Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить
В забвенье сладком близ друзей
Минувшей юности моей.
Итак, он увидел ее в декабре 1828 года[25]… Существуют записки дочери Натальи Николаевны (от второго брака) об этой встрече, сделанные, естественно, со слов матери: «Ей только минуло 16 лет, когда они впервые встретились на балу в Москве. В белом воздушном платье с золотым обручем на голове, она в этот знаменательный вечер поражала всех своей классической царственной красотой. Александр Сергеевич не мог оторвать от нее глаз, испытав на себе натиск чувства, окрещенного французами coup de foudre[26]. Слава его уже тогда гремела на всю Россию. Он всегда являлся желанным гостем, толпы ценителей и восторженных поклонниц окружали его, ловя всякое слово, драгоценно сохраняя его в памяти. Наталья Николаевна была скромна до болезненности, при первом знакомстве их его знаменитость, властность, присущие гению, не то что сконфузили, а как-то придавили ее. Она стыдливо отвечала на восторженные фразы, но эта врожденная скромность, столь редкая спутница торжествующей красоты, только возвысила ее в глазах влюбленного поэта». Таковы, пусть косвенные, но достаточно правдоподобные мемуары Натальи Николаевны о первом свидании. Эти впечатления, сохранившиеся в ее памяти, отчасти подтверждаются словами ее брата С. Н. Гончарова: «Пушкин, влюбившись в Гончарову, просил Американца графа Толстого, старинного знакомого Гончаровых, чтоб он к ним съездил и испросил позволения привезти Пушкина. На первых порах Пушкин был очень застенчив, тем более, что вся семья обращала на него большое внимание …Пушкину позволили ездить, А. П. Малиновская (супруга известного археолога[27]) по его просьбе уговаривала в его пользу». Самому Пушкину уже не довелось вспоминать ни в 40-х, ни в 50-х годах. Но сохранилось его свидетельство, относящееся к апрелю 1830 г.:
«Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия…» Посватался Пушкин в самом конце апреля. Получив полуотказ, он написал матери Натальи Николаевны (№ 6), и сразу уехал в действующую армию.
Может создаться впечатление, что Пушкин отправился на Кавказ только из-за неопределенного положения с женитьбой. На самом деле иначе: поэт мог бы, вероятно, отменить поездку, получи он немедленное согласие Гончаровых, но решение присоединиться к войскам было принято в январе — феврале 1829 г. и уже 4 марта получена в Петербурге подорожная до Тифлиса. Собственно, сама мысль об этом возникла еще раньше — в 1828 г., когда был обнародован манифест о войне с Турцией. Пушкин и Вяземский просили разрешения участвовать в боях, которые, как они надеялись, — и не безосновательно — приведут к независимости Греции, но получили отказ. Одно письмо великого князя Константина Бенкендорфу на этот счет приводилось в гл. IX. Известно и другое: «Вам представляется всеми вашими силами препятствовать сближению нашей легкомысленной молодежи с этими греческими канальями (извините меня за выражение), так как это сближение могло бы привести к весьма пагубным последствиям. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения с большим успехом и с большим удобством своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров». Таким образом, участие в русско-турецкой войне на ее европейском театре Пушкину было заказано. И он решает во что бы то ни стало добраться до азиатского театра войны, т. е. до армии графа И. В. Паскевича-Эриванского, сражавшейся в Закавказье. В черновом варианте предисловия к «Путешествию в Арзрум» (остальная черновая рукопись до нас не дошла) Пушкин говорит о мотивах поездки: «В 1829 г. отправился я на Кавказские воды. В таком близком расстоянии от Тифлиса мне захотелось туда съездить для свидания с братом и некоторыми из моих приятелей». Эти строки предназначались для печати, и автор хотел «задним числом» уберечь себя от подозрений в каких-то иных мотивах. Недаром по приезде в письме Бенкендорфу он отметал всякие кривотолки: «Мне была бы невыносима мысль, что моему поступку могут приписать иные побуждения». Что именно имеет в виду поэт? Прежде всего разнесшийся клеветнический слух, будто он собирается через турецкое побережье бежать за границу. Эта абсурдная мысль, судя по некоторым намекам, пришла в голову Вяземскому; в разное время ее повторяли и некоторые пушкинисты. Трудно понять, почему, зная о предстоящем путешествии поднадзорного, III Отделение этому не помешало. Пушкин и подорожную-то скорее всего не мог получить без санкции властей, а если уж бумагу по ошибке выдали, то и с дороги бы вернули. «В действительности же власти поступили так, — справедливо замечает современный исследователь этого отрезка биографии Пушкина Н. А. Раевский, — точно предотвратить эту самовольную поездку они не в состоянии, словно дело происходило не в самодержавной России, а, скажем, в Англии, где лорд Байрон и любой журналист мог ехать куда ему угодно, не спрашивая ни у кого разрешения». О планах Пушкина хорошо было известно. 21 марта А. Я. Булгаков сообщал брату: «Пушкин едет в армию Паскевича узнать все ужасы войны, послужить волонтером, может и воспеть это все». 3 апреля 1829 г. генерал Раевский писал сыну Николаю: «Пушкин хотел из Петербурга к тебе ехать, потом из Москвы, где нездоровье его еще раз удержало. Я ожидаю его извещения и письмо сие назначено к отправлению с ним». 22 марта Бенкендорф распорядился о слежке (№ 4). 26 марта генерал-губернатор Петербурга доносил, что Паскевич предупрежден о необходимости слежки за Пушкиным. Нельзя исключить какого-то противоречия между власть имущими: Бенкендорф явно если не отпустил, то, по крайней мере, не задержал поэта, а царь, вернувшись в Петербург, выразил крайнее неудовольствие (№ 51). Во всяком случае секрета не было никакого. Даже «Тифлисские ведомости» поместили сообщение о предстоящем приезде «одного из лучших наших поэтов». Думается, здесь присутствует нераскрытая деталь: каким образом все же удалось Пушкину осуществить свое путешествие в Эрзрум (Арзрум, Эрзерум).
