быть, сэр Персиваль решит расстаться с «Агадой» из Дунахарасти ради других заманчивых поступлений в книжную коллекцию Бил-Холла. Но когда через несколько месяцев книга наконец прибыла, она больше не была книгой. Жара и влажность Ресифи вкупе с прожорливостью насекомых превратили книгу в мягкий спрессованный брикет. В ней не оказалось страниц, которые можно было переворачивать.
За это время Пиш стал до некоторой степени экспертом по Шекспиру. Сначала он посвящал час в день изучению его пьес и стихов. Но скоро часа оказалось мало, и он удвоил время, предназначенное для этих мирских занятий.
Затем стал добавлять еще несколько минут, которые ему удавалось оторвать от других своих обязанностей: молитвы и религиозные обряды, ученики и толкование Торы и Талмуда, обширная переписка и многие другие занятия и, конечно, возлюбленная Сара, прекрасная, цветущая и, как прежде, весьма дерзкая на супружеском ложе.
Пиш вдумчиво и обстоятельно изучал не только творчество Шекспира, но и его эпоху. Он познакомился с трудами доктора Джонсона и других достойных доверия авторов, писавших о жизни и творческих открытиях Шекспира. Он прочел все, что мог, из английской истории времен царствования Елизаветы I и Якова I. Читал других поэтов и драматургов этого золотого века: Сидни, Спенсера, Марло, Джонсона, Донна. Со временем Пиш стал записывать и собственные мысли о пьесах и стихах Барда, об их смысле, о психологических тонкостях, которые они раскрывают. Ему казалось, что гений с таким глубоким пониманием человеческой натуры и в то же время с таким очевидным сочувствием к ближним должен быть евреем, мог быть только евреем. И Пиш проводил, как он сам писал, «многие бесплодные часы», пытаясь отыскать в шекспировских произведениях подтверждение тому, что, как говорила «самая душа» его, должно быть истинным. Изучение творчества Барда и наслаждение радостью, излучаемой его произведениями, стало еще одним, тайным, призванием Пиша, — и сам Бард обеспечил его оправданием: «Не грех для человека следовать своему призванию»[201].
Что же касается усилий Пиша заполучить какое-нибудь неизвестное произведение шекспирианы, то его роковым образом преследовали неудачи. Прошли годы, его борода побелела, пухленькая Сара стала толстой и болтливой, но его поиски по-прежнему оставались тщетными — если, конечно, не считать наградой истинное наслаждение, эстетическое и интеллектуальное, которое дарило ему его «тайное призвание». Должно было пройти немало времени с той поры, как он оставил надежду, до того дня, когда впервые взял в руки «Любовные и другие сонеты». И это было, конечно, чудо. Если бы…
Если бы эта книга не являлась, как я полагаю, подделкой, фальсификацией, карикатурой, которую Пиш, отчаявшись возвратить евреям «Агаду» из Дунахарасти, сам произвел на свет. В конце концов, оба они, и Пиш и сэр Персиваль, были уже стариками. Один из них мог умереть, прежде чем будет выкуплена «Агада». Эта угроза должна была все больше и больше терзать Пиша. Не могу ничего утверждать, ведь я так и не видел «Любовные и другие сонеты» в Бил-Холле. Прошло слишком мало времени между тем моментом, когда Аристид обнаружил книгу в библиотеке, и тем, когда Мод продала ее Аристиду. Но мои подозрения, думаю, вполне обоснованны. Во-первых, я нашел среди пестрого собрания бумаг Пиша фрагмент пьесы, с пометкой, что она принадлежит перу Барда, однако написан он рукой Пиша, его легкоузнаваемым почерком на иврите.
Сцена вторая. Исаак на смертном одре. Полдень.
Исаак
Кто ты, что медлишь на моем пороге?
Войди, откликнись, покажись.
Глаза мои теперь угасли, но прежде они горели ярко
И видел я, как ангел светлый
В тот страшный день явился в небе,
Чтоб властно руку отвести Авраама,
Отца родного моего, когда тот поднял нож,
Готовясь сердце поразить мое.
И громче говори, открой мне, кто ты.
Ведь глух я стал от старости.
Иаков
Да это я, твой сын.
Исаак
Который из двоих?
Иаков
Твой сын Исав с тобою говорит, о, дорогой отец,
Твой первенец. Послушный твоему приказу,
Принес я кушанье любимое твое. Его отведав,
Наберешься сил, что отняла безжалостная старость.
Зовет тебя на трапезу Твой сын Исав.
Исаак
Иди сюда и сядь подле меня.
Иаков
О, мой отец, благословенье не забудь, что обещал ты.
Исаак
В свой срок получишь. Но скажи, Исав,
Как ты сумел так скоро желание мое исполнить?
Иаков
В сегодняшней охоте Господь мне даровал удачу.
На след я вышел быстро и, зверя чистого добыв,
Вернуться поспешил, чтоб приготовить
Любимый острый твой гуляш.
Исаак
Дай Бог, чтоб все так было. Но я страшусь чего-то.
Сядь ближе, чтоб мог, тебя ощупав,
Узнать, мой сын ты или нет.
Иаков приближается к нему.
Этот нежный голос — точно голос Иакова.
Но руки волосатые — Исава.
Подобен я волне: застыв в сомненьи, не знаю,
Двигаться мне к берегу иль отступить.
Но попытаюсь снова. Так подойди поближе
И поцелуй меня, чтоб мог, понюхав я одежду,
Узнать, ты ль мой Исав.
Иаков
Да, это точно я.
Он целует Исаака.
Исаак
Отпали все сомненья, ты пахнешь, как Исав.
Я глух, и слеп, и смерти час уж близок,
Но обонянье мне помогает видеть.
