Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине
Я насладился… и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
Дай оглянусь…
Я гимны прежние пою…
«Завидую Москве, — писал Пушкину в сентябре 1826 г. один из современников, узнав о его возвращении. — Она короновала императора, теперь коронует поэта»… Почти месяц волновали Москву предкоронационные события. 13 июля казнили декабристов, 14-го отслужили молебен, и тут же вся знать потянулась в Москву для подготовки к коронационным торжествам. Коронация Николая I состоялась 22 августа. Император, рассказывают, был мрачен среди всеобщего показного веселья: он не верил славословию приближенных и боялся злоумышленников — мстителей за декабристов. Древняя столица была переполнена шпионами и агентами самых разных рангов и квалификаций. «Всегда была обильна доносами русская земля, — замечает П. Е. Щеголев, — а в то время доносительство достигло степеней чрезвычайных. Во все концы России были разосланы офицеры, преимущественно флигель-адъютанты, для собирания под рукой доносов и сведений, не укрываются ли еще где-нибудь гидра революции и остатки вольного духа». Александр Иванович Герцен вспоминал: «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля… Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, и алтарь, и пушки — все осталось, но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу». Пусть не покажется парадоксальным: Пушкин, как и Герцен, может быть, сам того не сознавая, при въезде в Москву 8 сентября был обречен на борьбу с троном во имя многих из тех идей, что отстаивали декабристы. И Пушкин, сколько ни стремился взглянуть на трагедию «взглядом Шекспира», но в реальности был опаснейшим противником николаевского режима, противником, которого долго пытались приручить, перехитрить, приспособить, унять, да не смогли и кончили тем, что десятилетие спустя сгубили… Начинались трудные годы — для Пушкина и для всей России. Однако ощутить особенность времени опальному поэту невозможно было сразу, в одно мгновение. Для этого, в свою очередь, нужно было какое-то время.
Внешне Москва ошеломляла непосвященного. Вечером того же дня, что и Пушкин, в древнюю столицу въехал С. Т. Аксаков. Он вспоминал: «Москва, еще полная гостей, съехавшихся на коронацию из целой России, Петербурга, Европы, страшно гудела в тишине темной ночи, охватившей ее сорокаверстный Камер-коллежский вал. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще не спящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Это было что-то похожее на отдельные беспрерывные громовые раскаты, на шум падающей воды, на стукотню мельниц, на гудение множества исполинских жерновов. Никакой резкий стук или крик не вырывался отдельно, все утопало в общем шуме, гуле, грохоте, и все составляло непрерывно и стройно текущую реку звуков, которая с такой силою охватила нас, овладела нами, что мы долго не могли выговорить ни одного слова. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали на нем звезды…»
«Первые годы, последовавшие за 1825-м, — писал Герцен, — были ужасны… Людьми овладевало глубокое отчаяние и всеобщее уныние. Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей». Но одного «общественного испуга», ради которого в немалой мере и казнили декабристов, было недостаточно царю. Нужна была и реальная полицейская защита, и прежде всего надежная, как ему казалось, система сыска. Так история вывела на сцену Александра Христофоровича Бенкендорфа, с которым не по своей воле часто пришлось в последнее десятилетие жизни переписываться и видаться Пушкину. Сын эстляндского губернатора, Бенкендорф, благодаря покровительству императрицы — супруги Павла I, сделал довольно быструю карьеру. Он отличался в сражениях с 1803 по 1814 гг. Но лишь после войны удалось ему осуществить свое истинное призвание: стать главой подлого полицейского сыска. Агенты Бенкендорфа еще в начале 1820-х годов доносили Александру I на будущих декабристов, благодаря чему он был назначен в Следственный комитет по делам участников восстания, а после манифеста 12 июля 1826 г. и казни пятерых призван на более высокие должности. В мемуарных записках Бенкендорф с полной ясностью определил истоки собственного возвышения: «Император Николай стремился к искоренению злоупотреблений, вкравшихся во многие части управления, и убедился из внезапно открытого заговора, обагрившего кровью первые минуты нового царствования, в необходимости повсеместного более бдительного надзора, который окончательно стекался бы в одно средоточие; государь избрал меня для образования высшей полиции, которая бы покровительствовала утесненным (так! — В. К.) и наблюдала бы за злоумышлениями и людьми к ним склонными <…> Решено было учредить под моим начальством корпус жандармов. Всю империю разделили в сем отношении на семь округов; каждый округ подчинен генералу и в каждую губернию назначено по одному штаб-офицеру. Учрежденное в то же время Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии представляло под моим начальством средоточие этого нового управления и вместе высшей секретной полиции, которая в лице тайных агентов должна была помогать и содействовать действиям жандармов».
Прямо заметим: безопасность и спокойствие государства доверяли мелкой личности. Бывший соученик Пушкина М. А. Корф, рано достигший степеней известных, так отзывался о Бенкендорфе: «Без знания дела, без охоты к занятиям, отличавшийся особенно беспамятством и вечною рассеянностью, которые многократно давали повод к разным анекдотам, очень забавным для слушателей или свидетелей, но отнюдь не для тех, кто бывал их жертвою, наконец — без меры преданный женщинам, он никогда не был ни деловым, ни дельным человеком и всегда являлся орудием лиц, его окружавших. Сидев с ним четыре года в Комитете министров и 10 лет в Государственном совете, я ни единожды не слышал его голоса ни по одному делу… При очень приятных формах, при чем-то рыцарском в тоне и словах и при довольно живом светском разговоре он имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно». Нужно ли говорить, что Бенкендорф не только несведущ был в литературе, но и нетверд в русском языке. Впрочем, в этом он вполне оказался под стать своему царственному патрону. Николая отличала, как писал академик Е. В. Тарле, «глубокая, поистине непроходимая, всесторонняя, если можно так выразиться, невежественность». Поэзия в глазах Николая и Бенкендорфа могла существовать лишь как одно из придворных украшений и развлечений. Этим людям предстояло цензуровать и оценивать творения Пушкина. «Самый дальновидный из них, — писал выдающийся пушкинист и историк Павел Елисеевич Щеголев, — Николай I не мог не сознавать, что борьба с вредоносностью художественного слова Пушкина, с этим блестящим, обильным источником вольномыслия не могла укладываться в рамки расправ следственной комиссии и требовала иных средств».
Прав был П. Е. Щеголев, который видел главную задачу изучения последних десяти лет жизни Пушкина в том, чтобы «показать ту бесконечную серую пелену, которая окутала Пушкина в 1826 г., развертывалась во все течение его жизни и не рассеялась даже с его смертью».
Невероятно сложным и опасным было положение Пушкина во время его первого и на много лет единственного разговора с самодержцем 8 сентября 1826 г. Судьба висела на волоске — один неверный шаг, и можно было — нет, не в Михайловское даже вернуться, а уехать «куда подалее». Друзья поэта потом уверяли, что у Пушкина были с собою стихотворения о повешенных, которые он, при определенном повороте разговора, собирался отдать царю. Точное содержание этих стихов неизвестно, но один из вариантов, многими оспариваемый, таков:
29 марта 1837 г. Погодин, вспоминая, сообщил Вяземскому: «Пророка он написал, ехавши в Москву в 1826 году. Должны быть четыре стихотворения. Первое только напечатано». Пусть это почти легенда, пусть даже приводимые стихи и не принадлежат Пушкину, но одно несомненно: при ином повороте разговора поэт не удержался бы и высказал все, что думает о гибели и каторге друзей. Кстати, один из подлинных вариантов первой строки «Пророка» — «Великой скорбию томим» — о декабристах. Но Николай был коварен и не чужд лицедейства: он предупредил Пушкина, дав понять, что и участь декабристов намерен смягчить, и многие мечты их постепенно воплотить в жизнь. Поверил ли Пушкин? В добрые намерения Николая Романова — едва ли. В обоснованность и дальновидность дипломатического хода царя: при помощи реформ завоевать поддержку подданных; усмирить гнев народа, успокоить волны, поднятые декабрьской бурей — по-видимому, поверил. И ощутил всю важность своей миссии — заступника за осужденных и, одновременно, как думал тогда Пушкин, советчика правителю. Советы поэта (ученого, философа) правителям — традиция древняя, как сама история. Последним, кто — при всех издержках — осуществлял эту миссию в России, был Николай Михайлович Карамзин. Вяземский писал Пушкину: «По смерти Карамзина ты призван быть представителем и предстателем Русской Грамоты у трона безграмотного». Но ни на одну минуту безграмотный правитель и его окружающие не позволили себе прислушаться к Пушкину — они видели в нем только носителя вольномыслия, которого надо бы перехитрить, а коли не удастся, уничтожить. Когда в 1828 г. Пушкин и Вяземский собрались принять участие в военных действиях против Турции (№ 84), великий князь Константин Павлович писал Бенкендорфу: «Вы говорите, что писатель Пушкин и князь Вяземский просят о дозволении следовать за Главной императорской квартирой. Поверьте мне, любезный генерал, что в виду прежнего их поведения, как бы они ни старались высказать теперь преданность службе его величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чем-либо положиться; точно также нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаковых с ними принципов и число которых перестало увеличиваться благодаря бдительности правительства». Не только Пушкин объединял себя с декабристами, но и правительство объединяло его с ними. Довольно долго еще Пушкин верил, что напоминания о деяниях Петра Великого в самом деле воздействуют на царя (№ 32). Только в 1834 г. он подвел окончательный итог: в Николае «больше от прапорщика, чем от Петра Великого»… Увещания поэта не нужны были невежественному тирану, но они сыграли неоценимую роль в формировании демократического общественного мнения в России. Тема заступничества с 1826 г. стала, по существу, одной из важнейших в творчестве и в самой жизни Пушкина.
Много есть косвенных свидетельств о разговоре 8 сентября 1826 г. между поэтом и императором. Те, что считаются пушкиноведением наиболее достоверными, приведены в подборке. Не нужно только думать, что Пушкин изъяснялся так напыщенно-витиевато и многословно, как записал свой разговор с ним юный офицер, поляк Струтыньский (№ 5); или, что содержание беседы исчерпывается тем, что запомнила, с большой долей достоверности, А. Г. Хомутова (№ 4). Немалая доля правды несомненно есть в записи Корфа о мужественном до самоотречения поступке Пушкина («Стал бы в ряды мятежников», № 6). В книге Л. П. Гроссмана «Пушкин» приведено еще одно документальное свидетельство — беседа Николая I с дипломатом, ученым и литератором П. Б. Козловским. Козловский записал слова царя: «Пушкин легко отклонил подозрения, которые в разных случаях проявлялись относительно его поведения и которые были вызваны приписанными ему неосторожными высказываниями; он изложил открыто и прямо свои политические убеждения, не колеблясь заявить, что если бы и был адептом нововведений в области управления, он никогда не был сторонником беспорядка и анархии… Но он не мог не выразить своего сочувствия к судьбе некоторых вождей этого рокового восстания, обманутых и ослепленных своим патриотизмом и которые при лучшем руководстве могли бы оказать подлинные услуги своей стране». Как ни пытался царь реконструировать «в должном духе» давнюю свою беседу с поэтом (разговор с Козловским происходил после смерти Пушкина), как ни сглаживал, а все же признал, что Пушкин не отмежевался от декабристов!
Это была неутихающая боль, неоплаченная дань памяти и совести… Т. Г. Цявловская писала об этом: «И казнь — не только приговор к смерти, но смерть, обрыв жизни, смерть насильственная, смерть постыдная — повешение… и, наконец, физическая смерть, мучительная, от удушения — все это должно было возвращаться в сознание Пушкина всякий раз, когда он думал о том, как были выведены из жизни пять человек, с которыми он беседовал, дружил, переписывался, кому читал свои запретные политические стихи». Пять раз в рукописях Пушкина встречается рисунок виселицы с пятью повешенными. Рядом с виселицей в первых двух рисунках, сделанных в Михайловском, куда Пушкин возвратился после царской аудиенции и московских своих успехов, загадочная фраза, волнующая не одно поколение пушкинистов, читателей: «И я бы мог как [шут на]»[2]. Внизу той же страницы снова: «И я бы мог…» Как бы ни трактовался образ шута, возникший по ассоциации с повешенными у Пушкина (а догадок и логических построений по этому поводу немало), но первые слова этих, так и не написанных стихов, однозначны: он бы тоже мог быть среди казненных, распорядись судьба несколько иначе. В приговоре по делу декабристов говорилось: «Все и действовавшие, и соглашавшиеся, и участвовавшие, и даже токмо знавшие, но не донесшие об умысле посягательства на священную особу государя императора или кого-либо из императорской фамилии, также об умысле бунта и воинского мятежа, все без изъятия подлежат смертной казни и по точной силе законов считаются к сей казни присужденными». Ох, густо уставилась бы виселицами Россия, поступи правительство «по точной силе законов»! И Пушкину первому не миновать бы…
Образ виселицы, повешенных, страшной казни невинных преследовал его всю жизнь. После приговора декабристам автор «Евгения Онегина» «прогнозировал», как теперь говорят, дальнейшую жизнь Ленского, если бы не погиб он на дуэли:
Исполня жизнь свою отравой,
Не сделав многого добра,
Увы, он мог бессмертной славой
Газет наполнить нумера.
Уча людей, мороча братий
При громе плесков иль проклятий,
Он совершить мог грозный путь,
Дабы последний раз дохнуть
В виду торжественных трофеев,
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев.
2 марта 1827 г. в письме к Дельвигу вновь упоминается «веревка» с многозначительным NB. 16 мая 1827 г. перед отъездом из Москвы в Петербург появляется только по видимости шутливое послание, адресованное Ушаковой. Конец его кажется совершенно неожиданным, если забыть о навязчивом образе:
В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен;
Изнывая в тишине,
Не хочу я быть утешен, —
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Здесь «юмор висельника» в буквальном смысле этого слова! Не позднее 10 июня 1827 г. Пушкин, собираясь в Михайловское — Тригорское, писал Осиповой: «пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны, и так как я притязаю на беспристрастие, то скажу, что, если бы мне дали выбирать между обеими, я выбрал бы Тригорское, — почти как Арлекин, который на вопрос, что он предпочитает: быть колесованным или повешенным? — ответил: я предпочитаю молочный суп». Снова виселица, хоть и в невеселом анекдоте об Арлекине!
16 июля 1827 г. написан «Арион» — одно из глубочайших, вне сомнения декабристских (сколь бы различно его не толковали) стихотворений Пушкина. Здесь нет виселицы, но есть чудесное избавление от верной гибели. Певец, слагавший гимны смелым друзьям, волею судьбы остался невредим, но всю жизнь свою он посвящает светлой памяти о них. Стих 13-й в одном из вариантов звучал: «Гимн избавления пою». Все та же мысль: «И я бы мог…» Само время сочинения «Ариона» не случайно: 13 июля исполнился год со дня казни. Через три года, в июле же, «Арион» без подписи появился в «Северных цветах» Даже его появление снова было чудом. Не узнать автора невозможно. В июле Пушкин создал послание старому вельможе Н. С. Мордвинову, единственному из членов Следственного комитета, отказавшемуся подписать смертный приговор декабристам. И хотя стихи намеренно архаизированы и не содержат прямых ассоциаций, но одна из строф звучит так:
Один, на рамена поднявши мощный труд,
Ты зорко бодрствуешь над царскою казною,
Вдовицы бедный лепт и дань сибирских руд
Равно священны пред тобою.
И хотя известно, что в 1827 г. Мордвинов подал проект использования богатств Сибири, но нет ли в третьей строке намека на иную сибирскую тему? И вслед за этим в черновой тетради, под стихотворением «Кипренскому» снова навязчивая фраза: «И я бы мог…»
31 июля 1827 г. написан «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной»:
Земли достигнув наконец,
От бурь спасенный провиденьем,
Святой владычице пловец
Свой дар несет с благоговеньем.
Опять тема «Ариона», опять спасение, определившее миссию заступника!
Осенью 1828 г., когда развернулось опаснейшее для Пушкина дело о «Гавриилиаде» (см. ниже), вновь возникают виселицы — на этот раз в черновиках «Полтавы». Он рисует то всех пятерых казненных, то троих, то одного. Первый исследователь пушкинских рисунков А. Эфрос пишет: «…мы можем утверждать, что Пушкин чувствовал себя в таком же положении, в каком были декабристы во время следствия. Он переживал это мучительно. Он внутренне, по-настоящему объединял теперь их судьбу со своей. Видимо, самочувствие его порою доходило до такой потрясенности, что он даже примеривал — как это делал не раз и в других случаях, — судьбу пяти смертников к себе». Весь период, о котором ведется речь, шло такое «примеривание». Но оно в 1828 году отнюдь не закончилось.
В самом начале 1829 г. в Петербурге Пушкин зашел как-то к Анне Петровне Керн и, застав ее за письмом на Украину к сестре (Е. П. Полторацкой), экспромтом дописал на том же листке еще одну «шутку»:
Когда помилует нас бог,
Когда не буду я повешен,
То буду я у ваших ног,
В тени украинских черешен.
И наконец, в 1829 г. виселица появляется на книге, подаренной в имении Грузины учителю Роменскому.
Сопричастность судьбе казненных и отправленных на каторгу Пушкин ощущал всегда. Но с этим было смешано и другое чувство — сострадания. Об этом сказано в обращении к Пущину: «да голос мой душе твоей // дарует то же утешенье» и в послании «В Сибирь» (№ 37): «Храните гордое терпенье». Призыв к терпению перекликается с давней лицейской песней Дельвига, где есть строка: «в несчастье гордое терпенье». Исследователи отмечали, что сами по себе слова «гордое терпенье» есть не только обращение ко всем декабристам, но лично к Пущину и Кюхельбекеру, не забывшим гимн Лицея. Их ценят, любят, ждут — таков смысл обращения. Появление стихотворений «Стансы» (№ 32) и «Друзьям» (№ 79), за верноподданническую оболочку которых «доставалось» и по сей день «достается» Пушкину от критиков разного толка, по сути направлены к той же цели: наставить правителя на путь служения не себе, а отечеству, утешить декабристов, подать им надежду не только на освобождение, но и на осуществление замыслов. Уговаривая царя следовать примеру Петра I, Пушкин написал: будь «памятью как он незлобен» — это конкретный совет вернуть свободу декабристам. Другое дело, что обращен он к глухому. Ответ А. И. Одоевского (№ 38) на послание Пушкина в Сибирь означает, что голос его был услышан и замысел понят. В 10-й главе «Онегина» Пушкин с особой силой подчеркнул свое единение с декабристами (по крайней мере до 1823 г.). Ему понадобилось для этого даже сказать в 3-м лице: «Читал свои ноэли Пушкин». И ноэли читал, и присутствовал при том, как «меланхолический Якушкин» «обнажал цареубийственный кинжал». Иначе говоря, полностью подпадал под «точную силу законов». Известно, что в одном из гипотетически сконструированных мемуаристами и пушкинистами вариантов продолжения романа в стихах сам Евгений Онегин должен был стать декабристом. И разве случайно напоминанием все о том же кончается великая книга:
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече…
В 1830 г. в стихотворении «Герой» слышится уже несколько иной мотив — не столько просьба к царю, сколько укоризна, порицание:
Оставь герою сердце… что же
Он будет без него? Тиран…
Первый номер «Современника» в 1836 г. открывался стихотворением «Пир Петра Первого» (написано осенью 1835 г.). Пушкин, начиная журнал, с отчаянной смелостью повторяет свою главную мысль, главную боль. Почему пирует Петр?
Годовщину ли Полтавы
Торжествует государь,
День, как жизнь своей державы
Спас от Карла русский царь?
Родила ль Екатерина?
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина
Чернобровая жена?
Нет! Он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует
Как победу над врагом.
Сама идея стихотворения, быть может, возникла из слов Ломоносова о Петре I: «Простив он многих знатных особ за тяжкие преступления, объявил свою сердечную радость принятием их к столу своему и пушечной пальбою». Цензура не поняла или сделала вид, что не поняла декабристской ассоциации, но читатели всех поколений увидели ее четко.
После всего этого разве не имел он права сказать о себе в стихотворном завещании: «И милость к падшим призывал»?[3]
Поэт, хоть и не оставлял усилий помочь друзьям через царя, но скоро понял их полную тщетность. Недаром один из современников (Н. В. Путята) в конце 20-х годов подметил в нем «какое-то грустное беспокойство, какое-то неравенство духа; казалось, он чем-то томился, куда-то порывался. По многим признакам я мог убедиться, что покровительство и опека императора Николая Павловича тяготили его и душили».
Из исследований А. А. Ахматовой с большой долей вероятности открылось, что Пушкин не раз искал безымянную могилу казненных декабристов на Невском взморье. Быть может, об этих поисках строки:
Стремлюсь привычною мечтою
К студеным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров — берег дикой
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.
Известна, пусть и полулегендарная, история о пяти щепочках, подобранных Пушкиным и Вяземским там, где были захоронены герои-мученики восстания. Как и Пушкин, Николай I на всю жизнь воспринял урок декабризма: только если поэт преклонялся перед мужеством друзей, разделял многие их мысли и чувствовал свой неоплатный долг, то царь до смерти ненавидел их и боялся — убиенных и заточенных. А потому все призывы к нему, явные и скрытые, оставались втуне.
Среди тех, кому новоиспеченный шеф рожденного 3 июля 1826 г. III Отделения собственной его величества канцелярии доверил тайную охрану императорской фамилии в Москве во время коронации, был почетный шпион генерал-майор Иван Никитич Скобелев. Перед тем долгое время занимал он должность генерал-полицмейстера 1-й армии, потом, проштрафившись, оказался в полуотставке и вот теперь получил шанс выслужиться. Еще в 1824 г. попались ему в доносе какие-то крамольные стишки, как водилось тогда, объявленные пушкинскими (без оснований). Генерал тотчас настрочил донос «второй степени»: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные свои дарования употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения. Не соблазны ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение? … Если бы сочинитель вредных пасквилей немедленно бы в награду лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор? Один пример больше бы сформировал пользы; но сколько же напротив водворится вреда — неуместною к негодяям нежностью!»