Что же касается истинных причин, то их немало: первая и главная — ностальгия по декабризму, если позволено будет так выразиться. Это, как мы видели, — лейтмотив душевного состояния Пушкина в конце 20-х годов. В армии Паскевича служили 65 офицеров-декабристов (38 из них были разжалованы в солдаты) и 3000 солдат — участников восстаний на севере и юге. «Теплой Сибирью», горько шутя, называли Кавказ того времени. Так что не только Льва Сергеевича хотел повидать поэт, и не только близкого друга Николая Раевского — командира Нижегородского драгунского полка, но и прямых участников движения, дорогих его сердцу, в том числе брата Пущина — Михаила. Да и давно мечтал он о Закавказье: еще 24 марта 1821 г. признавался Гнедичу: «Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущельях Кавказа…»
Другая веская причина: стремление во что бы то ни стало вырваться из оков пустой и в конечном счете иссушающей душу светской суеты обеих столиц. «Путешествия были моей любимой мечтою с детства», — писал он; и в другом месте: «Путешествие нужно мне нравственно и физически». Словом, «Им овладело беспокойство, // охота к перемене мест // (весьма мучительное свойство, // немногих добровольный крест)». Наконец, нужно напомнить еще об одной черте характера Пушкина, определившей потребность участия в войне: без преувеличения — безудержную его храбрость и пренебрежение, даже более — упоение опасностью. Сопричастность героическому делу русских воинов воодушевляла его — он готов был мчаться под пули, ни с чем не считаясь. Именно так поступал поэт в сражении за Эрзрум. Не привык он склонять голову, когда смерть стоит рядом. Так было и в 1829 году, и в 1837-м.
Иногда говорят, что единственная глава жизни Пушкина, которую он в подробностях записал сам, военное путешествие в Эрзрум в 1829 г. (№ 8 и др.). Это не совсем верно: с одной стороны, и другие периоды удержаны в памяти нашей самим поэтом (письма, стихи, дневниковые записи), с другой — и в «Путешествии…», прошедшем через цензуру в 1835 г., он умолчал о многом…
1 мая выехал Пушкин из Москвы на перекладных в своей коляске, делая в среднем верст по 50 в сутки. Вскоре дал он 200 верст «крюку», заехав в Орел к опальному генералу Алексею Петровичу Ермолову. Знакомы они до этого не были, но личность генерала была столь привлекательна для Пушкина, что он не простил бы себе, что не повидался и не побеседовал с ним, когда имел хоть какую-то к этому возможность.
Пушкина еще на свете не было, когда Ермолов (1777–1861) уже подвергался политическим преследованиям. За участие в смоленском офицерском кружке и за хранение вольных стихов ему дважды (1797, 1798) пришлось отсидеть под арестом. В начале 1799 г. молодого офицера, кавалера ордена Св. Георгия 4-й степени, врученного лично Суворовым, сослали в Кострому и только после смерти Павла I позволили вернуться в армию. Герой Бородина, победитель французов под Кульмом, человек свободно мыслящий, Ермолов никогда не мог ужиться с царями. Казалось бы, его ждала блестящая карьера после того, как во главе гвардейского корпуса он вступил в Париж, но нет: дело кончилось почетной ссылкой в Грузию — назначением на должность начальника Отдельного кавказского корпуса. При Ермолове корпус был воспитан в суворовских традициях безграничной отваги и беззаветной любви к родине. Инспектировавший войска генерал Дибич, недоброжелательно относившийся к Ермолову, вынужден был признать: «Прослужив 25 лет и участвуя во многих кампаниях, я, положа руку на сердце, могу поистине сказать, что не видал в наших войсках того рвения и мужества, которым были воодушевлены кавказские солдаты». В одном из своих приказов Ермолов назвал солдат «товарищами» — редчайший случай в царской армии.