Возможно, Пиш начал писать «пьесу Шекспира» на ветхозаветный сюжет в безрассудной попытке продемонстрировать еврейство своего нового героя; отказался же он от этой затеи, возможно, потому что почувствовал: ему не справиться с задачей. Как бы там ни было, но вскоре он попробовал силы в елизаветинском сонете и нашел себя в жанре короткого лирического стихотворения. Несколько сонетов, сохранившихся в его бумагах, собраны под общим названием «К Сирине», имя, под которым, как я предполагаю, была поэтически воспета Сара. Один пример может раскрыть меру его дарования (или, если угодно, отсутствие такового):
Бывает, от любви моей терплю насмешек град,
То ножкой топнет на меня, а то нахмурит бровь,
Она впадает в бурный гнев — меня терзает ад,
От поцелуя же ее во мне вскипает кровь.
Но что бы милая моя со мною ни творила,
У женщин, видимо, в лице скрыт мужества исток —
Ведь от красы ее растет моя мужская сила
И от иных укромных мест, что я изведать мог.
Бросает этот парадокс свой вызов здравому уму
И философии, которой не надо этих пустяков.
В душистом гнездышке ее на самом деле я живу
И умираю, а потом я здесь же воскресаю вновь.
Так я живу с одной надеждой — умереть
И, смерть приняв, в любовном пламени гореть.
К этому соображению я могу добавить еще одно замечание, которое делает Пиш совсем в другом контексте в своей «Застольной беседе». Он говорит об английских фамилиях, которые часто казались ему забавными, и предлагает в качестве примера — одного из многих — некоего Гвидо Хонибоуна, печатника, хорошо ему известного, который владел типографией в Бристоле. Хонибоуны были печатниками во многих поколениях.
— Итак, Хонибоун, что это может означать? Несложно ответить — милая женушка!
Однако Пиш на этом не остановился, рассказав, что современный владелец этой фамилии сделал как-то замечательное открытие. Однажды Гвидо Хонибоун, по каким-то своим соображениям, решил пробить стену в домашнем подвале и в углублении за ним, размером шесть на шесть футов, обнаружил спрятанную печатную машину, а также шрифты и некоторое количество отпечатанных книжных листов, «все отлично сохранилось, все относится к царствованию доброй королевы Бесс[202]». Возможно, Хонибоун, живший во времена Елизаветы I, был протестантским сектантом и оказался вовлечен в конфликты эпохи, полагая, что епископ Джуэл и остальные проявляют недостаточно энтузиазма в очищении англиканской Церкви от примеси католицизма. Может быть, он постарался спастись от властей, заложив кирпичом свою печатную машину.
С этим связана моя последняя улика — непонятный и ничем иным не объяснимый пункт в хозяйственных счетах Пиша: «Г. Хонибоуну, Бристоль, 51 фунт, 10 шиллингов, 0 пенсов». Это была немалая сумма в те времена. Что такого сделал Хонибоун, чтобы заслужить ее?
Я уверен, все эти нити ведут к несложному выводу: Пиш был единственным сочинителем книги «Любовные и другие сонеты». А если так, то книга все же имеет ценность. Это уникальный образец подделки восемнадцатого века. Причем подделка, совершенная Баал Шемом из Ладлоу, и никем иным. Это книга стихов, которые могут иметь собственные достоинства. Это прекрасный пример пред-романтического культа Шекспира. И так далее. Однако это совсем не такая сильная карта, как полагает Тумбли.
Стоит ли мне громко заявить о своем открытии, прежде чем этот мерзавец снова отправится к Аристиду в Кресты? Но поступить так — значит признаться, что мне известна псевдошекспировская книга, принадлежавшая Бил-Холлу. И может оказаться впутанной Мод. Она, конечно, все скажет, чтобы выгородить меня, но боюсь даже думать, с какими для себя последствиями. Таким образом, я оказался перед невыносимым выбором, так сказать, перед конфликтом интересов. Аристид или Мод? Аристид попал в логово хищников. Он в большой беде. Однако Мод — это Мод. Следовательно, выход один: я должен принести в жертву Аристида из уважения к женщине, с которой сплю уже полвека.
Но, может, мою совесть мучает надуманный конфликт? Отвлеки я изверга Тумбли от его теперешней жертвы и предложи взамен себя, чем почти наверняка подставил бы Мод, сильно бы это помогло Аристиду? Будь какая-то возможность, я бы и так ему помог. Его, как Лаокоона, душат чудовищные политические змеи, чьи интриги не имеют к нему ровным счетом никакого отношения. Его освобождение если таковое случится — будет результатом торга между различными силами, как национальными, так и интернациональными. Так что моя «исповедь» Тумбли оказалась бы совершенно напрасной.
НУ ВОТ, ЭТА ЖЕНЩИНА, кажется, больше не желает спать со мной. За два дня до того, как я собирался забрать Мод от Святых и привезти домой в моем все еще новеньком и замечательно удобном «ровере», мне позвонила Энджи Маклетвист и сказала, что мисс Мориарти решила «на некоторое время» переехать к ней. Собственно, она уже там.
— За каким чертом?
— Она все еще нуждается в уходе, отец. Ей требуются женские руки… Нужно ли мне еще объяснять?
— Конечно нет! Я найму частную сиделку на двадцать четыре часа в сутки и на столько дней, на сколько потребуется. Я обеспечу ее всем необходимым. Бил-Холл обеспечит, я имею в виду. Мисс Мориарти — наш ценный сотрудник. — Я услышал, как Энджи глубоко вздохнула, и поспешно сменил тон: — Это так любезно с вашей стороны, так любезно. Но ведь вам нужно заниматься вашим салоном, благослови вас Бог. Все это потребует от вас слишком много сил. Но одной своей готовностью помочь, могу вас заверить, вы уже обеспечиваете себе место на небесах. Я сейчас заеду и заберу ее, договорились?
— Окружная больница Ладлоу в двух шагах от моего дома, там есть психотерапевты, много врачей-специалистов, «скорая помощь», обученные сестры, они будут менять повязку на ее ноге — на суставе, я имею в виду. Что может быть удобнее, отец?
