В течение двух или двух с половиной лет моего ученичества я успел послужить под начальством многих лоцманов и повидал много разных людей и разных пароходов. Мистеру Биксби не всегда было удобно держать меня при себе, и в этих случаях он посылал меня с кем-нибудь другим. До нынешнего дня мне помогает то, чему я тогда выучился, ибо в этой недолгой, но суровой школе я познакомился лично и очень близко чуть ли не со всеми разновидностями человеческих характеров, встречающихся в художественной, биографической или исторической литературе. Я ежедневно убеждаюсь, что на обычной береговой службе потребовалось бы по меньшей мере сорок лет для того, чтобы вооружить человека такого рода познаниями. Когда я говорю, что мне все еще помогает накопленный опыт, я вовсе не хочу сказать, что сделался знатоком моих ближних, — нет, этого не случилось, потому что знатоками людей не становятся, а родятся. Богат и разнообразен мой ранний опыт, но больше всего я ценю в нем тот вкус, который он впоследствии придавал моему чтению. Когда я встречаю в художественной или биографической литературе четко очерченное действующее лицо, я обычно отношусь к нему с самим живым интересом, так как был знаком с ним раньше — встречал его на реке.
Из теней далекого прошлого чаще всего встает передо мной фигура Брауна с парохода «Пенсильвания»,— это тот лоцман, упомянутый мною в одной из предыдущих глав, у которого была такая хорошая и назойливая память. Он был пожилой, долговязый, костлявый, гладковыбритый, невежественный, скупой, человек с лошадиным лицом, злой, придирчивый, ворчливый, ехидный, все преувеличивающий тиран. Очень скоро я привык идти на вахту со страхом в душе. Как бы весело я ни проводил время внизу со сменной вахтой, в каком бы хорошем настроении я ни шел наверх — свинцовая тяжесть ложилась мне на сердце, как только я подходил к лоцманской рубке.
До сих пор помню, как я в первый раз предстал перед этим человеком. Пароход отошел от пристани Сент-Луиса и «разворачивался»; я поднялся в рубку в прекраснейшем настроении, очень гордясь тем, что полуофициально принадлежу к семье властителей столь быстроходного и знаменитого парохода. Браун стоял у штурвала. Я остановился посередине рубки, готовясь отвесить поклон, но Браун и не оглянулся. Мне показалось, что он бросил на меня беглый взгляд уголком глаза, но так как этот взгляд не повторился, я решил, что ошибся. В этот момент он пробирался мимо опасных мест у лесных складов, поэтому мешать ему не полагалось; я тихонько подошел к высокой скамье и сел.
Молчание длилось минут десять; потом мой новый начальник обернулся ко мне и с нарочито подчеркнутым вниманием оглядывал меня с ног до головы не меньше четверти часа, — так мне по крайней мере показалось. После этого он снова отвернулся, и я несколько секунд не видел его лица; затем, снова обернувшись ко мне, он приветствовал меня вопросом:
— Ты — щенок Гораса Биксби?
— Да, сэр.
Последовала еще одна пауза и еще один осмотр. Потом он спросил:
— Как зовут?
Я сказал. Он повторил мое имя. Но это, очевидно, было единственное, что ему когда-либо довелось забыть, потому что, хотя я с ним проработал несколько месяцев, он никогда не окликал меня иначе, как: «Эй, ты!» — после чего следовало приказание,
— Где родился?
— Во Флориде, в штате Миссури.
Молчание. Потом:
— И сидел бы там!
Посредством десятка достаточно прямых вопросов он вытянул из меня всю мою семейную историю.
На первом повороте стали делать промеры. Это прервало допрос. Когда лотовых отослали, он продолжал:
— Давно ли ты на реке?
Я сказал. После паузы:
— Где достал эти башмаки?
Я сообщил ему и это.
— Подыми ногу.
Я повиновался. Он отступил на несколько шагов, тщательно, с презрением осмотрел мой башмак, задумчиво почесывая затылок и для облегчения этой операции надвинув свою высокую, смахивающую на сахарную голову шляпу на самый лоб, потом проворчал: «Да-а, провалиться мне на этом месте!»— и вернулся к штурвалу.
Почему ему по этому случаю надо было провалиться, доныне остается для меня тайной. Прошло, вероятно, с четверть часа в нудном, тоскливом молчании, прежде чем это длинное лошадиное лицо вновь повернулось ко мне, — но какая перемена! Оно было огненно-красное, и каждый мускул его дергался. Он взвизгнул:
— Эй, ты! Ты, что же, целый день тут собираешься торчать?
От неожиданности я вылетел на середину рубки, словно подброшенный электрическим током. А когда вновь обрел дар речи, сказал извиняющимся голосом:
— Мне не было дано никаких распоряжений, сэр!
— Никаких распоряжений?! Ах, скажите, какая важная птица! Нам нужны, оказывается, распоряжения! Наш папаша был джентльмен, имел рабов, мы в школе учились! Да-с, мы тоже джентльмены, нам нужны распоряжения! Распоряжения, да? Тебе распоряжения нужны? Лопни моя шкура, я тебя научу задаваться и важничать тут со своими «распоряжениями»! Убирайся от штурвала!
Оказывается, я, незаметно для самого себя, подошел к штурвалу.
Я отошел шага на два и стоял как во сне, совершенно оглушенный этим бешеным нападением.
— Ну, чего стал? Снеси вон тот кувшин для льда буфетчику, поживей двигайся, не возись там целые сутки!
Не успел я вернуться в рубку, как он оказал:
— Эй, ты! Что ты там делал столько времени?
— Я не мог найти буфетчика, пришлось спускаться в кладовую.