Ермолов, несомненно, был связан с декабристами — вопрос лишь о формах этой связи. Он пригрел на Кавказе Кюхельбекера, буквально спас Грибоедова, предупредив его об обыске и грозящем аресте; однажды, встретив будущего декабриста М. А. Фонвизина, Ермолов воскликнул: «Пойди сюда, величайший карбонарий!» И далее сообщил, что Александру I известно о заговоре и тайном обществе, добавив: «Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он (царь) вас так боится, как я бы желал, чтобы меня боялся!» Ермолова боялись, да еще как! Авторитет его был огромен — с безошибочным расчетом на широкую поддержку декабристы включили его в правящий комитет, которому предназначалось передать власть в случае успеха восстания. Петербургские декабристы до последней минуты надеялись, что Ермолов отважится двинуть Отдельный кавказский корпус на столицу на помощь восставшим. В Петербурге распространился слух о приближении армии во главе с Ермоловым, об этом даже официально запрашивал один из иностранных послов. Такая акция либо сделала бы Ермолова правителем России, либо привела бы его на плаху. Возможно, прав был Вяземский: «Ермолов мог быть в рядах оппозиции и даже казаться стоящим во главе ее, но это было одно внешнее явление, которое многих обманывало». Знал ли генерал о подобных надеждах и предположениях? По-видимому, да, но до конца своей долгой жизни не проронил об этом ни слова. Вообще в его характере нисколько не было солдатской бесхитростности и готовности когда угодно и кому попало резать правду-матку. Скорее напротив — это был хитрый, понаторевший в дипломатии и слишком умный человек, чтобы в трудные времена открывать свои истинные мысли и чувства. Денис Давыдов (двоюродный брат Ермолова) вспоминает такой случай: «Раз государь Александр Павлович сказал Ермолову: „Говорят, что ты, Алексей Петрович, иногда-таки хитришь?“ — „Вашего веку, государь“, — ответил Ермолов». Генерал Раевский вообще Ермолова не любил, считая, что тот человек не военный: все берет хитростью, а обманы рано или поздно открываются. Метко, как всегда, характеризовал Ермолова Вяземский: «Самой внешностью своею, несколько суровою и величавою, головой львообразною, складом ума, речью сильно отчеканенною, он был рожден действовать над народными массами, увлекать их за собою и господствовать ими… В нем была замечательная тонкость и даже хитрость ума; но под конец он слишком перетонил и перехитрил. Этим самым дал он против себя оружие противникам своим».
Сверхосторожность Ермолова, доходившую до лицемерия, уловил и Пушкин — читатель обнаружит ее в скупых характеристиках «Путешествия…» и в дневниковой записи от 3 июня 1834 г., где Пушкин называет Ермолова «великим шарлатаном». Здесь, кстати, можно увидеть намек на несостоявшийся поход на Петербург в 1825 г.
При всем том, понимая, что состав предполагавшегося правящего комитета известен Николаю I, Ермолов вел себя с прежней независимостью. М. И. Пущин рассказывал, как в 1827 г. он вместе с другим разжалованным декабристом, П. П. Коновницыным, прибыл в распоряжение Ермолова. Генерал приветствовал их, стоя, словами: «Позвольте же и мне вас обнять и поздравить с благополучным возвращением из Сибири». «После этого, — вспоминал Михаил Пущин, — он просил нас сесть, предложил чаю, расспрашивал о пребывании нашем в Сибири, обнадеживал, что и Кавказ оставит в нас хорошее воспоминание. Продержав нас с час времени, он отпустил нас с благословением на новое поприще. Час этот, проведенный у Ермолова, поднял меня в собственных глазах моих, и, выходя от него, я уже с некоторой гордостью смотрел на свою солдатскую шинель». За одну такую аудиенцию Ермолов мог лишиться всех генеральских привилегий, что, собственно, скоро и произошло. В том же докладе 1827 г., где Дибич признавал рвение и мужество солдат-ермоловцев, он отмечал «пагубный дух вольномыслия и либерализма» в корпусе. Николай I отвечал на это: «Я не вижу другого средства, как предоставить вам воспользоваться данным вам полномочием для удаления Ермолова». Так блистательный военачальник и незаурядный государственный деятель Ермолов оказался не у дел и в бессрочной отставке. Впоследствии он, правда, номинально введен был в Государственный Совет, но всегда оставался как бы «в сторонке» — в опале и под подозрением. Несколько лет он безвыездно жил в имении в окрестностях Орла. Старый воин, словно тигр (вспомните пушкинское сравнение), метался в узкой штатской клетке, не в силах скрыть тоски по армии. «Генерал Ермолов, — доносил местный полицейский чин, — живет уединенно, но иногда посещает театр и был на трех балах, всегда в черном фраке и без орденов… Мрачный его вид, изобличающий душевное беспокойствие, явно противоречит холодному тону, с коим он рассказывает приятность своей настоящей жизни, будто давно им желаемой». И еще из доноса: «Говорят, что войско очень жалеет о отбытии Ермолова, а к генералу Паскевичу еще не имеет любви». Здесь, в Орле, и навестил генерала Ермолова в первых числах мая 1829 г. поэт Александр Пушкин.
