Когда нас щекочут, разве мы не смеемся? Когда нас отравляют, разве мы не умираем? А когда нас оскорбляют, разве мы не должны мстить?
Я никогда не даю советов в вопросах религии и супружества, потому что не хочу чувствовать вину за чьи-то мучения ни в этой жизни, ни в будущей.
НА СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ после отъезда Мак-Гонала Тумбли, превращенный на моих глазах в ходячее посмешище, тоже уехал на неделю для «подлинно научных изысканий» в местах шекспировской юности, не только в Стратфорде, но и в окружающих его городках Снитерфилде, Шотери, Уилмкоуте, Эстон-Кентлоу, Тидингтоне и Элвистоне. Он пошел по следу Уильяма Шексхефта, которым, как он считал, был сам поэт, вынужденный слегка изменить фамилию из-за своего нонконформизма и на недолгое время стать учителем в Ланкашире среди приверженцев старой веры[148].
— Почему бы тебе не съездить и в Ланкашир? — спросил я с надеждой.
— Конечно поеду, — ответил Тумбли. Но прежде чем я успел облегченно вздохнуть, он добавил: — В этом году не получится, возможно, в следующем.
— Что ж, прекрасно, — сказал я. — С Шексхефтом интересный вариант, согласен. Но ты когда-нибудь думал, что, изменив фамилию своего толстяка рыцаря Олдкасла[149] на Фальстаф, он остроумно обыграл собственную — «shake-spear» и «fall-staff»[150], — а потом с сожалением должен был признать, что, если будет продолжать подобную игру и с другими историческими персонажами, у него будут неприятности?
На пару минут я купил его. Он вынул из кармана записную книжку и ручку и стал быстро записывать. Но наконец до него дошло, какую чушь я ему выдал. Он со злостью сунул все обратно.
— Очень смешно, ТИ, — сказал он гаденьким тоном. — Знаешь что? Тебе надо было пойти на сцену. Ей-богу. Ты смешнее бочки обезьян.
— Кучи, — поправил я. — Ты хотел сказать — «кучи обезьян».
Вот так я получил передышку и смог заняться другими неотложными делами. Я подумывал о новой поездке в Париж, но, прозондировав ситуацию по телефону, понял, что сейчас это не имеет смысла. Я разговаривал с мадам Попеску-младшей, теперь женщиной средних лет, но парижанкой с головы до ног, сохранившей великолепную форму. «Бедная малышка Иветта», как она себя называла, временно управляла делами фирмы, и ее смех по телефону звучал довольно нервозно. Оказалось, что Попеску-fils поехал в Будапешт на поиски Попеску-père, но сумел узнать только, что ее «непослушный, непослушный свекор» — «ах, какая досада!» — отбыл из Будапешта в Москву, или это был Санкт-Петербург?
— С ним все в порядке, Иветта? Вы можете быть со мной откровенны.
— Конечно, конечно. А вы о чем подумали? Вы же знаете Аристида Попеску. Он, должно быть, учуял запах какого-то редкого издания, понюхал воздух — «нюх-нюх» — и погнался за этим запахом с пылом Казановы, пустившегося покорять еще одно сердце. А мой Гейби разве лучше?
Она намекала на историю их брака.
— В таком случае не стану вас больше беспокоить, — сказал я. — Когда Аристид вернется, пожалуйста, скажите ему, что мне нужно срочно с ним поговорить.
— Вам и сотне других. — Она больше не могла сдерживать рыдания. — Помолитесь за него, отец. Помолитесь за них обоих! — И она положила трубку.
Было ясно, что Аристид с сыном попали в какую-то переделку. Ну, Аристид всегда ходил довольно скользкими путями. Я надеялся на помощь человека, который, кажется, сам нуждался в ней.
Я знаю о «Любовных и других сонетах» У.Ш. гораздо больше, чем признавался до сих пор, — например, как эта книга оказалась в библиотеке Бил-Холла. И то, что я знаю о ней, заставляет меня сомневаться в ее подлинности. Сэр Персиваль приобрел книгу у Соломона Фолша в обмен на «Агаду», напечатанную в Дунахарасти на иврите в 1609 году. Это в значительной степени подтверждается личными бумагами Фолша, которые я держу под замком, а ключ — в моем столе в Музыкальной комнате. (Он писал на многих языках, этот Фолш: иврит, латынь, немецкий, французский, итальянский, английский, голландский, венгерский — ими он пользовался чаще всего. Если не считать те его труды, которые теперь опубликованы, обычно даже в коротких записках он использовал смешение языков, эдакую сборную солянку, чтобы выразить тонкие смысловые нюансы. Однако записи, которые Фолш желал уберечь от чужих глаз, он вел на английском, но хитроумно записанном древнееврейскими буквами. Поразительно, насколько удобным может быть этот несложный шифр. Я тоже стал пользоваться им, придумав и собственное маленькое усовершенствование: Фолш писал справа налево — характерный для иврита способ письма, я же пишу слева направо.)
Восемнадцатый век был веком поклонения Шекспиру, и в некоторых отношениях даже в большей степени, чем век двадцатый. Как же сильно западный мир, особенно британцы, — все-таки соотечественники! — жаждал найти неизвестные рукописи Шекспира, или документы, или хоть что-нибудь — лишь бы это имело отношение к Барду, к его жизни, его творчеству, его гениальной личности! Действительно удалось добыть несколько крупинок золота и пролить новый свет на жизнь человека, почитаемого сегодня как бога, кто стремился, хотя и безуспешно, получить дворянское звание и оставил свой след, хотя и туманный, в судебных архивах Англии. Однако ни того золота, ни света не хватило, чтобы незамедлительно сделать его кумиром Англии. И все же, разве не величайший английский актер, Дэвид Гаррик, в 1769 году открыл в Стратфорде — увы, спустя пять лет после двухсотлетнего юбилея! — первый шекспировский праздник? Именно он. И кто как не сэр Персиваль Бил подхватил эту национальную лихорадку? Конечно он.
Сэр Персиваль был человеком разносторонним и подходил под определение, которое предпочитал он сам, — «натурфилософ». Страстный астроном, ботаник и математик, он интересовался и многими другими науками. Конечно, сэр Персиваль был дилетантом, но жил он в те времена, когда джентльмены-любители работали серьезнее, чем университетские ученые. Почетный член Королевского общества, он опубликовал много статей в «Трудах» этого августейшего общества. Его переписка с такими коллегами, как Кавендиш, Барингтон, Франклин, Эйлер, Линней и Монтескье, являет нам образчик прелестной эклектической любознательности (многое из этой переписки можно найти в трехтомнике, подготовленном к печати и частным образом изданном в 1902 году его потомком сэром Коридоном Билом, изобретателем самоочищающегося ночного горшка).
Католицизм сэра Персиваля не мешал ему в поисках научной истины. Босуэлл[151] приписывает ему остроту: «Ньютону — Ньютоново, а Богу…» и так далее. В своей «Sapientia Rustici»[152] (1783) сэр Персиваль писал:
«Это опасная вещь — затрагивать авторитет Священного Писания в тех диспутах, где Мир Природы противопоставляется Разуму. Как бы Время, которое на все проливает свой Свет, не выявило очевидное неправдоподобие того, что в Священном Писании мы считаем истинным».
Тем не менее, прожив долгую Жизнь, сэр Персиваль оставался твердым в своей вере католиком. Страшно даже предположить, что бы он мог сказать о Дарвине.
Как вам уже известно, сэр Персиваль был великий путешественник и собиратель редкостей. Сэр Джон Соун, архитектор, рассказывал лорду Гревилю, что именно сэр Персиваль первым пробудил в нем страсть коллекционера: «старый джентльмен» подарил сэру Джону, тогда еще мальчику, несколько черепков римской керамики и разбитую шестидюймовую глиняную фигурку египетского бога Тота. Это был, сказал сэр Джон, «самый мягкий, самый благородный и самый обязательный из всех людей».
«Агада» из Дунахарасти — чудо книжного искусства. Эта книга тоже хранится здесь, запертая на ключ в моем столе. Сэр Персиваль приобрел ее в 1765 году у монастыря в Ватра-Нимте, приютившегося высоко в Карпатских горах, среди проносящихся в небе облаков. Баронет держал путь к Бургасскому заливу на Черном море, где, по его словам, хотел отыскать кое-какие интересные римские развалины, и остановился в монастыре, чтобы хоть ненадолго укрыться от сильного и резкого ветра, который дул целыми днями, чтобы дать отдых себе, своим ослам и своему проводнику (именно в таком порядке) и спастись от кровожадных бандитов, появление которых заметил проводник у самого перевала.
Непонятно, как «Агада» попала в этот труднодоступный монастырь, к аббату, совсем недавно ставшему настоятелем, и сэр Персиваль — как он записал в своем дневнике — не хотел спрашивать об этом, чтобы не показаться несведущим людям более низкого звания. Баронет несколько дней отдыхал в Ватра-Нимте, и все это время его, как магнитом, тянуло к «Агаде». Он горячо желал ее. В день отъезда сэр Персиваль, оставляя аббата в этом диком орлином гнезде в Карпатах, дал ему пять золотых соверенов, что по тем временам было необычайной щедростью, и просил молиться за гостя-грешника. Аббат же, в свою очередь, настоял, чтобы сэр Персиваль взял с собой «Агаду» из Дунахарасти, так как он, кажется, заинтересовался ею, а в монастыре она совершенно бесполезна, поскольку никто в Ватра-Нимте не может разобрать в ней ни одной буквы. Во всяком случае, так сам сэр Персиваль после возвращения в Англию описал Фолшу историю своего нового приобретения.
Впрочем, он мог и просто так положить книгу в карман.
