Глава семидесятая, и, надеюсь, не последняя. Мое инакомыслие

«Чтобы не стать, о Боже, тем, кем я мог бы стать»

Диссидентское движение в Советском Союзе на первом, романтическом этапе своего развития началось с протестов против судилищ над людьми, не совершавшими никаких преступлений. Потом оно разветвилось. Евреи отстаивали право на эмиграцию, крымские татары — на возвращение в Крым. Кто-то стал бороться за свои трудовые права. Сахаров — за отказ от применения ядерного оружия и за сближение капиталистической и социалистической систем во благо всего человечества. Верующие — за право свободно посещать храмы, не регистрировать крещения и браки, за вывод Церкви из-под гэбэшного колпака. Писателям и художникам (к сожалению, очень немногим), естественно, дороже всего была свобода творчества.

Мое диссидентство, по-русски — «инакомыслие», начиналось просто. Когда в свое время я получил какое-то представление о судьбе своего отца, о жизни его поколения, о государственном терроре, которому люди того времени подверглись, я думал, что это было возможно только потому, что общество не оказало репрессивному государству сопротивления.

Я всегда знал, что если сталинские порядки будут восстановлены и мне придется выбирать между возможностью стать жертвой или палачом, я предпочту судьбу жертвы. Я думал, что если наступят опять такие времена, я должен буду сказать, по крайней мере, что я во всем этом не участвую, что я этого не одобряю. С этого все и началось.

Когда посадили Синявского и Даниэля, я, не раздумывая, подписался под коллективным письмом в их защиту, и это был минимум, который я считал себя обязанным выполнить. После подписи в защиту следующих четырех жертв режима — Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой — в январе 68-го последовало первое наказание-предупреждение. Потом так получилось, что ходила по рукам и попала за границу рукопись первых глав «Чонкина». Меня, отца двух, а потом и трех детей, не только перестали печатать, но лишали любой возможности заработать на кусок хлеба.

Я, как мне кажется, человек, в общем, покладистый и уступчивый. Такие черты моего характера вводили моих противников в заблуждение, что со мной можно делать все, что угодно, и вообще заставить меня быть не тем, кто я есть. А это была как раз та черта, за которую я не отступил бы никогда в жизни. Даже самый миролюбивый и добродушный человек понимает: если перестать быть тем, кто ты есть — можно вообще перестать быть. Перестать существовать как личность. Если хотите знать, для меня в тех условиях главным был не инстинкт самосохранения как таковой, не страх попасть в лагерь или погибнуть при странных обстоятельствах на улице или в подъезде собственного дома (как проломили бутылкой череп весной 76-го поэту и переводчику Косте Богатыреву), а инстинкт самосохранения личности.

Я всегда помнил строки из стихотворения австралийского поэта Генри Лоусона: «Мой друг, мой друг надежный, тебе ль того не знать, всю жизнь я лез из кожи, чтобы не стать, о Боже, тем, кем я мог бы стать…»

«Прекратите писать вашего мерзкого Чонкина!»

В семьдесят каком-то году, давая интервью немецкой газете «Ди цайт», я назвал себя «диссидентом поневоле». В самом деле, у меня не было никакого желания становиться политическим борцом. Подписав несколько писем в защиту жертв советского режима, я готов был на этом остановиться. На какое-то время замолчал, вел себя тихо, на жизнь зарабатывал текстами, которые сочинял под чужими фамилиями. Но власть в лице начальства Союза писателей, партийных органов и КГБ меня в покое не оставляла.

Во время разбора моего персонального дела выживший из ума романист Георгий Березко топал ногами и кричал: «Прекратите писать вашего мерзкого Чонкина!» На другом подобном заседании прозаик Виктор Тельпугов требовал передать мое дело компетентным органам для вынесения мне сурового наказания. Партийная дама Алла Шапошникова говорила: «Мы его уморим голодом! Мы знаем, что он пишет под чужими фамилиями, но мы и до этого доберемся!» Полковник КГБ и чиновник Госкомиздата Сергей Сергеевич Иванько, который мог не только зарезать любую книгу в любом издательстве, но и сжить автора со свету, думал, что мне можно показать кулак — и отнять квартиру. Когда я иваньковского кулака не испугался, друг Иванько, некто Чихвишвили, передал мне обещание Сергея Сергеевича: «он (то есть я) сдохнет в подвалах КГБ». О перипетиях моего вселения в двухкомнатную квартиру в писательском доме, на которую также претендовал Сергей Сергеевич, рассказано мною в повести «Иванькиада». Между прочим, как выяснили мои друзья, так же, как и я, выдворенные из страны, Сергей Сергеевич осел в Соединенных Штатах, в штате Мэриленд, поселившись в уютном особнячке под самым боком у Белого дома.

В конце концов, все эти люди довели меня, мирного и уступчивого человека, до мысли, что никакого сосуществования с властью у меня не получится, разумные компромиссы с ней невозможны, а к неразумным я не готов.