Еще в 1820 г. Пушкин писал брату: «Ермолов наполнил Кавказ своим именем и благотворным гением». Для поэта встреча с Ермоловым была не только данью декабризму (хотя и так), но и погружением в русскую историю, которую он всегда стремился узнать не только из книг, но и от живых ее свидетелей. О чем говорили они, в подробностях неизвестно. Пушкин нарочно глухо написал об этом в «Путешествии…» (да и то, что осталось, исключил из печатного текста), а Ермолов с некоторых пор вообще был склонен к молчанию. Но такие важные встречи, как правило, не остаются вовсе без следа. 30 ноября 1829 г. Денис Давыдов сообщал Вяземскому: «Кстати о Пушкине: он проездом в Грузию заезжал к Ермолову, который пишет мне: „Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения. Ему также, я полагаю, необыкновенным показался простой прием, к каковым жизнь в столице его верно не приучила“». И далее еще одна любопытная «сравнительная характеристика»: «Вот это поэзия! Это не стихи нашего знакомого Грибоеда, от жевания которых скулы болят. К счастью моему, Пушкин, как кажется, не написал ни одного экзаметра — род стиха, который может быть и хорош, но в мой рот не умещается». Не обсуждая литературные вкусы генерала, заметим, что беседы в Орле велись на важнейшие темы. Прежде всего — о Карамзине, а значит, о русской истории.
В конце 1854 г. в Москве 77-летнего Ермолова посетил юный биограф Пушкина Петр Иванович Бартенев. Длинной анфиладой комнат старого ермоловского особняка на Пречистенке гостя ввели в кабинет генерала. За широким столом сидел могучий старец «с шалашом седых волос и неповоротливой шеей», как пишет Бартенев. Насупившись, он с увеличительным стеклом разбирал какое-то письмо. Память и ясный разум вовсе не покинули Ермолова. Бартенев рассказывает: «Я завязал разговор про наших поэтов и мало-помалу довел до Пушкина. Я весь был внимание, когда, наконец, зашла о нем речь. „Конечно, его беседа была занимательна?“ „Очень, очень, очень!“ — ответил с одушевлением Алексей Петрович. Он виделся с ним в Орле вскоре после первой своей отставки. Пушкин сам отыскал его. „Я принимал его со всем должным ему уважением“. О предмете своих разговоров с ним Ермолов не говорил». Чрезвычайно интересна ермоловская оценка роли поэтов в истории народа. «Как хорош был сребровласый герой Кавказа, — пишет Бартенев, — когда он говорил, что поэты суть гордость нации. С каким сожалением он выразился о ранней смерти Лермонтова. „Уж я бы не спустил этому NN[28]. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие места, что можно послать, да, вынув часы, считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный — таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься“». Конечно, речь тут не только о Лермонтове, но и о Пушкине, не только о Мартынове, но и о Дантесе. Вместе с тем проскальзывает и некоторая жестокость Ермолова, проявившаяся, как справедливо считают историки, в кавказских войнах. Как бы то ни было, Пушкин из Орла продолжал свой путь на войну, где смерть подстерегала за каждой скалою… Но как же все-таки сложилась беседа поэта и генерала?
В записках Дениса Давыдова есть такие строки: «Большая часть наших писателей, несмотря на известное к Ермолову неблаговоление Николая Павловича, восхваляли Ермолова в прозе и стихах. Незабвенный наш Александр Сергеевич Пушкин посещал его несколько раз в Орле (имеются в виду несколько посещений за два-три дня, проведенных Пушкиным в Орле в мае 1829 г. — В. К.); Ермолов сказал ему однажды: «Хотя Карамзин есть историк-дилетант, но нельзя не удивляться тому терпению, с каким он собирал факты и создал из них рассказ, полный жизни». В ответ на это Пушкин сказал ему: «Читая его труд, я был поражен тем детским невинным удивлением, с каким он описывает казни, совершенные Иваном Грозным, как будто для государей это есть дело весьма обыкновенное». Стараниями писателя-историка Г. П. Шторма обнаружился документ, уточняющий слова поэта о Карамзине и сближающий их с пушкинской современностью. Дело в том, что Ермолов продиктовал некоторые свои воспоминания племяннику. И вот какой след остался в этих записях о беседе с поэтом: «Между прочим, говоря о Карамзине, он (Пушкин) сказал: меня удивляет добродушие и простосердечие — говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела не составляют самого обыкновенного занятия наших царей». Заверяя подлинность, Ермолов расписался на этом листе записи. Можно понять, почему лишь перед смертью, да и то тайно, доверил он бумаге эту деталь своего давнего разговора с Пушкиным. Цари возвели убийство в повседневность — такова была неотвязная, мучившая Пушкина мысль, когда в рукописях «Полтавы» и на полях книги, подаренной учителю Роменскому, он рисовал виселицы и когда в Орле беседовал с живым олицетворением отечественной истории генералом Ермоловым. Кто знает, не думал ли Пушкин (как и многие декабристы), разговаривая с Ермоловым, и о том, что, будь у генерала чуть меньше хитрости и чуть больше «безрассудства», он повернул бы верные ему войска с Кавказа на север и не было бы ни виселицы, ни сибирской каторги друзей.