Я думаю, что тот момент, когда Соломон Фолш увидел «Агаду» из Дунахарасти в библиотеке Бил-Холла, стал переломным в его жизни, вызвав такое потрясение, которое обратило его к истинному благочестию. Ибо Фолш узнал «Агаду». Маленьким мальчиком, дрожа от благоговения, он держал ее в руках: он удостоился такой великой чести за то, что задал умный вопрос об исходе из Египта за пасхальным столом Мейерберов. Фолш уже не мог вспомнить свой вопрос, но все еще помнил гордость во взгляде отца, когда старый Мейербер позвал мальчика во главу стола и пригласил его подержать книгу, перевернуть страницы, посмотреть картинки; он помнил, как пылали его пухлые щеки, когда старик ласково ущипнул его.
К тому времени, когда сэр Персиваль приобрел «Агаду», ей было уже гораздо больше ста лет. Глава общины ребе Ройвен Мейербер заказал ее в начале семнадцатого века Гершему Шаеру, пражскому художнику. То, что Фолш видел мальчиком и что теперь увидел снова, когда сэр Персиваль вернулся из своего путешествия, был рисунок, изображающий деревянную синагогу в Дунахарасти и крошечные фигурки людей, направляющихся к ней через площадь. Рисунок помещался на титульном листе в центре под словами תנדת תל תםפ, «Пасхальная Агада». Титул был также украшен готическим декоративным обрамлением с фигурами Адама и Евы, Самсона, держащего на своих плечах городские ворота Газы, и Юдифи с головой Олоферна. Одно из самых прекрасных первопечатных изданий иллюстрированной «Агады» дошло до наших дней в этом единственном экземпляре, и оно хранится в Бил-Холле.
Можно себе представить, что почувствовал Фолш, увидев книгу. Уютно устроившись вместе со своим покровителем в изящной овальной библиотеке со стаканом рейнвейна с содовой, поглядывая из окна на башенки дворца Ладлоу, едва видные за окультуренными до мыслимого совершенства землями поместья, Фолш, должно быть, неожиданно почувствовал себя перенесшимся назад, в давно забытое детство. Возможно, книга напомнила ему об утраченной чистоте, о непреклонной вере его народа, о тепле семейного очага, о стряпне его матери, о ее лице, залитом таинственным светом, когда она зажигала свечи, встречая субботу. Как эта «Агада» попала в отдаленный монастырь в Карпатах? Что ее появление там могло поведать о судьбе семьи Мейербера в Дунахарасти? То, что она снова возникла в жизни Фолша, поразило его и даровало безотлагательную цель. Чтобы книга, рассуждал Фолш, ушла из еврейских рук, должна была — и это несомненно — пролиться еврейская кровь. Что ж, он освободит «Агаду», вырвет ее из запятнанных кровью лап goyim. Почерком, неразборчивость которого свидетельствует о сильнейшем душевном волнении, Фолш записывает, что твердо намерен вернуть эту книгу евреям — честным путем или бесчестным. С готовностью и страстью он берется за эту задачу, которую почитает своим «святым долгом».
Дальнейшее описание событий вполне можно назвать «воображаемой реконструкцией», хотя она целиком основана на письменных свидетельствах — записях Фолша и случайных, разрозненных заметках, найденных мною среди бумаг сэра Персиваля.
Фолш начал с хитрости. Повстречав однажды далеко за полдень той же весной сэра Персиваля, не совсем твердой походкой выходившего из дворца наслаждений Пэг Сампэ на Пэй-Лейн, Фолш дружески приветствовал своего покровителя:
— Ого, сэр Персиваль! Как поживаете? А как поживает миледи? Прошу вас, передайте ей мои самые сердечные пожелания здоровья и благополучия. Ну, как вы, дорогой сэр? Надеюсь, все в порядке? — Я представляю себе Фолша, многозначительно кивающего на полированную дверь заведения Пэг Сампэ. — Готов ручаться, что нет никаких рецидивов прежних проблем.
— Нет, благодарю вас. А вы, сэр, как вы поживаете? — Сэра Персиваля слегка качнуло, и Фолш поддержал его под локоток. — Проклятье, чертовы булыжники! — ругнулся сэр Персиваль. — Прогуляетесь со мной? Мой конь остался у Джорджа.
— А я думал, вы его оставили у Пэг Сампэ. — При этом Фолш, скорее всего, подмигнул.
Сэр Персиваль рассмеялся:
— Ах вы, шалун! Мой конь норовист.
— Медон, разве он норовистый? — Можно подумать, Фолш умел отличать одну лошадь от другой.
— Нет, это Амикус. Медон натер холку. — Сэр Персиваль всех своих лошадей называл в честь знаменитых кентавров.
— Вот, значит, как, — участливо заметил Фолш, хотя слова «натер холку» он слышал впервые и не знал, что они означают. — Пусть ваш конюх натрет немного моркови, превратив ее в мягкую кашицу, и потом, протерев через сито в ведро Медона и смешав с водой, даст ему выпить. Не сомневаюсь, он быстро поправится. Морковь если не поможет, то в любом случае не повредит.
Они повернули за угол на Олд-стрит.
— «Вы тем путем идите, — сказал сэр Персиваль, — а я — этим»[153].
Однако Фолш был не так хорошо знаком с творчеством Барда и не понял аллюзии. Скоро он очень хорошо узнает его. Но продолжим:
— Не хотите ли выпить чаю в моем скромном жилище, сэр Персиваль? Вы окажете мне большую честь.
— Почему бы и нет, — ответил сэр Персиваль. — Премного вам обязан, я не так твердо стою на ногах, как хотелось бы. — Он рыгнул и нервно помахал кружевным платочком у себя перед носом. — А ваша прелестная экономка, Полли, у нее найдутся для меня горячие лепешки со смородиной? И ее крыжовенный джем?
— Будьте уверены, все найдется.
— Ах, прелестная Полли! — похотливо произнес сэр Персиваль.
Полли Плам[154] исполнилось в то время семнадцать. У нее были распутные глаза, тонкая талия и торчащие груди.
— Теперь ее зовут Сара, — сообщил Фолш. — Я обратил ее в иудаизм, как и всех в моем доме. Но ее лепешки и джем остались прежними.
— А-а-а… — Разочарование в голосе сэра Персиваля было очевидным. Сделавшись иудейкой, Полли стала для него чем-то вроде монахини.
Устроив сэра Персиваля в уютной задней комнате, выходящей в сад, и подав ему освежающие напитки и закуски, Фолш начал разговор на тему, совершенно завладевшую им, но начал с полной беспечностью, словно делясь праздной мыслью, рассеянно бродившей в его голове и лишь случайно попавшей на кончик языка:
— Эта древнееврейская книга, которую вы привезли из… где это было? Монастырь в Карпатах?
— Ватра-Нимт. Самый лучший крыжовенный джем во всем графстве. — Сэр Персиваль отправил в рот маленький кусочек лепешки с джемом и похлопал по своему животу липкими пальцами. — Лучше любого, который я едал в Лондоне, не говоря уже о Бил-Холле. Так что насчет книги?
— Я пошлю с Сарой — бывшей Полли — побольше джема в Бил-Холл. Нет, нет, я настаиваю, для меня это удовольствие. Книга недостойна такой выдающейся библиотеки, как ваша.
— Это почему же?
— Ваше приобретение — нечто вроде поваренной книги, ее место на кухне, да и там она была бы полезна лишь в том случае, если бы ваш повар умел читать на иврите. Мое пренебрежение вызвано ее заурядностью. Европа наводнена этой книгой. На континенте ее можно увидеть в любом еврейском доме.
— В колофоне[155] на моем экземпляре стоит тысяча шестьсот девятый год. Кроме того, это не только старинная, но еще и очень красивая книга.
— Да что вы, сэр Персиваль, — небрежно рассмеялся Фолш, — насколько мне известно, она была отпечатана не более двенадцати лет назад. У еврейских печатников при переизданиях книги принято выставлять для своих читателей год первого издания. Я думал, вы знаете. Это характерно для евреев. Не обращайте внимания на колофон. — И он снова рассмеялся. Выдумки легко слетали с его языка.
— Но книга выглядит очень старинной. Ей-богу, она должна быть старинной!
Фолш пожал плечами и улыбнулся.
— Позвольте мне помочь вам выйти из затруднения, сэр Персиваль. Эта книга может пригодиться в моем домашнем хозяйстве, поскольку я обучаю Сару ивриту. Бедное дитя, она выросла в крайнем невежестве и не умеет читать по-английски.
— Иллюстрации очень красивые.
— Ну, скажем, один шиллинг? Нет, два! Я дам вам за нее флорин!
Теперь настал черед рассмеяться сэру Персивалю. Он замахал рукой.
— Вы много запрашиваете, сэр Персиваль. Хорошо, я предлагаю одну гинею, и это последняя цена.
— Я ничего не запрашиваю, Фолш. Проклятье, я не лавочник! Вы забываетесь! — В голосе сэра Персиваля зазвучал металл и изрядная доля отвращения. Он поднялся, смахнув крошки с жилета.
— Прошу вас, садитесь, — встревожился, вскакивая, Фолш. — Я пошутил. Простите меня. Послушайте, сейчас придет Сара, принесет свежий чай, горячие лепешки и еще крыжовенного джема, провалиться мне на этом месте.
И она вошла с тяжелым подносом и заменила блюда с остатками еды новыми, наполненными до краев. Она и вправду была прелестна. Сэр Персиваль имел все основания восхищаться ею. Иудейка Сара сохранила озорной взгляд и кокетливую порывистость движений некогда неуловимой для баронета методистки Полли. При виде гостя у нее появились ямочки на щеках, она присела перед ним в реверансе. Сэр Персиваль уселся на место.
— Хм, — произнес он.