И тогда я сказал сам себе, что право оставаться тем, кто я есть — мирным, уступчивым, покладистым, но в определенных обстоятельствах и упрямым, имеющим свое представление о совести, чести, достоинстве, о ни от кого и ни от чего не зависящих собственных литературных намерениях, замыслах и способе их воплощения, — право на все это буду защищать любой ценой. Даже свою жизнь включу в эту цену.

Вооружен и очень опасен

Сейчас некоторым людям, не побывавшим в таком положении, может быть, покажется, что я задним числом преувеличиваю жесткость выбора, но кто в нем побывал или близко видел меня в те годы, знает: так все и было.

С момента исключения меня из Союза писателей в феврале 1974-го и до декабря 1980-го, когда мы уехали из страны (то есть без малого семь лет), я находился под надзором КГБ с постоянной слежкой, с угрозами расправы, с вызовами в разные инстанции, с отключенным последние четыре года телефоном.

Сейчас бывшие сотрудники КГБ говорят, что действовали по законам того времени. Это вранье. Не было закона использовать против инакомыслящих яды или избивать их до полусмерти (а то и, как в упомянутом случае с Костей Богатыревым, вообще убивать), инсценируя хулиганство, но у КГБ это был излюбленный способ давления на диссидентов. Избитых те же якобы хулиганы после расправы часто доставляли в милицию, где составлялся протокол, что будто бы избитый сам на этих граждан напал и сам их избил.

У диссидентов было принято при любых обстоятельствах демонстрировать, что они действуют исключительно законными методами, поэтому если на кого-нибудь нападали, он обычно поднимал руки, показывая возможным свидетелям, что сам никого не трогает. Я решил для себя избрать другую линию поведения. Решил, что если на меня нападут хулиганы — будь то настоящие или, вероятнее всего, мнимые, — я, сколько б их ни было, окажу сопротивление. Если сумею хотя бы одного ударить — ударю, не сумею ударить — укушу, не смогу укусить — плюну в рожу (слово «лицо» в данном контексте неуместно). Знакомый иностранец привез мне газовый баллончик, им я и собирался защищаться от превосходящих сил вооруженного до зубов противника.

Когда вечерами я выходил из дома, жена меня просила быть осторожным. Я отвечал: «Не бойся. Я вооружен и очень опасен». В те годы и доброжелатели, и мои гонители часто спрашивали: на что я рассчитываю, неужели думаю, что мне удастся сокрушить советскую власть? На это я всегда отвечал, что сокрушить такую власть был бы не против, но, боюсь, мне это все-таки не удастся. «Ну а тогда чего же вы добиваетесь?» Я повторял: «Хочу остаться тем, кто я есть». Спрашивавшие недоумевали: «И это все?» — «Да, — отвечал я, — это все, и это не так уж мало, как может показаться».

«Это не я, а вы самонадеянны…»

В последние четыре года моего пребывания в Союзе писателей мне часто приходилось общаться с незабвенной памяти Виктором Николаевичем Ильиным, секретарем Московского отделения Союза писателей и генерал-лейтенантом КГБ. Он был человек очень незаурядный, но все-таки ум у него был полицейский. Полицейский — не значит глупый, а это значит, что человек видит всему простые объяснения и находит простые решения. Я думаю, что Ильин по натуре и не злой был, но, как он сам считал, был солдат партии. Мне кажется, что эту роль он себе подсознательно придумал для оправдания всех своих поступков. Он сам, просидев десять лет в тюрьме, вышел оттуда, как ему казалось, несломленным большевиком, но разрушенной личностью. Сохраненную верность режиму сохранил, изобретя формулу: «На партию не обижаются». Эту фразу он повторял и мне, а я удивлялся: «Почему бы на нее хоть раз не обидеться?» По-моему, Ильин даже неплохо ко мне относился, но раз партия приказала, готов был вгрызться в печенку. Однако все-таки иногда его посещали сомнения, и Виктор Николаевич, зажав меня в углу своего кабинета и прикрываясь от возможных микрофонов, спрашивал шепотом:

— Ну, скажите, как говорится, не для протокола, а мне лично, неужели вы думаете, что ваш «Чонкин» когда-нибудь будет опубликован?

— Виктор Николаевич, — отвечал я ему громко, — я не только думаю, я знаю точно, что когда-нибудь «Чонкин» будет опубликован.

— Ну, вы и самонадеянный, — качал он головой.

— Нет, Виктор Николаевич, я вовсе не самонадеянный. Это вы и ваши единомышленники самонадеянны, потому что думаете, что вы управляете временем. А вы в нем только существуете. Если вы вспомните историю, вы увидите, что ни одна запрещенная книга не пропала. Все они доживали до отмены запретов и только после этого вступали в соревнование с другими книгами…

Я рад, что Виктор Николаевич Ильин дожил до времени, когда ему наглядно пришлось убедиться в моей правоте.

Мне рассказывали, что, уже старенький, пришел он по каким-то делам в журнал «Юность» и, скромно сидя в коридорчике, заметил, что сотрудники редакции бегают с какими-то бумагами и при этом особенно возбуждены.

— Что это вы носите? — поинтересовался Ильин.

— Верстку «Чонкина», — сказали ему.

Говорят, он обхватил голову руками и потряс ею так, как если бы ему сообщили о конце света.

Загрузка...