В 1831 г. Ермолов встретился с Пушкиным в Петербурге и был поражен обаянием и красотой его жены. Быть может, тогда состоялся какой-то интересный разговор о будущих мемуарах «самого замечательного из наших государственных людей», как называл Ермолова Пушкин. Известно, какое огромное значение придавал он воспоминаниям людей бывалых и замечательных и сколько таких воспоминаний «инспирировал». В начале апреля 1833 г. Пушкин написал Ермолову письмо (генерал жил тогда в Осоргине под Москвой): «Собирая памятники отечественной истории, напрасно ожидал я, чтобы вышло наконец описание Ваших Закавказских подвигов. До сих пор поход Наполеона затемняет и заглушает всё — и только некоторые военные люди знают, что в то же самое время происходило на Востоке.
Обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с просьбою о деле для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь ее исполнить. Но Ваша слава принадлежит России и Вы не вправе ее утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если ж Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить (то есть если записки еще не начаты. — В. К.), то я прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком, даровать мне краткие необходимейшие сведения и etc.». Записки, к которым Ермолов, как видно, собирался приступить в начале 1830-х годов, были напечатаны только в начале 1860-х — после его кончины. Что касается письма Пушкина, то оно по каким-то причинам не было отослано и осталось в неразборчивом черновике, с огромным трудом прочитанном текстологами…
Встреча в Орле стала исключительным по своей важности историческим (по существу — декабристским) прологом к закавказскому путешествию Пушкина.
В 1832 г. поэтическое воспоминание о путешествии 1829 года выглядело так:
Я ехал в дальние края;
Не шумных… жаждал я,
Искал не злата, не честей
В пыли средь копий и мечей.
15 мая, миновав Малоархангельск, Елец, Воронеж, Казанскую, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, Ставрополь, Пушкин был уже в Георгиевске, где коротко записал в специально взятую с собой толстую тетрадь (теперь ее называют «арзрумской») свою встречу с Ермоловым. Затем съездил на несколько часов в Горячеводск, с волнением вспоминая давнее пребывание здесь, — в арзрумской тетради появился первый вариант стихотворения-воспоминания (скорее всего о Марии Раевской) «Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» (№ 21); во втором варианте это стихотворение превратилось из воспоминания в мечту (о Наталье Гончаровой) — весьма характерная трансформация для Пушкина. «С грустью оставил я воды», — вздохнул поэт[29].
По Военно-Грузинской дороге уже опасно было двигаться одному — нужно было ехать «с оказией» (№ 10). Долина Терека достаточно узка, чтобы горская пуля могла долететь даже с другого берега. Как всегда, Пушкин проявлял храбрость безотчетную. Современный исследователь (Н. А. Раевский) считает даже: «Было нечто, мне кажется, болезненное в той легкости, с которой он рисковал своей жизнью»… От подножия перевала через гору Крестовую Пушкин отправил во Владикавказ свою тяжелую коляску и продолжал путь верхом на казачьей лошади. Один из путешественников пушкинского времени так описывал труднейший подъем на Крестовую: «Этот участок дороги приметно поднимается и в иных местах так узок, что путешественник невольно вздрагивает, видя с одной стороны пропасть, в которой ревет Терек, а с другой — отвесные скалы, угрожающие падением». Знатоки утверждают, что не будучи, конечно, профессиональным наездником (на сохранившемся «автопортрете верхом» стремена слишком длинны и посадка выдает дилетанта)[30], Пушкин физически был крепок и вынослив. Это сказалось и в конных и в пеших переходах. Из Пайсанаури, например, не дождавшись лошадей, он отправился пешком до Ананура — 10 верст в гору по глубокой грязи! Да и вообще-то подъем на высшую точку Военно-Грузинской дороги гору Крестовую в то время для человека малоопытного был настоящим подвигом. Так что стихотворение «Кавказ» (№ 17), запечатлевшее счастливый миг покорения вершины, в буквальном смысле выстрадано автором. Вообще чтение «Путешествия в Арзрум» — своеобразного сплава дневника с последующими литературными и историческими разысканиями — следует дополнить стихотворной летописью поэта («Калмычке», «Кавказ», «Делибаш», «Не пленяйся бранной славой», «Обвал», «Монастырь на Казбеке», — «Дон» и др.). Две эти летописи — дневниковая и поэтическая — то совсем близко подходят друг к другу, то несколько удаляются, но только в их объединении рождается общая картина. Иногда совпадает даже сама фразеология. Обращаясь к Кавказу в черновике «Онегина», Пушкин говорит: «В свое святилище глухое // ты принимал меня не раз». В гл. 1 «Путешествия…» буквально повторение: «Кавказ нас принял в свое святилище». В отрывке 1829 г. «Меж горных стен несется Терек» (№ 13) строка «Волнами точит дикий берег» почти полностью соответствует «Путешествию…»: «каменные подошвы гор обточены его волнами»; там же: «клокочет вкруг огромных скал», а в «Путешествии…»: «засмотревшись на огромные скалы, между коими хлещет Терек».