— Но…
— Не стоит спорить. Уверяю вас, мне это только доставит радость. Мы ведь всегда любили поболтать, мисс Мориарти и я. Как вспомню лестницы в Холле! Элфи, мой племянник, перевез ко мне складную кровать, на которой спит его теща, когда удостаивает их визитом в Пул[203], очень удобно — я имею в виду кровать. Он поставил ее в гостиной, перенес из кухни телевизор, так что у Мод будут все удобства. За ней будет хороший уход, не волнуйтесь.
— Мне бы хотелось поговорить с мисс Мориарти, будьте так любезны, передайте ей трубку.
— Ах, она, бедняжка, только что легла отдохнуть, отец. Небольшой стресс, волнение, поездка в машине «скорой помощи» и все такое.
— И все же я хотел бы услышать мисс Мориарти, если вы не возражаете.
— Попробуйте завтра. Она немного восстановит силы. — И эта ужасная женщина положила трубку.
Ладно, чем снова звонить, отправлюсь-ка я лучше завтра повидаться с Мод, вооружившись большим букетом цветов для выздоравливающей и маленькой жестянкой шоколадного лакричного ассорти для Энджи Маклетвист. Энджи живет в Матэс-Лейн, рукой подать не только от окружной больницы Ладлоу, но также — и, это гораздо важнее, — от католической церкви Святого Креста. Матэс-Лейн — темный переулок с двумя рядами стандартных домов, оштукатуренных каменной крошкой, выстроенных сразу после войны на месте жалких лачуг. На ближайшей платной стоянке автомат был на последнем издыхании, поэтому я вынужден был припарковаться двумя улицами дальше. Дождь начался, когда я выехал из Бил-Холла, мелкий пронизывающий дождь, больше похожий на изморось, и я быстро промок, не сообразив прихватить зонт. Я шлепал по лужам в кедах, и несчастные натертые шишки причиняли мне адскую боль.
У дверей Энджи под навесом от дождя был устроен источник со святой водой и изображением Святого Сердца, гипсовая луковица, выкрашенная в красный цвет. Мое собственное, человеческое, сердце сжималось от страха, в ожидании трудного сражения.
И все-таки я позвонил в дверь. Открыл священник с усохшим лицом, сморщенным, как печеное яблоко, ростом с заморыша-второклассника.
— Вы, должно быть, отец Мюзик, — сказал он. — Входите, вы совсем промокли. — Рукопожатием, неожиданно сильным, он перетянул меня через порог. — Я отец Фипс, Филип Фипс, к вашим услугам. По прозвищу «Старый Пип-Пип», как меня называют непослушные мальчики и девочки из хора при церкви Святого Креста, храни их Бог. — Он улыбнулся, от улыбки глаза его скрылись в лучиках морщин и на желтых зубах появились пузырьки слюны.
— Я зашел навестить мисс Мориарти.
— Конечно. Как и я. Позвольте мне ваш макинтош. Я повешу его там, на крючок.
Это было целое дело — снять мой макинтош. Мы стояли в крошечной прихожей, где двоим никак не разойтись. Передо мной была лестница на второй этаж, позади нее — короткий тусклый коридор, ведущий, как я полагал, на кухню. Я положил цветы и банку конфет на ступеньку лестницы и позволил коротышке помочь мне раздеться. На полочке под зеркалом в крашеной раме была выставлена пластмассовая статуэтка Девы Марии, основание украшала надпись: «Сувенир из Лурда». Рядом висели разрисованная яркими красками тарелка с изображением мучений Св. Себастьяна и отретушированная фотография Пия XII с тонкой улыбкой на губах. К стене напротив была прикреплена маленькая латунная голова оленя, величиной с кулак, из нее росло несколько крючков, за один из которых Пип-Пип, стоя на цыпочках, как раз и цеплял мой макинтош.
— Это, надеюсь, гостиная? — сказал я, направляясь к двери.
Он остановил меня.
— Мы не можем сейчас войти туда. Мой собственный визит был внезапно прерван. — Он взглянул на свои часы. — Я должен буду уйти через минуту-другую. Нет конца Христовой работе, которую нужно делать. — Он встал на цыпочки, приложил руку ко рту и зашептал мне в ухо: — Сейчас с ней сестра из окружной больницы. Перевязывает рану Она не хочет заживать. Доктора озадачены. Это что-то вроде стигмата. Попомните мои слова, это гораздо больше присуще нашей Церкви, чем их.
Он нелепо подмигнул, на его желтых зубах снова запузырились слюни. В его дыхании был намек на причастие и полузабытый запах машинного масла, которым в давние времена я смазывал мой велосипед.
Мы стояли в неприятной близости друг к другу, он выжидательно уставился на меня. И тут я испытал непреодолимое искушение похлопать его по голове.
— Странно, что мы никогда не встречались, — сказал он. — Я не раз приезжал в Холл. Но вы, кажется, истинный затворник, погруженный в богословские вопросы. Однако я слушал вас однажды на лекции у кардинала Ньюмена. Вы представляли этого американского парня, отца Тримбли, правильно? Или Трембли? Что-то вроде того. Это было очень, очень давно. Помнится, он говорил о Г.-К. Честертоне. Нет, прости меня, Господи, я соврал. Его лекция была о Хилэре Беллоке, да, сейчас я вспомнил. Она называлась «Беллок, непризнанный апостол терпимости». Очень интересно, очень.
— Я никогда не посещаю лекций.
— Я часто видел вас и в других местах. Но, приезжая в Холл, имел дело с другим французом, этим вашим «заместителем командующего», отцом Бастьеном. Славный малый, соль земли. Но, между нами, — тут он покрутил указательным пальцем у виска, — не думаю, чтобы его духовное рвение достигало верхнего этажа.
— Отец Бастьен две недели назад ушел на покой. Проблем стало многовато для такого мягкого человека, как он. Вернулся во Францию, живет спокойно на маленькой ферме своей сестры и безмятежно пьет вино из собственного винного погреба.