Фолш вздохнул с облегчением.
Сара вышла из комнаты, унося поднос и опять пробудив вожделение в сэре Персивале.
— Так вы говорите, теперь она иудейка?
— Да, сэр.
— Так, так.
Этот натурфилософ мог воображать Сару монахиней или — сэр Персиваль был поклонником классического стиля — почти весталкой, и все это только щекотало в нем нерв сексуального упрямства. Оказавшись запретным плодом, она стала еще желанней. И наверняка уже проникла в царство его тайных фантазий: «Ах, если бы я вдруг встретил ее у Пэг Сампэ!» И тому подобное.
Фолш, который знал людей, понял, отчего так блестят глаза его покровителя. Да и шишка в штанах сэра Персиваля подтверждала догадку. Это обстоятельство должно было навести Фолша на мысль, что с помощью Сары можно заполучить «Агаду» из Дунахарасти. Если такая мысль и была, Фолш не поддался ей. Как мы увидим, у него были другие планы.
— Очаровательная девушка. — Слово «девушка» прозвучало в устах сэра Персиваля почти как «душка».
— Если бы можно было каким-то образом приобрести для нее поваренную книгу, не обижая великодушного джентльмена, перед которым у меня такой величайший долг благодарности… — Подобострастие Фолша должно было заставить баронета назвать хоть какую-то цену.
Сэр Персиваль понимающе хмыкнул.
— Что, несмотря даже на ее никчемность?
— Она никчемна для вас, сэр Персиваль. Посудите сами: вилы имеют большую ценность для фермера и никакой — для вас; обычная поваренная книга имеет ценность для повара — для Сары, которая готовит такой превосходный крыжовенный джем. Я осмелюсь предположить, что и вилы, и обычная поваренная книга будут только компрометировать вашу блестящую библиотеку.
— «Плут слишком много возражает, мне кажется»[156], — сказал сэр Персиваль как бы самому себе, но достаточно внятно, чтобы Фолш мог услышать, — еще одна цитата из Барда, которая не произвела впечатления.
— Значит, вы не хотите расстаться с книгой?
— Только не я, — ответил сэр Персиваль. — Весь ваш вздор лишь убедил меня в ее необычайно высоких достоинствах. — Он встал. — Кажется, я оставил мою пятнистую трость у Пэг Сампэ. — Он подмигнул. — Придется, увы, зайти туда еще раз на обратном пути в Холл.
Они распрощались вполне дружески. Фолш проглотил свое разочарование. Ему придется сделать новую попытку, но он пойдет другим путем.
МНЕ КАЖЕТСЯ, я до некоторой степени понимаю отношение Фолша к «Агаде» из Дунахарасти и его решение вырвать книгу из христианской тюрьмы, поскольку нечто подобное сам пережил много-много лет назад в Риме. Если помните, меня вызвал туда главный библиотекарь Ватиканской библиотеки, и я получил предложение стать помощником хранителя древнееврейского фонда. Я говорю «предложение», но подразумеваю «подкуп». Идея высокого начальства заключалась в том, чтобы, выманив меня из Бил-Холла, уничтожить ключевой пункт в дарственной Кики. Отец Рокко Мариначчи даже сулил почетный титул «монсеньор». Но я уже рассказывал об этом, не так ли? Старики имеют склонность повторяться, а я, увы, стар. Прошу прощения. «Не введи меня во искушение», — вот что я должен был сказать ему тогда со всей возможной твердостью, слова, пришедшие мне в голову, когда было уже слишком поздно. (Честно говоря, пришли-то они вовремя, но я не мог произнести их. Будучи всего лишь попиком, я не отважился бы на это в штаб-квартире Церкви. Я не гожусь в герои.)
Так или иначе, но мне была устроена блицэкскурсия по громадной, совершенно секретной и, безусловно, самой богатой в мире коллекции — она гораздо богаче той, что занесена в открытые каталоги Британской библиотеки и выставлена или доступна для изучения в ее музее. Мы задерживались только у заслуживающих особого внимания сокровищ — самых, так сказать, ярких. Свитки Торы, восходящие к средним векам; святейшие из книг, набожно переписанные писцами, буква в букву; экземпляры полного Талмуда как до изобретения книгопечатания, так и после; примечания и комментарии сотен еврейских мудрецов. А что касается «Агады», то самая ранняя, какую я помню, была двенадцатого века из Южной Германии — с умышленно деформированными лицами на иллюстрациях, чтобы не нарушить библейского запрета на сотворение кумиров. Но в той коллекции хранились экземпляры «Агады», созданные в каждом столетии, от рукописных до печатных, с иллюстрациями, расписанными вручную, сверкающими яркими красками и сусальным золотом, или с изысканными гравюрами. Казалось, библейский народ жертвовал своими жизнями для того, чтобы составить эту библиотеку. (Жертвовал в горчайшем смысле этого слова.) Но там были и другие сокровища, из серебра и золота тончайшей работы. Сияющие цилиндры Торы, золотые и серебряные рукоятки с чеканкой или перламутровой инкрустацией, искусной работы ящички для благовоний, изящные подставки, в которых выставляли мацу на пасхальный стол, настоящий рог изобилия сакральных и светских артефактов. Коллекция, как мне показалось, занимала огромное пространство. Мой гид, молодой французский священник, розовощекий с ясными голубыми глазами (он ничего не знал обо мне, но его позиция по все еще животрепещущему «делу Дрейфуса» не вызывала сомнений), с гордостью сообщил, что здесь, в Ватикане, собрано гораздо больше, чем все жиды Нью-Йорка, Лондона, Буэнос-Айреса и Тель-Авива могли даже надеяться собрать. «Pas mal, hein?»[157]
Я был священником и собирался им оставаться, но с трудом превозмогал нравственную тошноту. У меня было такое чувство, что меня изнасиловали или, говоря проще, будто я вернулся домой и увидел, что ограблен, лишен всего самого дорогого. Но почему потом я забыл обо всем этом? Если бы тогда я мог организовать что-нибудь вроде рейда на Энтеббе[158], чтобы забрать всю ватиканскую коллекцию и отдать ее Израилю, я бы это сделал. Впрочем, то были одни лишь фантазии. Большая часть коллекции — кто может сказать — сколько? 90 процентов? 95? 99? — была украдена, и грабеж длился века, сопровождаясь массовыми убийствами евреев. В хранилище почти не было предметов, приобретенных у еврейских торговцев на рынке. В лучшем случае Ватикан просто принимал подарки — от тех, кто присваивал имущество, убивая евреев, — приобретая, так сказать, по случаю. Но это, как я сказал, был лучший вариант.
Я думаю, что чувство отчуждения от моих единоверцев восходит именно к тому ватиканскому переживанию, которое я осознал лишь недавно. И неделю назад, за обедом с епископом Мак-Гоналом, это ощущение обрушилось на меня с такой силой, что походило на откровение, если не на настоящее прозрение — в джойсовском понимании этого слова. Экскурсия по древнееврейскому хранилищу Ватикана пробудила много лет назад своего рода атавистическое чувство в моей душе, разбередила, так сказать, еврейские гены. Как раз тогда я купил биретту.
(Правда, прошло так много лет, что я уже не помню, действительно ли мне рассказали, что большая часть коллекции украдена у евреев и потому ее наличие в Ватикане отрицается, или я вывел это, основываясь на слухах. Нет, нет, мне действительно рассказали. Наверняка рассказали. Иначе почему воспоминание об этом дне во всех его подробностях все еще так мучительно?)
О чем из своего визита в Рим я никогда не рассказывал — ни единой душе, даже Мод, и, конечно, не У.К., — так это о ночном споре с моим старым другом Кастиньяком и моим гидом по ватиканскому древнееврейскому хранилищу, молодым священником-антисемитом. Его имя, давно забытое, вдруг мгновенно всплыло в моей памяти, прорвавшись, как пузырьки газа сквозь болотную трясину: Доминик Помье!
Мы зашли в ресторан на площади Св. Марии в Трастевере, где долго и шумно спорили и пили крепкое vino da pasta[159], пожалуй, слишком долго сидели и слишком много выпили. Потом, пошатываясь, отправились на улицу Эмилии, недалеко от Виллы Боргезе, где у кочующих по земному шару родителей Помье была квартира, которой он пользовался. Там Помье угостил нас вином получше — vino da bottiglia[160]. Мы сидели, развалясь в креслах, и разговаривали, как и все молодые люди о сексе. Да, кровь горячо пульсировала в наших жилах, и мы подвергали сомнению отрицание секса, идущее от святого Августина, и разумность целибата, как неофиты мы перечеркивали освященные веками избитые аргументы. Мы с Кастиньяком признавались в нашей сексуальной неразборчивости, но как джентльмены не упоминали имен. Помье, со своей стороны, заявил о принадлежности к другому сексуальному клубу, почетными членами которого были Сократ, Оскар Уайльд и Андре Жид.
— Да, джентльмены, нас легион, и так было на протяжении всей человеческой истории.
Мы с Кастиньяком обменялись взглядами.
— Что касается меня, — продолжал Помье, глотая от возбуждения слова, — я предпочитаю мальчиков — уже не детей, но еще не юношей. Я хочу любоваться пушком — не волосами! — на верхней губе и вокруг «непосвященного» члена. Я хочу видеть розовые губы на моих губах и пунцовый анус, страстно желающий принять меня.
Даже упившиеся до чертиков, мы с Кастиньяком в ужасе вскрикнули.
— Вы что, против? — удивился Помье. — Живи согласно природе, говорит философ.
— Какой, ко всем чертям, философ? Это же дети, — возмутился Кастиньяк. — Думаешь, они мальчики, значит, все в порядке? Не важно, мальчики они или девочки, — это гнусное совращение малолетних.