В первом варианте стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла» («Все тихо, — на Кавказ идет ночная мгла») давно замечено сходство с тем местом «Путешествия…», где Пушкин рассказывает о возвращении из Горячих вод в Георгиевск: «Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд; я ехал берегом Подкумка» и т. д.
В 1937 г. В. Л. Комарович провел сопоставление второй кавказской поэмы Пушкина «Тазит» (первые пушкинисты называли ее «Галуб», или, после уточнения написания, — «Гасуб») с вариантами «Путешествия…». В одном из осетинских аулов в окрестностях Владикавказа Пушкин был очевидцем сцены, описанной им в «Путешествии…» и в «Тазите».
<…> попал на похороны. Около сакли толпился народ. На дворе стояла арба, запряженная двумя волами. Родственники и друзья умершего съезжались со всех сторон и с громким плачем шли в саклю, ударяя себя кулаками в лоб.
Женщины стояли смирно. Мертвеца вынесли на бурке… положили его на арбу.
Один из гостей взял ружье покойника, сдул с полки порох и положил его подле тела.
Волы тронулись. Гости поехали следом.
Обряд творится погребальный.
………………………………………
В арбу впряженные волы
Стоят пред саклею печальной.
Двор полон тесною толпой,
Подъемлют гости скорбный вой
И с плачем бьют нагрудны
брони.
Все ждут. Из сакли наконец
Выходит между жен отец.
Два узденя за ним выносят
На бурке хладный труп. Толпу
По сторонам раздаться просят,
Слагают тело на арбу
И с ним кладут снаряд
воинской:
Неразряженную пищаль…
В дорогу шествие готово,
И тронулась арба. За ней
Адехи следуют сурово.
В поэме и в «Путешествии…» назван аул Татартуб, где происходит печальный церемониал похорон.
Что касается прямых сопоставлений с «Путешествием…» в «Кавказе», «Обвале», «Калмычке», «Монастыре на Казбеке» и «Делибаше», то предоставляем читателю возможность убедиться в этом самостоятельно (№№ 8–39).
26 мая, в день своего тридцатилетия, Пушкин достиг Тифлиса[31]. Но оказалось, что кавказский корпус уже выступил на исходные позиции для наступления на Эрзрум, и Пушкину пришлось ждать разрешения Паскевича присоединиться к армии. За это время он посетил Кахетию, где разместился резервный эскадрон ушедшего полка. Воспоминания есаула П. Г. Ханжонкова (№ 42) в целом, по мнению пушкинистов, заслуживают доверия (в том числе, вероятно, и рассказ о дуэли).
Разрешение Паскевича с письмом Николая Раевского и советом поспешить было получено только 10 июня. На следующий день Пушкин верхом в сопровождении слуги, скоро безнадежно отставшего и попросившего отдыха, помчался по маршруту Тифлис — Котанлы. Именно помчался, потому что, меняя лошадей на казачьих постах, он в 1-й день преодолел 72 версты, во 2-й — 77, 3-й — 94, 4-й — 46. Если приплюсовать к этому еще 36 верст, пройденных походным порядком с корпусом, то получится примерно 320 верст (или 340 км) за четверо суток! Приводя эти данные, бывший кадровый кавалерист, автор монографии о закавказском путешествии Пушкина, Н. А. Раевский пишет: «Кто ездил верхом, тот знает, что и для втянутого ездока — это испытание нелегкое. Пушкин, штатский человек, проживший притом всю жизнь в городе и, насколько мы знаем в манеже в это время не ездивший, должен был обладать исключительной выносливостью».
13 июня 1829 г. цель путешествия была достигнута — поэт оказался в военном лагере, у палатки, занятой его братом Львом (вместе с М. В. Юзефовичем). Едва ли не первые его слова, обращенные к декабристу, брату лицейского друга, были: «Ну, скажи, Пущин: где турки и увижу ли я их; я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и оружием в руках. Дай мне, пожалуйста, видеть то, зачем сюда с такими препятствиями приехал».
Возможность не замедлила представиться. По плану командования Отдельный кавказский корпус силами 12 340 штыков, 5770 сабель, 70 орудий должен был перейти поросший густым лесом Саганлукский хребет и овладеть Эрзрумом. Вся операция проходила в условиях высокогорья, непривычных для Пушкина, знавшего только предгорья Кавказа и невысокие горы Крыма, да и то девять лет назад. Вдобавок в горах было холодно, довелось Пушкину попасть под южный ливень и промокнуть до нитки. В кавказской бурке, наброшенной на щегольской сюртук, в круглой шляпе, с нагайкой в руке или — во время боя — с длинной пикой, поэт являл собою зрелище необычное, а для солдат и вовсе диковинное. Они подумали даже, что рядом с генералом Раевским, «десятивершковым атлетом» (как его называли друзья), гнущим железную кочергу в узел, скачет невесть откуда взявшийся немецкий пастор («батюшка» — говорили солдаты). Умелый рисовальщик, Пушкин, возвратившись, не без юмора изобразил себя в таком виде в ушаковском альбоме. Там же — изображение самой крепости Эрзрум, характерного восточного города с минаретами и плоскими крышами, и подпись: «Арзрум взятый помощью божией и молитвами Екатерины Николаевны» (Ушаковой. — В. К.).