— Значит, в Холле открылась вакансия? — взволновался он. — Тогда могу ли я просить вас подумать обо мне? Я — рабочая лошадка.
— Сейчас, отец, у нас все смешалось: отец Бастьен уехал, а мисс Мориарти еще болеет. Но их отсутствие помогает мне сосредоточиться. Я обдумал несколько идей организационного порядка — нужно ведь ввести Бил-Холл в новое тысячелетие, пусть и с опозданием. Но я буду иметь вас в виду, не беспокойтесь. Вы ведь в Святом Кресте, не так ли?
— Увы, грешен… — Пип-Пип хихикнул, брызнув слюной. — Старая шутка, — объяснил он. — Что бы с нами было без капли юмора, не правда ли?
— В Евангелии часто упоминаются слезы Иисуса, но нигде не говорится, что Спаситель смеялся, — ответил я сурово.
Он изумленно посмотрел на меня.
Тут-то я и похлопал его по голове.
— Так-то вот, — улыбнулся я. — Всего лишь еще одна старая шутка.
— А, — вздохнул он с облегчением. — Шутка хороша, хотя сразу и не поймешь. Совершенно верно. Он никогда не смеялся.
— Ни разу. «Печаль лучше смеха», — гласит Екклесиаст. Скажите, кто сейчас главный в Святом Кресте? Не отец Мэнин?
— Помилуй господи, нет! Он был еще до меня. Я думаю, он уже умер, упокой Господи его душу. После него пришел отец Мак-Брайен, и случился этот постыдный скандал в ризнице, да простят его Небеса. Ныне наш священник, молодой отец Пинфоулд, приехал из Лондона, из прихода в Ист-Энде, и он прав в своей «крутости», если использовать одно из его собственных ультрасовременных словечек. Хочет, чтобы все называли его Кевин или, еще лучше, Кев. Трудновато для некоторых благочестивых старых дам, которые вытирают пыль, полируют мебель и расставляют цветы в храме, очень даже непросто. Ему больше нравятся джинсы и футболка, чем духовное облачение. — Пип-Пип внимательно посмотрел на меня, проверяя реакцию. Я только кивнул, что ничего ему не объяснило. — Почему бы и нет? Даже апостолы, осмелюсь сказать, нечасто бывали у церковных портных, не так ли? Попомните мои слова, он еще натворит чудес, наш Кев. Я всегда занимался социальными услугами — тихая, знаете ли, заводь до сих пор. У правительства — программы, деньги, служащие. А что я могу один? Только навещать тех, кто прикован к дому, старых и больных. Предлагать веру тем, кто уже ее имеет. Но Кев вытолкнул меня на середину реки, где быстрое течение и полно подводных камней. Теперь тружусь в консультации для злоупотребляющих алкоголем и наркотиками. Мало того, я еще и «профилактик». Мне нельзя сидеть сложа руки, ожидая, пока они сами придут. Я иду к ним. Собственно, поэтому я здесь. Мне сказали, что у мисс Мориарти с этим крошечная проблема.
— Чепуха! — сказал я. — Мисс Мориарти может иногда выпить капельку, только чтобы расслабиться, как вы и я.
Он хитро взглянул на меня:
— Стало быть, вы в курсе проблемы?
Маленький ублюдок!
— Кто наговорил вам эту чушь?
— Мисс Маклетвист беспокоилась о своей подруге, благослови ее Господь, и рассказала Кеву. Кев рассказал мне. И вот я здесь. — Он снова посмотрел на часы. — Через пять минут у меня семинар в Святом Кресте — главным образом, тинейджеры, они разбегутся, если я опоздаю. Пожалуйста, передайте мои извинения мисс Мориарти и скажите, что вернусь, как только смогу. — Он поймал мою руку и бодро потряс ее. — Счастлив был наконец познакомиться с вами, отец Мюзик. Пожалуйста, не забудьте о моем интересе к Бил-Холлу. Ну да, вы пообещали. Этого для меня довольно. — Он осторожно обошел меня в тесной прихожей, открыл дверь и — пуф! — исчез.
Я постоял пару минут в сомнении, не лучше ли мне прийти в другой раз, но тут дверь гостиной открылась и на пороге появилась медсестра — при всех регалиях сестер милосердия времен мировой войны, — энергично прокричав через плечо:
— Зайду снова через три дня, в это же время. Теперь запомните, делайте ваши упражнения, делайте, как девочка-скаут, чтобы не превратиться в трясущееся желе. Да благословит вас Господь. — Она повернулась и увидела меня, загородившего ей дорогу. — Где тот маленький священник, который хотел поговорить с моей пациенткой?
— Он ушел. Я отец Мюзик, вместо него.
— Проследите, чтобы она немного походила по комнате. И если захочет выпить чашечку чая, позвольте ей самой сделать это. Ей нужно двигаться. А вы принесите ей поднос. На время ей нужна будет палка. Запомните, отец?
Оба мы были корпулентными особами. Мне пришлось выйти из дома, чтобы она могла пройти мимо меня, не нарушая приличий.
Мой визит утратил эффект неожиданности.
Мод слышала, как я разговаривал с медсестрой.
— Эдмон, это ты?
— Собственной персоной, дорогая. — Я прихватил подношения с лестницы и вошел в комнату. — Немного цветов, чтобы взбодрить тебя, Мод, и чуточку конфет для Энджи — или для тебя, если захочешь. Нет, пожалуйста, не вставай.
Мод довольно сильно похудела с тех пор, как я последний раз видел ее, и была почти стройной. Новый длинный, до полу, купальный халат она аккуратно завязала поясом на талии. Ее поредевшие волосы были собраны и перехвачены сзади бархатной лентой. Я легко узнавал черты молодой Мод. Она снова села в кресло, которое, очевидно, специально для нее поставили у окна, чтобы она могла созерцать гуляющую публику в переулке Матэс-Лейн.
— Ты выглядишь совершенно потрясающе, — сказал я.
