Правду сказать, я не ожидал, что поездка на целину, в Казахстан, принесет мне столько волнений и впечатлений. Вернувшись в Москву в октябре, думал, что привез повесть, которую осталось только записать. Казалось бы, что нового я мог там, в колхозе, увидеть? То же, что видел раньше. То же, да не совсем. Теперь я на все смотрел другими глазами, увидел другое, и это другое запомнилось и само просилось на бумагу. Работа, колоритные колхозники, студенты, еще почти дети, маменькины сынки и дочки — я себя среди них чувствовал стариком. Студенческие песни. Литературные споры. У кого-то — первая любовь и короткие романы, вроде курортных, но в некурортных условиях. У меня — с Ниной, маленькой, рыжей и некрасивой, но шибко ученой, чем, собственно, она меня и привлекла. Потом я открыл, что не только ученая, но и с большими странностями.
Когда наши отношения дошли до того, что мне позволено было заглянуть к ней за пазуху, я обнаружил там маленький крестик и, правду сказать, растерялся: ведь она была не только отличницей и кандидатом в научные светила, но и активной комсомолкой. Я тоже состоял в комсомоле, но самым пассивным членом, то есть взносы платил нерегулярно, от посещения собраний уклонялся. Когда уклониться было нельзя, сидел в последнем ряду и играл с кем-нибудь в «морской бой». Но при этом никакого другого символа веры у меня все-таки не было. Нина, в отличие от меня, выступала на собраниях с пламенными речами, правда, никого при этом не обличала, не считая американских империалистов.
И вдруг — этот нательный крестик. Я спросил:
— Ты что, верующая?
— Да, — сказала она с вызовом. — А что?
— Ничего. Просто удивлен.
— Чему? Ты никогда не встречал верующих людей?
— Верующих встречал. У меня обе бабушки верующие, но они не ходят на комсомольские собрания, ходят только одна в церковь, а другая в синагогу.
— А я выступаю на собраниях. И в партию вступлю. Потому что иначе научной карьеры не сделать. Для карьеры я выступаю на собраниях и хвалю советскую власть. Хотя на самом деле я ее ненавижу. Именно за то, что всякого человека, который хочет чего-то достичь, она заставляет себя хвалить. Может, ты на меня донесешь?
Я сказал, что если бы она думала, что я могу донести, то вряд ли была бы со мной столь откровенна. Но все-таки я не очень понимаю, как одно совмещается с другим.
— Ты считаешь, я должна быть чем-то обязана комсомольскому билету?
— Мне кажется, чему-то одному все же должна быть обязана: или билету, или кресту…
Мне никогда не казалось точным рассуждение Оруэлла о двойном сознании. По-моему, в советских людях разные взаимоисключающие сознания существовали перемешанными, как одно. А у Нины сознание было точно по Оруэллу — разделено на две половины. В этом она была своеобразным первопроходцем. Лет пятнадцать спустя партийные совместители, которые, вступая в КПСС, клялись бороться с религией и тут же принимали крещение, стали попадаться на каждом шагу, а потом и вовсе толпами ринулись в церковь, но тогда, в конце 50-х, Нина была редким экземпляром.
Незадолго до того я спросил, зачем она поехала на целину — ведь как студентка последнего курса была вовсе не обязана. Причина оказалась простой. Нина с первого класса не знала никаких развлечений и увлечений, кроме учебы, ни разу ни в кого не влюбилась, и это стало ее смущать. Раз она не испытывает ни к кому никакого влечения, значит, в ней чего-то не хватает. В двадцать два года ее стало тяготить сознание, что она все еще девушка. Не имея под рукой никого, кто мог бы ей помочь лишиться этого недостатка и узнать, как это делается, она отправилась на целину и из числа возможных претендентов выбрала меня, как наиболее (предположительно) опытного. Я охотно ей поспособствовал, но выяснилось, что ни при этом, ни после этого она никаких чувств не испытала.
У нас сложились очень странные отношения. У нее был тот вид ума, который называется аналитическим, а чувств, казалось, не было никаких. Все, что видела в жизни, она воспринимала только головой и пыталась анализировать явления природы, книги, движения души, поведение разных людей и собственные ощущения. Мне все время казалось, что она смотрит на меня, как на подопытного таракана, пытается подвергнуть логическому анализу все, что я говорю или делаю, и при этом во всем видит какой-то потаенный смысл. Такой способ мышления свойствен писателю, но в сочетании с чувством, интуицией, романтическими всплесками, а у нее была сплошная математика. Мы с ней общались на целине и некоторое время после возвращения в Москву. Она классифицировала все свои ощущения и выводами охотно со мной делилась. Из ее анализа выходило, что она меня, конечно, не любит и сомневается, что любовное чувство не выдумка экзальтированных людей. Вникая в мои тексты, она находила, что они поверхностны и не смешны. По-настоящему ценила Олега Чухонцева, которого считала очень изысканным и, не в пример мне, с большим и тонким чувством юмора. Мне было любопытно, что в таком случае ее влечет ко мне.