14-го июня в 7.30 русские войска вышли из горного леса совершенно неожиданно для неприятеля. Как справедливо замечает Н. А. Раевский, достаточно было одного случайного залпа из засады, чтобы «всадник в черном сюртуке» навсегда остался на месте. Тут и в самом деле: «Делибаш уже на пике // а казак без головы!» 14-го числа он принял участие в перестрелке с турецкой кавалерией (численно в пять раз превосходящей наших); 19-го и 20-го — в преследовании отступающего неприятеля; 22–23-го — в походе к крепости Гассан-кале; 27-го (в знаменательный день Полтавской битвы) — в занятии Эрзрума… Во время преследования турок Пушкин, увлекавшийся скачкой, не раз отрывался от своих и только счастливая случайность уберегла его от пули. Как вспоминал М. И. Пущин, «в нем разыгралась африканская кровь, и он стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с турком». Если бы не капитан Николай Николаевич Семичев (декабрист, переведенный на Кавказ), вовремя взявший лошадь Пушкина под уздцы, не миновать бы беды. Было немало и других случаев, которые могли кончиться трагически: однажды, находясь в свите Паскевича, Пушкин попал под артиллерийский обстрел; сакля, в которой они только что беседовали, взлетела на воздух…
7 июля Пушкин был на званом обеде у Паскевича по случаю одержанной победы. Один из участников торжества вспоминал: «Тут же увидел я, чуть ли не в первый раз, нашего поэта <…> в черном фраке <…>; выдававшаяся нижняя часть лица его, осененная густыми бакенбардами, обнаруживала в нем африканское происхождение, а вместе с тем выражала пылкость чувств и силу страстей; небольшие глаза его блестели живостью и остротою ума».
Граф Паскевич-Эриванский, не лишенный воинского умения, но самовлюбленный и подобострастный к царю полководец, не случайно дал разрешение Пушкину присоединиться к действующей армии. Он рассчитывал, что будет воспет искуснейшим пером России. Собственно, такая надежда теплилась и у властей предержащих, когда они не препятствовали поездке поэта. Не случайно булгаринская «Северная пчела», жужжавшая неизменно по заказу начальства, писала 16 ноября 1829 г.: «А. С. Пушкин возвратился в здешнюю столицу из Арзрума. Он был на блистательном поприще побед и торжеств русского воинства, наслаждался зрелищем, любопытным для каждого, особенно для русского. Многие почитатели его музы надеются, что он обогатит нашу словесность каким-нибудь произведением, вдохновенным под тенью военных шатров в виду неприступных гор, на которых мощная рука Эриванского героя водрузила русские знамена». Позже Булгарин решился почти что на прямой печатный донос: «Мы думали, что автор „Руслана и Людмилы“ устремился на Кавказ, чтобы напитаться высокими чувствами поэзии; обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов: мы ошиблись. Лиры знаменитых остались безмолвными, и в пустыне нашей поэзии опять появился Онегин, бледный, слабый».
В одном из первых вариантов предисловия к «Путешествию в Арзрум» Пушкин, как никто гордившийся русскими победами, но не желавший воспевать ни самодержцев ни их клевретов, высмеял булгаринский «заказ»: «Я, конечно, не был обязан писать по заказу г.г. журналистов. К тому же, частная жизнь писателя, как и всякого гражданина, не подлежит обнародованию. Нельзя было бы, например, напечатать в газетах: „Мы надеялись, что г. прапорщик такой-то возвратится из похода с Георгиевским крестом; вместо того вывез он из Молдавии одну лихорадку“». В подготовительных вариантах «Домика в Коломне» есть и поэтический отклик на «заказ» Паскевича и Булгарина:
Пока сердито требуют журналы,
Чтоб я воспел победы россиян
И написал скорее мадригалы
На бой или на бегство персиян…
И «Путешествие…», и стихи, и «Тазит», и даже все дальнейшее мироощущение Пушкина в целом вобрали в себя закавказские впечатления 1829 года. Пушкин воспел и мужество солдат, и своих друзей-декабристов; он сказал об ужасах войны и о радости побед — только совсем не так, как того хотели Паскевич и Булгарин. Память о путешествии не оставляла его, недаром в квартире на Мойке висела картина Н. Г. Чернецова «Вид Дарьяла, взятый с дороги, ведущей из Тифлиса во Владикавказ», акварельный вариант которой «писан был для поэта А. С. Пушкина».
В 1831 г. Паскевич в письме Жуковскому намекнул на пушкинскую «неблагодарность»: «Сладкозвучные лиры первостепенных наших поэтов долго отказывались бряцать во славу подвигов оружия. Так померкнула заря достопамятных событий персидской и турецкой войн, и голос внутреннего вдохновения едва-едва отозвался в отечестве в честь тогдашних успехов наших. Упрек сей впрочем не относится до вас». То есть прямо относится «до Пушкина»!