Она смотрела в темноту на моросящий дождь за оконными стеклами.
— Тебе не следовало приходить, Эдмон.
— Поставить цветы в вазу?
— Делай что хочешь, — ответила она раздраженно. — Положи в раковину на кухне. Энджи позаботится о них. — Когда я повернулся, она добавила: — Энджи, кстати, не любит лакричные конфеты — и я тоже, если ты, конечно, помнишь.
На кухне я бросил цветы и конфеты в мусорное ведро.
Некоторое время мы сидели молча — атмосфера была далеко не дружеской. Мод по-прежнему смотрела в окно, а я, сидя в кресле, покрытом темно-лиловой обивкой (под пару с канапе), оглядывал гостиную, маленькую, примерно футов десять на десять, и довольно аляповато обставленную. Стены и потолок были окрашены в кремовый цвет масляной краской. Створчатые двери с матовыми стеклами напротив окна вели, скорее всего, в столовую. В каждом углу стояло по резному стулу, обитому тисненым розовым бархатом. Напротив меня был маленький камин со встроенной электропечью. На каминной полке среди расставленных по ранжиру стеклянных фигурок животных посредине стояла самая большая — поднявшаяся на дыбы лошадь. Над полкой висело обшитое панелями зеркало, формой похожее на раскрытый веер. Позади меня стоял отполированный до зеркального блеска застекленный шкафчик с выдвижными ящиками. На нем на трех салфеточках разного размера расположились лампа на стеклянной ножке с крошечным бахромчатым абажуром, пустой графин розового стекла и фотография в рамке, на которой была изображена монахиня, благословляющая группу страшненьких девочек в гимназических передниках, некоторые из них держали клюшки для игры в хоккей на траве. На той же стене, отражаясь в зеркале, висела заключенная в раму репродукция картины Версаче «Христос изгоняет менял из храма». Складной кровати и телевизора, которые племянник Элфи вроде бы уже перенес в гостиную, не было и следа.
Я так подробно описал эту жалкую комнату, чтобы вы ясно поняли, какая огромная пропасть, разделяет ее и тот восхитительный мир, в котором Мод провела большую часть своей жизни. Не говоря уже о великолепных залах и галереях Бил-Холла с их изумительной обстановкой, где произведения искусства встречают посетителя за каждым поворотом, — ведь даже комната, которую Мод называет своим «офисом», прежняя кладовка дворецкого, — верх изящества в сравнении с этой убогостью: просторная, обшитая деревянными панелями и уютно обставленная, с видом из окон на меньший из розовых садов. Что уж говорить о спальне, которую мы делили столько лет, комнате миссис Карикл, названной в честь шекспировской актрисы, любовницы Георга IV. И даже кухня, где отключилась Мод, упав на пол, привлекательнее этой гостиной. Мне было больно видеть Мод здесь.
Я украдкой взглянул на лицо Мод в профиль. Она хмурила брови и покусывала губы, пальцы отстукивали барабанную дробь по ручке кресла, она была поглощена каким-то безмолвным спором с самой собой — а может быть, со мной. Само мое физическое присутствие, несомненно, мешало ей.
— Поедем со мной домой, Мод, — попросил я.
— Где отец Фипс? — Она говорила с ожесточением, как будто я скрывал от нее Пип-Пипа, и не повернула головы, чтобы взглянуть на меня.
— Он просил извиниться — ему пришлось уйти, но обещал вернуться, как только сможет. — Я старался говорить веселым тоном, надеясь изменить ее настроение. — Забавный коротышка, очень славный. И набожный, это точно. Но из-за того, что у него нет бороды, он напоминает мне одного из садовых гномов дорогого старины У.К. И все же, Мод, тебе нечего делать в Святом Кресте. Ты не сможешь привыкнуть к тому, что они тебе предложат. Да и вообще, из всего, что я слышу, облик Ватикана-II все больше напоминает позднее средневековье. Все самое отталкивающее в современной поп-музыке — хэви метал, регги, рэп, — бесстыдно эксплуатирует образ Спасителя. Следующим гвоздем программы на ранней воскресной мессе в Святом Кресте будет новая группа из Лондона «Рука Понтия Пилата, забивающая гвозди».
Согласен, — чтобы разрядить обстановку, я позволил себе несколько исказить истину, но я всего лишь воспользовался намеками Пип-Пипа. Что ж, я и в самом деле был не очень честен и преуспел только в одном — навредил самому себе.
— «Босс», как его называют некоторые прихожане, хочет, чтобы его звали Кев. Не сомневаюсь, сам он именует Иисуса не иначе как «Джош». Ведь современный мир высокотехнологичен, и Церковь, если не хочет отстать, должна ориентироваться на пользователя. Но, Мод, тебе не нужны Кев или Пип-Пип, у тебя есть я.
— Ты! — Она горько рассмеялась. — Ты осложнение болезни, а не лекарство от нее.
— Энджи сказала, что она поставила для тебя в гостиной кровать и телевизор.
— Ах, Эдмон, ты в своем репертуаре. Смени тему. И никогда больше не заводи разговор о подобных вещах.
Она повернулась ко мне, по ее лицу текли слезы.
— Когда ты вернешься в Холл, дорогая? Когда ты вернешься ко мне?
— Я алкоголичка. И ты это знаешь, хотя из-за пагубной страсти к соблюдению приличий ты никогда не помогал мне взглянуть фактам в лицо. Хотя возможно, что ты всего лишь эгоистически оберегал свою спокойную жизнь. Ты большой любитель уходить от проблем, ты и мне позволял так жить. «Избегать проблем — это девять десятых счастья», — говорил ты не раз. Я привыкла думать, что ты шутишь, упражняешься в остроумии и все такое. Штука в том, что теперь я выздоравливающая алкоголичка по крайней мере надеюсь на это. Отец Фипс добивался успеха с такими, как я. Энджи связалась с ним. Он устраивает в Святом Кресте то, что сам называет «семинаром».