В июле 1826 г. Скобелеву просто необходимо было чем-нибудь оперативно отличиться в Москве. И вот сама судьба посылает ему агента III Отделения из числа незначительных, чиновника 14-го класса Коноплева. Тот докладывает, что получил от недавнего студента, а ныне кандидата, некоего Леопольдова список стихов Пушкина о 14 декабря. Скобелев, «большой специалист по Пушкину», читает стихи и понимает, что рыба приплыла к нему отменнейшая. Вот они:
Приветствую тебя, мое светило!
Я славил твой небесный лик,
Когда он искрою возник,
Когда ты в буре восходило.
Я славил твой священный гром,
Когда он разметал позорную твердыню
И власти древнюю гордыню
Развеял пеплом и стыдом;
Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,
Я слышал братский их обет,
Великодушную присягу
И самовластию бестрепетный ответ.
Я зрел, как их могущи волны
Всё ниспровергли, увлекли,
И пламенный трибун предрек, восторга полный,
Перерождение земли.
Уже сиял твой мудрый гений,
Уже в бессмертный Пантеон
Святых изгнанников входили славны тени,
От пелены предрассуждений
Разоблачался ветхий трон;
Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство!
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа
Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой;
Но ты придешь опять со мщением и славой, —
И вновь твои враги падут;
Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,
Всё ищет вновь упиться им;
Как будто Вакхом разъяренный,
Он бродит, жаждою томим;
Так — он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнет;
Так буря мрачная минет!
«Топор», «убийца с палачами», народ, жаждущий вновь упиться свободой — все это показалось Скобелеву желанной крамолой, за разоблачение которой ждут его чины и почести. Откуда было ему знать, что Пушкин написал эти стихи чуть ли не за год до восстания декабристов; что речь в них идет о французском поэте Андре Шенье, сначала восторженно принявшем революцию 1789 г., а потом резко выступившем против якобинской диктатуры, за что и был казнен. Элегия «Андрей Шенье» была представлена Пушкиным в цензуру в составе первого сборника стихотворений осенью 1825 г. (цензурное разрешение от 8 октября). Элегию, к удивлению Пушкина, разрешили напечатать, но приведенные строфы не были пропущены и стали распространяться в списках задолго до казни декабристов. Весной 1826 г. А. А. Дельвиг сообщал Е. А. Баратынскому: «Смерть Андрея Шенье перебесила цензуру».
Если говорить о декабристском содержании стихов, то алиби у Пушкина было стопроцентное, зафиксированное в архивах царской цензуры. Другое дело, что пророчество об «убийце с палачами» получилось очевидное, но за невольное пророчество, казалось бы, не судят. Вдобавок, кто бы решился на это пророчество указать? Еще до восстания и тем более до приговора, Пушкин при получении известия о смерти императора Александра I писал из Михайловского Плетневу: «Душа! я пророк, ей-богу пророк! Я „Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc». Конечно, Пушкин имел в виду в этот момент не будущих правителей, а тирана ушедшего:
И час придет… и он уж недалек:
Падешь, тиран! Негодованье
Воспрянет наконец…
Но пророчество оказалось даже более глубоким, чем предполагал сам поэт… Как бы то ни было, в глазах начинающего руководителя III Отделения стихи из «Андрея Шенье» долго еще выглядели написанными на «14 декабря».
Разбираться в тонкостях хронологии и поэтических предсказаний генералу Скобелеву и его подручным не хотелось, зато свое рвение показать — очень. Так возникло одно из первых дел III Отделения. Коноплев представил список по начальству намеренно — он был тайным платным агентом! Леопольдов, как предполагают, дал списать Коноплеву тоже не без умысла — подозревая истинную роль своего конфидента и полагая, что ему, Леопольдову, зачтется у начальства (впрочем, с абсолютной точностью намерения Леопольдова неизвестны и достались ему одни шишки). Приступили к Леопольдову с расспросами — у кого взял. Выяснилось — у прапорщика Молчанова. Тот, в свою очередь, выдал штабс-капитана лейб-гвардии конно-егерского полка Александра Ильича Алексеева. Сын боевого генерала безупречной репутации, отличавшегося во многих сражениях, Алексеев был хорошо известен в Москве как один из лучших танцоров и ловких кавалеров. Часто, между прочим, появлялся он в доме Алексея Михайловича Пушкина, родственника поэта. Можно было подумать, что стихи распространяет чуть ли не сам автор. К тому же, Леопольдов, получив от Молчанова список, вписал в него заглавие «На 14 декабря» да еще добавил на том же листе предсмертное письмо Рылеева к жене.
В начале августа 1826 г. Скобелев переправил стихи Бенкендорфу. Бенкендорф, будучи весьма озабочен подготовкой к коронации, послал Скобелеву письменные вопросы, на которые тот малограмотно ответил (№ 44). Распутавший всю эту историю П. Е. Щеголев полагал, что Бенкендорф чуть ли не тотчас же доложил дело царю, и сам вызов Пушкина в Москву был сопряжен с расследованием об «Андрее Шенье». Однако ни одно из сохранившихся свидетельств об аудиенции Пушкина у Николая I о стихах этих не упоминает. По-видимому, все-таки бюрократическая машина не была еще отлажена, и царь Пушкина об этом не спрашивал. Вызов поэта к московскому полицмейстеру для официальных объяснений последовал только в январе 1827 г.
Между тем клубок полицейского следствия катился по России. Леопольдова нашли в Саратовской губернии — Коноплева заставили лично съездить туда и привезти объяснения. Леопольдов потом изъяснял: «По Москве ходили стихи, переведенные с французского, писателя Андрея (тезки моего) Шенье, намекавшего на булгу (т. е. бунт, волнения) во Франции и приноравливаемые будто бы к нашему бывшему беспорядку 14 дек. 1825 года. Они достались мне от одного гвардейского офицера из юношеской любознательности и любопытства. Я понимал дух их и без всякого умысла и цели сообщил товарищу; но у него, увидев их, придумали: щука съедена, остались зубы; эти другие люди возбудили вопрос, не остаток ли это духа погашенной у нас булги? Донесено и загорелось дело. Я сам понимал, что надобно же все это темное обстоятельство рассеять и расследовать. Добрались до источника и всех военных и статских, имевших их. Вот таким-то путем дошла очередь и до меня». Молчанов запираться не стал, указав на Алексеева. На всякий случай Молчанова сразу же перевели из гвардии в армейский полк и там посадили под арест до выяснения всех обстоятельств.
А вот с Алексеевым вышла осечка. 16 сентября он был арестован в Новгороде, где служил, и привезен в Москву; там его допросил лично начальник Главного штаба И. И. Дибич. Как сказано в письме И. И. Дибича великому князю Михаилу Павловичу, Алексеев, «не отвергая того, что отдал стихи Молчанову, не только не объявил в свое время сочинения сего начальству, как того требовал долг честного и верного офицера и русского дворянина, но, не раскаиваясь в своем поступке, решительно не захотел открыть, от кого он сам получил сии бумаги». Тем самым Алексеев тщился «скрыть следы, по которым могли быть открыты злоумышленники, распространяющие подобные сочинения». Алексеев упорно ссылался на то, что забыл, от кого получены стихи, но трудно поверить в такое ослабление памяти молодого офицера. Мотив его, скорее, был истинно благороден: не выдавать ни под каким видом доверившегося ему человека (быть может, кого-то из самых близких), не длить цепочку «злоумышленников», которая неведомо куда бы привела. Чего только не делали с Алексеевым — даже к тяжело больному старику-отцу возили, тот грозил проклятием, но сын плакал, а молчал. Все знающий московский почт-директор А. Я. Булгаков писал 1 октября: «Стихи точно Пушкина. Он не только сознался, но и прибавил, что они давно напечатаны в его сочинениях. Тут речь о французской революции, только многое кем-то украшено с разными прибавлениями и поставлено заглавие: 14 декабря. Кто этот труд взял на себя неизвестно, а добираются».
Николай I, когда ему доложили дело, «высочайше повелеть соизволил штабс-капитана Алексеева, яко обличенного собственным признанием в содержании у себя против долгу присяги и существующих узаконений в тайне от своего начальства и сообщении даже другим таких бумаг, как по содержанию своему, в особенности после происшествия 14 декабря, совершенно по смыслу злодеев, покушавшихся на разрушение всеобщего спокойствия предать военному суду <…> с тем, чтобы суд был окончен в возможной поспешности и непременно в течение трех дней».
В ходе судебного разбирательства Алексеев показал: «Зовут меня Александр Ильин сын Алексеев, 26 лет, греко-российской веры, на исповеди и у святого причастия бывал…
1. По нахождении моем в Москве точно получил оные стихи, но от кого не помню и без всякой определительной цели и намерения — в октябре или ноябре месяце
2. Стихи, отданные мною Молчанову, были написаны собственной рукой моею, но без подписи на 14 декабря, а письма преступника Рылеева, мне же показанные… в суде, мне вовсе не известны
3. Оные стихи при разборе разных бумаг моих попались в руки Молчанова и по просьбе его ему отданы, а на какой конец не знаю
4. Хранение стихов сих не считал тайною, а из содержания оного не предполагал и не предвидел ничего зловредного, ибо оные как выше сказано получены мной в октябре или ноябре месяце (то есть до восстания декабристов. — В. К.)
5. В тайных обществах не бывал и ничего ни от кого не слыхал и нигде не был замечен, ибо милости, оказываемые покойным государем императором отцу моему и семейству, не могли внушить мне ничего дурного противу е. и. в. и правительства.
6. Никаких других подобных бумаг не имею».
Об огромном интересе читающей России к каждой строчке Пушкина свидетельствуют показания Молчанова: «Говоря про Пушкина стихи, он, Алексеев, и сказал, что у него есть последнее его сочинение, и показал оные мне; я у него попросил их списать — без всякого намерения, но только из одного желания иметь Пушкина сочинения стихи»…
Первая инстанция военного суда под напором царской поспешности приговорила было Алексеева к смертной казни. Сделано это было больше для острастки — чтобы выдал сообщников. Впоследствии приговор несколько раз последовательно смягчали. В конце концов Алексеева приговорили к шести месяцам тюрьмы и переводу в Кавказский корпус, Молчанова — также к шести месяцам, Леопольдова лишили было кандидатского звания и повелели отдать в солдаты, но Государственный Совет освободил его от наказания, рекомендовав впредь «быть в поступках основательнее».
После первого разбирательства решено было, что дело нуждается в дополнении по нескольким пунктам — в частности требовалось получить показания Пушкина: им ли сочинены означенные стихи и когда? известно ли ему намерение злоумышленников (цареубийство?), в стихах изъясненное? Если же Пушкин не признает стихов своими, то предлагалось выпытать у него, кем именно они сочинены.
Тем временем коронационные торжества завершились и призванные в Москву гвардейские полки возвратились на свои квартиры. Дело об «Андрее Шенье» переместилось в Новгород — по месту службы Алексеева. Туда же перевезли арестанта. Великий князь Михаил Павлович, курировавший это дело, порывался отправить в Новгород и Пушкина. Но все ограничилось объяснениями московскому и петербургскому полицмейстерам (№ 45–47). Первый запрос московской полиции: «им ли сочинены известные стихи» застал Пушкина в Пскове. При новом вызове к московскому полицмейстеру Шульгину (27 января 1827 г.), когда показали Пушкину список с элегии, он не удержался и поправил вкравшиеся ошибки. Так что сохранившаяся в судебном деле копия представляет даже текстологический интерес. Например, в строке «Я славил твой священный трон» Пушкин поправил: «гром»; в строке «и пламенный трибун предрек во страхе полный» исправил: «восторга полный»; наконец, в стихе «он бредит, жаждою томим» устранил опечатку: «бродит». Кстати, вплоть до советских изданий печаталось «бредит»…
Правительствующий Сенат, рассматривавший дело Леопольдова, ограничился насчет сочинителя стихов сентенцией: «обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику…» (№ 48). Сама по себе эта резолюция двусмысленна: ведь «личным цензором» Пушкина взялся быть император, а тут получается, будто его разрешения недостаточно. Впрочем, это не первый и не последний случай, когда Пушкин оказывался между двух огней — обычной и августейшей цензуры.
Однако высшая инстанция — Государственный Совет — решила, что Пушкин еще слишком легко отделался. Ответы его, в особенности последнее «Объяснение» (№ 47), показались дерзостными и вызывающими. Государственный Совет посчитал нужным утвердить решения предшествующих инстанций «с таковым в отношении к сочинителю стихов означенных Пушкину дополнением: что по неприличному выражению его в ответах своих насчет происшествия 14 декабря 1825 года и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним в месте его жительства секретный надзор». Поистине замечательный по своей саморазоблачительной силе документ! Даже доказав, что он «не верблюд» (стихи сочинены в октябре 1825 г.!), сочинитель все же наказывается за «дух» сочинения! Больше всего не понравился, видно, инстанциям упрек в «явной бессмыслице».
Решение о секретном надзоре, понятное дело, должно было оставаться секретным, равно как и участие во всей этой дурно пахнущей истории платного тайного агента 14-го класса Коноплева. Эта таинственность специально была обусловлена в документе, заключающем подборку о стихотворении «Андрей Шенье» (№ 49). Официальный и скрытый надзор за Пушкиным существовал уже давно в такой мере, что усилить его было трудно, но постановление Государственного Совета действовало еще много лет… после смерти Пушкина.
Новая история, навязавшаяся на шею Пушкину, еще до окончания старой (летом 1828 г.) была, пожалуй, пострашнее. До правительства, а еще хуже — до церковных властей, дошла «Гавриилиада», написанная в 1822 г. в Кишиневе, от всех, кроме ближайших друзей (Н. С. Алексеева, П. А. Вяземского, С. А. Соболевского и еще нескольких), тщательно скрываемая и все же просочившаяся к читателю в списках. По опыту высылки из Одессы, когда вменялось ему в вину перлюстрированное личное письмо об «уроках чистого афеизма», Пушкин знал, что с церковью шутки плохи. Здесь пахло Сибирью. Петербургский митрополит Серафим, прочитав, например, стихи
Всевышний бог склонил приветный взор
На стройный стан, на девственное лоно
Рабы своей — и, чувствуя задор…
или:
Царя небес пленить она хотела,
Его слова приятны были ей,
И перед ним она благоговела, —
Но Гавриил казался ей милей…
или:
…Всевышний между тем
На небесах сидел в унынье сладком,
Весь мир забыл, не правил он ничем —
И без него все шло своим порядком.
или:
…«Вот шалости какие!
Один, два, три! — как это им не лень?
Могу сказать, перенесла тревогу:
Досталась я в один и тот же день
Лукавому, Архангелу и Богу»,
мог впасть в такую праведную ярость, что ничье заступничество уже не спасло бы поэта. Тут и до виселицы было недалеко — недаром она часто мелькает в пушкинских тетрадях 1828 года!
Началось все 28 мая 1828 г., когда дворовые люди отставного штабс-капитана В. Ф. Митькова сообщили «куда следует», что барин развращает их в понятиях христианской веры чтением богохульной поэмы «Гавриилиады». К сему был приложен и список ужасного сочинения. В день получения жалобы митрополит обратился к статс-секретарю Н. Н. Муравьеву: «Я долгом своим почел прочитать сию поэму, но не мог ее всю кончить (полно, так ли? — В. К.). Ибо она исполнена ужасного нечестия и богохульства. Содержание <…> есть следующее: господь бог — страшно и писать — архангел Гавриил и сатана влюбились в пресвятую деву Марию и проч. — Поистине сам сатана диктовал Пушкину поэму сию! И сия-то мерзостнейшая поэма переходит из рук в руки молодых благородных юношей. Какого зла не может причинить она, тем более, что Пушкина выдают нынешние модные писатели за отличного гения, за первоклассного стихотворца».
Николай I находился в это время на театре военных действий против Турции. Для сохранения надежного спокойствия в столице он создал временную верховную комиссию в составе князя А. Н. Голицына, председателя Государственного Совета В. П. Кочубея и главнокомандующего в Петербурге и Кронштадте графа П. А. Толстого. В эту-то комиссию переправил все дело статс-секретарь Н. Н. Муравьев.
После изрядной бюрократической волокиты 25 июля последовал приказ комиссии петербургскому военному генерал-губернатору П. В. Голенищеву-Кутузову (это в память о нем тюрьмы в России назывались кутузками) — призвать Пушкина и потребовать объяснений. В самом начале августа 1828 г. Пушкин отказался от авторства «Гавриилиады» (№ 91). Сохранился черновик доклада комиссии царю: «Комиссия не могла по предмету известной поэмы Гавриилиады найти Митькова виновным, ибо доказано, что он не читал ее своим людям и не внушал им неверия. Главная вина заключается тут в сочинителе сей богохульной рукописи. Комиссия старается открыть оного. Пушкин письменно объявил, что поэма сия не им написана». Письменный отказ поэта вместе с верноподданнической запиской комиссии «потекли» по инстанциям и добрались до находившегося под Варной царя. Между тем, пока бумаги путешествовали, 17 августа последовал вызов к обер-полицмейстеру. На этот раз докатилось до полиции постановление Правительствующего Сената, связанное с делом о Шенье (не выпускать ни строки без цензуры). Пушкин, думая, что всему виною «Гавриилиада», написал разъяренное письмо Бенкендорфу (№ 93), но не успел его отправить, как был вызван к Голенищеву-Кутузову снова — на этот раз действительно насчет «Гавриилиады».
Настроение у Пушкина было тяжелое. Перекрещиваясь, два судебных процесса грозили раздавить его. 1 сентября он писал Вяземскому (№ 94): «Ты зовешь меня в Пензу, а того гляди, что я поеду далее,
Прямо, прямо на восток[4]
<…> если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность».
Насчет князя Дмитрия Горчакова Пушкин рассчитал безошибочно: средней руки стихотворец, атеист, автор многих не совсем приличных рукописных изделий, Д. П. Горчаков умер в 1824 г. и на том свете за богохульную поэму не мог уже понести наказания. Вяземскому, таким образом, предлагалось при случае распространить версию о том, что автором «Гавриилиады» был Д. П. Горчаков.
К концу сентября в Петербурге была получена высочайшая резолюция. Как ни был царь занят войною, а на докладе комиссии самолично начертал: «Графу Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем». Дальнейшее явствует из протокола заседания комиссии от 7 октября: «Главнокомандующий в С.-Петербурге и Кронштадте, исполнив собственноручную его величества отметку, требовал от Пушкина, чтобы он, видя такое к себе благоснисхождение его величества, не отговаривался от объявления истины, и что Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал, позволено ли ему будет написать прямо государю императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к его величеству письмо и, запечатав оное, вручил его графу Толстому. Комиссия положила, не раскрывая письма сего, представить оное его величеству».
По-видимому, царю не успели послать пушкинское письмо и он познакомился с ним уже в Петербурге, куда вернулся 13 октября. 16 октября царь призвал Толстого и объявил ему свое решение насчет «Гавриилиады» — не преследовать более Пушкина. 31 декабря Н. Н. Муравьев, может быть, не зная устного решения императора, подал ему еще одну докладную, на которой царь начертал: «мне это дело подробно известно и совершенно кончено».
Долгое время оставались загадкой содержание секретного письма Пушкина к царю и точная дата его написания. Последнее выяснилось в 1921 г., когда Н. О. Лернер расшифровал записи Пушкина на беловом автографе первой песни «Полтавы»: «2 окт[ября] письмо к Ц[арю]» и на беловом автографе третьей песни: «—16 окт. 1828. Гр Т[олстой] от Гос[ударя]». Теперь общепризнано, что в этих кратких заметках речь идет об истории с «Гавриилиадой».
Однако здесь рано еще ставить точку. Так уж сложилось, что почти любой эпизод из жизни Пушкина имеет как бы две истории: одну реальную, происходившую на самом деле, другую, связанную с обнаружением документов, с постепенным исследованием того или иного вопроса пушкинистами.
В 1951 г. в Государственном историческом архиве Московской области группа историков изучала фонд семьи Бахметевых. Один из студентов-практикантов обнаружил в пачке бумаг письмо:
«Будучи вопрошаем Правительством, я не почитал себя обязанным признаться в шалости, столь же постыдной, сколь и преступной. Но теперь, вопрошаемый прямо от лица моего Государя, объявляю, что Гаврилиада сочинена мною в 1817 году.
Повергая себя милосердию и великодушию царскому есмь.
Вашего Императорского Величества
верноподанный Александр Пушкин.
2 октября 1828. С-Петербург»[5]
Некоторое время думали, что произошла редчайшая для нашего времени сенсация: найден подлинный пушкинский документ. Однако крупнейший знаток пушкинских текстов Б. В. Томашевский вскоре отверг это предположение по следующим мотивам:
1. Почерк явно не принадлежит Пушкину, хотя и налицо попытка воспроизвести характер руки Пушкина. Однако все элементы данного документа находятся в противоречии графическим навыкам Пушкина.
2. Орфография слов «Гаврилиада» и «верноподанный» (Пушкин, разумеется, писал «Гавриилиада» и «верноподданный») не позволяет признать этот документ принадлежащим руке Пушкина или считать его за точную копию с письма Пушкина.
Вообще ряд обстоятельств заставляет предполагать, что подделка совершена сравнительно недавно и притом лицом, имеющим дело с архивными документами.
Не выдержан стиль. С одной стороны допущено неправильное применение глагола «вопрошать» (тогда говорили «спрашивать» или «допрашивать»), с другой — введена в подпись формула со словом «есмь», вряд ли возможная в письме Пушкина к Николаю I <…>.
Если вопрос о подлинности документа после экспертизы Томашевского отпал, то вывод его о «недавней подделке» был решительно отвергнут. Специалисты почерковеды и пушкинисты (Т. Г. Цявловская, Н. Я. Эйдельман) пришли к неопровержимому, по-видимому, выводу, что загадочное письмо писано в пушкинское время рукою Алексея Николаевича Бахметева. Сей последний был зятем того самого графа П. А. Толстого, который возглавлял расследование о «Гавриилиаде». Самое простое предположение: царь пушкинского конфиденциального письма не уничтожил, а возвратил Толстому. Бахметева в Петербурге в 1828 г. не было, но, возвратившись, он, большой поклонник Пушкина, сразу же мог в бумагах тестя (или после смерти его в 1844 г.) прочитать и переписать письмо поэта. Известно, что другой член упоминавшейся комиссии А. Н. Голицын после смерти Пушкина рассказал о «Гавриилиаде» одному из своих подчиненных. Существует краткая запись: «Гаврильяда Пушкина. Отпирательство Пушкина. Признание. Обращение с ним государя…» Собственно говоря, на этой записи («Признание») и зиждется версия о содержании утраченного письма царю, развиваемая пушкинистами на протяжении многих десятилетий.