Через некоторое время Нина открылась мне как антисемитка. Я услышал от нее, что евреи — люди часто способные, но не талантливые. Евреями, по ее понятию, были носители любого процента еврейской крови, и, если у меня мама еврейка, значит, я еврей. Был бы папа, все равно был бы евреем. Был бы дедушка или бабушка, все равно был бы евреем. До прадедушек мы не дошли. Я и на это не обижался, хотя возражал, что, если так уж обязательно причислять меня к какой-то одной национальности, я все-таки больше русский, чем кто бы то ни было.
Несмотря на все ее насмешки, наша связь продолжалась еще несколько месяцев. Мы ходили в театры и на художественные выставки, первый раз именно с ней я увидел картины абстракционистов.
А еще мы встречались в комнате, снятой мною на Сретенке.
Мои хозяйки, мать Ольга Леопольдовна Паш-Давыдова и ее дочь Людмила Алексеевна, обе в прошлом артистки Большого театра (мать пела в хоре, дочь танцевала в кордебалете), а теперь пенсионерки (матери было за восемьдесят, дочери под шестьдесят), сохраняли старые привычки и раньше трех часов ночи никогда не ложились. Я тоже привык к их распорядку, а если случайно засыпал раньше, приходила Ольга Леопольдовна, долго стучала в дверь и, достучавшись, говорила:
— Володя, вы не спите? Я пришла пожелать вам спокойной ночи.
Покойный муж Ольги Леопольдовны стал когда-то одним из первых в СССР народных артистов, поэтому они были редкими счастливчиками, обладавшими отдельной четырехкомнатной квартирой в центре Москвы. В одной комнате жили они сами и королевский пудель, в другой — дочь Людмилы Алексеевны с мужем, новорожденным ребенком и овчаркой Нелькой. Третья большая комната пустовала, если не считать черной собачонки (тибетский терьер или «японка»), которая там сидела постоянно в углу и сторожила вещи своей хозяйки, сестры Людмилы Алексеевны. Та делала у себя ремонт, поэтому часть вещей вместе с собачонкой перевезла сюда. У собачонки был очень необычный характер. Когда я заглядывал в ее комнату, она начинала рычать, лаять и угрожающе клацать зубами, не подпуская меня к охраняемым вещам. Но как только я скрывался в своей комнате, она через несколько минут являлась туда же, вспрыгивала ко мне на колени, лизалась и виляла хвостом, чем растапливала мое сердце. Она лизалась, я ее гладил, но все наши нежности сразу кончались, когда мы оба оказывались на ее территории. Она опять встречала меня недружелюбно, чем напоминала мне мою человеческую подружку.
Четвертую комнату, площадью меньше четырех метров, занимал я. Из мебели в ней были только большая, от стены до стены, железная кровать и стул, который между кроватью и подоконником можно было втиснуть лишь боком. Подоконник служил мне письменным столом. На нем стояла моя, купленная за бесценок, пишущая машинка и лежало грудой полное собрание моих ненапечатанных сочинений.
Я тогда дружил с поэтом Евгением Храмовым. Он работал на той же Сретенке юрисконсультом и подрабатывал в «Юности», где писал оплачиваемые по десять рублей за штуку внутренние рецензии на присылаемые в журнал стихи начинающих поэтов. Женя давал часть рецензируемых стихов мне, я отвечал авторам от его имени, и он соответственно делился со мной гонораром. В своих ответах я писал примерно то же, что писали рецензенты мне: «Уважаемый имярек, в ваших стихах видно желание описывать то-то и то-то (природу, любовные переживания, быт и труд советских колхозников или рабочих и т. п.), но, к сожалению, вы еще недостаточно освоили технику стихосложения, не справляетесь с размером и не владеете рифмой. Учитесь, читайте книгу М. Исаковского «О поэтическом мастерстве» и статью В. Маяковского «Как делать стихи». С приветом, Е. Храмов».
Заставая меня за этим занятием, Нина ехидно усмехалась и подтрунивала.
Как-то я ей сказал:
— Ну, ничего, лет через десять…
— Через десять лет, — охотно продолжила она, — я приду к тебе в эту же каморку. Ты будешь уже старый, седой, с выпавшими зубами, горбиться за этой же машинкой и писать: «С приветом, Е. Храмов».
Я заподозрил, что Нина была бы рада, если бы так все и сложилось. К счастью, ее предсказание не сбылось.
В конце концов, мне этот странный роман так надоел, что я стал ее избегать. Нине это не понравилось, хотя до этого она утверждала, что не испытывает ко мне никаких чувств. Когда я появлялся в институте, она ловила меня в коридоре и назначала свидания. Я на них не приходил. Перехватив меня в очередной раз на выходе из института, она потребовала объяснений. Я объяснил, что при той неприязни, которую она постоянно демонстрирует, в наших отношениях нет никакого смысла.
— Тем не менее завтра в семь вечера мы с тобой встретимся на Пушкинской площади, — сказала она, не комментируя моего объяснения.
— Не встретимся, — ответил я.
Нина с заискивающей улыбкой поздоровалась с проходившим мимо профессором, тут же переменила выражение и злобно прошипела мне в ухо:
— Если не придешь, тебе будет хуже. Я тебе такое устрою, что ты пожалеешь.
Я не пришел, она ничего не устроила, и на этом мы разошлись. Вскоре я оставил институт и с тех пор никогда не встречал ее и ничего о ней не слышал. Не знаю, как сложились ее судьба и карьера и вообще сложились ли.