— Подумай, как скажется такая травма, когда ребенок станет взрослым, — добавил я. — Не может быть никаких оправданий тому, кто воспользовался невинностью.
— Невинностью! — засмеялся Помье. — Вот как ты думаешь о собственном детстве? Такой опыт травмирует только в том случае, если взрослые считают, что он травмирует. Вспомни об обычаях народностей самбия и эторо в Новой Гвинее. У них мальчики в возрасте от семи до десяти лет, двигаясь к половому созреванию, мастурбируют и отсасывают у старших мужчин, глотая их истечения. Почему? Да эти народы верят, что иначе им не стать мужчинами. Для них это то же, что вскармливание младенца грудью, — питание для растущего ребенка. Было бы гнусной жестокостью отказывать мальчикам! — Он подмигнул нам.
— Но мы живем не в Новой Гвинее, — возразил Кастиньяк. — Вполне возможно, что отношение к сексу у разных народов имеет свои особенности. Может, и не существует абсолютных понятий. Но наше общество — заметь, я ничего не говорю о нашей вере, — запрещает такое поведение, и запрещает недвусмысленно. Совращение малолетних — это не только сам половой акт, но в гораздо большей степени — его психологическое воздействие на ребенка и последствия, которые могут проявиться во взрослом человеке.
— Ерунда! Они это любят.
— Это тебе так хочется думать, — ответил Кастиньяк. — Все, что ты говоришь, есть на самом деле проблема власти: кто-то приказывает, а кто-то подчиняется.
— Ты прав, — поддержал я. — То же самое происходит и в Ватикане: нам хочется верить, что наше первосвященство руководствуется духовностью, однако у нас есть факты, — и их больше чем достаточно! — что оно руководствуется властью.
— Поосторожней, ты далеко заходишь, — предостерег Помье. — Ты говоришь сомнительные вещи, кое-кто даже сказал бы — еретические.
Так наш пьяный спор переключился с обсуждения злоупотреблений в сексе на конфликт в Риме между царством земным и небесным. Мы, похоже, считали себя самыми искушенными и готовыми на любые дерзости.
Однако почему всякий раз, думая сегодня о Тумбли, я вспоминаю о том глупом пьяном споре?
БАСТЬЕН СКАЗАЛ МНЕ, что Тумбли уже три дня как вернулся в Бил-Холл. Итак, моя передышка окончена. Неужели и правда прошло две недели с тех пор, как он отправился на поиски Шексхефта? Время сейчас идет быстро, очень быстро. Тумбли меня вроде бы избегает, хотя пока не могу понять почему. Может, сконфужен неудачей. Он производил раскопки в поле, каждый дюйм которого копан-перекопан с помощью более совершенных, чем у него, инструментов. Еще Бастьен сообщил, что Тумбли отсиживается в своей квартире, избегает коллег-ученых, в гостиной появляется только рано утром, когда там никого нет, и вкушает пищу в одиночестве. Он мрачный, сказал Бастьен, а может, больной. Он совсем желтый. Вполне может быть желтуха, радостно добавил Бастьен.
Вот и ладно, через неделю мой старый враг уже будет на обратном пути в Иллинойс — впрочем, это вовсе не значит, что тогда он оставит меня в покое: «Любовные и другие сонеты» — кость, которую этот пес не так легко выпустит из зубов. Но по крайней мере он не будет подстерегать меня за углом. Я собираюсь предложить ему перед отъездом отправиться на следующий год прямо в Ланкашир, хотя нам и будет недоставать его, и не терять даром ни минуты в поисках Шексхефта. Какой все же удачный ход для нашей стороны, если он, Тумбли, продемонстрирует изумленному миру, что Шекспир был чем-то вроде католика-марана[161], преданного своей вере, но благоразумно исповедующего ее втайне. Может быть, симпатия, которую Шекспир проявляет к презираемому Шейлоку и оскорбляемому Отелло (представляю, как говорил бы это Тумбли!), раскрывает личное понимание Бардом того, что значит быть Другим. Да, Шекспир, конечно, знал из собственного опыта тайного католика, каково это — чувствовать себя тайным иудеем. Уильям Шекспир, ТИ. Это слишком хороший аргумент, чтобы упустить его.
ХОТЕЛ БЫ Я ЗНАТЬ, что побудило Аристида внести «Любовные и другие сонеты» в его несчастный каталог теперь, после полувекового благоразумного молчания? Может, ему неожиданно понадобились деньги? Неужели он забыл, кого ставит под удар? Я почти уверен, что ни одна из перечисленных в каталоге книг не предназначалась для продажи. Каждая из них, скорее всего, была приобретена сомнительными, темными путями. В конце концов, Аристид мог напечатать каталог просто для собственной утехи, как информацию о «личном фонде» или желая вызвать зависть у других книготорговцев и частных коллекционеров, его старинных клиентов. И показал каталог Тумбли в их злополучную встречу в Нью-Йорке, просто расслабившись от обильных возлияний, а не по злому умыслу. Аристид постарел, как и мы с Тумбли. Он, видимо, не так сообразителен, утратил бдительность и, кажется, страдает забывчивостью.
ФОЛШ ВЫЖДАЛ ПЯТЬ ЛЕТ, прежде чем снова завести с сэром Персивалем разговор об «Агаде» из Дунахарасти. Правда, три года из этих пяти сэр Персиваль провел в Индии, в основном в обществе Роберта Клайва[162], «чертовски приличный парень, позвольте вас заверить», и он, этот натурфилософ, этот джентльмен, презиравший вульгарную торговлю, вернулся со множеством сокровищ (злые языки сказали бы — награбленных), — о чем так наглядно свидетельствует комната Пондишери[163] в Бил-Холле. Однако Фолш, в любом случае, определил себе пятилетний срок ожидания, поскольку пять — число вершин на Соломоновой печати, пентаграмма, не имеющая, подобно кругу, ни начала, ни конца. Число пять вызывало у него много других ассоциаций: пятое из семи небес, пятое царство, где, как говорят, ангелы, совершающие Божественное служение, по ночам поют осанны, а днем хранят молчание во славу Израиля. Во славу же Израиля Фолш и хотел дать убежище «Агаде» из Дунахарасти.
Они обменялись книгами через пять лет. Сэр Персиваль лишился своей правой руки по вине тигра, вернее, не столько тигра, ужасно искалечившего ее, сколько по вине хирурга, состоявшего при Клайве, «пьянствовавшего ночами и орудовавшего вслепую днем», который отпилил ему руку. Сэр Персиваль щеголял своим отпугивающим увечьем: рукав его пальто всегда был элегантно приколот, но он признался Фолшу как своему доктору (тот исторически действительно им был), что леди Элис в ужасе бежала из супружеской спальни, когда в самый ответственный момент он потерял равновесие и его культя ударила ее в грудь. После этого она отказалась выполнять супружеские обязанности, а он был не тот человек, чтобы принуждать ее. Большую часть года леди Элис теперь проводила на Джемин-стрит в Лондоне, в доме, который ее покойный отец отписал ей как часть приданого. К огорчению сэра Персиваля, до него дошли слухи, что на Джемин-стрит часто видят молодого лорда Алсуотера, пользующегося дурной славой повесу, и многих других молодых щеголей. Нет ли у Фолша каких-нибудь снадобий, которые могли бы заставить вернуться леди Элис?
Сэр Персиваль, конечно, всегда мог найти утешение в заведении Пэг Сампэ, однако, не имея наследника, он опасался, что Холл перейдет к его брату, гнусному Хэмфри и его невежественному выводку. Сэр Персиваль призывал на помощь весь свой классический стоицизм, но толку было мало. Радость ушла из его жизни, он стал мрачным — это слово лучше всего описывает его тогдашнее состояние.
В то же время Саломон Фолш никогда не чувствовал себя лучше. Пять лет назад он оказался на распутье и сделал свой героический выбор. Он не раскаивался в уловках, к которым прибегал в прошлом, и не извинялся за них. Он просто шел по своему новому пути все решительнее и радостнее. Той части своего бизнеса, которую сегодня можно найти в санитарно-гигиенических и косметических рядах супермаркетов и аптек, Фолш позволил тихо исчезнуть, продолжая готовить безобидные смеси для немногих верных клиентов, по большей части — почтенных дам, которые еще чувствовали зуд в крови. Но он не искал новых клиентов и не требовал вознаграждения от тех, кого продолжал обслуживать. Он также перестал рекламировать свои «особенные средства» в газетах Ладлоу и в рыночные дни больше не открывал лавку на Дворцовой площади.
Что касается его школы, то она стала настоящим бейт-мидраш — центром серьезных религиозных исследований. Тех мужчин, которых он однажды «иудаизировал» — используя свое, так сказать, неортодоксальное нумерологическое оправдание, — методом обрезания ногтей на пальцах ног, Фолш не лишал иллюзий, считая подобное бессердечное просвещение большим грехом, жестокостью, более неугодной Господу, благословен Он, чем первородный грех. Он рассуждал так: если человек считает, что он иудей, то какой синедрион имеет право сказать ему «нет»? За внесением изменений в обряд обрезания последовало нумерологическое смягчение диетических правил. То, что Фолш смог здесь сделать, изменило его жизнь и подарило надежду воздействовать собственным примером на ближайший круг последователей в Англии. Хотя это и дает возможность обойти законы, говорил он им, но иудаизм высшего порядка твердо их придерживается. Тем не менее немногие были тогда готовы идти по пути перемен. И даже в лучшую пору прозелитизма Фолша среди новообращенных больше всего было женщин.