Итак, Бахметев изготовил копию письма, а подлинник затем был каким-то образом утрачен. Логически оправданно, что Пушкин назвал 1817-й, а не 1822-й годом сочинения «Гавриилиады» — грехи юности ему легче простили бы, чем заблуждения времен опалы. Но как же со стилистическими и иными несоответствиями, обнаруженными Томашевским? И хотя В. П. Гурьянов выдвигает ряд возражений, но и «верноподанный» и слово «есмь» в подписи не дают утихнуть сомнениям. Что-то мешает поверить, будто перед нами истинный и полный текст того самого письма Пушкина, после которого дело о «Гавриилиаде» внезапно кончилось. Впрочем, «вера» и «неверие» — не всегда надежные советчики в литературной науке (даже в том случае, когда дело идет о «божественном» сюжете)…
Любопытную, хотя еще более спорную, чем изложенная, версию происхождения найденного письма выдвинул пушкинист М. И. Яшин (Нева, 1972, № 6). Автор статьи считает, что в 1951 г. обнаружена была не копия письма Пушкина, написанного 2 октября 1828 г., а умелая подделка. Сделана она была, по Яшину, все тем же А. Н. Бахметевым с соблюдением пушкинского почерка (не вполне успешным), стиля и с заботой о соответствии бумаги, пера и т. п. Но зачем понадобилось это зятю П. А. Толстого? Здесь, собственно, и скрыта самая суть версии Яшина. Бахметеву якобы потребовалось создать впечатление у современников и потомков, будто Пушкин совершенно определенно и безоговорочно признал свое авторство «Гавриилиады». Дело в том, что Бахметев был родственником не только П. А. Толстого, но и покойного поэта-шутника Д. П. Горчакова (точнее — свойственником: сестра Бахметева замужем за сыном Горчакова). Он якобы смертельно обиделся за репутацию Горчакова и решил подменить подлинное письмо Пушкина, где автором «Гавриилиады» назван был все-таки Горчаков, подделкой-«признанием». В таком случае пришлось бы обвинить Бахметева в уничтожении пушкинского документа, находившегося в архиве Толстого, и в явном подлоге. Это и делает Яшин. По его версии, Пушкин не решился признаться царю в сочинении атеистической поэмы, а «свалил» все на Д. П. Горчакова, как и в письме к Вяземскому. Бахметев же, зная, кто истинный автор, «восстановил справедливость», исходя из родственных чувств. Все это достаточно запутанно и, как верно подмечают Т. Г. Цявловская и Н. Я. Эйдельман (в примечании к статье В. П. Гурьянова), слишком усложнено, чтобы быть истиной. Не является решающим и еще один аргумент Яшина: в пушкинской записи, начало которой выше приводилось: «2 окт. письмо к Ц[арю]», далее следует слово le cadavre — «труп (мертвец)». До Яшина считалось, что слово это к «Гавриилиаде» отношения не имеет. Он же утверждает, что Пушкин подразумевал Д. П. Горчакова, «загробного автора» «Гавриилиады». И уж совсем «притянутым» выглядит толкование простонародной сказки «Утопленник», вскоре после этих событий написанной: Пушкина будто бы преследовал образ все того же безвинно и посмертно обвиненного им поэта. Но как быть с записью со слов А. Н. Голицына? Оказывается, все можно «объяснить» — Голицын видел подделку Бахметева и принял ее за подлинник письма, которое Пушкин в свое время отправил царю запечатанным, никого с ним не познакомив! Все это не слишком доказательно, но характерно как пример сложности и неоднозначности пушкиноведческих толкований.
И все же, справедливости ради, надо сказать, что с письмом Пушкина царю от 2 октября 1828 г. не все ясно и просто. Самого-то письма нет! Дело о «Гавриилиаде» ждет новых открытий и новых «доследователей».
Однако это уже история пушкиноведения, а не самой жизни Пушкина. Ему-то «Гавриилиада» в сочетании с «Шенье», «Борисом Годуновым» и многими событиями 1826–1828 гг. стоила тяжелых и долгих переживаний. Недаром, по свидетельству ряда современников, поэт потом не выносил даже упоминания об этой «прелестной шалости». С «Гавриилиадой» исследователи связывают отчасти и стихотворение «Анчар» — отчаянный призыв к уважению личности и разоблачение жестокого бессердечия владык. Недаром первая строка «Анчара» в одном из вариантов автобиографична: «Под небом Африки моей»; не случайно цензурные соображения заставили Пушкина впоследствии при публикации «Анчара» заменить слово «царь» на «князь» — ассоциации были опасны.
Трудные для Пушкина выдались годы после ссылки! Непрестанные думы о погибших, заточенных, сосланных друзьях-декабристах; о своей роли заступника и «представителя» их на воле, роли, которую невозможно было играть без постоянной дипломатии, вечного «эзопова языка», даже прямых компромиссов… (это сказалось, например, в исполненной по царскому заказу «Записке о народном воспитании» — № 30, в «Стансах» — № 32, «Друзьям» — № 79). И вместе с тем окончательно пришедшее сознание своей необычайной поэтической силы. Недаром писал он в 1828 г.:
Благословен же будь отныне
Судьбою вверенный мне дар.
Доселе в жизненной пустыне,
Во мне питая сердца жар,
Мне навлекал одно гоненье,
Иль лицемерную хулу,
Иль клевету, иль заточенье
И редко хладную хвалу.
Но и после ссылки клевета все разрасталась, хула становилась грубее, хвала реже и холоднее. Пушкин словно бы метался, стараясь быть как можно больше в дороге. «Дорога успокаивает, укачивает, — пишет его биограф (Ю. М. Лотман), — отвлекает, в дороге быт и реальность отступают на задний план, легче думается, легче мечтается». Москва — Михайловское — Псков — Москва — Петербург — Михайловское — Петербург — Малинники — Москва — Малинники — Петербург. Таковы переезды Пушкина в 1826–1828 годах.
Написано количественно меньше, чем в ссылках, но кто когда измерял поэзию количеством? Закончена 4-я глава «Онегина», сочинены 5-я, 6-я, 7-я; создана «Полтава» (1828). Что касается лирических стихов, то буквально каждое из них — шедевр глубины мысли и поэтической формы.
С первых же дней после возвращения в Москву Пушкин думает о перемене судьбы своей, о женитьбе, о Доме. Ему отказывают С. Ф. Пушкина и А. А. Оленина; что-то не задается и с очаровательной Е. Н. Ушаковой. Он увлекается московской красавицей А. А. Римской-Корсаковой, петербургской «львицей» А. Ф. Закревской… Под новый 1829 год Пушкин встречает на московском балу шестнадцатилетнюю Наталью Гончарову.
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце. (фр.)
Пушкин — П. А. Осиповой.
4 сентября 1826. Из Пскова в Тригорское.
Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги, верно,
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Теперь у нас дороги плохи,
Мосты забытые гниют,
На станциях клопы да блохи
Заснуть минуты не дают;
Трактиров нет. В избе холодной
Высокопарный, но голодный
Для виду прейскурант висит
И тщетный дразнит аппетит,
Меж тем как сельские циклопы
Перед медлительным огнем
Российским лечат молотком
Изделье легкое Европы,
Благословляя колеи
И рвы отеческой земли.
Зато зимы порой холодной
Езда приятна и легка.
Как стих без мысли в песне модной —
Дорога зимняя гладка.
Автомедоны наши бойки,
Неутомимы наши тройки,
И версты, теша праздный взор,
В глазах мелькают как забор.
<…>
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы! как я был доволен,
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.
Прощай, свидетель падшей славы,
Петровский замок. Ну! не стой,
Пошел! Уже столпы заставы
Белеют; вот уж по Тверской
Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.
В сей утомительной прогулке
Проходит час-другой, и вот
У Харитонья в переулке
Возок пред домом у ворот
Остановился. <…>
Москва! как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!..
Как сильно в нем отозвалось!
В изгнанье, в горести, в разлуке,
Москва! как я любил тебя,
Святая родина моя!
26 октября 1826. Поутру получаю записку от Корсаковой: «Приезжайте непременно, нынче вечером у меня будет Пушкин», — Пушкин, возвращенный из ссылки императором Николаем, Пушкин, коего дозволенные стихи приводили нас в восторг, а недозволенные имели в себе такую всеобщую завлекательность. В 8 часов я в гостиной у Корсаковой; там собралось уже множество гостей. Дамы разоделись и рассчитывали привлечь внимание Пушкина, так что, когда он взошел, все они устремились к нему и окружили его. Каждой хотелось, чтоб он сказал ей хоть слово. Не будучи ни молода, ни красива собою и по обыкновению одержима несчастною застенчивостью, я не совалась вперед и неприметно для других издали наблюдала это африканское лицо, на котором отпечатлелось его происхождение, это лицо, по которому так и сверкает ум. Я слушала его без предупредительности и молча. Так прошел вечер. За ужином кто-то назвал меня, и Пушкин вдруг встрепенулся, точно в него ударила электрическая искра. Он встал и, поспешно подойдя ко мне, сказал: «Вы сестра Михаила Григорьевича; я уважаю, люблю его и прошу Вашей благосклонности». Он стал говорить о лейб-гусарском полке, который, по его словам, был его колыбелью, а брат мой был для него нередко ментором. С этого времени мы весьма сблизились; и после встречались часто с Пушкиным, и он всегда мне оказывал много дружбы. <…>
Рассказано Пушкиным. Фельдъегерь внезапно извлек меня из моего непроизвольного уединения, привезя по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввел меня в кабинет императора, который сказал мне: «А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращен?» Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня: «Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?» — «Неизбежно, государь; все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то небо». — «Ты довольно шалил, — возразил император, — надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки вперед у нас не будет. Присылай все, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором».
Помню (рассказывал Пушкин. — В. К.), что, когда мне передали приказание государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась — не тревогою, нет! — но чем-то похожим на ненависть, злобу, отвращение. Мозг ощетинился эпиграммой, на губах играла насмешка, сердце дрогнуло от чего-то, похожего на голос свыше, который, казалось, призывал меня к роли стоического республиканца, Катона, а то и Брута. Я бы никогда не кончил, если бы вздумал в точности передать те оттенки чувств, которые испытал в вынужденном пути в царский дворец. И что же? Они разлетелись, как мыльные пузыри, исчезли в небытии, как сонные видения, когда он мне явился и со мною заговорил. Вместо надменного деспота, кнутодержавного тирана я увидел монарха рыцарски прекрасного, величественно спокойного, благородного лицом. Вместо грубых, язвительных, диких слов угрозы и обиды я услышал снисходительный упрек, выраженный участливо и благосклонно.
— Как, — сказал мне император, — и ты враг своего государя? Ты, которого Россия вырастила и покрыла славой? Пушкин, Пушкин! Это нехорошо! Так быть не должно!
Я онемел от удивления и волнения. Слово замерло на губах. Государь молчал, а мне казалось, что его звучный голос еще звучал у меня в ушах, располагая к доверию, призывая опомниться. Мгновения бежали, а я не отвечал.
— Что ж ты не говоришь? Ведь я жду?! — сказал государь и взглянул на меня пронзительно.
Отрезвленный этими словами, а еще больше этим взглядом, я, наконец, опомнился, перевел дыхание и сказал спокойно:
— Виноват и жду наказания.
— Я не привык спешить с наказанием! — сурово ответил император. — Если могу избежать этой крайности — бываю рад. Но я требую сердечного, полного подчинения моей воле. Я требую от тебя, чтобы ты не вынуждал меня быть строгим, чтобы ты мне помог быть снисходительным и милостивым. Ты не возразил на упрек во вражде к своему государю — скажи же, почему ты враг ему?
— Простите, ваше величество, что, не ответив сразу на ваш вопрос, я дал вам повод неверно обо мне думать. Я никогда не был врагом своего государя, но был врагом абсолютной монархии.
Государь усмехнулся на смелое признание и воскликнул, хлопая меня по плечу:
— Мечтания итальянского карбонарства и немецких тугендбундов. Республиканские химеры всех гимназистов-лицеистов, недоваренных мыслителей из университетских аудиторий! С виду они величавы и красивы — в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счете всегда ведущее к диктатуре, а через нее — к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудные минуты обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Сила страны — в сосредоточении власти; ибо где все правят — никто не правит; где всякий — законодатель, там нет ни твердого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!
Государь умолк, раза два прошелся по кабинету, вдруг остановился передо мной и спросил:
— Что же ты на это скажешь, поэт?
— Ваше величество, — отвечал я, — кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует еще одна политическая форма — конституционная монархия.
— Она годится для государств, окончательно установившихся, — перебил государь тоном глубокого убеждения, — а не для таких, которые находятся на пути развития и роста: Россия еще не вышла из периода борьбы за существование. Она еще не добилась тех условий, при которых возможно развитие внутренней жизни и культуры. Она еще не достигла своего политического предначертания. Она еще не оперлась на границы, необходимые для ее величия. Она еще не есть тело, вполне установившееся, монолитное, ибо элементы, из которых она состоит, до сих пор друг с другом не согласованы. Их сближает и спасает только самодержавие — неограниченная, всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы ни развития, ни спайки, и малейшее сотрясение разрушило бы все строение государства. (Помолчав). Неужели ты думаешь, что, будучи конституционным монархом, я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России, вскормили на гибель ей? Неужели ты думаешь, что обаяние самодержавной власти, врученной мне богом, мало содействовало удержанию в повиновении остатков гвардии и обузданию уличной черни, всегда готовой к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня. Не посмела! Потому что самодержавный царь был для нее живым представителем божеского могущества и наместником бога на земле, потому что она знала, что я понимаю всю ответственность своего призвания и что я не человек без закала и воли, которого гнут бури и устрашают громы!
Когда он говорил это, ощущение собственного величия и могущества, казалось, делало его гигантом. Лицо его было строго, глаза сверкали. Но это не были признаки гнева, нет! Он в ту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измерял силу сопротивления, мысленно с этим боролся и побеждал. Он был горд и в то же время доволен. Но вскоре выражение его лица смягчилось, глаза погасли, он снова прошелся по кабинету, снова остановился передо мной и сказал:
— Ты еще не все высказал. Ты еще не вполне очистил свою мысль от предрассудков и заблуждений. Может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что его тревожит и мучит? Признайся смело. Я хочу тебя выслушать и выслушаю.
— Ваше величество, — отвечал я с чувством. — Вы сокрушили главу революционной гидре. Вы совершили великое дело — кто станет спорить? Однако… есть и другая гидра, чудовище страшное и губительное, с которым вы должны бороться, которое должны уничтожить, потому что иначе оно вас уничтожит.
— Выражайся ясней! — перебил государь, готовясь ловить каждое мое слово.
— Эта гидра, это чудовище, — продолжал я, — самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов России. Россия стонет в тисках этой гидры поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. На всем пространстве государства нет такого места, куда бы это чудовище не досягнуло! Нет сословия, которого оно не коснулось бы. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена! Справедливость — в руках самоуправцев. Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи! Никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни. Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика, любого шпиона! Что ж удивительного, ваше величество, если нашлись люди, решившиеся свергнуть такое положение вещей. Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего отечества, подняли знамя сопротивления, разожгли огонь мятежа, чтобы уничтожить то, что есть и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство закона, стоящего надо всеми и равного для всех! Вы, ваше величество, можете осудить развитие этой мысли, незаконность средств к ее осуществлению, излишнюю дерзость предпринятого, но не можете не признать в ней порыва благородного! А вы могли и имели право покарать виновных, в патриотическом безумии хотевших повалить трон Романовых, но я уверен, что даже карая их, в глубине души вы не отказывали им ни в сочувствии, ни в уважении! Я уверен, что если государь карал, то человек прощал!
— Смелы твои слова! — сказал государь сурово, но без гнева. — Значит, ты одобряешь мятеж? Оправдываешь заговор против государства? Покушение на жизнь монарха?
— О нет, ваше величество, — вскричал я в волнении. — Я оправдывал только цель замысла, а не средства! Ваше величество умеете проникать в души — соблаговолите проникнуть в мою и вы убедитесь, что в ней все чисто и ясно! В такой душе злой порыв не гнездится, преступление не скрывается!
— Хочу верить, что так, и верю! — сказал государь более мягко. — У тебя нет недостатка ни в благородных убеждениях, ни в чувствах, но тебе недостает рассудительности, опытности, основательности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу же не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага.
Для глубокой реформы, которой Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был тверд и силен. Ему нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших сил государства в одной великой передовой идее, нужно соединение всех усилий и рвений в одном похвальном стремлении к поднятию самоуважения в народе и чувства чести — в обществе. Пусть все благонамеренные и способные люди объединятся вокруг меня. Пусть в меня уверуют. Пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я их поведу, и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет, ибо только в общих усилиях — победа, в согласии благородных сердец — спасение! Что же до тебя, Пушкин… ты свободен. Я забываю прошлое — даже уже забыл. Не вижу пред собой государственного преступника — вижу лишь человека с сердцем и талантом, вижу певца народной славы, на котором лежит важное призвание — воспламенять души великими добродетелями и ради великих подвигов. Теперь можешь идти! Где бы ты ни поселился (ибо выбор зависит от тебя), помни, что я сказал и как с тобой поступил. Служи родине мыслью, словом и пером. Пиши для современников и для потомства. Пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим буду я!
Такова была сущность пушкинского рассказа. Наиболее значительные места, глубоко запечатлевшиеся в моей памяти, я привел почти дословно. Действительно ли его позднейшие сочинения получали царское разрешение, или подвергались критике цензурного комитета, с уверенностью сказать не могу. Мне как-то не пришло в голову спросить об этом Пушкина, и читатель легко поймет это, если соблаговолит вспомнить, что я тогда был еще очень молод и что мое любопытство привлекли предметы более важные.
В апреле 1848 года я имел раз счастие обедать у государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда — о Пушкине. «Я впервые увидел Пушкина, — рассказывал нам его величество, — после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах… „Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?“ — спросил я его между прочим. „Был бы в рядах мятежников“, — отвечал он, не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным. И что же? Вслед за тем он без моего позволения и ведома уехал на Кавказ! К счастию, там было кому за ним приглядеть: Паскевич не любит шутить. Под конец его жизни, встречаясь очень часто с его женою, которую я искренно любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа, при известной его ревнивости. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. „Разве ты и мог ожидать от меня другого?“ — спросил я его. „Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживаниях за моею женою…“ Три дня спустя был его последний дуэль».
Вот уже 8 дней, что я в Москве, и не имел еще времени написать вам, это доказывает вам, сударыня, насколько я занят. Государь принял меня самым любезным образом. Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, т. е. по Тригорскому; я рассчитываю выехать отсюда самое позднее через две недели. — Сегодня, 15-го сент., у нас большой народный праздник; версты на три расставлено столов на Девичьем Поле; пироги заготовлены саженями, как дрова; так как пироги эти испечены уже несколько недель назад, то будет трудно их съесть и переварить их, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы их смочить; вот — злоба дня. Завтра бал у графини Орловой; огромный манеж превращен в зал; она взяла напрокат бронзы на 40 000 рублей и пригласила тысячу человек. Много говорят о новых, очень строгих, постановлениях относительно дуэлей и о новом цензурном уставе; но, поскольку я его не видал, ничего не могу сказать о нем. — Простите нескладицу моего письма, — оно в точности отражает вам нескладицу моего теперешнего образа жизни. Полагаю, что обе м-ль Анеты уже в Тригорском. Приветствую их издалека от всего сердца, равно как и все ваше прелестное семейство. — Примите, сударыня, уверение в моем глубоком уважении и неизменной привязанности, которые я буду питать к вам всю жизнь. (фр.)
Пушкин — П. А. Осиповой.
16 сентября 1826. Из Москвы в Тригорское.
Пушкин, сочинитель, был вытребован в Москву. Выезжая из Пскова, он написал своему близкому другу и школьному товарищу Дельвигу письмо, извещая его об этой новости и прося его прислать ему денег, с тем чтобы употребить их на кутежи и на шампанское. Этот господин известен всем за мудрствователя, в полном смысле этого слова, который проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и к добродетелям, наконец, — деятельное стремление к тому, чтобы доставлять себе житейские наслаждения ценою всего самого священного. Это честолюбец, пожираемый жаждою вожделений и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае. Говорят, что государь сделал ему благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказало ему. (фр.)
Записка М. Я. фон-Фока,
управляющего III Отделением.
17 сентября 1826.
Поздравляем тебя, милый Пушкин, с переменой судьбы твоей. У нас даже люди прыгают от радости. Я с братом Львом развез прекрасную новость по всему Петербургу. Плетнев, Козлов, Гнедич, Слёнин, Керн, Анна Николавна — все прыгают и поздравляют тебя. Как счастлива семья твоя, ты не можешь представить. Особливо мать, она наверху блаженства. Я знаю твою благородную душу, ты не возмутишь их счастия упорным молчанием. Ты напишешь им. Они доказали тебе любовь свою. — Душа моя, меня пугает положение твоей няни. Как она перенесла совсем неожиданную разлуку с тобою. Что касается до Осиповой, она меня испугала отчаянным письмом. <…>
А. А. Дельвиг — Пушкину.
15 сентября 1826. Из Петербурга в Москву.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Я ожидал прихода вашего, чтоб объявить высочайшую волю по просьбе вашей, но, отправляясь теперь в С. Петербург и не надеясь видеть здесь, честь имею уведомить, что государь император не только не запрещает приезда вам в столицу, но предоставляет совершенно на вашу волю с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо.
Его величество совершенно остается уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше. В сей уверенности его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения; и предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания.
Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором.
Объявляя вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения ваши, так и письма можете для представления его величеству доставлять ко мне; но впрочем от вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя.
Примите при сем уверение в истинном почтении и преданности, с которыми честь имею быть
ваш покорный слуга А. Бенкендорф.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
30 сентября 1826. Москва.