— Кто сейчас живет без проблем? Но почему Фипс не может навещать тебя в Холле? Или, если тебе нужно посещать семинар, если это часть терапии, почему я не могу возить тебя для этого в Ладлоу?
— Господь милостивый, ты такой умник, а иногда бываешь ужасно тупым! Ведь это наше сожительство погубило меня. Что может быть хуже для женщины, чем раздвигать ноги для священника? С тех пор, как мы познакомились, моя совесть каждый день подбрасывала мне несколько крупиц вины. Как ты думаешь, почему я заливала себя джином? Вот только он не может смыть вину. Я прячу голову в песок, Эдмон, это душит меня.
— Но мы не занимались этим многие годы. Я даже не уверен, что мог бы теперь. И потом, нам мешало твое бедро. Никакой твоей вины нет, совсем никакой. Слушай, я переберусь в другую комнату. Или, если хочешь, мы перенесем кровать в твой офис. Почему бы и нет? Тогда ты сможешь избегать лестниц и заодно защищаться от моего подлого животного вожделения.
— Я не собиралась избегать лестниц. Вот почему Элфи забрал свою складную кровать. Мистер Спрот-Уимис совершенно уверен насчет этого. Мне следует привыкать к тому, что упражнение, которое я делаю, должно быть чуть труднее, чем мне бы хотелось. Я ночую наверху, во второй спальне.
— Другое достаточное основание, чтобы вернуться в Холл. У нас лестницы повсюду.
— Ты что, не слышал? Ты никогда не слушаешь меня, Эдмон. И тебе нечего мне сказать. Я не вернусь в Холл, ни в коем случае. Постарайся понять. Я покончила со всем этим. И покончила с тобой.
И тут она зарыдала. Но когда я поднялся, чтобы подойти и утешить ее, она отшатнулась от меня и отмахнулась, словно мое прикосновение могло осквернить ее. Я ждал, пока стихнут всхлипывания.
— Принести тебе что-нибудь, стакан воды, чашку чая?
Она сделала нетерпеливый жест. Она ничего не хотела от меня.
— Как насчет твоей работы в Холле? А твои вещи?
— Я уволилась. Как директор считай, что я поставила тебя в известность по всей форме. Пусть кто-нибудь упакует мои вещи. Элфи заедет за ними.
Эти слова были явно отрепетированы заранее.
— Но почему все так неожиданно?
— Ничего неожиданного, это копилось долгие годы. Но ты не обращал внимания или не видел во мне ничего, кроме продолжения самого себя, существа, которое всегда под рукой. Но сейчас все изменилось, я дала священный обет, торжественный обет Марии, Божьей Матери. Я поклялась, что если благополучно перенесу операцию, то исправлюсь, брошу пьянство и постараюсь вести жизнь, более угодную Господу.
— Ты заключила сделку с Небесами? — саркастически заметил я.
— Ничего похожего, бессовестный ты человек, глумящийся над всем, что есть святого. Когда я вспоминаю, как, бывало, восхищалась тобой, жадно ловя каждое твое богохульное слово, меня тошнит! Я не просила дать мне еще пожить. Я нажилась вдоволь. Просто я поклялась, что все оставшиеся дни буду стараться искупить стыд. Стану просить прощения.
Я обвел рукой комнату, где мы сидели.
— Обосновавшись вот здесь, ты будешь просить прощения? Если тебе нужна власяница, ты нашла удачное место.
— Чем оно тебе не нравится, ты, болтливый сноб? Infra dig[204], да? Хорошо, осмелюсь заметить, что тому, кто появился на свет в таких великолепных апартаментах, какие были у тебя, в тех шикарных покоях над магазином в фешенебельном районе Марэ, где милорд спал в роскоши рядом с возлюбленной герцогиней, его матерью, — это место и вправду должно казаться жалким. Но здесь, и особенно в этой комнате, я вспомнила о доме, где выросла, только Энджи лучшая хозяйка, чем была моя бедная мать, которая вела праведную жизнь, упокой Господи ее душу. Я останусь здесь, если Энджи будет терпеть меня, по крайней мере, до тех пор, пока не заживет мой волдырь.
— Ах да, твой таинственный послеоперационный волдырь, — перешел я в яростную атаку. — Отец Пип-Пип верит, что он может быть чудотворным, к примеру, стигматом, признаком святости. Но Пип-Пип, наивный простак, не знает места его точной дислокации, а ведь твой волдырь устроился в глубине внутренней стороны бедра, просто в паре дюймов от святая святых, и Пип-Пип не знает, что он нисколько не похож ни на одну из ран Христа, а скорее напоминает презерватив, облекающий его разбухший член.
Мои душевные муки завели меня, конечно, слишком далеко. Я знал это уже в тот момент, когда произносил эти чудовищные слова. Как могло случиться, что я был так груб, так безжалостен?
В продолжение всей моей тирады ее лицо сохраняло выражение крайнего отвращения, как будто перед ней стоял сам дьявол. Она сощурила глаза и выставила вперед обе руки, ладонями ко мне, точно собираясь оттолкнуть меня.
— Уйди!
Она почти подавилась этим словом.
— Мод, мне так жаль, я не хотел…
— Уйди! — пронзительно крикнула она.
— Прости меня, Мод, я…
— Уйди, — прошептала она, — пожалуйста, уйди.
Конечно, я ушел. И уходя, слышал, как она, бедная запутавшаяся душа, начала, спотыкаясь, продираться через покаянную молитву.
— О мой Боже… Я очень виновата в том, что оскорбила Тебя… и я ненавижу все мои грехи… потому что… я страшусь потери Небес… и мучений ада, но больше всего потому что… они оскорбляют Тебя, мой Боже…
«БЕДЫ, КОГДА ИДУТ, идут не в одиночку, а толпами»[205]. Пиш выбрал эти слова, поставив их эпиграфом к своей (неопубликованной) работе «Конфликт между верой и разумом разрешен». Это, разумеется, слова дяди Гамлета, братоубийцы, но, как где-то в другом месте заметил сам Пиш, «Бард, этот великий законодатель иронии, самые глубокие свои мысли часто доверяет злодеям и шутам».