Но вернемся к Саре, в прошлом — Полли Плам. Примерно в то время, когда Фолш предпринял первую попытку выманить у сэра Персиваля «Агаду» из Дунахарасти, он уже подумывал определить девушку, явно наделенную живым умом, на должность экономки. Среди его домочадцев кроме Сары тогда были: Авраам, он же Артур Бам, — он ухаживал за садом, делал всякую тяжелую работу по дому, а отмывшись, причесавшись и опрятно одевшись, прислуживал, хотя и неуклюже, в качестве лакея; и Лия, она же Бесс Трумен, — в ее обязанности входило топить печь, таскать воду, мести полы и выполнять другие дела, которые ей поручались. Что же касается Сары, хорошенькой, пухленькой, свежей и душистой с головы до ног, почему бы ей как экономке, думал Фолш, не делить с ним постель. Вскоре после его неудачи с сэром Персивалем, но до того как оказаться на распутье, Фолш предложил Саре новую должность и одновременно позволил вознести себя к неизведанным вершинам блаженства.
Однажды избрав свой путь, Фолш начал с того, что заново обдумал 613 заповедей, налагавших запреты на него и его единоверцев. Он просто разделил все установления трехвековой мудрости на 365 запретов, соответствующих числу ежегодных астрономических суток, и на 248 предписаний, соответствующих числу «лимбов», как исчисляли в древнем мире, то есть частей человеческого тела. Фолш увидел ценность традиционного простого деления на предписывающие и запрещающие заповеди, он восхищался изощренным распределением заповедей по рубрикам декалога[164] и высоко оценил попытки Маймонида и его школы применить Аристотелеву логику к классификации заповедей. Чего хотелось Фолшу, так это создать новую классификацию, которая вводила бы заповеди в современный мир, принимая во внимание определенные факты, многие из которых весьма прискорбны. Например, как еврею смотреть на то, что храм, который должен был существовать во все времена, разрушен, — и совсем недавно, в 70 году нашей эры? Как, скажем, левит мог совершать в нем свое священнослужение? Как прокаженный после очищения мог приносить жертвоприношение в храм, которого больше нет? И это лишь часть несоответствий, касающихся храма. В 613 заповедях их было намного, намного больше.
Когда Фолш вносил изменения в заповеди, пользуясь собственной, весьма оригинальной, но так и не опубликованной классификацией, — хотя здесь, в Бил-Холле, в конце восемнадцатого — начале девятнадцатого века рукопись вызвала горячие споры, — он обратил особое внимание на заповедь, по традиции числящуюся под номером 218: тот, кто посягнет на девственницу, должен жениться на ней и никогда с ней не разводиться. Сара, прежняя Полли Плам, точно подходила под это предписание. По правде говоря, Фолш был более чем счастлив предложить ей руку и сердце, а Сара с застенчивой радостью приняла это предложение.
Мысленно я вижу его в день свадьбы, одетого во все белое: белый шелковый сюртук и белые шелковые панталоны, белые шелковые чулки и белые кожаные туфли, на голове шляпа из белого горностая. Я вижу его стоящим под свадебным пологом в саду, он держит за руку невесту. Она тоже во всем белом: белое кружевное платье, усеянное жемчугом, белые парчовые туфли выглядывают из-под подола, ее чело обрамляет веночек из белых цветов, в роскошные волосы вплетен жемчуг. Румянец счастья заливает ее щеки, и скромно опущены глаза ее.
— Смотри! — говорит Фолш. — Смотри, ты обручена мне согласно закону Моисея и Израиля! — Он торжественно произносит эти слова, сначала на иврите, потом по-английски. — «Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди, — продолжает Фолш. — Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало…»[165]
Сара не может сдержать счастливого смеха, в ее глазах вспыхивает огонь. Если бы она была современной спортсменкой, выигравшей золотую медаль, она бы завопила, выбросив вверх кулак в победном жесте.
— Есть! — закричала бы она. — Есть!
Она с легкостью обвивает руками шею мужа, поскольку они одного роста, и запечатлевает долгий поцелуй на его устах.
«Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью!»[166] — говорит Фолш, когда она отпускает его.
Гости аплодируют и смеются, потом кричат:
— Мазл тов! Будьте счастливы! — Майское солнце освещает ярким светом этот брачный союз.
На самом деле я не имею ни малейшего представления о том, шел ли дождь или светило солнце (а может, и то и другое) в день свадьбы Фолша, происходила ли церемония в саду или в другом месте. Я не знаю, цитировал ли он Песнь Песней, поцеловала ли его храбро Сара под пологом. Все это, так сказать, поэтическая вольность. Но я думаю, она передает дух события, счастье, которым, как можно предположить, наслаждались новобрачные, — по крайней мере, об этом свидетельствуют нескромные признания Фолша во вступительной главе к его (неизданному) «Трактату о супружестве».
Но что я знаю достоверно, так это во что они были одеты. Фолш заказал свой костюм у еврейского портного в Лондоне на Петикоут-Лейн. Согласно записям в конторской книге, он обошелся ему в 5 фунтов 7 шиллингов и 8 3/4 пенса. Его туфли от Николаса Смарта, первого сапожника в Ладлоу, стоили 2 фунта 18 шиллингов и 1/4 пенса, шляпа, сделанная по его собственному эскизу у Джеймса Джемисона из Эдинбурга, «Шляпные мастера двора Шлезвиг-Холстенов», влетела ему в 4 фунта 19 шиллингов и 11 1/2 пенса. Видно, что денег он не экономил. Что касается Сары, то ее платье, туфли и жемчуг, вплетенный в волосы, принадлежали леди Элис, которая, отбросив чопорность, одолжила их на этот торжественный случай, — настаивая, даже напрашиваясь: «Ну, доставь мне удовольствие, дорогая Сарочка, пожалуйста, порадуй меня. Нет-нет, не огорчай меня». Мне кажется, что леди Элис очень хотелось, чтобы Фолш благополучно женился. Только тогда, согласно странным обычаям ее круга и века, она могла надеяться, не теряя чести, наслаждаться любовной связью с ним. Отсюда личное присутствие ее милости на свадьбе — факт, письменно зафиксированный Фолшем.
Я также знаю, что там был свадебный полог, удерживаемый за углы четырьмя мужчинами, обращенными женихом в иудаизм, каждый из них получил за труды по 2 шиллинга 6 пенсов. Знаю также, что среди гостей на свадьбе, кроме леди Элис, были: лорд Парфит, ее дальний родственник, который в отсутствие сэра Персиваля частенько посещал Бил-Холл, его друг сэр Джос Тенбул, который заверил Фолша, что он сию же минуту сделался бы иудеем, если бы Питт Старший[167] остался лордом-хранителем малой королевской печати; студенты бейт-мидраша, оказавшие честь и наслаждавшиеся праздничной едой, Авраам и Лия, домочадцы Фолша, и — чудо из чудес — три истинных ученых, бледных и бородатых, один из Лондона и двое из Амстердама.
В то время когда сэр Персиваль разыскивал с Клайвом редкости в Индии, бейт-мидраш начал процветать. Сюда приезжали студенты не только из всех британских общин, но мало-помалу и из Европы. Фолш стал издавать собственные комментарии к Библии, ученые интересовались его мнением по многим теологическим вопросам; использование им принципа рассечения гордиева узла в разрешении многочисленных талмудических проблем привлекло к Фолшу серьезное внимание, порой неодобрительное, широких еврейских кругов. Его попытка примирить замкнутую традицию иудаизма с открытым характером эпохи Просвещения наделала много шуму, завоевывая ему друзей и создавая врагов. Он мог бы сказать, что счастьем для него в то время было остаться в живых. Некоторые из самых преданных его учеников уже называли его Пишем, по крайней мере между собой.
И сейчас скорее Пиш, чем Соломон Фолш, пришел к сэру Персивалю, которого он не видел пять лет, в том числе целый год после возвращения баронета из Индии. Сэр Персиваль не обнаружил никакой перемены в своем старом знакомце, за исключением, пожалуй, костюма, который стал скорее скучным, если не сказать — тоскливым: пожалуй, он походил на тот, который предпочитал священник одной из подстрекательских протестантских сект, столь любимый, столь опасно любимый простым народом.
Конечно, баронет знал, что Фолш женился, леди Элис написала ему забавное письмо, подробно повествуя о странных обрядах, чему она, кузен лорд Парфит и его друг сэр Джос Тенбул имели удовольствие быть свидетелями. «Будь вы здесь, мой дорогой супруг, вы, я не сомневаюсь, смеялись бы sanz intervallum[168] и набрались бы анекдотов на целый год вперед». Письмо пришло в тот момент, когда сэр Персиваль, опустошив бутылку бренди, жестоко страдал от потери жизненно важной конечности, которую, как я уже говорил, варварски отпилил хирург-мясник, нагрузившийся еще больше, чем его пациент. Так что письмо не особенно позабавило сэра Персиваля.
Читатели романов Мод могут найти в ее бестселлере «Верный рогоносец» целые эпизоды и многие диалоги, являющиеся плагиатом. Я не оправдываю воровство, даже если его допускаю. Значительную часть материала для своей книги — я твердо убежден в этом — она извлекла из разговоров на подушке, когда я посвящал ее в первые результаты моих изысканий. История вымышленного сэра Дигби Сэвайла очень похожа на реальную историю сэра Персиваля Била. Бедняга сэр Дигби страдал от ужасного пулевого ранения в пах, полученного из французского мушкета, когда он служил под командованием генерала Вулфа при завоевании Квебека. Мод, я считаю, целомудреннее, чем следовало, посвятила читателя в точный характер ранения. Сэр Дигби, по-видимому, еще способен был функционировать сексуально, но вид его «мужских достоинств», хоть и заживших ко времени возвращения из Канады, был столь ужасен, что его супруга, леди Шарлотта, в первую же ночь сбежала из их спальни, а позже и из Белтравена, «родового гнезда» сэра Дигби. В Лондоне леди Шарлотта быстро стала гвоздем сезона, но по пятам за ее славой упорно следовали скандальные истории. Сэр Дигби в Белтравене замкнулся в себе и глубоко опечалился. И в этот мрачный период его жизни, когда фортуна отвернулась от него, сэра Дигби навестил старый добрый наставник Эбенизер Стамп, человек с большим жизненным опытом, который воскресил его дельным советом. Я не думаю, что сильно погрешу против истины, если облеку, так сказать, плотью некоторые имеющиеся в моем распоряжении и достойные сожаления факты, в противовес бьющему на эффект, но далекому от реальных событий роману Мод.