Сентябрь 10. <…> Веневитинова чрез Соболевского зовет Пушкин слушать «Годунова» ввечеру. Веневитинов, верно, спрашивал у Соболевского, нельзя ли как-нибудь faire[6] пригласить меня и, верно, получил ответ отрицательный. Мне больно или завидно. Зачем же не хотел познакомиться со мною и проч. Слушал рассказы об нем. Веневитинов поехал к нему с визитом. Они обещались приехать ко мне. У них читали еще песни Беранже с удовольствием. После думал о себе. Веневитинов может говорить с Пушкиным, а я что буду с своими афоризмами? Да ведь и у Пушкина афоризмы. Думал о журнале с Пушкиным. Славное бы дело! Дожидался их — целый день они там. Думал об обеде в честь Пушкину. <…>
Сентябрь 11. <…> Веневитинов рассказал мне о вчерашнем дне. «Борис Годунов» — чудо. У него еще «Самозванец», «Моцарт и Сальери», «Наталья Павловна», продолжение «Фауста», 8 песен «Онегина» и отрывки из 9-й > и проч. «„Альманах“ не надо издавать, — сказал он, — пусть Погодин издаст в последний раз, а после станем издавать журнал, — кого бы редактором, а то меня > с Вяземским считают шельмами».
Сентябрь 25. <…> Нет, не шлет за мною Веневитинов. Перечитал с большим удовольствием Пушкина. Овидий в изгнании. Скиф-старик любит его за рассказы. Молодые любовники просят его заступиться за них и проч. <…> Пушкин поэт чувства. Шиллер — мысли.
Октябрь 12. В типографию, к Пушкину — в постеле еще, к Мерзлякову, Гаврилову, опять к Пушкину — не от меня ли он ушел. Нет; он у Веневитиновых — читал песни, коими привел нас в восхищение. Вот предмет для романа: поэт в обществе. Наконец прочли «Годунова». Вот истина на сцене. Пушкин! ты будешь синонимом нашей литературы. Какие положения! — Но, образумясь, я увидел, что многих сцен недостает еще: у Басманова с Димитрием (Пушкин разрешил мое сомнение об измене Басманова и об Шуйском), Отрепьев в монастыре, Борис по вступлении на престол и пр. Попрошу у него прочесть еще <…>
…В эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный государем из его псковского заточения.
Представьте себе обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных, — «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника» и в особенности мелких стихотворений, каковы: «Празднество Вакха», «Деревня», «К домовому», «К морю», которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность. Семейство Пушкиных было знакомо и, кажется, в родстве с Веневитиновыми. Чрез них и чрез Вяземского познакомились и все мы с Александром Сергеевичем. Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного. Можно себе представить, с каким нетерпением мы ожидали назначенного дня. Наконец настало это вожделенное число. Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку), и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец, в двенадцать часов он является.
Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще — а этому прошло сорок лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка Кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе поэтическую, увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я и рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», — мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Один вдруг вскочит с места, другой вскрикнет. У кого на глазах слезы, у кого улыбка на губах. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:
Тень Грозного меня усыновила.
Димитрием из гроба нарекла.
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла.
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. «Эван, эвое, дайте чаши!» Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше внимание. Он начал нам, поддавая пару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью по Волге, на востроносой своей лодке, и предисловие к «Руслану и Людмиле», тогда еще публике неизвестное:
У лукоморья дуб зеленый.
Златая цепь на дубе том;
И днем, и ночью кот ученый
Там ходит по цепи кругом;
Идет направо — песнь заводит.
Налево — сказку говорит…
Начал рассказывать о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи, на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, сцену, которую создал он в голове, гуляя верхом на лошади, и потом позабыл вполовину, о чем глубоко сожалел. О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь! Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь: так был потрясен весь наш организм. <…>
<…> Толки о журнале, начатые еще в 1823 или 1824 году в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и они сообщили Пушкину общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих переговоров редактором был назначен я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме, бывшем Хомякова (где ныне кондитерская Люке); Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы, два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцов, Рожалин, Раич, Рихтер, В. Оболенский, Соболевский… И как подумаешь, из всего этого сборища осталось в живых только три-четыре человека, да и те по разным дорогам! Нечего описывать, как весел был этот обед. Сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений. Напомню один, насмешивший все собрание. Оболенский, адъюнкт греческой словесности, добрейший человек, какой только может быть, подпив за столом, подскочил после обеда к Пушкину и, взъерошивая свой хохолок — любимая его привычка, воскликнул: «Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, я единица, единица, а посмотрю на вас, и мне кажется, что я — миллион. Вот вы кто!» Все захохотали и закричали: «Миллион, миллион!»
В Москве наступило самое жаркое литературное время. Всякий день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино; Денис Давыдов — с Кавказа; Баратынский издавал свои поэмы; «Горе от ума» Грибоедова только что начало распространяться. Пушкин прочел «Пророка», который после «Бориса» произвел наибольшее действие, и познакомил нас с следующими главами «Онегина», которого до тех пор была напечатана только первая глава. <…>
Благодарю вас за участие, принимаемое вами в судьбе «Годунова»: ваше нетерпение видеть его очень лестно для моего самолюбия; но теперь, когда по стечению благоприятных обстоятельств открылась мне возможность его напечатать, предвижу новые затруднения, мною прежде и не подозреваемые.
С 1820 года, будучи удален от московских и петербургских обществ, я в одних журналах мог наблюдать направление нашей словесности. Читая жаркие споры о романтизме, я вообразил, что и в самом деле нам наскучила правильность и совершенство классической древности и бледные, однообразные списки ее подражателей, что утомленный вкус требует иных, сильнейших ощущений и ищет их в мутных, но кипящих источниках новой, народной поэзии. Мне казалось, однако, довольно странным, что младенческая наша словесность, ни в каком роде не представляющая никаких образцов, уже успела немногими опытами притупить вкус читающей публики; но, думал я, французская словесность, всем нам с младенчества и так коротко знакомая, вероятно, причиною сего явления. Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени. Это первое признанье ведет к другому, более важному: так и быть, каюсь, что я в литературе скептик (чтоб не сказать хуже) и что все ее секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную сторону. Обряды и формы должны ли суеверно порабощать литературную совесть? Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы.
Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования, я расположил свою трагедию по системе Отца нашего Шекспира, и принес ему в жертву пред его алтарь два классические единства, и едва сохранил последнее. Кроме сей пресловутой тройственности есть и единство, о котором французская критика и не упоминает (вероятно, не предполагая, что можно оспоривать его необходимость), единство слога — сего 4-го необходимого условия французской трагедии, от которого избавлен театр испанский, английский и немецкий. Вы чувствуете, что и я последовал столь соблазнительному примеру.
Что сказать еще? Почтенный александрийский стих переменил я на пятистопный белый, в некоторых сценах унизился даже до презренной прозы, не разделил своей трагедии на действия, — и думал уже, что публика скажет мне большое спасибо.
Отказавшись добровольно от выгод, мне представляемых системою искусства, оправданной опытами, утвержденной привычкою, я старался заменить сей чувствительный недостаток верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий, — словом, написал трагедию истинно романтическую <…>
<…> Вы читали в первой книге «Московского вестника» отрывок из «Бориса Годунова», сцену летописца. Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сих драгоценных памятниках времен давно минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков.
Мне казалось, что сей характер всё вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя; что же вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами. Г-н З. предложил променять сцену «Бориса Годунова» на картинки «Дамского журнала». Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики <…>
[1828]
Пушкин, приехавший в Москву осенью 1826 года, вскоре понял Мицкевича и оказывал ему величайшее уважение. Любопытно было видеть их вместе. Проницательный русский поэт, обыкновенно господствовавший в кругу литераторов, был чрезвычайно скромен в присутствии Мицкевича, больше заставлял его говорить, нежели говорил сам, и обращался с своими мнениями к нему, как бы желая его одобрения. В самом деле, по образованности, по многосторонней учености Мицкевича Пушкин не мог сравнивать себя с ним, и сознание в том делает величайшую честь уму нашего поэта. Уважение его к поэтическому гению Мицкевича можно видеть из слов его, сказанных мне в 1828 году, когда и Мицкевич и Пушкин жили оба уже в Петербурге. Я приехал туда временно и остановился в гостинице Демута, где обыкновенно жил Пушкин до самой своей женитьбы. Желая повидаться с Мицкевичем, я спросил о нем у Пушкина. Он начал говорить о нем и, невольно увлекшись в похвалы ему, сказал между прочим:
— Недавно Жуковский говорит мне: знаешь ли, брат, ведь он заткнет тебя за пояс.
— Ты не так говоришь, — отвечал я, — он уже заткнул меня.
В другой раз, при мне, в той же квартире, Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда «Полтавы» (которая первоначально называлась «Мазепою») и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица <…>
В суждениях о литературных предметах высказывал он (Мицкевич) всегда оригинальное свое мнение, но все возвышенное и прекрасное ценил высоко и не останавливался на мелких недостатках. Однажды кто-то при нем стал указывать на разные слабые стороны нашего Пушкина и обратился к Мицкевичу, как бы ожидая от него подтверждения своего мнения. Мицкевич отвечал: «Пушкин первый поэт своего народа: вот что дает ему право на славу» <…>
<…> В прибавлениях к посмертному собранию сочинений Мицкевича, писанных на французском языке, находим мы известие, что московские литераторы дали ему перед выездом из Москвы прощальный обед с поднесением кубка и стихов. На кубке вырезаны имена: Баратынского, братьев Петра и Ивана Киреевских, Елагина, Рожалина, Полевого, Шевырева, Соболевского. Тут же рассказывается следующее: Пушкин, встретясь где-то на улице с Мицкевичем, посторонился и сказал: «С дороги двойка, туз идет». На что Мицкевич тут же отвечал: «Козырная двойка туза бьет».
В тех же прибавлениях находим мы стихотворение Мицкевича, вроде думы пред памятником Петра Великого. Поэт говорит: «Однажды вечером два юноши укрывались от дождя, рука в руку, под одним плащом. Один из них был паломник, пришедший с Запада, другой — поэт русского народа, славный песнями своими на всем Севере. Знали они друг друга с недавнего времени, но знали коротко, и было уже несколько дней, что были они друзьями. Их души, возносясь над всеми земными препятствиями, походили на две Альпийские скалы-двойчатки, которые хотя силою потока и разделены навеки, но преклоняются друг к другу своими смелыми вершинами, едва внимая ропоту враждебной волны».
Очевидно, что тут речь идет о Мицкевиче и Пушкине. Далее поэт приписывает Пушкину слова, которых он, без сомнения, не говорил; но это поэтическая и политическая вольность: ни дивиться ей, ни жаловаться на нее нельзя. Впрочем, заметка, что конь под Петром более стал на дыбы, нежели скачет вперед, принадлежит не Мицкевичу и не Пушкину. <…>
В Москве дом княгини Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нем чтения, концерты, дилетантами и любительницами представления итальянских опер. Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка дома. Слышавшим ее нельзя было забыть впечатления, которые производила она своим полным и звучным контральто и одушевленною игрою в роли Танкреда, опере Россини. Помнится и слышится еще, как она, в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним, пропела элегию его, положенную на музыку Геништою:
Погасло дневное светило.
На море синее вечерний пал туман.
Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения. <…>
П. А. Вяземский. Мицкевич о Пушкине.
<…> Возвращайтесь к нам. Московский воздух легче. Великий русский поэт должен писать или в степях, или под сенью Кремля, а творец «Бориса Годунова» принадлежит стольному граду царей. — Кто она, та мать, зачавшая человека, чей гений — вся сила, все изящество, вся непринужденность; кто — то дикарем, то европейцем, то Шекспиром и Байроном, то Ариосто, Анакреоном, но всегда Русским — переходит от лирического к драматическому, от песен нежных, любовных, простых, порой суровых, романтических или язвительных, к важному и безыскусственному тону строгой истории?
До свидания — надеюсь, скорого.
З. А. Волконская — Пушкину.
Москва. 29 октября 1826.
Спешу, княгиня, послать вам поясы. Вы видите, что мне представляется прекрасный случай написать вам мадригал по поводу пояса Венеры и т. п. — но мадригал и чувство сделались одинаково смешны. Что сказать вам о моем путешествии? оно продолжается при самых счастливых предзнаменованиях, за исключением отвратительной дороги и несносных ямщиков. Толчки, удары локтями и проч. очень беспокоят двух моих спутников, — я прошу у них извинения за вольность обращения, но когда приходится путешествовать совместно, необходимо кое-что прощать друг другу. С. П.[7] — мой добрый ангел, но другая — мой демон; это как нельзя более некстати смущает меня в моих поэтических и любовных размышлениях.
Прощайте, княгиня, — еду похоронить себя среди моих соседей. Молитесь богу за упокой моей души. Если вы удостоите прислать мне в Опочку небольшое письмо страницы в 4, — это будет с вашей стороны очень милым кокетством. — Вы, умеющая смастерить записочку лучше, чем покойная моя тетушка, — неужели же вы не проявите такой доброты? (NB: записка впредь будет синонимом музыки). Итак, прощайте. Я у ваших ног и трясу вам руку на английский манер, поскольку вы ни за что не хотите, чтобы я вам ее целовал.
Торжок, 3 ноября.
Достаточно ли обиняков? Ради бога не давайте ключа к ним вашему супругу. Решительно восстаю против этого. (фр.)
Пушкин — В. Ф. Вяземской.
3 ноября 1826. Из Торжка в Москву.
Вот я в деревне. Доехал благополучно без всяких замечательных пассажей; самый неприятный анекдот было то, что сломались у меня колесы, растрясенные в Москве другом и благоприятелем моим г. Соболевским. Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом. Получила ли княгиня поясы и письмо мое из Торжка? Долго здесь не останусь, в Петербург не поеду; буду у вас к 1-му… она велела! Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но всё-таки лучше с вами видеться — чем переписываться. К тому же журнал… <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому.
9 ноября 1826. Из Михайловского в Москву.
В конце 1826 года я часто видался с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодые поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при том: Cholera-morbus[8] подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас.
О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслыхаться.
Таким образом, в дальном уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы. <…>
А. С. Пушкин. Холера. 1831 (?).
Милостивый государь Александр Сергеевич!
При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с вами переговорить, обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство мое, или даже и прямо, его императорскому величеству.
Не имея от вас извещения о получении сего моего отзыва, я должен однакоже заключить, что оный к вам дошел; ибо вы сообщали о содержании оного некоторым особам.
Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную вами вновь трагедию.
Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.
С совершенным почтением имею честь быть
ваш покорный слуга А. Бенкендорф.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
22 ноября 1826. Петербург.
Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне было отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца. Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора, так же как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства.
Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить ее Вашему превосходительству, в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить ее глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше превосходительство оный мне возвратить.
Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре.
С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности, честь имею быть,
милостивый государь,
Вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Александр Пушкин.
Псков. 1826 г. Ноября 29.
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
29 ноября 1826 г. Из Пскова в Петербург.
Милый и почтенный, ради бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит мое имя, — такова воля высшего начальства; покамест не могу участвовать и в вашем журнале — но всё перемелется и будет мука, а нам хлеб да соль. Некогда пояснять; до свидания скорого. Жалею, что договор наш не состоялся.
Пушкин — М. П. Погодину.
29 ноября 1826. Из Пскова в Москву.
Вот в чем дело: освобожденный от цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное выше; хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову. Конечно, я в точности исполню высшую волю и для того писал Погодину дать знать в цензуру, чтоб моего ничего нигде не пропускали. Из этого вижу для себя большую пользу: освобождение от альманашников, журнальщиков и прочих щепетильных литературщиков. С Погодиным уговоримся снова.
Перешли письмо Зубкову, без задержания малейшего. Твои догадки — гадки; виды мои гладки. На днях буду у вас, покамест сижу или лежу во Пскове. Мне пишут, что ты болен: чем ты объелся? Остановлюсь у тебя.
Пушкин — С. А. Соболевскому.
1 декабря 1826. Из Пскова в Москву.
Дорогой Зубков, ты не получил письма от меня, — и вот этому объяснение: я хотел сам явиться к вам, как бомба, 1 дек., т. е. сегодня, и потому выехал 5–6 дней тому назад из моей проклятой деревушки на * перекладной *[9], из-за отвратительных дорог. Псковские * ямщики * не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня; у меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать; от бешенства я играю и проигрываю. Довольно об этом; жду, чтобы мне стало хоть немного лучше, дабы пуститься дальше на почтовых.
Оба твои письма прелестны: мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но раз уж я застрял в псковском трактире вместо того, чтобы быть у ног Софи, — поболтаем, т. е. поразмыслим.
Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Ты говоришь мне, что оно не может быть вечным: хороша новость! Не личное мое счастье заботит меня, могу ли я возле нее не быть счастливейшим из людей, — но я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, может быть, ее ожидает — содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать ее столь счастливой, как мне хотелось бы. Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно — вот что иногда наводит на меня тягостные раздумья. — Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером — судьбу существа, такого нежного, такого прекрасного?.. Бог мой, как она хороша! и как смешно было мое поведение с ней! Дорогой друг, постарайся изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести, — скажи ей, что я благоразумнее, чем выгляжу, а доказательство тому — * что тебе в голову придет *. <…> Если она находит, что Панин прав, она должна считать, что я сумасшедший, не правда ли? — объясни же ей, что прав я, что, увидав ее хоть раз, уже нельзя колебаться, что у меня не может быть притязаний увлечь ее, что я, следовательно, прекрасно сделал, пойдя прямо к развязке, что, раз полюбив ее, невозможно любить ее еще больше, как невозможно с течением времени найти ее еще более прекрасной, потому что прекраснее быть невозможно… <…> (фр.)
Пушкин — В. П. Зубкову.
1 декабря 1826. Из Пскова в Москву.
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально свет она.
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
Ни огня, ни черной хаты,
Глушь и снег…
Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне…
Скучно, грустно… Завтра, Нина,
Завтра, к милой возвратясь,
Я забудусь у камина,
Загляжусь не наглядясь.
Звучно стрелка часовая
Мерный круг свой совершит,
И, докучных удаляя,
Полночь нас не разлучит.
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Получив письмо ваше, вместе с препровожденною при оном драматическою пиесою, я поспешаю вас о том известить, с присовокуплением, что я оную представлю его императорскому величеству и дам вам знать о воспоследовать имеющем высочайшем отзыве.
Между тем прошу вас сообщать мне на сей же предмет все и мелкие труды блистательного вашего пера.
Примите уверения отличного моего уважения и совершенной преданности.
А. Бенкендорф.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
9 декабря 1826 г. Петербург.
Я очарован письмом Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение; велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы она не распространялась (фр.)
Николай I — А. X. Бенкендорфу.
Декабрь 1826.
По названию комедии, данному пьесе, не должно думать, что это комедия в таком роде, как называются драматические произведения, изображающие странности общества и характеров. Пушкин хотел подражать даже в заглавии старине. В начале русского театра, в 1705 году комедией называлось какое-нибудь происшествие, историческое или выдуманное, представленное в разговоре. В списке таковых комедий, находившихся в посольском приказе 1709 года, мы находим заглавия: комедия о Франталасе, царе эпирском, и о Мирандоле, сыне его, и о прочих; комедия о честном изменнике, в ней же первая персона Арцух (то есть герцог) Фридерик фон-Поплей, комедия о крепости Грубетова, в ней же первая персона Александр, царь македонский, и тому подобное. В подражание сим названиям Пушкин назвал свое сочинение Комедия о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. В сей пьесе нет ничего целого: это сделанные сцены, или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома Истории государства российского, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры и сцены. Характеры, происшествия, мнения, все основано на сочинении Карамзина, все оттуда позаимствовано. Автору комедии принадлежит только рассказ, расположение действия на сцены.
Почти каждая пьеса составлена из событий, упомянутых в истории, исключая сцены самозванца в корчме на литовской границе, сцены юродивого и свидания самозванца с Мариною Мнишек в саду, где он ей признается, что он Отрепьев, а не царевич.
Цель пьесы — показать исторические события в естественном виде, в нравах своего века.
Дух целого сочинения монархический, ибо нигде не введены мечты о свободе, как в других сочинениях сего автора, и только одно место предосудительно в политическом отношении: народ привязывается к самозванцу именно потому, что почитает его отраслью древнего царского рода. Некоторые бояре увлекаются честолюбием — но так говорит история. Имена почти все исторические.
Литературное достоинство гораздо ниже, нежели мы ожидали. Это не есть подражание Шекспиру, Гете, Шиллеру, ибо у сих поэтов в сочинениях, составленных из разных эпох, всегда находится связь и целое в пьесах. У Пушкина это разговоры, припоминающие разговоры Вальтер Скотта. Кажется, будто это состав вырванных листов из романа Вальтер Скотта. Для русских это будет чрезвычайно интересно по новости рода и по отечественным событиям; для иностранцев все это потеряно. Некоторые сцены, как, например, первая на рубеже России, сцена, когда монах Пимен пишет историю, а молодой инок Гришка Отрепьев спит в келье, сцена Гришки Отрепьева в корчме на литовской границе и еще некоторые места истинно занимательны и народны; но в целом составе нет ничего такого, которое бы показывало сильные порывы чувства или пламенное пиитическое воображение. Все — подражание, от первой сцены до последней. Прекрасных стихов и тирад весьма мало.
Некоторые места должно непременно исключить. Говоря сие, должно заметить, что человек с малейшим вкусом и тактом не осмелился бы никогда представить публике выражения, которые нельзя произносить ни в одном благопристойном трактире, например слова Мержерета. См. № 1.
В сцене юродивого № 2 слова: не надобно бы молиться за Царя Ирода, хотя не подлежат никаким толкам и применениям, но так говорят раскольники, и называют Иродом каждого, кого им заблагорассудится, кто бреет бороду, и т. п.
№ 3. Сия тирада произведет неприятное впечатление. У нас еще не привыкли, чтобы каждый герой романа говорил своим языком без возражения вслед за его умствованием. Предоставлять каждому читателю возражать самому — еще у нас не принято, да и публика наша для сего не созрела.