Я не получал никаких известий от Тумбли с тех пор, как он сказал мне, что собирается вернуться в Кресты только дав возможность несчастному Аристиду еще немного «попарится» в своем ужасе. Тумбли говорил с полной уверенностью в успехе, поэтому то, что он перестал звонить, стало тревожить меня. Выдержав неделю молчания, я позвонил в Петербург в гостиницу «Русь», чтобы услышать в ответ: «святой отец» как-то внезапно покинул нас несколько дней назад. Тогда я позвонил в гостиницу «Астория». Тамошний портье постарался придать голосу тональность, соответствующую печальному известию. Господин Габриэль Попеску уехал этим утром. Он отправился на корабле в весьма скорбное путешествие, сопровождая тело своего дорогого отца в родную Францию. Но что случилось? Увы, он не имеет права сказать.
После этого я позвонил мадам Попеску-младшей. Она вне себя от горя! Ах, какое несчастье! Ах, какой жестокий удар! Она будет молиться за его душу, она надеется, что я тоже буду молиться, молитва священника в подобных обстоятельствах, наверное, более действенна.
— Но в чем дело? Что произошло, мадам?
— Самоубийство. Ах, какой ужас, какое это страдание — знать, что он претерпел самые невообразимые муки ада!
— Как это могло быть?
— Классический случай, отец, вам это должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было: отчаяние. Он был старый человек, привыкший жить, ни в чем не нуждаясь, его деловая хватка приносила ему неплохие доходы. И какое унижение он претерпел, попав в камеру ужасной русской тюрьмы! Из-за этого он, должно быть, совсем повредился в уме, бедняга.
Аристиду, оказывается, удалось поставить вертикально свою железную койку и опереть ее о стену камеры. Потом, видимо, черпая силы в отчаянии, этот истощенный старик сумел влезть по койке наверх, где он на минуту остановился, балансируя на краю (для верности засунув руки в карманы брюк), и бросился вниз головой на каменный пол. Высота, с которой он падал, была небольшой, но этого оказалось достаточно.
— Ирония в том, что здесь, в Париже, уже были задействованы могущественные силы. В защиту моего свекра готов был выступить президент. В тот самый день Гейби попросил американского священника, этого ужасного человека, передать в тюрьму обнадеживающие новости. Мой муж сам пойти не мог, он участвовал в бесконечных телефонных переговорах с французскими властями. Казалось бы, такие новости, да еще и переданные священником — любым священником, даже американским, — должны были успокоить мятущийся дух papa. Они, конечно, помолились вместе, он и священник. Но месяцы тюремного заключения, должно быть, совсем свели papa с ума. Не прошло и часа после ухода посетителя, как он умер. — Пару мгновений мадам Попеску рыдала в телефон, потом высморкалась. — А теперь, отец, он вечность будет крутиться на вертеле в аду!
— Успокойтесь, дитя мое. Если он был безумен, как вы говорите, — а кто усомнится в этом? — он не несет ответственности за свой поступок ни в нашем мире, ни в лучшем из миров.
— О, это правда, отец?
— Даю вам слово. Мы будем молиться о его душе, прося Небеса о прощении. И когда исполнится время и срок, он будет петь вместе с ангелами.
— Бедный Гейби пропадет без своего отца. Он обожал его.
— Гейби обретет силы в вас.
— Ах!
— И в своей вере.
— Да, отец.
— А как чувствует себя вдова? Надеюсь, стойко держится?
Бойкость в подобных обстоятельствах, которой я научился за время службы младшим священником в Кенсингтонском приходе, как видно, не забылась. Обычно, утешая человека в тяжелой утрате, ему внушают, что дорогой человек ушел в гораздо лучший мир, и намекают, что желать иного — это своего рода эгоизм. Священник держится в стороне от обычного человеческого страдания, даже от искреннего сочувствия, ибо, по определению, наделен способностью более масштабно видеть события. Шаблонные фразы произносятся внушительно и непререкаемо, хотя это всего лишь способ уйти от истинного сочувствия.
— Вдова? Ах да, вдова. — Мадам Попеску горько засмеялась. — Держится очень хорошо, я думаю. Она в Буэнос-Айресе, со своими друзьями-миллиардерами. Не вернулась, даже когда узнала, что ее муж томится в русской тюрьме. Не вернется и на похороны. «В следующем месяце, когда здесь закончится сезон, я, как и планировала, вернусь в Париж, и тогда будет довольно времени, чтобы его оплакивать. Какая теперь разница Аристиду?» У моей очаровательной свекрови ледяное сердце и совсем нет души.
— Не судите, — механически сказал я. — Предоставьте ее Небесам. — Но какая же сука!
Хотя и в самом деле — какая теперь разница Аристиду? Тут она права, эта сука. Его история похожа на средневековую погребальную песнь о переменчивости счастья и неотвратимости смерти. Он фигура в danse macabre[206]. Как и все мы. Какое сейчас имеет значение то, что он сделал такую успешную карьеру в этом мире или что не всегда ставил точки над i? И что мы по-настоящему знаем о мадам Попеску-старшей или об их с Аристидом браке, об их чувствах, компромиссах, изменах? Нам неизвестно, остыла ли сначала их страсть, а потом уже возникли холод и сквозняки в их доме, или все было наоборот. Мы только знаем, что он решил умереть. Причина, возможно, в том, что Аристид умел подчинять своей воле других людей, и когда русские отказали ему в выездной визе, он, можно сказать, сам себе выдал ее. Я вижу, как он подмигивает мне и улыбается своей циничной улыбкой.