Можно ли усомниться в том, что сэр Персиваль испытывал зависть к судьбе Фолша? За прошедший год он частенько думал о Саре, оставшейся для него Полли Плам. Положив перед собой раскрытую книгу Клеланда[169], он мысленно раздевал Полли, поглаживая уцелевшей рукой свой неохотно набухающий член. Когда он последний раз видел ее, Полли было не больше восемнадцати. Он видел ее лицо, заливающееся краской от смущения и такое сладкое, ее созревшие, округлившиеся груди, такие твердые, что они держались сами, без корсета, он видел розовые соски, глядящие в разные стороны, его взгляд скользил вниз и следовал по восхитительной линии ее живота к едва различимой ложбинке, которая, казалось, застенчиво перемещалась книзу, в поисках приюта между двумя полненькими, налитыми бедрами — к трещине или щели, укрытой спереди густыми вьющимися волосами, этаким роскошнейшим в мире собольим мехом.
Но прежде чем сэр Персиваль смог, так сказать, вполне насладиться фантазией, он испытал оргазм, вяловатый член испустил струю жидкой кашицы на его живот. Почему этот иудей обладает ею, когда он, баронет, не может заняться любовью даже с собственной женой?
Однако, подобно большинству здравомыслящих людей, сэр Персиваль умел отличать игру воображения от реальной жизни. Для фантазий лучше всего подходила Пэг Сампэ и ей подобные. А реальная его жизнь сделалась жалкой из-за отвращения жены и ее отъезда в Лондон.
Сэр Персиваль был слегка задет тем, что Фолш не зашел повидаться с ним после его возвращения из Индии. Вот как евреи проявляют благодарность? Но делать первый шаг было, разумеется, ниже его достоинства. В конце концов, что позволительно в Египте, не следует делать в Англии. Фолш сам должен прийти к нему. И вот он пришел — после пятилетнего перерыва.
— Как приятно видеть вас, дорогой мой! Как поживает женатый Бенедикт?[170] — Сэр Персиваль впустую потратил и эту аллюзию.
— Я искренне сожалел, узнав о вашем несчастье. — Пиш кивнул на аккуратно пришпиленный пустой рукав сэра Персиваля.
— Однако вам потребовалось немало времени, чтобы сказать мне это. Нет, нет, ни слова. Отлично понимаю. Молодожен, да к тому же женатый на таком лакомом кусочке, как наша пухленькая Полли, — ох, простите, я хотел сказать — Сара, — превосходно знает, где его самые вожделенные интересы. Что? Где? — Сэр Персиваль подмигнул и указал на свою промежность.
Пиш поморщился.
Тут же натурфилософ поведал Пишу, которого считал своим доктором, несчастную историю своих супружеских скорбей и умолял дать ему снадобье, которое могло бы победить отвращение леди Элис к его увечью, заставить ее отказаться от тех шалопаев и распутников, которые сейчас окружают ее, и вернуть, полную страстного желания, в его постель. От грубого сквернословия по адресу лондонского окружения леди Элис до безысходной жалости к самому себе всего за минуту — так выражались страдания сэра Персиваля, разрывавшегося между неподдельной привязанностью к жене и все возраставшей тревогой за свои мужские достоинства: amour propre[171] часто берет верх над просто amour[172]. Его мысли были далеки от холодных и строгих научных исследований в Королевском обществе; горячие и темные, они лопались, как зловонные маслянистые пузыри в мутном море секса. Слезы катились по его щекам.
Прежнему Фолшу не составило бы труда воспользоваться очевидной уязвимостью своего покровителя, порыться в книгах древних рецептов, состряпать безобидное зелье из корешков и трав и предложить его в обмен на «Агаду» из Дунахарасти. Но теперешний Пиш не хотел предлагать средства, в эффективность которых не верил.
— Существуют травяные средства, талисманы и амулеты, — сказал он. — Есть слова, которые можно повторять под луной в ее последнюю четверть, или духи, которых можно вызвать, чтобы они выли из преисподней. Все это описано древними, о чем свидетельствуют многие книги вашей великолепной библиотеки. Но мы причисляем себя к людям нового времени, сэр Пи, и в соревновании древности и современности знаем, на чьей мы стороне. Не вы ли прежде, подобно яркой свече, подобно ясному небесному светилу, проливали свет истин натурфилософии на суеверный мир? Разве не вы — почетный член Королевского общества? Да, именно вы. Как и сэр Френсис Бэкон, которого мы почитаем великим основоположником, мы отдаем должное древним. Они были титанами, говорил он, мы — всего лишь пигмеи. Однако если мы, пигмеи, потрудимся стать на плечи этих титанов, то сможем увидеть дальше них.
К тому же большая часть языческих рецептов предназначена для приворота мужчины женщиной. О чем рассказывает легенда о Цирцее, как не об этом? Что мы узнаем из мифа о рабском служении Геракла Омфале? Или, если перейти от языческих мифов к истории, что Всевышний, благословен Он, хотел, чтобы мы поняли из судьбы Самсона, оказавшегося в руках Далилы? И не является ли его ослепление знаком и символом, так сказать, его слепоты? Нет, сэр Пи, как люди нового времени, мы должны признать очевидную истину: женщины в избытке наделены природными чарами, которые усиливают и превосходят действие любых чудесных средств, приобретаемых у шарлатана лекаря. А у нас, мужчин, увы, какие природные чары есть у нас?
— Значит, для меня нет надежды? — Сэр Персиваль вытащил из кармана сюртука грязный платок, больше похожий на тряпку, приложил к глазам, потом высморкался.
— Почему, неужели вы забыли ваше собственное кредо, мой дорогой сэр? Простите меня, не мое дело напоминать вам о трех ваших добродетелях — вере, надежде и любви, — из которых самой восхитительной, по вашему мнению (и моему тоже), является любовь. Однако остаться без надежды — значит остаться без спасения.
Сэр Персиваль улыбнулся, несмотря на свои страдания.
— Вот-вот, «умеет черт сослаться на Писанье, священные слова произносить»[173].
Приближалось время, когда любой намек на Барда не останется без внимания Пиша. Но тогда оно еще не наступило.
— Надеюсь, вы не считаете меня чертом. И что еще кроме вашего блага может быть моей целью?
— «Только малый бесенок, а совсем не черт»[174], — ответил сэр Персиваль с коротким смешком. — Фолш, Фолш, что вы можете знать об истинной вере? Мы, христиане, конечно, должны надеяться на спасение. Ради этого наш Спаситель и претерпел муки на Кресте. Вспомните, за что в конце концов был проклят Фауст — за утрату надежды.
Сэр Персиваль имел в виду пьесу Кристофера Марло[175], неизвестную Пишу. Пиш, в свою очередь, узнал легенду о докторе Фаусте, когда жил в Германии.
— Ребенок может надеяться — продолжал сэр Персиваль, — добраться до Луны. Человека не осудят, если на старости лет он потеряет эту надежду. Вера и разум не всегда не согласны между собой. Потеря надежды на возвращение леди Элис не кажется мне неразумной и, конечно, не заслуживает осуждения. Вы были моей надеждой, Фолш, и вот вы говорите, что не можете мне помочь.
И баронет, к смущению Фолша, зарыдал в свою грязную тряпку.
— Ну же, сэр, довольно, будьте мужчиной! Надежда есть, мой дорогой сэр Пи, но она не в магии, черной или белой. У вас есть два возможных пути — конечно, исключая применение силы и скандал — для отстаивания ваших прав. Можно попробовать вернуть леди Элис, вызвав ее ревность, для чего вам следует приехать в Лондон и продефилировать с дамой или двумя, скажем, в Воксхолл-парке или в ложе «Друри-Лейн». Дайте понять, что ее отсутствие совсем не беспокоит вас, нет, даже радует. Либо вы можете снова начать ухаживать за ней, льстить ей, забросать billets— doux[176], преследовать ее со всем присущим вам пылом. Те клятвы, что сделали вас мужем и женой, священны, напомните ей о них, но осторожно. Из двух путей более мудро выбрать второй. Встряхнитесь же, дорогой сэр Пи, и поторопитесь.
— Боже мой, так я и сделаю!
Глаза сэра Персиваля покраснели от слез, но он ухитрился улыбнуться, и так широко, что Фолш увидел, насколько жестокие страдания, перенесенные баронетом в Индии, обломали, пошатнули и разрушили и его зубы, и его моральные устои.
— «Трусливое сердце не знает победы»[177], et cetera, et cetera. — Сэр Персиваль вскочил с кресла, запихнул отвратительную мокрую тряпку в карман и дернул за шнурок на стене. — О, я верну ее, мою дорогую Элис. Ах, я это чувствую — здесь, в глубине моего сердца. — Он снова потянул за шнурок. — Где этот проклятый малый? Я оторву ему яйца, если они у него есть. Чантер! Чантер!
— Я здесь, сэр, к вашим услугам. — Совершенно бесшумно вошел нарумяненный лакей в парике и низко склонился перед сэром Персивалем, так низко, что его поклон граничил с дерзостью. (Чантер — прототип зловещего лакея Беллоуза в «Верном рогоносце».)