№ 4. Здесь представлено, что народ с воплем и слезами просит Бориса принять царский венец (как сказано у Карамзина), а между тем изображено: что люди плачут, сами не знают о чем, а другие вовсе не могут проливать слез и хотят луком натирать глаза! «О чем мы плачем?» — говорит один. «А как нам знать, то ведают бояре, не нам чета!» — отвечает другой. Затрудняюсь в изложении моего мнения насчет сей сцены. Прилично ли так толковать народные чувства?
№ 5. Сцену в корчме можно бы смягчить: монахи слишком представлены в развратном виде. Пословица: вольному воля, спасенному рай, переделана: вольному воля, а пьяному рай. Хотя эти монахи и бежали из монастыря и хотя это обстоятельство находится у Карамзина, но, кажется, самый разврат и попойка должны быть облагорожены в поэзии, особенно в отношении к званию монахов.
№ 6. Решительно должно выкинуть весь монолог. Во-первых, царская власть представлена в ужасном виде; во-вторых, явно говорится, что кто только будет обещать свободу крестьянам, тот взбунтует их. В Юрьев день можно было, до царствования Бориса Годунова, переходить с места на место.
За сими исключениями и поправками, кажется, нет никакого препятствия к напечатанию пьесы. Разумеется, что играть ее невозможно и не должно; ибо у нас не видывали патриарха и монахов на сцене. До 1818 года, в повестях, песнях и романах выводили в действие монахов и даже не всегда в блестящих цветах. Во время мистицизма и влияния духовенства на литературу даже имена монахов и священников запрещалось строго упоминать; нельзя было сказать: «отец мой!» — По падении мистицизма и уничтожении монашеского влияния показались две пьесы, где монахи выведены в действие: Чернец, поэма сочин. Козлова, и Русалка — Пушкина. Обе пьесы подвергались гонению духовенства и на них были приносимы жалобы министру просвещения. Но в публике это не производит ни малейшего впечатления и у нас есть народные, напечатанные песни, в коих даже монахи представлены в самом развратном виде. Характеристическая черта русского народа есть то, что он привержен к вере и обрядам церковным, но вовсе не уважает духовного звания, как тогда только, когда оно в полном облачении. Все сказки, все анекдоты не обойдутся без попа, — представленного всегда в дурном виде. И так, кажется, что введение патриарха и монахов в сочинение Пушкина не произведет никакого дурного впечатления в публике, исключая партии, приверженной к системе мистицизма. Впрочем, это зависит совершенно от того, как угодно будет смотреть на сей предмет: у Карамзина все это описано вдесятеро сильнее — и он говорит даже, что в то время Россия была наполнена беглыми монахами, которые, скитаясь по обителям, делали большие соблазны и даже злодеяния. Здесь только в одной сцене представлены они в попойке.
В. Ф. Булгарин (?)
Во всяком случае это сочинение не годится для представления на сцене, но с немногими изменениями можно напечатать; если Ваше Величество прикажете, я его ему верну и сообщу замечания, помеченные в выписке, и предупрежу его, чтобы сохранил у себя копию, и чтобы он знал, что он должен быть настороже.
Вследствие разговора, который у меня был, по приказанию Вашего Величества, с Пушкиным, он мне только что прислал свои заметки на общественное воспитание, которые при сем прилагаю. Заметки человека возвращающегося к здравому смыслу (фр.)
А. X. Бенкендорф — Николаю I.
Декабрь 1826.
Приписка его величества:
«Посмотрю, что это такое».
Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий. Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличаться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чем не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные. Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, еще не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем ее восторгом и готовностию принимать всякие впечатления.
Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. <…> Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия. <…>
История в первые годы учения должна быть голым хронологическим рассказом происшествий, безо всяких нравственных или политических рассуждений. К чему давать младенствующим умам направление одностороннее, всегда непрочное? Но в окончательном курсе преподавание истории (особенно новейшей) должно будет совершенно измениться. Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них прелесть новизны. <…>
1826
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность.
Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
23 декабря 1826. Из Петербурга в Москву.
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.
Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал ее предназначенье.
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
Пушкин автор в Москве и всюду говорит о вашем императорском Величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью; за ним все-таки следят внимательно (фр.)
А. X. Бенкендорф — Николаю I.
Конец декабря 1826.
Приписка Николая I карандашом:
«Ответил ли он вам по поводу заметок на его трагедию?»
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Я имел счастие представить государю императору комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:
«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота».
Уведомляя вас о сем высочайшем отзыве и возвращая при сем сочинение ваше, долгом считаю присовокупить, что места, обратившие на себя внимание его величества и требующие некоторого очищения, отмечены в самой рукописи и заключаются также в прилагаемой у сего выписке.
Мне крайне лестно и приятно служить отголоском всемилостивейшего внимания его величества к отличным дарованиям вашим.
В ожидании вашего ответа, имею честь быть с искренним почтением
Вашим покорным слугою А. Бенкендорф.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
14 декабря 1826. Из Петербурга в Псков.
Милостивый государь Александр Христофорович.
С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем отзыве его величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.
В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения.
С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть
Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Александр Пушкин.
3 января 1827.
Москва.
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
3 января 1827. Из Москвы в Петербург.
Декабрь. 20. К Соболевскому. Пушкин приехал в самом деле, и в журнале принимает такое же участие, как я, дает все, читал с ним корректуры, и он согласился переменить слово по моему (услан).
Декабрь. 28. В типографии. У Пушкина. Досадно, что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове. Ездил для него на почту. «Борис» пропущен. Читал афоризмы. «Здесь есть глубокие мысли», — сказал Пушкин <…>
М. П. Погодин. Из дневника.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И — лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард! — цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
Наш скорбный труд не пропадет,
Из искры возгорится пламя,
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.
Мечи скуем мы из цепей
И пламя вновь зажжем свободы!
Она нагрянет на царей,
И радостно вздохнут народы!
Здравия желаю Александру милому и поздравляю с новым годом. «Цыганы» твои пропущены цензурою дочиста и мною доставлены Бенкендорфу. Выйдут от него и будут печататься. Рылеевой я из своего долга заплатил 600 рублей. В остатке у меня осталось 1600 р., которые при появлении «Цветов» сполна заплатятся. За «19-е октября» благодарю тебя с лицейскими скотами братцами вместе. <…>
А. А. Дельвиг — Пушкину
Первая половина января (?) 1827.
Из Петербурга в Москву.
<…> По желанию твоему препровождаю к тебе все наличные деньги, остававшиеся у меня от продажи двух книг твоих. Для ясности счетов не лишним нахожу показать тебе общие итоги прихода и расхода денег твоих.
Из поступивших в действительную продажу 2356 экз. 1 главы «Евгения Онегина» остается в лавке Оленина только 750 экз., т. е. на 3000 рублей, а прочие 1606 экз. уже проданы и за них получены деньги сполна 6977 руб.
Из 1130 экз. «Стихотворений Александра Пушкина», поступивших в действительную продажу, ни одного уже не осталось, и за них получены деньги сполна 8040 руб.
Следственно, общий приход твоих денег был 15 017 руб.
После отправленных мною к тебе в Опочку 19 ноября прошлого года 1000 руб. (где приложен был и счет всех расходов) я не сделал новых издержек, кроме 38 р. 20 коп., процентных и весовых денег на почту. Сложность всех расходов, по присоединении сих денег к 9893 р. 80 коп. (тогдашнему итогу издержек), теперь простирается до 9932 руб.
Таким образом, остаточная у меня сумма твоих денег должна бы состоять из 5085 руб. Но так как от Дельвига я не получил еще данных ему в долг твоих денег 2200 рублей, то действительный остаток у меня состоит теперь только из 2885 руб., которые и отправляю к тебе. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину.
18 января 1827. Из Петербурга в Москву.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Барон Дельвиг, которого я вовсе не имею чести знать, препроводил ко мне пять сочинений Ваших: я не могу скрыть вам крайнего моего удивления, что вы избрали посредника в сношениях со мною, основанных на высочайшем соизволении.
Я возвратил сочинения ваши г. Дельвигу и поспешаю вас уведомить, что я представлял оные государю императору.
Произведения сии, из коих одно даже одобрено уже цензурою, не заключают в себе ничего противного цензурным правилам. Позвольте мне одно только примечание: Заглавные буквы друзей в пиесе 19-е Октября не могут ли подать повода к неблагоприятным для вас собственно заключениям? — это предоставляю вашему рассуждению.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
4 марта 1827. Из Петербурга в Москву.
Милостивый государь Александр Христофорович.
Стихотворения, доставленные бароном Дельвигом Вашему превосходительству, давно не находились у меня: они мною были отданы ему для альманаха «Северные цветы» и должны были быть напечатаны в начале нынешнего года. Вследствие высочайшей воли я остановил их напечатание и предписал барону Дельвигу прежде всего предоставить оные Вашему превосходительству.
Чувствительно благодарю Вас за доброжелательное замечание касательно пиесы: «19 октября». Непременно напишу барону Дельвигу, чтоб заглавные буквы имен — и вообще всё, что может подать повод к невыгодным для меня заключениям и толкованиям, было им исключено.
Медлительность моего ответа происходит оттого, что последнее письмо, которое удостоился я получить от Вашего превосходительства, ошибкою было адресовано во Псков.
С чувством глубочайшего почтения и сердечной преданности, честь имею быть,
милостивый государь,
Вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Александр Пушкин.
22 марта 1827.
Москва.
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
22 марта 1827. Из Москвы в Петербург.
<…> О поэте Пушкине, сколько краткость времени позволила мне сделать разведании, — он принят во всех домах хорошо и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой и променял Музу на Муху, которая теперь из всех игр в большой моде.
А. А. Волков — А. X. Бенкендорфу.
5 марта 1827. Из Москвы в Петербург.
ДЕЛО ОБ ЭЛЕГИИ «АНДРЕЙ ШЕНЬЕ» (№№ 44–50)
Генерал-адъютант Бенкендорф, сожалея, что не мог быть у вашего превосходительства по причине крайнего недостатка времени и предстоящих маневров, покорнейше просит сообщить ему по предмету препровожденных к нему стихов Пушкина следующие сведения:
1-е. Какой это Пушкин тот ли самый, который живет в Пскове, известный сочинитель вольных стихов.
2-е. Если не тот, то кто именно, где служит и где живет.
3-е. Стихи сии самим ли Пушкиным подписаны и не подделана ли подпись под чужое имя — также этот лист, на котором они сообщены генерал-адъютанту Бенкендорфу, суть ли подлинный или копия с подлинного? где подлинник находится и через кого именно они доставлены к вашему превосходительству.
Ген.-адъют. Бенкендорф.
Ответы генерала Скобелева:
1-е. Мне сказано, что тот который писал подобный стих имеет уже запрещение (теперь в деревне у отца).
3-е. Я представил копию, которая писана рукою моего чиновника, подлинные говорят присланы из Петербурга, о чем вернее объяснит чиновник, коего буду иметь честь (одно слово неразборчиво).
Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений.
Они явно относятся к Французской революции, коей А. Шенье погиб жертвою. Он говорит:
Я славил твой небесный гром,
Когда он разметал позорную твердыню.
Взятие Бастилии, воспетое Андреем Шенье.
Я слышал братский их обет,
Великодушную присягу
И самовластию бестрепетный ответ —
Присяга du jeu de paume[10], и ответ Мирабо: allez dire à votre maître etc[11].
И пламенный трибун и проч.
Он же, Мирабо.
Уже в бессмертный Пантеон
Святых изгнанников входили славны тени.
Перенесение тел Вольтера и Руссо в Пантеон.
Мы свергнули царей…
В 1793
Убийцу с палачами
Избрали мы в цари
Робеспьера и конвент.
Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря.
Не знаю, кто над ними поставил сие ошибочное заглавие.
Не помню, кому мог я передать мою элегию А. Шенье.
27 января 1827. Александр Пушкин.
Москва.
Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием: 14 декабря, суть отрывок из элегии, названной мною Андрей Шенье.
Элегия «Андрей Шенье» напечатана в собрании моих стихотворений, вышедших из цензуры 8 окт. 1825 года. Доказательство тому: одобрение цензуры на заглавном листе.
Цензурованная рукопись, будучи вовсе ненужною, затеряна, как и прочие рукописи мною напечатанных стихотворений.
Опять повторяю, что стихи, найденные у г. Алексеева, взяты из элегии «Андрей Шенье», не пропущены цензурою и заменены точками в печатном подлиннике, после стихов.
Но лира юного певца
О чем поет? поет она свободу:
Не изменилась до конца.
Приветствую тебя, мое светило etc.
Замечу, что в сем отрывке поэт говорит:
О взятии Бастилии.
О клятве du jeu de paume.
О перенесении тел славных изгнанников в Пантеон.
О победе революционных идей.
О торжественном провозглашении равенства.
Об уничтожении царей.
Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?
В заключение объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины.
С.-Петербург.
1827 г. 29 июня.
10-го класса Александр Пушкин.
Господину с.-петербургскому полицмейстеру
полковнику Дешау
от 10-го класса чиновника
Александра Пушкина.
Объяснение.
На требование суда узнать от меня: «каким образом случилось, что отрывок из Андрея Шенье, будучи не пропущен цензурою, стал переходить из рук в руки во всём пространстве», отвечаю: стихотворение мое Андрей Шенье было всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что я не думал делать из него тайну.
24 ноября 1827. Александр Пушкин.
С.-Петербург.
Леопольдов предан был суду по высочайшему повелению за найденные у него между прочими бумагами возмутительные стихи сочинения коллежского секретаря Александра Пушкина и сделание на них надписи, что они на 14 декабря 1825 года.
Пушкин ответствовал: что стихи сии были написаны им гораздо прежде происшествия 14 декабря и помещены в элегии Андрея Шенье, напечатанной с пропусками, с дозволения цензуры, 8 октября 1825 года; что цензурованная рукопись, будучи вовсе ненужною, затеряна, как и прочие рукописи из напечатанных стихотворений; что оные стихи явно относятся к французской революции, в коей Шенье погиб; что оные никак без явной бессмыслицы не могут относиться к 14-му декабря, что Пушкин не знает, кто над ними поставил ошибочное заглавие и не помнит, кому он мог передать элегию А. Шенье. Далее же, изъясняя, что в сем отрывке поэт говорит о взятии Бастилии, о клятве du jeu de paume, о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон, о победе революционных идей, о торжественном провозглашении равенства, об уничтожении царей, Пушкин заключает вопросом: что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?
На вопрос же суда: каким образом отрывок из Андрея Шенье, будучи не пропущенным цензурою, стал переходить из рук в руки во всем пространстве? — Пушкин ответствовал, что стихотворение его было всем известно вполне, гораздо прежде еще напечатания потому, что он не думал делать из него тайну.
Правительствующий Сенат, соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оно в публику, признал сочинение сие соблазнительным к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве, и заключил, что, хотя сочинителя Пушкина за выпуск означенных стихов в публику, прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 22-го августа 1826 года, то по силе 1-го пункта онаго, избавя Пушкина от суда и следствия обязать его подпискою, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания.
Секретно
Милостивый государь мой Василий Романович!
В высочайшем повелении, заготовленном Государственной канцелярией по делу о кандидате 10 класса Леопольдове, включены все суждения, в Государственном Совете бывшие и в журналах оного помещенные. — Между прочим, заключаются в сей бумаге следующие два обстоятельства: а) что чиновник 14 класса Коноплев употреблен был по секретной части б) что Государственный Совет положил иметь за сочинителем Пушкиным секретный надзор.
Не считая приличным упоминать о сем в высочайшем повелении, которое по заведенному порядку не только будет гласно в правительствующем Сенате, но и передано из оного будет для исполнения в уголовную палату, — я полагаю не вносить в сию бумагу означенных двух предметов; а касательно Пушкина сообщить высочайше утвержденное положение Государственного Совета отдельно г. главнокомандующему в С.-Петербурге и Кронштадте, приложив выписку из дела о том, что до Пушкина относится.
Председатель Государственного Совета граф В. П. Кочубей — исправляющему должность Государственного секретаря В. Р. Марченко.
13 августа 1828 г.
Секретно
Милостивый государь мой, Павел Васильевич!
Г. Председатель Государственного Совета сообщил мне, в отношении от 13 сего августа под № 500, высочайше утвержденное положение Правительствующего Сената, обязать подписью известного стихотворца Пушкина, замешанного в уголовное дело о кандидате Леопольдове, дабы, впредь, он никаких сочинений без рассмотрения и пропуска оных цензурою не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания. К сему граф Кочубей присовокупил, что Государственный Совет, рассмотрев сие дело, признал нужным, чтобы по неприличному выражению Пушкина в ответах на счет происшествия 14 декабря 1825 года, и по духу сочинения его, напечатанного в октябре того года, поручено было иметь за Пушкиным в месте его жительства секретный надзор, и что сие положение Государственного Совета также удостоено высочайшего утверждения.
Уведомляя о сем Ваше высокопревосходительство, для исполнения выше прописанных высочайше утвержденных положений и прилагая при сем список упомянутого отношения ко мне графа Кочубея и копию приложенной к оному выписки из доклада Правительствующего Сената о кандидате Леопольдове, имею честь быть с совершенным почтением и истинною преданностью.
Вашего высокопревосходительства
покорнейший слуга граф Толстой.
П. А. Толстой — П. В. Голенищеву-Кутузову.
17 августа 1828.
1827. Апрель. 4. Утро у Пушкина. Читал «Северные цветы» и проч. Нам надо ошеломить их чем-нибудь капитальным. <…>
8. <…> На гулянье соскучился. Видел Пушкина.
22. <…> К Пушкину. Толковали о правдоподобии в драме. Пол<евой?> нес аллилуию нагло. Пушкин получил при мне письмо от Туманского, в котором тот пишет о восхищении Одессы «Московским вестником» и проч. <…>
<…> Сделай милость, любезный Пушкин, не забывай, что тебе на Руси предназначено играть ролю Вольтера (разумеется, в отношении к истинному просвещению). Твои связи, народность твоей славы, твоя голова, поселение твое в Москве — средоточии России, — все дает тебе лестную возможность действовать на умы с успехом, гораздо обширнейшим против прочих литераторов. С высоты твоего положения должен ты все наблюдать, за всеми надсматривать, сбивать головы похищенным репутациям и выводить в люди скромные таланты, которые за тебя же будут держаться. <…>
В. И. Туманский — Пушкину.
12 апреля 1827. Из Одессы в Москву.
Как грустно мне твое явленье,
Весна, весна! пора любви!
Какое томное волненье
В моей душе, в моей крови!
С каким тяжелым умиленьем
Я наслаждаюсь дуновеньем
В лицо мне веющей весны
На лоне сельской тишины!
Или мне чуждо наслажденье,
И всё, что радует, живит,
Всё, что ликует и блестит,
Наводит скуку и томленье
На душу мертвую давно,
И всё ей кажется темно?
Или, не радуясь возврату
Погибших осенью листов,
Мы помним горькую утрату,
Внимая новый шум лесов;
Или с природой оживленной
Сближаем думою смущенной
Мы увяданье наших лет,
Которым возрожденья нет?
Быть может, в мысли нам приходит
Средь поэтического сна
Иная, старая весна
И в трепет сердце нам приводит
Мечтой о дальней стороне,
О чудной ночи, о луне…
Милостивый государь Александр Христофорович.
Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге: приемлю смелость просить на сие разрешения у Вашего превосходительства.
С глубочайшим почтением и с душевной преданностию честь имею быть,
милостивый государь,
Вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Александр Пушкин.
Москва, 1827.
24 апр.
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
24 апреля 1827. Из Москвы в Петербург.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
На письмо Ваше от 24-го прошлого апреля, честь имею Вас уведомить, что я имел счастие доводить содержание оного до сведения государя императора.
Его величество, соизволяя на прибытие Ваше в С.-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано.
Мне же, с моей стороны, весьма приятно будет с Вами здесь увидеться и изустно Вас уверить в совершенном почтении, с коим пребываю
Вашим покорнейшим слугою А. Бенкендорф.
А. X. Бенкендорф — Пушкину. 3 мая 1827.
Из Петербурга в Москву.
1827 года, в один из дней начала лета, я посетил бывшую тогда выставку художественных произведений на Невском проспекте против Малой Морской, в доме Таля. В это время была выставлена картина, присланная Карлом Брюлловым из Италии, известная под названием «Итальянское утро».
Уже не в первый раз я с безотчетно приятным наслаждением смотрел на эту картину. Странное чувство остановилось во мне. Казалось, я дышал каким-то дотоле не ведомым воздухом. Что-то неизъяснимо приятное окружало меня.
С таким чувством я вышел на улицу, и первые особы, мне встретившиеся, был барон Дельвиг и с ним под руку идущий, небольшого роста, смуглый и с курчавыми волосами. Я с Дельвигом поздоровался, как с хорошо знакомым, и он меня спросил, разве я не знаю его (указывая на своего товарища). Получив от меня отрицательный ответ, он сказал: «Это — Пушкин». Тогда я, от души обрадовавшись, отнесся к Александру Сергеевичу, как уже несколько знакомому, ибо часто до приезда его виделся с его матерью Надеждой Осиповной и сестрою Ольгою Сергеевною. Одежда на нем была вовсе не петербургского покроя, в особенности же картуз престранного вида (это были первые дни его приезда из Бессарабии).
Желая быть долее с Пушкиным, я вместе с ними пошел опять на выставку. Дельвиг подвел Пушкина прямо к «Итальянскому утру». Остановившись против этой картины, он долго оставался безмолвным и, не сводя с нее глаз, сказал: «Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры; в Италии это искусство до такой степени утвердилось, что не признают того художником, кто не умеет этого делать».
И, вновь замолчав, смотрел на картину, отступил и сказал: «Хм. Кисть, как перо: для одной — глаз, для другого — ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин столь делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это как стихи, под известный каданс можно их наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих — и все начали писать хорошо».
В это время он взглянул на Дельвига, и тот с обычною своею скромностью и добродушием, потупя глаза, ответил: «Да».