— Какого черта ты еще выдумываешь! Подбрось угля в печку!
Я занялся печкой. Он следил за мной, как кошка. И вдруг заорал:
— Положи совок! Проклятый болван! Мне еще такой не попадался: топлива подложить — и на то мозгов не хватает!
Всю вахту продолжались такие штуки. Да и другие вахты в течение ряда месяцев мало чем отличались от этой. Я уже говорил, что привык идти на вахту со страхом. Как только я оказывался в его присутствии, будь это хоть темной ночью, я чувствовал на себе эти желтые глаза и знал, что обладатель их лишь выискивает предлог, чтобы облить меня ядом. Для начала он говорил:
— Эй, ты! Возьми штурвал!
А через две минуты:
— Куда тебя несет? Так держать! Тише! — И через минуту: — Слушай! Ты, что же, весь день будешь держать так? Давай ходу, ходу давай — веди, веди его!
Потом он вскакивал со скамьи, выхватывал у меня из рук штурвал и вел пароход сам, непрерывно и злобно шпыняя меня.
Джордж Ритчи был «щенком» второго лоцмана. Ему жилось сейчас неплохо, потому что его хозяин, Джордж Илер, был столь же добродушен, сколь Браун был зол. Ритчи работал рулевым у Брауна в прошлую навигацию, поэтому хорошо знал, как самому поразвлечься и меня заодно помучить. Когда я на минуту брал на вахте Илера штурвал, Ритчи разваливался на скамье и, разыгрывая Брауна, беспрестанно восклицал: «Держи его, держи! Проклятущая каракатица!», «Эй, ты, куда тебя несет? Хочешь на корягу налететь?», «Жми до отказа! Ты что, оглох?», «Так держать!», «Ага, налетел. Так я и думал. Я же тебе говорил — не лезь к этой мели! Прочь от штурвала!»
Так что мне всегда приходилось тяжело, чья бы вахта ни была; иногда мне казалось, что добродушное поддразниванье Ритчи мне почти так же неприятно, как и не на шутку злобная грызня Брауна.
Часто хотелось мне убить Брауна, но это не годилось. «Щенку» полагалось сносить от своего патрона решительно все, любые замечания, любую критику. Мы все думали, что есть закон, жестоко карающий каждого, кто ударит лоцмана или даже пригрозит ему при исполнении им служебных обязанностей. Но, конечно, я мог воображать, что убиваю Брауна, — закона против этого не было; и именно это я проделывал, когда укладывался на ночь. Вместо того чтобы повторять в уме пройденный путь, как того требовала моя должность, я забывал дело ради наслаждения убивать Брауна. Я убивал его каждую ночь в течение многих месяцев, и не устарелыми, привычными и элементарными способами, а новыми и высокохудожественными — такими, которые просто поражали дерзостью замысла и жутким характером всей обстановки, в которой я осуществлял его.
Браун постоянно искал предлога, чтобы уличить меня в неисправности; а если такого предлога не было — он его выдумывал. Он ругал меня и за то, что я срезаю берег, и за то, что не срезаю его; за то, что обхожу перекат, и за то, что его не обхожу; за то, что замедляю ход без приказания, и за то, что не замедляю его без приказания; за то, что прибавил ход без распоряжения, и за то, что ждал распоряжения. Словом, у него было незыблемое правило: все, что бы ты ни делал, находить скверным; и другое — не менее незыблемое: любое замечание швырять тебе в самой оскорбительной форме.
Однажды мы подходили к Нью-Мадриду, идя вниз по течению с полным грузом. Браун, стоя у штурвала, вел судно. Я стоял с другой стороны, ожидая, когда нужно будет помочь. Время от времени он украдкой оглядывал меня. Я хорошо знал, что это значит: он придумывал для меня ловушку. Я недоумевал: в какую форму он облечет ее? Наконец он отошел от штурвала и своим обычным язвительным тоном произнес:
— Эй, ты! Посмотрим, хватит ли у тебя смекалки на этот поворот!
Тут уж его затее наверняка ничто не могло воспрепятствовать: он никогда раньше не позволял мне делать повороты, — поэтому, как бы я его ни проделал, он все равно легко мог придраться к той или иной ошибке. Он отошел и жадно на меня уставился. И в результате получилось то, чего и следовало ожидать: через четверть минуты я потерял голову и сам не понимал, что я делаю. Я начал слишком рано заворачивать, но, увидев зеленоватую вспышку радости в зрачках Брауна, исправил ошибку. Затем снова начал поворачивать слишком высоко, но тоже вовремя поправился. Я делал еще много ошибочных маневров — и все же мне удавалось спастись; наконец я до того растерялся и запутался, что сделал из всех возможных ошибок самую скверную — я спустился слишком низко, все еще не начав поворота. Наступила минута торжества Брауна.
Он весь побагровел от бешенства; подскочив, он отшвырнул меня через всю рубку и, повернув штурвал, начал крыть меня бранью, не прекращавшейся, пока ему не потребовалось перевести дух. В своем монологе он награждал меня всеми наиоскорбительнейшими эпитетами, какие только мог придумать, и мне даже раза два показалось, что он сейчас начнет богохульствовать, — но этого он никогда не делал и даже тут удержался. «Черт подери мою душу!» —это был для него самый близкий подступ к прелестям богохульства, ибо он был воспитан в спасительном страхе перед грядущим адом с его пламенем и серой.
Это были неприятные минуты, тем более что на верхней палубе собралась многочисленная публика. В этот вечер, когда я лег спать, я убил Брауна семнадцатью различными способами — и притом совершенно новыми.