— А, вот и ты, хорошо. Уложи мои чемоданы, Чантер. Мы отправляемся в Лондон.
— Да, сэр. Позвольте узнать, надолго ли мы едем?
— Тебе-то что?
— Чтобы знать, сколько вещей брать с собой, сэр. — Чантер самодовольно ухмыльнулся.
— Хмм. Как вы думаете, Фолш, сколько времени мне понадобится?
— Трудно сказать. Я думаю, вам следует взять побольше вещей. Если ваше пребывание там, по счастью, окажется кратким, распакованные вещи можно без труда уложить снова.
— Пакуй все, дуралей, пакуй все.
Чантер поклонился и удалился.
— Вы подали мне надежду, Фолш. Боже мой, вы подали мне надежду. Как я смогу отблагодарить вас? — Сэр Персиваль был полон энтузиазма и радостно смеялся.
— Возвращение леди Элис было бы достаточным вознаграждением, мне довольно даже того, что я понадобился вам. Но признаюсь, сэр Пи, я пришел сегодня, чтобы еще раз просить вас о той книге, которую вы привезли с собой из вашего путешествия в Карпаты.
Сэр Персиваль, словно по волшебству, обратился в камень.
— Ваш народец никогда не сдается, не так ли?
Пиш проигнорировал оскорбление. Во всяком случае, он ничего не ответил.
— Признаюсь, я не знаю, имеет ли эта книга большую или малую цену на рынке. Для меня ее ценность неизмерима. Вы, сэр Пи, баронет, и рынок не для вас. Я понимаю ваше благородное отвращение, уверяю вас. Но скажите мне, есть ли что-нибудь, что бы вы хотели получить взамен? Если я смогу приобрести это для вас, тогда мы оба порадуемся. Подумайте, сэр Пи, пожалуйста, подумайте.
У сэра Персиваля не было желания думать. Единственное, чего он хотел в этот момент, — избавиться от алчного пронырливого еврея. И это в награду за оказанные им бесчисленные услуги?
Однако же, с другой стороны, Фолш несомненно искусен, как доказал не раз, и особенно удачно — в Александрии. К тому же он настойчив, о чем свидетельствует и настоящий случай. Его единоверцы закидывали свои сети по всему миру и любыми способами вытаскивали ту рыбу, которая была им нужна. Почему бы в таком случае не поставить ему задачу, которая, если она будет выполнена, в тысячу раз перевесит потерю любой книги, не говоря уже о той, что, не надеясь прочитать, приобрел невзначай, по счастливому случаю, как смиренный бродяга поднимает фартинг с булыжной мостовой.
— Согласен, Фолш. Я обменяю ее на какую-нибудь новую вещь Барда, какую-нибудь подлинную вещь: например, рукопись, написанную его рукой и имеющую его подпись, или до сих пор не известную пьесу, или такое издание его произведения, которого нет ни в одной библиотеке. Найдите мне что-нибудь в этом роде, и так называемая «поваренная книга» — ваша.
— Я сделаю это, — тотчас отозвался Пиш. — Какого барда вы имеете в виду?
— Какого Барда? — Сэр Персиваль презрительно рассмеялся. — Если вы задаете подобный вопрос, у вас мало надежды на успех. Барда с большой буквы, сэр. Божественного гения Англии можно смело ставить против любого гения классической Греции или Рима. Уильям Шекспир, Бард с берегов Эйвона. Слыхали о таком, Фолш?
Пиш был человеком широкой культуры и в своей мятежной юности очень увлекался классической литературой. В цитировании на греческом и латыни он легко мог бы победить не только сэра Персиваля, но, возможно, и многих профессоров из Оксфорда. По совести, он сомневался, что самонадеянное утверждение его покровителя соответствует действительности. Пиш, конечно, знал о Шекспире, впервые он услышал о нем в Германии, где многие им восхищались. За те годы, что он жил в Англии, годы, когда культ Шекспира, быстро распространялся по миру, Пишу надо было быть глухим, чтобы не слышать о нем. Он даже видел посредственное представление «Юлия Цезаря» в театре на Милл-стрит — новоиспеченный жених повел туда Сару, стремясь доставить ей удовольствие, — скоро он, конечно, отучит ее от любви к подобного рода вульгарным и неуместным зрелищам. (Любопытно, что Пиш, сам явно превосходный актер, проявлял так мало интереса к театру.) Но Сара упросила его позволить ей посмотреть миссис Вартон в ролях Кальпурнии и Порции — исполнение ею двух ролей в одной пьесе имело оглушительный успех в течение всех предыдущих сезонов в Лондоне. В своих записях Пиш отмечает, что в пьесе есть «хорошие стихи», но они «неудачно прозвучали», актеры «принимают позы, более подобающие статуям в Римском форуме, чем обычным людям». Что касается миссис Вартон, «я бы дал два десятка таких, как она, за мою Сару». И добавил брюзгливо: «Спектакль слишком затянулся. Это задержало нас и испортило ужин, поскольку мы вернулись домой не раньше половины двенадцатого». Однако Сара отблагодарила его за снисходительность способом, доставившим наслаждение им обоим.
— Мне нужно будет заложить основы для моих разысканий, сэр Пи. Могу ли я в ваше отсутствие воспользоваться библиотекой Бил-Холла?
— Я отдам приказание слугам. Начните с доктора Джонсона[178], позвольте ему руководить вами. Оставайтесь здесь, в Холле, если пожелаете, вы и Сара. Я распоряжусь. Ах да, Фолш, я хотел вам сказать: впредь будьте более великодушны в отмеривании слогов. Меня везде знают как сэра Персиваля, а не как сэра Пи.
— Как вам будет угодно, сэр. Простите, прошу вас, мою непозволительную бесцеремонность. — Пиш заискивающе улыбнулся. В конце концов, упрек баронета не мог уязвить его, ибо Пиш мысленно уже держал в своих руках «Агаду» из Дунахарасти.
Так Пиш начал расследование, которое, вместе с богословскими трудами, доставляло ему радость до конца дней.
МАЙОР КЭЧПОУЛ, мой дорогой старина У.К., умер, и я оплакиваю его. Он был старым и болезненным и в последнее время чувствовал себя не очень хорошо, но он не должен был умереть так скоро. Это Фред Тумбли убил его. Самого доброго, самого порядочного из друзей больше нет, и виновен в том, что разорвалось это великодушное сердце, преступный негодяй, посетивший майора перед отъездом в Джолиет.
— Майор ушел туда, где гораздо лучше, — сказала Мод, не зная точно, куда именно. Но это избитое выражение утешает ее, а значит, как она полагает, должно утешить и меня.
Подобно многим трагедиям, эта тоже выросла из комедии — фактически комедии ошибок, некоторые сюжетные повороты которой порадовали бы У.К., вооружив его свежим боезапасом для продолжения военных действий против Церкви. Он чувствовал себя слегка нездоровым, небольшая дрожь в коленях заставила его отказаться от любимой прогулки в лес Тетли со своей «второй половиной», она же Билинда Скудамур, и даже отговориться от нашей еженедельной шахматной игры. «Нет настроения, — сказал он, — прихворнул». Билинда попросила доктора Твичера зайти в Бенгази. Доктор нашел легкое недомогание, которое, однако, могло иметь тяжелые последствия, И рекомендовал постельный режим, аспирин и обильное питье. Он также обратил внимание на немного увеличенные гланды и, вероятно для большей безопасности, выписал рецепт на антибиотик универсального действия, который следовало получить в аптеке на Тауэр-стрит.
Постельный режим был именно тем, в чем нуждался У.К., ослабевший от болезни. Но, поскольку он продолжал думать о себе как о проворном парне, он разволновался. Билинда делала все возможное, чтобы отвлечь его. Зная, что майору нравится смотреть на ее пышные груди, она расстегивала верхние пуговки блузки и часто наклонялась над ним, якобы для того, чтобы поправить подушки, распространяя вокруг запах своих духов. Зная, что он, если удавалось, украдкой заглядывал ей под юбку, она надевала самые короткие и сидела, закинув ногу на ногу или скрестив ноги, на подходящей дистанции от его постели и читала статьи из гневной «Индепендент» или язвительной «Гардиан». Билинда хорошая девушка. Но У.К. не проявлял к ней прежнего интереса — не потому, что исчезло обаяние Билинды, а от собственной слабости.
Как еще она могла развлечь его? Билинда нашла в шкафу под лестницей огромную картонную коробку с фотографиями, как оказалось, принадлежавшими его жене Имоджин, оставившей их здесь вместе с серебряным колокольчиком и парой других случайных предметов, когда сбежала со своим любовником, который прикидывался испано-португальцем. Большая их часть совсем не заинтересовала майора, но среди них он обнаружил пачку фотографий, перетянутых тонкой резинкой — которая порвалась, как только к ней прикоснулись, — сделанных в 1930-х годах в Париже, в квартале Марэ. Майор знал, что Имоджин как раз в то десятилетие проводила летние каникулы во Франции, совершенствуя свой французский. Но он сомневался, что она могла сделать их своим фотоаппаратом «Брауни», так как это были не моментальные снимки, а фотографии, не лишенные даже и художественного достоинства. Поработал явно одаренный фотожурналист, который, возможно, имел ученую степень по антропологии или социологии: он запечатлел евреев и их жизнь благожелательно, но остроумно и с галльским изяществом. Снимки заинтересовали У.К. по одной причине — он подумал, что среди множества еврейских лиц (никто не позировал и не подозревал о съемке) могли оказаться мои родители. А с одной из фотографий смотрел пухлый малыш, которым, как он полагал, мог быть я. Он сказал об этом Билинде, добавив, что «отец Мюзик должен их увидеть».