Весело и поучительно следовать за ходом таланта, постепенно подвигающегося вперед. Таково зрелище, представляемое нам творцом поэм: Руслан и Людмила и ныне появившейся Цыганы; таков и должен быть ход истинного дарования в поре зреющего мужества. Признаки жизни в даровании тщедушном могут быть только временны и, так сказать, случайны; но в твердом есть удовлетворительное последствие в успехах. Стремление к совершенству возможному, или невозможному, если оно не доля смертного, есть принадлежность избранных на пути усовершенствования, и сие стремление должно быть непрерывно и единосущно. В поэме Цыганы узнаем творца Кавказского пленника, Бахчисарайского фонтана, но видим уже мужа в чертах, некогда образовавших юношу. Видим в авторе более зрелости, более силы, свободы, развязности и, к утешению нашему, видим еще залог новых сил, сочнейшей зрелости и полнейшего развития свободы. Ныне рассматриваемая поэма, или повесть, как хотите назвать ее, есть, без сомнения, лучшее создание Пушкина, по крайней мере, из напечатанного; потому что мы не вправе говорить о трагедии его, еще не выпущенной в свет. Поэт переносит нас на сцену новую: природа, краски, явления, встречающиеся взорам нашим, не заимствованные и возбуждают в нас чувства, не затверженные на память, но рождают ощущения новые, впечатления цельные. Неужели нет тут ни малейшего подражания? — спросит сейчас злонамеренная недоверчивость. Кажется: решительно нет; по крайней мере, подражания уловимого, подлежащего улике. Но нам лично, хотя для того, чтобы поддержать свое мнение, нельзя впрочем не признаться, что, вероятно, не будь Байрона, не было бы и поэмы Цыганы в настоящем их виде. <…>
<…> не хотелось бы видеть, как Алеко по селеньям водит с пеньем медведя. Этот промысл, хотя и совершенно в числе принадлежностей молдаванских цыганов, не имеет в себе ничего поэтического. Понимаем, что Алеко сделался цыганом из любви к Земфире и из ненависти к обществу; но все-таки не может он с удовольствием школить несчастного медведя и наживаться его боками. Если непременно нужно свести Алеко в совершенный цыганский быт, то лучше представить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, все есть какое-то удальство и следственно поэзия.
<…> В заключение эпилог, в котором последний стих что-то слишком греческий для местоположения:
И от судеб защиты нет.
Подумаешь, что этот стих взят из какого-нибудь хора древней трагедии. Напрасно также, если мы пустились в щепетильные замечания, автор заставляет Земфиру умирать эпиграмматически, повторяя последние слова из песни:
Умру любя.
Во всяком случае, разве: умираю, а то при последнем издыхании и некогда было бы ей разлюбить. Еще не хотелось бы видеть в поэме один вялый стих, который, Бог знает как, в нее вошел. После погребения двух несчастных жертв, Алеко
Медленно склонился
И с камня на траву свалился. <…>
…Пушкин совершил многое; но совершить может еще более. Он должен чувствовать, и мы в этом убеждены за него. Он, конечно, далеко за собою оставил берега и сверстников своих; но все еще предстоят ему новые испытания сил своих; он может еще плыть далее в глубь и полноводие.
Московский телеграф, 1827, ч. 15, № 10.
О «Цыганах» одна дама заметила, что во всей поэме один только честный человек, и то медведь. Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. Вяземский повторил то же замечание. (Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее). Всего бы лучше сделать из него чиновника 8 класса или помещика, а не цыгана. В таком случае, правда, не было бы и всей поэмы, ma tanto meglio[12].
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ — холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны веслы. В тишине
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчанье правил грузный челн;
А я — беспечной веры полн, —
Пловцам я пел… Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный…
Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Милостивый государь Александр Христофорович,
Честь имею препроводить на рассмотрение Вашего превосходительства новые мои стихотворения. Если Вы соблаговолите снабдить меня свидетельством для цензуры, то, вследствие Вашего снисходительного позволения, осмеливаюсь просить Вас о доставлении всех сих бумаг издателю моих сочинений, надворному советнику Петру Александровичу Плетневу.
Препровождая при сем записку о деле моем с г. Ольдекопом, с глубочайшим почтением и преданностию имею честь быть,
милостивый государь,
Вашего превосходительства
покорнейшим слугою
Александр Пушкин.
С.-Петербург.
20 июля 1827.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
На письмо ваше о перепечатании г. Ольдекопом «Кавказского Пленника» вместе с немецким переводом мне не остается ничего другого вам ответить, как то, что родителю вашему объявлено было теми местами, от которых это зависело.
Перепечатание ваших стихов, вместе с переводом, вероятно последовало с позволения цензуры, которая на то имеет свои правила. Впрочем, даже и там, где находятся положительные законы насчет перепечатания книг, не возбраняется издавать переводы вместе с подлинниками.
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
22 августа 1827 г. Петербург.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Представленные вами новые стихотворения ваши государь император изволил прочесть с особенным вниманием. Возвращая вам оные, я имею обязанность изъяснить следующее заключение.
1) Ангел, к напечатанию дозволяется;
2) Стансы, а равно 3) и Третия глава Евгения Онегина тоже.
4) Графа Нулина государь император изволил прочесть с большим удовольствием и отметить своеручно два места, кои его величество желает видеть измененными; а именно следующие два стиха:
«Порою с барином шалит», и
«Коснуться хочет одеяла»,
впрочем прелестная пиеса сия позволяется напечатать.
5) Фауст и Мефистофель позволено напечатать, за исключением следующего места:
«Да модная болезнь: она
Недавно вам подарена.»
6) Песни о Стеньке Разине, при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева. <…>
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
22 августа 1827 г. Петербург.
Милостивый государь мой
Александр Христофорович.
Надворный советник Плетнев представил в рукописи в типографию Департамента народного просвещения для напечатания сочинение Александра Пушкина «Евгений Онегин», роман в стихах глава третья.
Как на сей рукописи не было одобрительной подписи цензурного комитета, то типография не приняла оную для напечатания.
После сего г. Плетнев доставил в типографию официальное письмо вашего превосходительства к г. Пушкину от 22-го августа сего года за № 1937, в коем сказано, что представленные от г. Пушкина новые его стихотворения государь император изволил прочесть с особенным вниманием; почему ваше превосходительство возвращая оные изъяснили, какие дозволяется напечатать и какие нет. В числе дозволенных к напечатанию находится и третья глава романа Евгений Онегин.
Вместе с сим г. Плетнев представил записку, к нему от 27-го августа за № 2006-м в третьем лице от г. действительного статского советника фон-Фока, коею уведомляет его, что на известных ему г. Плетневу стихотворениях Александра Пушкина можно напечатать: «с дозволения правительства».
Поелику же на самой рукописи романа Евгений Онегин никакой надписи не сделано, кроме того только, что на первой странице карандашом написано: «позволено», то типография, не имея права, на основании устава о цензуре, принять оную к напечатанию, испрашивает на то моего разрешения.
Вследствие сего препровождая при сем рукопись, представленную г. Плетневым, покорнейше прошу ваше превосходительство, при возвращении оной, почтить меня уведомлением, какие именно сочинения г. Пушкина государь император высочайше дозволил напечатать? С сим вместе не угодно ли будет вам, милостивый государь мой, приказать кому следует, дабы в канцелярии вашей манускрипт сего сочинения скреплен был по листам.
А. С. Шишков — А. X. Бенкендорфу.
7 сентября 1827.
Милостивый государь Александр Семенович.
Возвращая при сем скрепленную надлежащим образом в III-м Отделении собственной его императорского величества канцелярии 3 главу романа Евгения Онегина, препровожденную ко мне при почтеннейшем отношении вашего превосходительства от 7-го сего сентября под № 5067, имею честь уведомить вас, милостивый государь, что следующие стихотворения Александра Сергеевича Пушкина высочайше одобрены к напечатанию:
1-е, под заглавием Ангела.
2-е, Стансы.
3-е, Третья глава Евгения Онегина.
4-е, Граф Нулин, с переменою следующих двух стихов:
«Порою с барином шалит»,
«Коснуться хочет одеяла».
5-е, Фауст и Мефистофель, с исключением двух стихов:
«Да модная болезнь: она
Недавно нам подарена».
Подтверждая упомянутую в отношении вашем, милостивый государь, записку г. действительного статского советника фон-Фока к г. Плетневу, что на сих сочинениях можно напечатать: «с дозволения правительства», пребываю с совершенным почтением и истинною преданностью <…>
А. X. Бенкендорф — А. С. Шишкову.
10 сентября 1827.
Любимец моды легкокрылой,
Хоть не британец, не француз,
Ты вновь создал, волшебник милый,
Меня, питомца чистых муз, —
И я смеюся над могилой,
Ушед навек от смертных уз.
Себя как в зеркале я вижу,
Но это зеркало мне льстит:
Оно гласит, что не унижу
Пристрастья важных аонид.
Так Риму, Дрездену, Парижу
Известен впредь мой будет вид.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широко шумные дубровы…
16 сентября (1827). Вчера обедал я у Пушкина в селе его матери, недавно бывшем еще месте его ссылки, куда он недавно приехал из Петербурга с намерением отдохнуть от рассеянной жизни столиц и чтобы писать на свободе (другие уверяют, что он приехал оттого, что проигрался).
По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды; дружно также на нем лежали Монтескье с «Сельским чтением» и «Журналом Петра I», виден был также Алфьери, ежемесячники Карамзина и изъяснение снов, скрывшееся в полдюжине альманахов; наконец, две тетради в черном сафьяне остановили мое внимание на себе: мрачная их наружность заставила меня ожидать что-нибудь таинственного, заключенного в них, особливо когда на большей из них я заметил полустертый масонский треугольник. Естественно, что я думал видеть летописи какой-нибудь ложи; но Пушкин, заметив внимание мое к этой книге, окончил все мои предположения, сказав мне, что она была счетною книгой такого общества, а теперь пишет он в ней стихи; в другой же книге показал он мне только что написанные первые две главы романа в прозе, где главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын Абиссинского эмира, похищенный турками, а из Константинополя русским посланником присланный в подарок Петру I, который его сам воспитывал и очень любил. Главная завязка этого романа будет — как Пушкин говорит — неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка, и за то была посажена в монастырь. Вот историческая основа этого сочинения.
Мы пошли обедать, запивая рейнвейном швейцарский сыр; рассказывал мне Пушкин, как государь цензирует его книги; он хотел мне показать «Годунова» с собственноручными его величества поправками. Высокому цензору не понравились шутки старого монаха с харчевницею. В «Стеньке Разине» не прошли стихи, где он говорит воеводе Астраханскому, хотевшему у него взять соболью шубу: «Возьми с плеч шубу, да чтобы не было шуму». Смешно рассказывал Пушкин, как в Москве цензировали его «Графа Нулина»: нашли, что неблагопристойно его сиятельство видеть в халате! На вопрос сочинителя, как же одеть, предложили сюртук. Кофта барыни показалась тоже соблазнительною: просили, чтобы он дал ей хотя салоп.
Говоря о недостатках нашего частного и общественного воспитания, Пушкин сказал: «Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову».
Играя на биллиарде, сказал Пушкин: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря».
Мне странно, что ты леность свою стараешься прикрыть благовидными причинами. «Не хочешь беспокоить часто Цензора». Это, в сущности-то, значит: лень приняться за поправку и переписку. Всего удивительнее противоречие между твоими желаниями и поступками. Денег хочется, да они и крайне тебе нужны. А сам ты ежедневно теряешь свой доход. Все спрашивают прежних поэм твоих и мелких стихотворений. Продать издание какому-нибудь книгопродавцу значит разделить с ним пополам свое имение. Одно средство остается: накопить нынешнею зимою побольше денег, да с будущей весны и приступить к хорошенькому новому изданию всех твоих стихотворений вместе или по частям, в одном только формате и в каком-нибудь порядке постоянном, что будет полезно и для грядущих творений твоих. Ничто так легко не даст денег, как «Онегин», выходящий по частям, но регулярно через два или три месяца. Это уже доказано a posteriori[13]. Он, по милости Божией, весь написан. Только перебелить, да и пустить. А тут-то у тебя и хандра. Ты отвечаешь публике в припадке каприза: вот вам «Цыганы»; покупайте их! А публика, назло тебе, не хочет их покупать и ждет «Онегина» да «Онегина». Теперь посмотрим, кто из вас кого переспорит. Деньги-то ведь у публики: так пристойнее, кажется, чтоб ты ей покорился, по крайней мере до тех пор, пока не набьешь своих карманов. Короче тебе скажу: твоих «Цыганов» ни один книгопродавец не берется купить: всякий отвечает, что у него их, дескать, еще целая полка старых. Нуждаются только во второй главе «Онегина», которая засела в Москве, а здесь ее все спрашивают. Итак, по получении сего письма, тотчас напиши в Москву, чтобы оттуда выслали все остальные экземпляры «Онегина» 2-й главы в Петербург на имя Оленина (мне самому некогда ездить в почтамт для получения посылок), а ко мне только бы за известие написали в особом письме, сколько послали именно экз. к Оленину для верности моих с тобою счетов.
В последний раз умаливаю тебя переписать 4-ю главу «Онегина», а буде разохотишься — и 5-ю, чтобы не с тоненькою тетрадкою идти к Цензору. Если ты это сделаешь, то отвечаю тебе и за долги твои, и за доходы на год; а если еще будешь отговариваться и софийствовать, то я предам тебя на произвол твоей враждующей судьбе. Вспомни, что никогда не бывает столь обильной книжной жатвы, как накануне рождества и нового года. А ты обещал тогда прислать. Нет, т<оропись?> тебе пришлю и отпечатанные экз. 3-й, 4-й и, может быть, 5-й главы «Онегина» с целым возом ассигнаций. Вообрази, что тебе надобно будет иметь уже капитал, когда ты и роман напишешь: иначе не на что будет его печатать. Это ведь не глава «Онегина» в два листика, где и в долг поверят бумагу, набор и печатание. Нет, потребуют все наличные денежки, а где нам их будет взять? У тебя и «Годунов» растет для печати. А из каких доходов мы его отпечатаем? По всему видно, что для разных творений твоих, бесприютных и сирых, один предназначен судьбою кормилец: «Евгений Онегин». Очувствуйся: твое воображение никогда еще не создавало, да и не создаст, кажется, творения, которое бы такими простыми средствами двигало такую огромную <гору?> денег, как этот бесцен<ное золо>тое дно «Онегин». Он <однако?> не должен выводить из <терп>ения публики своею ветреностию. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину. 22 сентября 1827.
Из Петербурга в Михайловское.
17 октября (1827) праздновали день моих именин; Пушкин привез с собой подаренный его приятелем Вульфом череп от скелета одного из моих предков, погребенных в Риге, похищенного поэтом Языковым, в то время дерптским студентом, и вместе с ним превосходное стихотворение свое: «Череп», посвященное А. А. Дельвигу и начинающееся строфою:
Прими сей череп, Дельвиг; он
Принадлежит тебе по праву;
Тебе поведаю, барон,
Его готическую славу… —
и оканчивающееся строфою:
Прими ж сей череп, Дельвиг; он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, барон,
В благопристойную оправу.
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти
Да запивай уху да кашу! и т. д.
Пили за мое здоровье за обедом из этого черепа, в котором Вульф, подаривший его Пушкину, держал табак. Череп этот должен и теперь находиться у вдовы Дельвига, но едва ли он, по совету Пушкина, обделан в благопристойную оправу. <…>
Милостивый государь мой Александр Филиппович.
По желанию Вашему позволяю Вам напечатать вторично поэму мою «Бахчисарайский фонтан» числом тысячу экземпляров.
Пушкин — А. Ф. Смирдину.
25 октября 1827. В Петербурге.
Безалаберный! полно тебе писать глупости Анне Петровне, напиши мне слово путное. Где «Онегина» 2-я часть? здесь ее требуют, остановилась из-за нее продажа и других глав. А кто виноват? ты, живот, Калибан etc. — еще слово: ты перевелся на Трубецкого, а он терпел, терпел целый месяц — а как стало невтерпеж, пристал ко мне внезапно: давай денег! — денег — а где их взять? — Что ваши, т. е. наши? Погодин мне писал, а я, виноват, весь изленился, не отвечал еще и не послал стихов — да они сами меня обескуражили. Здесь в Петербурге дают мне (à la lettre)[14] 10 рублей за стих, — а у вас в Москве — хотят меня заставить даром и исключительно работать журналу. Да еще говорят: он богат, чёрт ли ему в деньгах. Положим так, но я богат через мою торговлю стишистую, а не прадедовскими вотчинами, находящимися в руках Сергея Львовича.
Пушкин — С. А. Соболевскому.
Ноябрь (после 10) 1827.
Из Петербурга в Москву.
— Quel est cet homme?
— Ha e’est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu’il veut.
— Il devrait bien, madame, s’en faire une culotte[15].
Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было еще тридцати лет; он не был женат; служба не обременяла его. Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение. Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем.
Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких, так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем) — как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? — красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждет уж элегии. Приедет ли он к человеку почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще цветы ремесла! Каковы же должны быть невзгоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоедали, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости.
Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы. В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с робостию и суеверием молодого москвича, в первый раз отроду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое.
Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?
Однажды утром Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение… и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи. <…>
Поэт идет — открыты вежды,
Но он не видит никого;
А между тем за край одежды
Прохожий дергает его…
«Скажи: зачем без цели бродишь?
Едва достиг ты высоты,
И вот уж долу взор низводишь
И низойти стремишься ты.
На стройный мир ты смотришь смутно;
Бесплодный жар тебя томит;
Предмет ничтожный поминутно
Тебя тревожит и манит.
Стремиться к небу должен гений,
Обязан истинный поэт
Для вдохновенных песнопений
Избрать возвышенный предмет».
— Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он —
Орлу подобно, он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона, избирает
Кумир для сердца своего.
<…> Дельвиг <…> расскажет вам о нашей жизни и Петербурге. Жизнь эта, признаться, довольно пустая, и я горю желанием так или иначе изменить ее. Не знаю, приеду ли я еще в Михайловское. Однако мне бы хотелось этого. Признаюсь, сударыня, шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды — я с трудом переношу их. Я предпочитаю ваш чудный сад и прелестные берега Сороти. Вы видите, сударыня, что, несмотря на отвратительную прозу нынешнего моего существования, у меня всё же сохранились поэтические вкусы. Правда, мудрено писать вам и не быть поэтом. <…> (фр.)
Пушкин — П. А. Осиповой.
24 января 1828 г. Из Петербурга в Тригорское.
<…> Вышли у нас еще две песни «Онегина». Каждый о них толкует по-своему: одни хвалят, другие бранят и все читают. Я очень люблю обширный план твоего «Онегина»; но большее число его не понимает. Ищут романической завязки, ищут обыкновенного и, разумеется, не находят. Высокая поэтическая простота твоего создания кажется им бедностию вымысла, они не замечают, что старая и новая Россия, жизнь во всех ее изменениях проходит перед их глазами, mais que le diable les emporte et que Dieu les bénisse![16]
Я думаю, что у нас в России поэт только в первых незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большою обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза. <…>
Е. А. Баратынский — Пушкину.
Конец февраля (не позднее 23) 1828.
Из Москвы в Петербург.
Пушкин! известный уже, сочинитель! который, не взирая на благосклонность государя! Много уже выпустил своих сочинений! как стихами, так и прозой!! колких для правительствующих даже, и к государю! Имеет знакомство с Жулковским!! у которого бывает почти ежедневно!!! К примеру вышесказанного, есть оного сочинение под названием Таня! которая быдто уже, и напечатана в Северной Пчеле!! Средство же, имеет к выпуску чрез благосклонность Жулковского!!
Из агентурных сведений. Февраль 1828.
«И где ж беглец людей и света,
Красавиц модных модный враг,
Где этот пасмурный чудак,
Убийца юного поэта?»
Со временем отчет я вам
Подробно обо всем отдам,
Но не теперь. Хоть я сердечно
Люблю героя моего,
Хоть возвращусь к нему, конечно,
Но мне теперь не до него.
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я — со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет! хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный;
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Текла в изгнанье жизнь моя;
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простер — и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье;
Освободил он мысль мою.
И я ль в сердечном умиленье
Ему хвалы не воспою?
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный.
Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный!
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Государь император изволил повелеть мне объявить Вам, милостивый государь, что он с большим удовольствием читал Шестую главу Евгения Онегина.
Что же касается до стихотворения Вашего, под заглавием: «Друзьям», то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано.
Препровождая при сем рукописи сих двух сочинений, из коих первая скреплена надлежащим образом в III Отделении собственной его императорского величества канцелярии, имею честь быть с совершенным почтением и искреннею преданностию <…>
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
5 марта 1828. Петербург.
Милостивый государь Александр Христофорович,
Позвольте мне принести Вашему превосходительству чувствительную мою благодарность за письмо, которое удостоился я получить.
Снисходительное одобрение государя императора есть лестнейшая для меня награда, и почитаю за счастие обязанность мою следовать высочайшему его соизволению <…>
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
5 марта 1828. В Петербурге.
Беру на себя смелость послать вам три последние песни Онегина; надеюсь, что они заслужат ваше одобрение. Прилагаю еще один экземпляр для м-ль Евпраксии, принося ей большую благодарность за лаконический ответ, которым она удостоила мой вопрос. Не знаю, сударыня, буду ли я иметь счастье видеть вас в нынешнем году; говорят, что вы хотели приехать в Петербург. Правда ли это? Между тем я по-прежнему рассчитываю на соседство Тригорского и Зуева. — На зло судьбе мы в конце концов все же соберемся под рябинами Сороти. Примите, сударыня, выражение моего уважения, привязанности, сожалений и совершенной преданности вам и всему вашему семейству. (фр.)
Пушкин — П. А. Осиповой.
Около (не позднее) 10 марта (?) 1828.
Из Петербурга в Тригорское.
Милостивый государь Александр Христофорович,
По приказанию Вашего превосходительства, являлся я сегодня к Вам, дабы узнать решительно свое назначение, но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться.
Извините, Ваше превосходительство, если вновь осмеливаюсь Вам докучать, но судьба моя в Ваших руках, и Ваша неизменная снисходительность ободряет мою нескромность.