Думать, что Аристид сам выбрал, когда ему умереть, — это нечто вроде утешения, которым кормят убитых горем родных, оно такое же пустое, как и та бесконечная пустота, в которую проваливаются все умершие, однообразная и абсолютная чернота, полное отсутствие чувств и мыслей, полное уничтожение, состояние, еще более ужасное, чем средневековые представления об аде, где непереносимое страдание содержит в себе по крайней мере некое чувство. «Божественная комедия» Данте — это показной оптимизм, маскирующий страх перед вечным небытием, не имеющим ни имени, ни адреса.
Насколько свободен выбор любого самоубийцы? Какие физические страдания предшествуют такому решению? Какие психологические демоны терзают человека? Мечтает ли он о блаженстве или о героическом самопожертвовании? Какие иллюзии питает о мученичестве и о загробной жизни? Какое испытывает одиночество, какой страх, какое отчаяние? И не нашептывает ли кто-то ему на ухо? Тумбли вернулся в Кресты, чтобы надавить на человека, уже доведенного до крайности. Ничуть не сомневаюсь, что он ничего не сказал Аристиду об обнадеживающих новостях, которые Габриэль Попеску просил его передать отцу. Тумбли наверняка сделал то, что и собирался сделать. Он предложил Аристиду, не имея никаких на то полномочий, защиту Ватикана, если тот согласится на ультиматум, и угрожал самыми тяжкими последствиями, которые в случае отказа ждут его, неблагодарного. Вероятно, он дал доведенному до отчаяния Аристиду время до следующего утра, чтобы тот принял решение; скорее всего, прочел ханжескую молитву над съежившимся беднягой, убеждая его «заглянуть в свою душу».
Вполне может быть, что Аристид из романтически понятого чувства чести, из старомодной галантности отказался предать Мод, которую помнил юной красавицей и которую склонил к продаже ему ценной книги, чего она не имела права делать, и к подделыванию подписи, толкнув Мод на преступление. Могло случиться и так, что он отказал Тумбли из добрых чувств ко мне, старому другу, а может, он просто хорошо помнил Тумбли и презирал его. Возможен и другой вариант: для Аристида в его престарелом возрасте, истощенного физически и психически, Тумбли с его ультиматумом оказался последней каплей, и этого пережить он уже не смог. В любом случае его свободе выбора недоставало известной… свободы. Тумбли посетил Аристида, и Аристид покончил с собой. Иногда hoc ergo propter hoc[207] выглядит веским аргументом.
Вообще-то Тумбли забил гол в собственные ворота. Какая надежда осталась у него со смертью Аристида отыскать «Любовные и другие сонеты»? Какую опасность представляет он теперь для Мод или для меня?
Что еще я могу сказать об Аристиде? Я знал его, когда мы были молоды. По правде говоря, я любил его, несмотря на все махинации. Может, как раз из-за них. И все же, я полагаю, есть способы свести счеты с жизнью и получше.
NOSCE TEIPSIUM[208], твердят нам древние. «Он всегда плохо знал самого себя»[209], — говорит Регана о своем отце, короле Лире. Как случилось, что я так мало понимал не только Мод, но и самого себя? Мы любили друг друга и жили в теснейшей близости, но остались чужими. Мы знаем друг о друге все и не знаем ничего. Не в силах поверить себе, я недооценил глубину ее религиозного чувства. Я знал о ее душевном расстройстве, но не подозревал, насколько оно серьезно и что его причиной стал я. Почему она раньше не сказала мне? Почему я не спросил? Я очень глупый влюбленный старик. Я тоскую по ней сильнее, чем могу выразить словами.
В первый раз, когда я позвонил Мод, чтобы извиниться, к телефону подошла Энджи Маклетвист, она повесила трубку, как только узнала мой голос. Во второй раз она сказала, что мисс Мориарти не будет говорить со мной.
— И в другой раз тоже, — добавила она. — Побойтесь Бога, отец, не бросали бы тень на бедную женщину. И все же — можно ли в это поверить? — она не хочет слышать ни одного худого слова о вас. Об этом с ней ни гугу, ни слова протеста. Но все, кто имел отношение к Бил-Холлу, знали, что вы там откалывали, — к цыганке не ходи с ее магическим кристаллом. Еще бы объявление повесили!
Она даже не в состоянии, продолжала Энджи Маклетвист, вообразить подобную развращенность. Вот так священник — человек, отрекшийся от плоти, давший обет Сыну Божию, обладающий не только Силой, но и Славой, чтобы укреплять слабого и отпускать грешнику его грехи, человек, чьей особой привилегией является совершение святых таинств, — и чтобы такой человек совратил невинную девушку, держал ее всю жизнь в сексуальном рабстве для удовлетворения своих мерзких вожделений и, злоупотребляя властью, которую дает ему церковный сан, еще и духовно развращал ее! Так вот этот человек снова возлагает терновый венец на чело Господа нашего, вколачивает безжалостные гвозди в его нежные ладони и ноги, он глумится и насмехается над Ним, когда Он висит на этом ужасном Кресте. (Конечно, я пересказываю своими словами.)
— Если бы решала я, — продолжала свою отповедь Энджи, — то рассказала бы все это отцу Кеву, про все ваши мерзкие грехи, и он тут же звякнул бы епископу, уж не сомневайтесь. Но я обещала мисс Мориарти не причинять вам вреда. «Мы все грешники, я грешна не меньше его, — сказала она. — Предоставьте его Небесам и его совести». Хорошо, ладно. Но у меня тоже есть совесть. Из-за вас она стала алкоголичкой, из-за вас сбилась с пути. И если вы только попробуете побеспокоить ее, я сообщу в полицию, и это так же верно, как то, что я уповаю на собственное спасение.
— Я не позвоню больше, обещаю вам. Только скажите ей, что умер Аристид Попеску, покончил с собой. Нет, нет, не говорите ей о смерти. Это расстроит ее. Лучше скажите ей, пусть даст мне яду, если у нее есть. Я приму. С радостью. Да, пожалуйста, скажите ей это, мисс Маклетвист.