Когда из аптеки явился мальчишка-посыльный с лекарством, У.К. велел Билинде привести его в спальню.
— Как тебя зовут, молодой человек?
— Брайан, — ответил тот с вызовом и потрогал прыщ на подбородке. — Брайан Тростл.
— Хорошо, Брайан Тростл, — важно сказал У.К., — хочешь заработать фунт?
— Соверен? Вы, должно быть, шутите. Ой, сейчас хлопнусь в обморок, ей-богу.
— Почему бы просто не позвонить в Холл? — спросила Билинда, стоя в дверях спальни. — Зачем нам посыльный?
— Ладно, получишь пять фунтов, так и быть.
— Нет проблем, — насмешливо ответил Брайан. — Кого вы хотите, чтобы я убил? — Он подмигнул Билинде, которая в ответ подняла два пальца.
— Ты знаешь Бит-Холл? — спросил У.К.
— А то! — оскорбился Брайан.
— Молодец, — продолжил У.К. — Пойдешь туда и попросишь отца Мюзика прийти в Бенгази, когда у него будет свободная минута. Скажи ему, что у майора Кэчпоула есть для него кое-что интересное. Справишься, Брайан?
— А то!
Брайан, придя в Холл, сказал, что старый чудак в Бенгази лежит больной и хочет священника.
Как на грех — или на горе, — мы с Мод отправились в Лондон, чтобы она проконсультировалась у хирурга-остеопата, мистера Адриана Спрот-Уимиса с Харли-стрит (я бродил в окрестностях, поджидая ее). Поэтому Брайан передал послание майора пожилому священнику, которого встретил, когда тот выходил из арки, направляясь к старым конюшням. Это был Фред Тумбли.
Тумбли уверял потом, что он разыскивал меня, прежде чем взять дело в свои руки. «Нельзя было терять время, пойми меня, Эдмон». Но это была возможность, за которую он ухватился, возблагодарив Пресвятую Троицу и всех святых угодников. О, Сила и Слава! Он выполнит одну из духовных треб! О, какое это наслаждение, какое счастье! Будучи преподавателем, который вот-вот окажется на пенсии, Тумбли редко имел возможность совершать духовные таинства. А последнее миропомазание — самое лучшее и самое нужное из всех, дающее умирающему последний шанс уладить свои проблемы с Небесами!
Он бросился в свою комнату, собрал все необходимое — что-то вроде походной сумки священника — и поспешил в Бенгази. Билинда, стоя на лестнице позади коттеджа, обрезала увядшие розы с куста, который вился до крыши, поэтому не заметила его появления. Она оставила открытой входную дверь, проветривая нижний этаж, где все еще пахло индийским карри, который Бочонок принес с собой прошлой ночью, когда сменился с дежурства. Через окно спальни она видела дремлющего майора, его губы подергивались, как будто кто-то забавлял его своей глупостью. Тем временем Тумбли, уже войдя в дом, чуть задержался в прихожей, чтобы снарядиться, и украдкой бросил одобрительный взгляд на свое отражение в зеркале. Он поднялся по лестнице, полный достоинства от осознания величия своей миссии, неся перед собой крест, молитвенник и небольшой дорожный сосуд с елеем. В комнату больного Тумбли вошел, произнося нараспев латинский текст. Билинда, увидев его в окно, вскрикнула от удивления.
Крик разбудил У.К., который увидел священника, устремившегося к нему с крестом в поднятой руке. Побагровев, майор в ярости повернулся к нему.
— Как вы посмели! Вон! Вон отсюда! — Он с усилием поднялся в постели и указал дрожащим пальцем на дверь. — Убирайтесь!
— Но ведь вы посылали за священником…
— Вы что, с ума сошли? — закричал У.К. — Вон из моего дома, вы, тупоголовый мерзавец, идиот. Вы, вы…
Внезапно он ухватился за постель, хилое тело забилось в конвульсиях, гримаса исказила его лицо, глаза закатились, и он упал на подушки без движения.
Билинда сразу примчалась в спальню и в дверях стала свидетельницей тяжелого удара.
— Что вы наделали? — завопила она. Подбежав к постели, она попыталась нащупать пульс. — Он умер. Вы убили его.
Лицо Тумбли стало мертвенно-бледным от страха. Он сморщился, рассказывала потом Билинда, как злая ведьма из волшебной сказки. И как же он поступил? Он, конечно, стал оправдываться.
— Успокойтесь, барышня, успокойтесь сейчас же. Вы разговариваете со священником. За мной посылали. Мальчик увидел, что он умирает.
— Майор не умирал, во всяком случае, не больше вас, — всхлипывала Билинда. — Доктор смотрел его сегодня утром, у него был грипп, вот и все. И он, конечно же, посылал не за вами. Он говорил, что вы «слюнявый придурок». — Видимо, цитирование У.К. немного ободряло Билинду. — Он говорил, что вы «вынюхивающая надутая задница».
Лицо Тумбли покрылось пятнами.
— Мальчик из аптеки сказал, что майор просил священника. Можете позвонить и проверить.
— Майор хотел видеть отца Мюзика, но как друга, а не как священника. Он хотел кое-что показать ему.
— Ну, я не ясновидящий. И я не собираюсь стоять здесь и выслушивать оскорбления. Вы не католичка, я полагаю.
— Больше нет, не католичка. — Она вспомнила инвективы майора: — Он сказал, что вы «занудный ханжа» и «лизатель задниц».
— Он был католик, пусть даже и вероотступник. Я должен помолиться за его душу. Он хотел бы этого. — Тумбли выставил вперед сосуд с освященным маслом. — И я могу еще совершить миропомазание. Это не помешает. Елей освятил в Джолиете епископ Фарли перед тем, как я отправился в Англию, и из предосторожности я попросил епископа Мак-Гонала освятить его еще раз на прошлой неделе, когда он посетил Бил-Холл.
— Вам мало того, что вы уже сделали? Он хотел, чтобы вы пошли вон из его дома. Вы сами слышали. — Слезы ручьем текли по ее лицу. — Почему вы не проявляете к нему уважения? Сию же минуту уходите. Понятно?
— Вам следует позвонить доктору, а не спорить с лицом духовного звания, исполняющим свой священный долг. — Тумбли повернулся и хотел с достоинством уйти со сцены, но уронил крест, а пытаясь поднять его, уронил молитвенник. От этого тяжелого испытания он едва стоял на ногах. Слово «засранец!» летело ему вслед, пока он спускался по лестнице.
Как я уже сказал, она хорошая девушка, Билинда.
СРЕДИ «РАССКАЗОВ БААЛ ШЕМАИЗ ЛАДЛОУ» есть один о визите к Пишу ученого раввина Исаака Шпигельмана, Гаона из Криклвуда. Пиш оказал своему гостю радушный прием, они проговорили до ночи, сидя за столом, изобилующим напитками и угощением. Но примерно через час после того, как они пошли спать, Пиша разбудили стоны, доносившиеся из комнаты Гаона. Он стремительно открыл дверь и ворвался в комнату. Там, у изголовья кровати, на которой лежал раввин Шпигельман, стояла смерть.
— Что за наглость! — вскричал Пиш. — Как ты посмела! Что ты здесь делаешь? Кто тебя звал? Этот человек — мой гость! Он под моей защитой! Какое бесстыдство! — Пиш так сурово бранил ангела смерти, что тот, смутившись, сложил свои черные крылья над головой и улетел прочь. После этого Пиш положил правую руку на лоб раввина, и тот исцелился. Однако, чтобы ангел смерти, упаси боже, не вернулся в его отсутствие, Пиш остался у постели раввина, пока не наступило утро.
Позже Пиш объяснил, что в заурядном случае он не мешал бы ангелу смерти выполнять его законную обязанность.
— В конце концов, у него своя работа, у меня своя. Возможно, я немного погорячился от неожиданности, столкнувшись лицом к лицу с ангелом смерти: ведь перед этим он не подавал никаких признаков своего присутствия. Поэтому я и вмешался, сказав от огорчения: «Слова мудрых — как иглы и как вбитые гвозди» (Екклесиаст, 12:11).
ВОПРОС, КОТОРЫЙ НЕ ДАЕТ МНЕ ПОКОЯ, — не вломись к нему Тумбли, незваный и нежданный, под видом предвестника смерти и не доведи он У.К. до смерти; проживи майор весь отведенный ему срок, который так или иначе приближался к концу, короче говоря, если бы он имел хоть легкое подозрение, что конец теперь и в самом деле близок, так вот, попросил бы он, находясь на смертном одре, последнего утешения, примирился бы с Церковью, чьи основополагающие истины он долго старался утвердить (или так предполагал я), атакуя ее явные нелепости и грубое лицемерие? Если так, то Церковь в лице отца Тумбли, приблизив конец, отказала майору в такой смерти — при том что Церковь, вероятно, желала бы, чтобы грешник У.К., раскаявшись в своих грехах и примирившись с нею, сделался достойным вечного спасения.
Мне хочется, чтобы он был жив, я скучаю по нему. Какое удовольствие он получал бы, пересказывая и тщательно отделывая историю своей последней встречи с Тумбли!
— И вот еще что, — слышу я его голос, — зачем этот придурок освящал свой убийственный елей второй раз? Что-то из первого освящения испарилось с тех пор, как он оставил Америку? Или он просто его подзаряжал? А может, пытался приготовить обогащенный продукт двойного действия, что-то вроде американской «новой улучшенной версии»?
Нет, живой У.К. приветствовал бы смерть в пылу такого сражения, высоко держа в руках свой Меч истины и оставаясь до конца героем, а не захваченным в плен солдатом, умоляющим о пощаде, удивляясь, зачем он вообще воевал. И я благодарен ему за это.