С истинным, глубочайшим почтением и сердечной преданностию, честь имею быть <…>
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
18 апреля 1828. Петербург.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Я докладывал государю императору о желании Вашем, милостивый государь, участвовать в начинающихся против турок военных действиях; его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность Вашу быть полезным в службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить Вас, что он не может Вас определить в армии, поелику все места в оной заняты и ежедневно случаются отказы на просьбы желающих определиться в оной; но что он не забудет Вас и воспользуется первым случаем, чтобы употребить отличные Ваши дарования в пользу отечества. <…>
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
20 апреля 1828. Петербург.
Милостивый государь Александр Христофорович,
Искренне сожалея, что желания мои не могли быть исполнены, с благоговением приемлю решение государя императора и приношу сердечную благодарность Вашему превосходительству за снисходительное Ваше обо мне ходатайство.
Так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже, что, может быть, впоследствии мне уже не удастся. Если Ваше превосходительство соизволите мне испросить от государя сие драгоценное дозволение, то вы мне сделаете новое, истинное благодеяние.
Пользуюсь сим последним случаем, дабы испросить от Вашего превосходительства подтверждения данного мне Вами на словах позволения: вновь издать раз уже напечатанные стихотворения мои.
Вновь поручая судьбу мою великодушному Вашему ходатайству, с глубочайшим почтением, совершенной преданностию и сердечной благодарностию, честь имею быть,
милостивый государь,
Вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Александр Пушкин.
СПб. 1828.
21 апреля.
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
21 апреля 1828. Петербург.
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
26 мая 1828
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальный.
Увы! напоминают мне
Твои жестокие напевы
И степь, и ночь — и при луне
Черты далекой, бедной девы!..
Я призрак милый, роковой,
Тебя увидев, забываю;
Но ты поешь — и предо мной
Его я вновь воображаю.
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальный.
К тебе сбирался я давно
В немецкий град, тобой воспетый,
С тобой попить, как пьют поэты,
Тобой воспетое вино.
Уж зазывал меня с собою
Тобой воспетый Киселев,
И я с веселою душою
Оставить был совсем готов
Неволю невских берегов.
И что ж? Гербовые заботы
Схватили за полы меня,
И на Неве, хоть нет охоты,
Прикованным остался я.
О юность, юность удалая!
Могу ль тебя не пожалеть?
В долгах, бывало, утопая,
Заимодавцев убегая,
Готов был всюду я лететь.
Теперь докучно посещаю
Своих ленивых должников,
Остепенившись, проклинаю
Я тяжесть денег и годов.
Прости, певец! играй, пируй,
С Кипридой, Фебом торжествуй,
Не знай сиятельного чванства,
Не знай любезных должников
И не плати своих долгов
По праву русского дворянства.
О Пушкине любопытны все подробности, и потому я посвящу ему здесь несколько страниц. Уже не один раз упоминал я, что он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком — карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью! Зато он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезывались в памяти. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне:
— Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня.
Я заметил ему, что этим доказывается неравнодушие его к похвалам.
— Нет, а может быть, авторское самолюбие? — отвечал он, смеясь.
В нем пробудилась досада, когда он вспомнил о критике одного из своих сочинений, напечатанной в «Атенее», журнале, издававшемся в Москве профессором Павловым. Он сказал мне, что даже написал возражение на эту критику, но не решился напечатать свое возражение и бросил его. Однако он отыскал клочки синей бумаги, на которой оно было писано, и прочел мне кое-что. Это было, собственно, не возражение, а насмешливое и очень остроумное согласие с глупыми замечаниями его рецензента, которого обличал он в противоречии и невежестве, по-видимому, соглашаясь с ним. Я уговаривал Пушкина напечатать остроумную его отповедь «Атенею», но он не согласился, говоря: «Никогда и ни на одну критику моих сочинений я не напечатаю возражения; но не отказываюсь писать в этом роде на утеху себе». После он пробовал быть критиком, но очень неудачно, а в печатных спорах выходил из границ и прибегал к пособию своих язвительных эпиграмм. Никто столько не досаждал ему своими злыми замечаниями, как Булгарин и Каченовский, зато он и написал на каждого из них по нескольку самых задорных и острых своих эпиграмм. Вообще как критик он был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие, остроумные замечания, которые были бы некстати в печатной критике, но в разговоре поражали своею истиною. Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал:
— Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька!
Увидевши меня по приезде моем из Москвы, когда были изданы две новые главы «Онегина», Пушкин желал знать, как встретили их в Москве. Я отвечал:
— Говорят, что вы повторяете себя: нашли, что у вас два раза упомянуто о битье мух!
Он расхохотался; однако спросил:
— Нет? в самом деле говорят это?
— Я передаю вам не свое замечание; скажу больше: я слышал это из уст дамы.
— А ведь это очень живое замечание: в Москве редко услышишь подобное, — прибавил он. <…>
В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости и тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; <но> он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то, не помню по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:
Ужель мне точно тридцать лет?
Он тотчас возразил: «Нет, нет! У меня сказано: „Ужель мне скоро тридцать лет?“ Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью». Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев! Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его — грустный, меланхолический и если он бывает иногда в веселом расположении, то редко и ненадолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер. Ни один глубоко чувствующий человек не может быть всегда веселым и гораздо чаще бывает грустен: только поверхностные люди способны быть весельчаками, то есть постоянно и от всего быть веселыми. Однако человек, не умерший душою, приходит и в светлое, веселое расположение; разница может быть только в том, что один предается ему искренно, от души, другой не способен к такой искренней веселости. И Жуковский иногда весел в своих стихотворениях; но Пушкин, как пламенный лирический поэт, был способен увлекаться всеми сильными ощущениями, и когда предавался веселости, то предавался ей, как не способны к тому другие. В доказательство можно указать на многие стихотворения Пушкина из всех эпох его жизни. Человек грустного, меланхолического характера не был бы способен к тому.
Однажды я был у него вместе с Павлом Петровичем Свиньиным. Пушкин, как увидел я из разговора, сердился на Свиньина за то, что очень неловко и некстати тот вздумал где-то на бале рекомендовать его славной тогда своей красотой и любезностью девице Л. Нельзя было оскорбить Пушкина более, как рекомендуя его знаменитым поэтом; а Свиньин сделал эту глупость. За то поэт и отплатил ему, как я был свидетелем, очень зло. Кроме того, он очень горячо выговаривал ему и просил вперед не принимать труда знакомить его с кем бы то ни было. Пушкин, поуспокоившись, навел разговор на приключения Свиньина в Бессарабии, где тот был с важным поручением от правительства, но поступал так, что его удалили от всяких занятий по службе. Пушкин стал расспрашивать его об этом очень ловко и смело, так что несчастный Свиньин вертелся, как береста на огне.
— С чего же взяли, — спрашивал он у него, — что будто вы въезжали в Яссы с торжественною процессиею, верхом, с многочисленною свитой и внушили такое почтение соломенным молдавским и валахским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей?
— Сказки, мивый Александр Сергеевич! сказки! Ну, стоит ли повторять такой вздор! — восклицал Свиньин, который прилагал слово мивый (милый) в приятельском разговоре со всяким из знакомых.
— Ну, а ведь вам подарили шубы? — спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина нож острый!
Разговор перешел к петербургскому обществу, и Свиньин стал говорить о лучшем избранном круге, называя многие вельможные лица; Пушкин и тут косвенно кольнул его, доказывая, что не всегда чиновные и значительные по службе люди принадлежат к хорошему обществу. Он почти прямо указывал на него, а для прикрытия своего намека рассказал, что как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости, и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину: «Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?»
Свиньин совершенно согласился с мнением Карамзина и поспешно проговорил:
— Да, да, мивый, это так, это так!
Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, — человек высокий, как выражался он. Когда он писал своего «Бориса Годунова», Карамзин, услышав о том, спрашивал поэта, не надобно ли ему для нового его создания каких-нибудь сведений и подробностей из истории избранной им эпохи, и вызывался доставить все, что может. Пушкин отвечал, что он имеет все в «Истории государства Российского», великом создании великого историка, которому обязан и идеею нового своего творения. Эту же мысль выразил Пушкин в лапидарном посвящении «Бориса Годунова» памяти историографа. Дело критики показать, насколько повредило его драме слишком близкое воспроизведение карамзинского Годунова и уверенность, что историограф не ошибался.
Между 3 и 5 августа 1828 года, в присутствии С. Петербургского военного генерал-губернатора, титулярный советник Александр Пушкин, быв спрашиван по изложенным ниже сего вопросам, показал:
1) Вами ли писана поэма, известная под названием Гаврилиады?
Не мною.
2) В котором году сию поэму вы писали?
В первый раз видел я Гавриилиаду в Лицее в 15-м или 16 году и переписал ее; не помню, куда дел ее, но с тех пор не видал ее.
3) Имеете ли вы и ныне у себя экземпляр этой поэмы? — Если таковой находится, то представьте его.
Не имею.
10-го класса Александр Пушкин
19 августа 1828 г. В Петербурге.
1828 года августа 19 числа нижеподписавшийся 10-го класса Александр Пушкин вследствие высочайшего повеления, объявленного г. главнокомандующим в С.-Петербурге и Кронштадте, быв призван к с.-петербургскому военному губернатору, спрашиван, от кого именно получил поэму под названием Гавриилиады, показал:
Рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я вероятно в 20-м году.
Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное.
10 класса Александр Пушкин.
Вследствие высочайшего повеления господин обер-полицеймейстер требовал от меня подписки в том, что я впредь без предварительной обычной цензуры… Повинуюсь священной для меня воле; тем не менее прискорбна мне сия мера. Государь император в минуту для меня незабвенную изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я, твердо чувствую, того не заслуживаю, и дал бы и в том честное мое слово, если б я смел еще надеяться, что оно имеет свою цену. Что касается до цензуры, если государю императору угодно уничтожить милость, мне оказанную, то, с горестью приемля знак царственного гнева, прошу Ваше превосходительство разрешить мне, как надлежит мне впредь поступать с моими сочинениями, которые, как Вам известно, составляют одно мое имущество.
Надеюсь, что Ваше превосходительство поймете и не примете в худую сторону смелость, с которою решаюсь объяснить. Она знак искреннего уважения человека, который чувствует себя…
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
Вторая половина (не ранее 17) августа 1828.
В Петербурге (Черновое)
<…> Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец «Гавриилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами. Всё это не весело, но критика кн. Павла веселит меня, как прелестный цвет, обещающий со временем плоды. Попроси его переслать мне свои замечания; я буду на них отвечать непременно. Благодарю тебя умом и сердцем, т. е. вкусом и самолюбием — за портрет Пелагеи Николаевны. Стихов ей не шлю, ибо на такой дистанции не стреляют даже и турки. Перед княгиней Верой не смею поднять очей; однако ж вопрошаю, что думает она о происшествиях в Одессе (Раевский и графиня Воронцова). <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому.
1 сентября 1828. Из Петербурга в Пензу.
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Бурной жизнью утомленный,
Равнодушно бури жду:
Может быть, еще спасенный,
Снова пристань я найду…
Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный, грозный час,
Сжать твою, мой ангел, руку
Я спешу в последний раз.
Ангел кроткий, безмятежный,
Тихо молви мне: прости,
Опечалься: взор свой нежный
Подыми иль опусти;
И твое воспоминанье
Заменит душе моей
Силу, гордость, упованье
И отвагу юных дней.
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит —
Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.
4 и 5 октября (1828)… Недавно, заходя к Пушкину, застал я его пишущим новую поэму, взятую из истории Малороссии: донос Кочубея на Мазепу и похищение последним его дочери. — Стихи, как всегда, прекрасные, а любовь молодой девушки к 60-летнему старику и крестному отцу, Мазепе, и характер сего скрытного и жестокого честолюбца превосходно описаны. — Судя по началу, объем сего произведения гораздо обширнее прежних его поэм. Картины все несравненно полнее всех прежних: он истощает как бы свой предмет. Только описание нрава Мазепы мне что-то знакомо; не знаю, я как будто читал прежде похожее: может быть, что это от того, что он исторически верен, или я таким его воображал себе…
11 октября. Я почти целый день опять пробыл у барона. Пушкин уже пишет 3 песню своей поэмы, дошел до Полтавской Виктории…
13 октября. Я отвечал Языкову, потом был у Пушкина, который мне читал почти уже конченную свою поэму. Она будет в 3 песнях и под названием «Полтавы», потому что ни «Кочубеем», ни «Мазепой» ее назвать нельзя по частным причинам. Казнь Кочубея очень хороша, раскаяние Мазепы в том, что он надеялся на Палладина Карла XII, который умел только выигрывать сражения, тоже весьма истинна и хорошо рассказана. — Можно быть уверену, что Пушкин в этом роде Исторических повестей успеет не менее, чем в прежних своих. — Обедал я у его отца, возвратившегося из Псковской губ., где я слышал много про Тригорское…
14 октября… вечер провел с Дельвигом и Пушкиным. Говорили об том и другом, а в особенности об Баратынском и Грибоедова комедии: «Горе от ума», в которой барон, несправедливо, не находит никакого достоинства…
19 октября 1828. С. П. Б.
Собралися на пепелище скотобратца Курнофеиуса Тыркова (по прозвищу Кирпичного бруса) 8 человек скотобратцев, а именно: Дельвиг — Тося, Илличевский — Олосенька, Яковлев — пояс, Корф — дьячок мордан, Стевен Жвед, Тырков (смотри выше), Комовский лиса, Пушкин — француз (смесь обезьяны с тигром —)
a) пели известный лицейский пэан
лето, знойна
NB. Пушкин-француз открыл, и согласил с ним соч. Олосенька, что дóлжно вместо общеупотребляемого припева лето знойно, петь как выше означено.
b) Вели беседу.
c) выпили вдоволь их — здоровий.
d) пели рефутацию Г-на Беранжера.
e) пели песню о Царе Соломоне
f) пели скотобратские куплеты прошедших 6-ти годов —
g) Олосенька в виде фр. тамбура Мажора утешал собравшихся
h) Тырковиус безмолвствовал
i) Толковали о Гимне ежегодном и негодовали на вдохновение скотобратцев
k) Паяс представлял восковую персону —
l) И завидели на дворе часть 1-й и стражу вторую скотобратцы разошлись, пожелав доброго пути Воспитаннику Императорского Лицея Пушкину французу, иже написа сию грамоту
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит — один во всей вселенной.
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила.
Яд каплет сквозь его кору,
К полудню растопясь от зною,
И застывает ввечеру
Густой прозрачною смолою.
К нему и птица не летит
И тигр нейдет — лишь вихорь черный
На древо смерти набежит
И мчится прочь, уже тлетворный.
И если туча оросит,
Блуждая, лист его дремучий,
С его ветвей, уж ядовит,
Стекает дождь в песок горючий.
Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом:
И тот послушно в путь потек
И к утру возвратился с ядом.
Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами,
И пот по бледному челу
Струился хладными ручьями;
Принес — и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
<…> Здесь мне очень весело, ибо я деревенскую жизнь очень люблю. Здесь думают, что я приехал набирать строфы в «Онегина» и стращают мною ребят как букою. А я езжу по пороше, играю в вист по 8 гривн роберт — и таким образом прилепляюсь к прелестям добродетели и гнушаюсь сетей порока — скажи это нашим дамам; я приеду к ним омолодившийся и телом и душою ——— полно. Я что-то сегодня с тобою разоврался. <…>
Пушкин — А. А. Дельвигу.
26 ноября 1828. Из Малинников в Петербург.
Тоска, тоска! спешит Евгений
Скорее далее: теперь
Мелькают мельком, будто тени,
Пред ним Валдай, Торжок и Тверь.
Тут у привязчивых крестьянок
Берет три связки он баранок,
Здесь покупает туфли, там
По гордым волжским берегам
Он скачет сонный. Кони мчатся
То по горам, то вдоль реки,
Мелькают версты, ямщики
Поют, и свищут, и бранятся.
Пыль вьется. Вот Евгений мой
В Москве проснулся на Тверской.
Москва Онегина встречает
Своей спесивой суетой,
Своими девами прельщает.
Стерляжьей потчует ухой.
В палате Английского клоба
(Народных заседаний проба),
Безмолвно в думу погружен,
О кашах пренья слышит он.
Замечен он. Об нем толкует
Разноречивая молва,
Им занимается Москва,
Его шпионом именует,
Слагает в честь его стихи
И производит в женихи.
Два письма со стихами получил от тебя, друг Пушкин, и скажу тебе, что, несмотря на мое красноречие, город Петербург полагает отсутствие твое не бесцельным. Первый голос сомневается, точно ли ты без нужды уехал, не проигрыш ли какой был причиною; 2-й уверяет, что ты для материалов 7-ой песни «Онегина» отправился, 3-й утверждает, что ты остепенился и в Торжке думаешь жениться, 4-й же догадывается, что ты составляешь авангард Олениных, которые собираются в Москву. Я ничего не думаю, а желаю тебя поскорее увидеть. <…>
А. А. Дельвиг — Пушкину.
3 декабря 1828. Из Петербурга в Москву.
1828. Декабрь. 6. <…> Приехал в Москву Пушкин. Вот нашумят ему в уши Вяземский и пр. Чтоб и совсем не вскружили головы!
7. <…> К Пушкину — нет дома. <…>
8. К Пушкину. Гораздо хладнокровнее Вяземского и проч. и смотрит на дело яснее, хотя и осуждает помещение. Гов<орили?> о Карамзине. «Летописатель 19 столетия. <…>»
22. <…> К Пушкину. Бог всем дал орехи, а ему ядра. Слушал его суждение о Батюшкове.
Procul este, profani.[18]
Поэт по лире вдохновенной
Рукой рассеянной бряцал.
Он пел — а хладный и надменный
Кругом народ непосвященный
Ему бессмысленно внимал.
И толковала чернь тупая:
«Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер песнь его свободна,
Зато как ветер и бесплодна:
Какая польза нам от ней?»
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценить Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры; —
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор, — полезный труд! —
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Tel j’étais autrefois et tel je suis encore[19]
Каков я прежде был, таков и ныне я:
Беспечный, влюбчивый. Вы знаете, друзья,
Могу ль на красоту взирать без умиленья,
Без робкой нежности и тайного волненья.
Уж мало ли любовь играла в жизни мной?
Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,
В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой,
А не исправленный стократною обидой,
Я новым идолам несу мои мольбы…
Мы соединяем в Библиографии Телеграфа вторую главу Онегина, изданную в прошедшем году и уже всем известную, с третьею главою, только на сих днях полученною из С.-Петербурга. Вообще за Пушкиным библиографическое известие едва успевает: его творения раскупают прежде, нежели медлительный библиограф запишет их в реестр современных произведений нашей литературы. Мы извещали читателей наших о 2-й главе Онегина, еще до издания оной в свет; после того нам обещан был разбор сего нового произведения поэта нашего; тем лучше: ждем исполнения обещания теперь, ибо рецензенту можно будет поговорить о трех главах вместе. Библиографу не хочется однакож не поделиться поскорее с читателями Телеграфа приятным известием об издании третьей главы Онегина, и особенно известием, приложенным в начале книжки, что «отныне издание продолжения Онегина будет следовать в беспрерывном порядке: одна глава тотчас за другою», а всех глав, как говорят литературные лазутчики, двадцать слишком. Какой обширный разгул поэту и сколько наслаждений ожидает читателя! что если бы чаще можно было в русской библиографии отмечать вдруг по четыре книги таких, о которых теперь мы хотим кратко уведомить наших читателей.
Повторяем, что вторую главу Онегина знают все, и, верно, половина наизусть; следовательно, об ней можно говорить как о сочинении, совершенно знакомом читателям. Они припомнят, что Онегин, после смерти дяди, полный хозяин его поместьев, деревенского дома, заводов и проч. и проч., скучает в наследственной деревне,
Затем, что он равно скучал
Средь модных и старинных зал;
знакомится с молодым соседом своим Ленским, и поэт вводит нас в дом Лариных, куда Ленский ездит, почти как жених Ольги, дочери Лариных. Поэт обрисовывает характер и образ жизни Ленского, Лариных, соседей их, деревенских дворян. Здесь поэт прервал свое повествование.
Оно начинается снова в третьей главе; но очерки посторонних характеров здесь все в тени: Ленский, Ларины, соседи, самый Онегин забыты поэтом: душу, сущность третьей главы составляет Татьяна, девушка, одаренная необыкновенною, сильною душою, девушка, у которой «всю историю составляет любовь». Татьяна любит Онегина…
— Московский телеграф, 1827, ч. 17, № 19.
Пушкин не может писать дурных стихов: это всем известно; это многими сказано, и это неоспоримо: следственно, не о стихах Пушкина говорить должно; даже не о мыслях, которые собственно принадлежат прозе; но о том, что существенно составляет поэзию, и чему нельзя довольно надивиться в поэте. Например: спрашиваю у себя, где, когда и как Пушкин мог приобрести такое опытное познание сердца человеческого? где, когда и как мог он научиться языку страстей во всяком положении? где, когда и как нашел он ключ к сокровеннейшим чувствам и помыслам? Кто ему дал искусство одним очерком ясно представить характеры с их отдаленным развитием и происшествия с предбудущими последствиями? Кто дал ему кисть и краски живописать для воображения точно так, как живописуется природа для глаз? Вот тайна поэта и поэзии!
— Дамский журнал, 1827, ч. XX, № 21.
Первые взоры просвещенной публики обращены на Пушкина. Приятно и поучительно следовать за ним в постепенном его развитии. Не голосом льстивой похвалы, но голосом правды будем говорить о нем. Им подарены публике четыре следующие произведения: Братья Разбойники, Цыганы, Третья песнь Онегина и Сцена из Бориса Годунова, напечатанная в 1-й книжке Московск. Вестника. В первых двух произведениях еще не совсем исчезли следы глубоких впечатлений Байрона; на характерах еще заметен отпечаток меланхолии британского поэта. В разбойнике старшем виден также голод души, ненасыщаемой преступлениями, и за удары судьбы, к нему неприязненной, неправо мстящей всему человечеству; разбойник младший напоминает своею участью меньшего брата Шильонскому узнику. Алеко есть также человек, недовольный человечеством и тщетно ищущий самозабвения в таборе кочующей вольности. Это эгоист, нам уже знакомый, который, напрасно обвиняя человечество, вину всех своих несчастий в самом себе заключает. Но идеализированный поэтом характер Цыганов, равнодушных ко всем ощущениям, к переворотам судьбы, не ведающих законов и следоват. ни добра, ни преступления, нов, ярок и обнаруживает кисть зрелую. В сем произведении заметна какая-то странная борьба между идеальностию байроновскою и живописною народностью поэта русского. Черты лиц также набросаны темно; но окружающие предметы блещут яркостью разнообразных красок. Сия борьба — причиняет какое-то разногласие и неполноту в целом произведении, которое потому остается не совсем понятно для иных читателей. В сей борьбе видишь, как поэт хочет изгладить в душе впечатления чуждые и бросается невольно из своего прежнего мира призраков в новую атмосферу существ, дышащих жизнию. Но в третьей песне Онегина свободный и мужающий поэт совершенно отклоняет от себя постороннее влияние. В сей песне он подарил нас характером Татьяны своего собственного создания. Ее физиономию вы живо себе представляете: можно сказать, что поэту не во сне она предстала, но в светлом видении. Он в каком-то тумане неясно видел Черкешенку, Марию и Зарему; но на Татьяну смотрел с открытыми веждами, замечал в ней каждое чувство в постепенном его развитии, каждое движение. В этом характере мы находим более отчетливости, более подробностей, и потому смело из него заключаем, что Пушкин более и более зреет.
Но всего важнее, всего утешительнее появление сцены из Бориса Годунова между Пименом и Григорием, которая сама в себе представляет целое, особое произведение. В тесных границах непродолжительного разговора изображен не только характер летописца, но и вся жизнь его. Это создание есть неотъемлемая собственность поэта, и, что еще отраднее, поэта русского, ибо характер Пимена носит на себе благородные черты народности. Всякий, постигающий важность сего явления, невольно произнесет правый укор нашим журналистам, которые даже не помянули о нем, и с негодованием осмеет тех ничтожных критиков, которые младенчески сожалели о том, что сей отрывок писан не с рифмами и в этом отношении отдавали преимущества отрывку из соименной трагедии г. Федорова.
Нужно ли повторить перед Пушкиным, что все с нетерпением ожидают появления Бориса? Нужно ли говорить о том, как вместе с ним зреет язык его, или язык русский? Мы удивляемся, как наши дамы, прочитав письмо Татьяны и всю третью песнь Онегина, еще до сих пор не отказываются в обществе от языка французского и как будто все еще не смеют или стыдятся говорить языком отечественным.
— Московский вестник, 1828, ч. VII, № 1.
4-я и 5-я песни Онегина составляют в Москве общий предмет разговоров: и женщины, и девушки, и литераторы, и светские люди, встретясь, начинают друг друга спрашивать: читали ли вы Онегина, как вам нравятся новые песни, какова Таня, какова Ольга, каков Ленский и т. п. Мы подслушивали разные суждения и расскажем их, вместо собственных, нашим читателям.
Татьяна имеет все голоса в свою пользу, — некоторые даже желали бы, чтоб вся вышедшая часть романа (то есть 5 песней) названа была Татьяной Лариной, а не Евгением Онегиным. — Один молодой человек так живо представил себе эту милую дочь русской природы, что на вопрос своего приятеля, на бале, как ему нравится одна девушка, отвечал: очень она похожа на Таню.
Характером Онегина не довольны, или, лучше, его не любят, хотя судьи поблагоразумнее говорят, что этот характер надобно рассматривать, хвалить, порицать, осуждать, объяснять только в психологическом отношении, как явление нравственное, а в художественном — советуют смотреть только на его изображение, не противоречит ли он сам себе и т. п.; здесь не надобно, говорят они, вдаваться в рассуждение, хорош ли этот характер или нет, а только как он изображен: точно как в портрете, — смотрите, похож ли он на свой подлинник, хорошо ли написан, а не распространяйтесь о том, что нос широк, а брови густы.
Одни говорят, что Онегин изображен не в ясных, не в резких чертах, что нельзя себе представить его личности (индивидуальности), как Дон-Жуана Байронова, как некоторые лица Вальтер Скоттовы; другие, напротив, бьются об заклад, что, по полученным данным, они отгадают все будущие решения Онегина, как станет он действовать в тех или других обстоятельствах. Ну примет ли он вызов Ленского? — спросил атлет из первой партии одного из своих противников. — Тот задумался, но наконец отвечал: это может зависеть от разных посторонних обстоятельств; вероятно, Онегин употребит усилие для того, чтоб кончить распрю. Впрочем, может быть, и примет вызов. — «Изверг, изверг!» воскликнули все присутствовавшие дамы. Многим сделалось дурно, и бедные насилу очнулись, и то выливши по склянке eau de cologne[20] на виски.
Дамы вообще в ужасном негодовании на Пушкина за то презрение, которое он к ним при всяком случае обнаруживает в стихах своих, за злость, с которою придирается. Это — lèse-majesté[21], нашептывают им их чичисбеи, и мы не знаем, каково будет жить поэту на свете, если могущественные дщери Евы внемлют духу мести.
Вызов Ленского называют несообразностию. Il n’est pas du tout motivé[22], все кричат в один голос. Взбалмошный Онегин на месте Ленского мог вызвать своего противника на дуэль, а Ленский — никак. Да и за что было Онегину бесить его?
Жалеют, что Ленский только описывается, а не представляется в действии.
В Ленском находят вот еще какую несообразность: он, идеалист, поэт, никак не мог сказать Онегину, начав с ним говорить об Ольге:
Ах, милый, как похорошели
У Ольги плечи, что за грудь.
Tout au plus[23], заметил один молодой поэт, Ленский мог говорить о глазах Ольгиных, а о груди, плечах — никак. Другие стали было оправдывать эти слова тем, что Ленский хотел примениться тоном к Онегину, но безуспешно.
Пятой песне отдается преимущество перед четвертою, которую автор заметно хотел наполнить чем-нибудь, и заговаривается, хотя и очень мило.
Нить повествования ведена лучше в первых трех песнях, чем в последних двух, замечают также многие. Читатель по прочтении четвертой и пятой остается в каком-то тумане: прекрасные подробности и эпизоды слишком развлекают его внимание.
Охотники до новых рифм восхищаются Гарольдом — со льдом, Оле — боле, бланманже — уже.
Кстати о бланманже. Для классиков очень соблазнительными кажутся стихи:
Между жарким и бланманже
Цымлянское несут уже.
А романтики в последнем стихе находят какую-то аналогию с неловким подчиваньем провинциалов.
Онегин, сказал некто, родился под звездою Дон-Жуана, но в нем много русской правды.
Иные вовсе отказались видеть в Онегине что-нибудь целое. Пусть поэт надает нам приятных впечатлений, все равно мелочью или гуртом. У нас будет несколько характеров, описания снов, вин, обедов, времен года, друзей, родных людей, и чего же больше? Пусть продолжается Онегин à l’infini[24]. Пусть поэт высказывает нам и себя в эпизодах, и не в эпизодах.
«Создать такой характер, как у Онегина, невозможно, сказал один. Чтоб описать его, надобно самому быть им». — Согласен с вами, отвечал другой, может быть, автор — Онегин, но только не в святые минуты вдохновения, по будням, а не в праздник.
Когда не требует поэта
К священной жертве Аполлон.
В таком случае, сказал третий, гораздо лучше верить самому автору. Вот что говорит он об этом:
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель,
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт;
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
До чего простирается разность в суждениях! Одним очень нравится небрежность, с которою пишется этот роман: слова льются рекою и нет нигде ни сучка, ни задоринки. Другие, свысока, видят в этой натуральной небрежности доказательство зрелости Пушкина: поэт, говорят они, уже перестает оттачивать формы, а заботится только о проявлении идей; третьи — каково покажется? — небрежность эту называют неучтивостию к публике. Пушкин зазнался и пр. — Четвертые толкуют о порче вкуса.
Сном Татьяны восхищаются все — и охотники до бреду, и охотники до истины, и охотники до поэзии. — Был, однакож, один, который утверждал, что такого сна систематически уродливого видеть невозможно. — Впрочем, слава богу, отвечал другой, что мы наяву увидали его. В театре видит же публика сны вместо спящих героев пьесы.
Многим очень нравится также описание Я:
Кого ж любить? кому же верить?
Кто не изменит нам один?
Кто все дела, все речи мерит
Услужливо на наш аршин?
Кто клеветы про нас не сеет?
Кто нас заботливо лелеет?
Кому порок наш не беда:
Кто не наскучит никогда?
Все с большим удовольствием приняли тонкую похвалу Жуковскому:
Татьяна по совету няни,
Сбираясь ночью ворожить,
Тихонько приказала в бане
На два прибора стол накрыть.
Но стало страшно вдруг Татьяне…
И я — при мысли о Светлане
Мне стало страшно… Так и быть…
С Татьяной нам не ворожить.
Удачно воспоминание о Чужом толке Дмитриева.
Припомни, что сказал сатирик.
Чужого толка хитрый лирик —
Ужели для тебя сносней
Унылых наших рифмачей?
Были, однакож, недогадливые, которым должно было растолковать, что Чужого толка хитрый лирик значит — хитрый лирик, представленный в Чужом толке.
Ответ Онегина Татьяне совершенно в его характере. Он не мог поступить иначе. По этому ответу однакож подозревают некоторые, не бывал ли Онегин на Кавказе?
— Московский вестник, 1828, ч. VII, № 4.
<…> Как характеры созданы в Онегине? Евгений, избалованный, ветреный, который
В красавиц (он) уж не влюблялся,
А волочился как-нибудь,
читает предлинное наставление Татьяне, в котором и тени нет языка разговорного. Катон с одною сестрою, он в то же время Ольге, невесте своего приятеля,
……Наклонясь шепчет нежно
Какой-то пошлый мадригал
И руку жмет.
Тихий, мечтательный Ленский за то, что друг его провальсировал лишний раз с его невестою,
Проказы женские кляня,
Выходит, требует коня
И скачет. Пистолетов пара,
Две пули — больше ничего —
Вдруг разрешат судьбу его.
Бесстрастная Ольга, помолвленная за Ленского, после того как
Владимир сладостной неволе
Предался полною душой.
Он вечно с ней. В ее покое
Они сидят в потемках двое,
накануне почти свадьбы, при первой ласке Онегина, забывает жениха…
……Чуть лишь из пеленок
Кокетка, ветреный ребенок.
Печальная Татьяна, раз, и то мельком, видевши молодого мужчину, пишет ему, спустя полгода, самое жалкое письмо, уверяя, что Онегин послан ей Богом! — Естественно ли все это?
Нет характеров: нет и действия. Легкомысленная только любовь Татьяны оживляет несколько оное. От этого и эти две главы, подобно предшествовавшим, сбиваются просто на описания то особы Онегина, то утомительных подробностей деревенской его жизни, то занятий Ленского, то опять автор принимается за характер Татьяны, хотя об ней слишком уже много было толковано и во второй главе; то возвращается к природе; описывает осень, зиму. — От этого такая говорливость у него; так много заметных повторений, возвращений к одному и тому же предмету и кстати и не кстати; столько отступлений, особенно там, где есть случай посмеяться над чем-нибудь, высказать свои сарказмы и потолковать о себе. — Некоторые называют затеями воображения, а другие подобные замашки — вероятно литературные староверы — поэтическою кристаллизациею, или, просто, наростами к рассказу, по примеру, блаженной памяти, Стерна. Отымите несколько строф подобного содержания: стихотворение столь же мало потеряло бы в содержании, как мало и выиграло бы, если бы автор потрудился покороче познакомить нас с подробностями жития своего <…>
…Едва ли кто писал стихами на русском языке с такою легкостию, какую замечаем во всех стихотворениях Пушкина. У него не приметно работы: все непринужденно; рифма звучит и выкликает другую; упрямство синтаксиса побеждено совершенно: стихотворная мера ни мало не мешает естественному порядку слов. Дарование редкое. Но этой же легкости мы должны приписать и заметную во многих стихах небрежность, употребление слов языка книжного с простонародным; без всякого внимания к их значению; составление фигур без соображения с духом языка и с свойствами самих предметов; ненужное часто обилие в выражениях и наконец недосмотр в составе стихов.
Приведем несколько доказательств:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
Тут поэзии меньше, нежели правды. Если бы эти стихи не имели чести принадлежать Пушкину, то едва ли бы их удостоили даже названия стихов.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян,
Хваленых дедовским времян.
Следственно Державин ошибся, сказав:
Глагол времен.
Но к ней (Татьяне) Онегин подошел
И молвил…………………………………
Глаголом молвить до сих пор на русском языке выражалось коротко оканчивающееся действие: сказывать. Он молвил слово. Позвольте мне вымолвить. Здесь же Онегин молвит целую исповедь.
Когда б мне быть отцом, супругом,
Приятный жребий повелел.
Привязчивые критики замечают, что, по порядку, надобно бы прежде поставить супругом, затем уже отцом. Я замечу только, что жребий, по смыслу этого слова и по изъяснению Словаря Российской Академии, есть как бы знак приговора судьбы, а не самая судьба. Сам автор, чрез несколько строк, употребляет слово сие в другом, правильном уже значении:
Ужели жребий вам такой
Назначен строгою судьбой.
…………………………………………………
Когда б семейственной картиной
Пленился я хоть миг единой.
…………………………………………………
Нашед ли прежний идеал.
Нашед в разговорном слоге неупотребительно.
Любви безумные страданья.
Звучные слова, но без значения; точно так же, как и
Разумные отрады,
если бы кому-нибудь угодно было щегольнуть новизною.
Улыбка, девственный покой.
Пропало все, что звук пустой,
вместо подобно звуку. В последне писанных одах Державина мы было уже распростились с этим оборотом.
Так одевает бури тень
Едва рождающийся день.
Трудно понять, кто кого одевает: тень ли бури одевается днем; или день одевается тенью? Притом — посудим, что такое тень бури? Для простомыслов чересчур уже отважно и подобное выражение: буря тенью застилает едва рождающийся день.
Поэт описывает состояние души Татьяны:
Любви безумные страданья
Не перестали волновать
Ея души.
А чрез несколько строчек продолжает:
Ничто ее не занимает,
Ея души не шевелит.
………………………………………
Увы! Татьяна увядает,
Бледнеет, гаснет и молчит.
Усиливается ли выражение словом молчать. Что оно после увядает и гаснет?
Меня стесняет сожаленье.
Сожаление — чувство внутреннее; а стеснять показывает действие извне. Меня стесняют обстоятельства, сказать можно; но меня стесняет соболезнование так же как и сожаление, едва ли?
Вы, украшенные проворно.
Тут должны пострадать или словоударение или стопосложение: жертва для спасения стиха неизбежна.
Конечно вы не раз видали
Уездной барышни альбом,
Что (?) все подружки измарали.
…………………………………………………
Два века ссорить не хочу.
Кажется, есть правило об отрицании не: а то вместо ссорить кого, выйдет — много ли времени?
Случалось ли поэтам слезным
Читать в глаза своим любезным
Свои творенья.
В числе народных выражений есть и говорить в глаза; но мы до сих пор не слыхали, чтобы кто-нибудь сказал: читать в глаза, писать в глаза, рисовать в глаза, и т. п.
Младой и свежий поцелуй.
Мы вправе ожидать, что этот поцелуй постареет, увянет со временем: не соображено качество с предметом.
Гусей крикливых караван.
Это разве можно сказать о тех гусях, которых привозят зимою в Москву замороженных. Караваном называется обоз, составленный из разных повозок, принадлежащих разным хозяевам.
В избушке распевая, дева
Прядет.
Как кому угодно, а дева в избушке, тоже, что и дева на скале.
………………зимних друг ночей
Трещит лучинка перед ней.
Лучинка, друг ночей зимних, трещит перед девою, прядущею в избушке!.. Скажи это кто-нибудь другой, а не Пушкин, досталось бы ему от наших должностных Аристархов.
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лед.
В извлечении для смысла: ребятишки катаются по льду.
На красных лапках гусь тяжелый.
Задумав плыть по лону вод.
Не уплывет далеко на красных лапках. — Неверно также выражение: плыть по лону; лоно означает глубину, недро.
Скакать верхом в степи суровой?
Но конь, притупленной подковой
Неверный зацепляя лед,
Того и жди, что упадет.
Эпитет неверный ко льду едва ли верен. Лошадь падает не от того, что цепляет лед, а потому, кажется, что не цепляет, скользит.
Вдался в задумчивую лень.
Модное, часто повторяемое выражение, в котором и с раздумчивым вниманием не скоро добьешься смыслу.
Но изменяет пеной шумной
Оно желудку моему.
Может ли это кого занять, кроме врача, заботящегося о пищеварении автора; и что такое: изменять желудку шумною пеной?
И я бордо благоразумный,
Уж нынче предпочел ему.
Бордо благоразумен. Открытие. Попьем, попишем: может быть, откроем в нем и еще какие-нибудь достохвальные качества.
К аи я больше не способен.
Скажите, где публика, где читатели?..
Аи любовнице подобен
Блестящей, ветреной, живой
И своенравной и пустой.
Будем снисходительны: согласимся, что любовница может быть и живая и ветреная, но блестящая и пустая, образы без лиц.
Иль тихий разделять досуг.
То же, что и задумчивая лень.
……………И теплотою.
Камин чуть дышит.
Некоторым покажется это выражение более нежели смелым; но эти некоторые, вероятно, не заботятся о пиитическом обогащении языка. Бездарные, они пожалуй не найдут значения и в этом выражении:
… Светлый кубок
Еще шипит среди стола.
…………………………………………………
И тайна брачныя постели
И сладостный любви венок
Его восторгов ожидали.
Покорнейше прошу читателя переложить это в прозу.
Мой бедный Ленский, сердцем он
Для оной жизни был рожден.
Творительный падеж на русском языке означает отношение по вопросу кем или чем. Он предан ему душою, он любим Музами, но — он рожден сердцем?..
Сто крат блажен, кто в теплой вере
Холодный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге.
Угомонивши холодный ум в теплой вере, покоиться в сердечной неге!!! Жаль только, что это не может угомонить холодного рассудка!
Зима!.. крестьянин торжествуя
На дровнях обновляет путь.
В первый раз, я думаю, дровни в завидном соседстве с торжеством. Крестьянин торжествуя — выражение неверное.
Летит кибитка удалая.
Помнится, в первой главе были уже дрожки удалыя. Подробности:
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, красном кушаке,
живописны. —
Сиянье розовых снегов.
Озаренный заходящим солнцем, снег может казаться розовым, но сиянье снега… воля ваша, гг. Нововводители!
По старине торжествовали
В их доме эти вечера.
За неимением лица действие относится к вечерам; то есть вечера торжествовали по старине. Скажут: привязка. Что делать, как читаю, так и понимаю.
…………Надежда им.
Лжет детским лепетом своим.
Надежда лжет лепетом?!
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит.
…………………………………………………
То в хрупком снеге с ножки милой.
…………………………………………………
Упала в снег, медведь проворно
Ее подъемлет и несет.
…………………………………………………
Визг, хохот, свист и хлоп
Людская молвь, и конский топ.
Неужели первый стих ямб, и четырестопный? Порадуемся счастливой гибкости нашего языка: хлопанье и топот не местятся в стих — можно последние слоги оставить. Будем надеяться, что эта удачная придумка обрежет слоги многим упрямым русским словам, которые не гнутся теперь в стих. Как приятно будет читать:
Роп, вм. ропот,
топ, вм. топот,
грох, вм. грохот,
сляк, вм. слякоть.
Нельзя не полюбоваться также и людскою молвью.
Татьяна во сне зашла в шалаш убогий, а к концу сна очутился шалаш хижиною!
………Хижина шатнулась.
Это впрочем во сне.
Но вот багряною рукою
Заря, от утренних долин,
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин.
Шутка над Ломоносовым.
Заря багряною рукою
От утренних спокойных вод
Выводит с солнцем за собою
Твоей державы новый год.
Так, кажется, старик начинает Оду свою на день восшествия на престол императрицы Елисаветы.
Какая радость: будет бал;
Девчонки прыгают заране.
Как эти девчонки, готовящиеся на бал, забавны пред девою, прядущею в избушке.
…………………………………………………
Так пчел из лакомого улья
На ниву шумный рой летит.
Как у наборщика не дрогнула рука набрать этот лакомый улей?
Все жадной скуки сыновья.
Пред сонной скукою полей.
Есть ли какой-нибудь из европейских языков терпеливее русского при налогах имен прилагательных: что хочешь поставь пред существительным, все выдержит. Скука — жадная, хладная, алчная, гладная, сонная и пр. и пр.
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Крутится вальса вихорь шумный.
Однообразный, шумный, безумный вихорь, подтверждение выше замеченной гибкости языка нашего, относительно имен прилагательных. Не назвать ли нам эпитетов, подобных удалой кибитке, лакомому улью, безумному вихрю, не имеющих приметного отношения к своим существительным, вместо прежнего: имена прилагательные, новым словом: имена прилепительные. В таком случае мы по крайней мере не затруднились бы, куда отчислить и
Лица самолюбивые,
И негодование ревнивое,
и сотню других мелочей, которые так заживо цепляют людей, учившихся по старым грамматикам.
— Атеней, 1828, ч. I, № 4.
У всякого художественного произведения есть точка, одна точка, с которой оно представляется во всем своем величии. Взгляните вблизи на декорацию Гонзаго, это — мазанье; но из кресел, в надлежащем расстоянии, освещенное, оно чарует нас. Многие ошибаются в своих суждениях потому, что не попадают на точку, с которой должно смотреть на произведение.
В Атенее кто-то насчитал множество ошибочных выражений в Онегине. — Читал ли г. критик, занимаясь старыми своими грамматиками, прочие стихотворения Пушкина? Заметил ли он, что у Пушкина особливое достоинство — верность и точность выражения, и что это достоинство принадлежит ему предпочтительно пред всеми нашими поэтами? Пушкин, следовательно, мог, если бы захотел, избежать тех ошибок, в которых его упрекают (впрочем, из замеченного только 1/10 справедливо), но у него именно, кажется, было целью оставить на этом произведении печать совершенной свободы и непринужденности. Он рассказывает вам роман первыми словами, которые срываются у него с языка, и в этом отношении Онегин есть феномен в истории русского языка и стихосложения.
— Московский вестник, 1828, ч. VIII, № 5.