В 1836 г. Пушкин получил книгу военного историка генерала Н. И. Ушакова «История военных действий в Азиатской Турции в 1828 и 1829 годах» с дарительной надписью: «Александру Сергеевичу Пушкину приносит автор с искреннейшим уважением. 1 Майя 1836. С-Петербург». На страницах 305–306 (прим. 3) 2-й части рассказывается об участии Пушкина в перестрелке 14 июня. Это были единственные мемуары о походе 1829 г., напечатанные при жизни поэта (№ 28). В церемонном благодарственном ответе Пушкина Н. И. Ушакову слышится некоторая доля иронии и по адресу графа Эриванского, и по поводу официозных исторических писаний, подобных его книге. Посмотрите сами: «Не берусь судить о ней как о произведении ученого военного человека, но восхищаюсь ясным, красноречивым и живописным изложением. Отныне имя покорителя Эривани, Арзрума и Варшавы соединено будет с именем его блестящего историка. С изумлением увидел я, что вы и мне даровали бессмертие — одною чертою вашего пера. Вы впустили меня в храм Славы, как некогда граф Эриванский позволил мне въехать вслед за ним в завоеванный Арзрум».
После гибели поэта, 22 февраля 1837 г., Николай I писал Паскевичу: «мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю и про него можно справедливо сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее». Есть и прямое высказывание Паскевича о «не воспевшем» Пушкине: «человек он был дурной»…
Однако еще на Кавказе главнокомандующий убедился, что на панегирик надежды плохи: поэт хорошо понимал, что Паскевичу далеко до героев 1812 года. В то же время систематическое и преимущественное общение Пушкина с разжалованными и сосланными декабристами вызывало политические опасения. По-видимому, был все же какой-то разговор, после которого Пушкин решил, что внешняя благожелательность к нему кавказского начальства ненадежна. К тому же в военном лагере участились случаи чумы, а это сулило опасность надолго застрять в чумном карантине, не говоря уж о самой болезни. Вдобавок 10 июля полк Н. Н. Раевского отправился в дальнейший поход, а Пушкин оказался гостем Паскевича. Все это привело поэта к мысли об отъезде. 21 июля он выехал из покоренной крепости; 1 августа был в Тифлисе, где встретился со многими знакомыми и приятелями и поклонился свежей могиле Грибоедова; 6 августа Пушкин вместе с М. И. Пущиным выехал в обратный путь по Военно-Грузинской дороге. Путешествие снова было отнюдь не безопасным. «Пушкин садился на казачью лошадь и ускакивал от отряда, отыскивая приключений или встречи с горцами, встретив которых намеревался, ускакивая от них, навести на наш конвой и орудие». Отдохнув и подлечившись на кавказских минеральных водах до 8 сентября, Пушкин выехал в Москву.
Есть версия, что он даже не навестил Гончаровых, воротившись в Москву, а, лишь проехав по Никитской, отправился сразу же в Малинники. С другой стороны, нет оснований не доверять воспоминаниям брата Натальи Николаевны С. Н. Гончарова: «Было утро, мать еще спала, а дети сидели в столовой за чаем. Вдруг стук на крыльце, и вслед за тем в столовую влетает из прихожей калоша. Это Пушкин, торопливо раздевавшийся. Войдя, он тотчас спрашивает про Наталью Николаевну. За нею пошли, но она не смела выйти, не спросившись матери, которую разбудили. Будущая теща приняла Пушкина в постели». Это было 20 или 21 сентября…
Вскоре, в октябре, он действительно уехал в тверские имения Вульфов Малинники и Павловское, где, отдыхая от собственных странствий, работал над «Путешествием Онегина», «Романом в письмах» и контрастными по отношению к южным впечатлениям (но тем самым и связанными с ними!) стихами «Зима. Что делать нам в деревне?..» (№ 54) и «Зимнее утро» (№ 55). Не случайно первоначальный вариант одной из строк «конь черкесский» в этом стихотворении автор заменил скромным «кобылку бурую запречь»! В первых числах ноября Пушкин приехал в Петербург… Год завершился одним из мудрейших и прекраснейших стихотворений Пушкина, подводящим итог всей прошедшей жизни поэта: «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (№ 63).
С особенной прозорливостью и неповторимым блеском показал значение кавказских впечатлений Пушкина (1820-го и 1829-го годов) Николай Васильевич Гоголь: «Судьба, как нарочно, забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью, где гладкая неизмеримость России прерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях. Его пленила вольная поэтическая жизнь дерзких горцев, их схватки, их быстрые, неотразимые набеги; и с этих пор кисть его приобрела тот широкий размах, ту быстроту и смелость, которая так дивила и поражала только что начинавшую читать Россию. Рисует ли он боевую схватку чеченца с козаком — слог его молния; он так же блещет, как сверкающие сабли, и летит быстрее самой битвы. Он один только певец Кавказа: он влюблен в него всею душою и чувствами; он проникнут и напитан его чудными окрестностями, южным небом, долинами прекрасной Грузии и великолепными крымскими ночами и садами. Может быть, оттого и в своих творениях он жарче и пламеннее там, где душа его коснулась юга. На них он невольно означил всю силу свою и оттого произведения его, напитанные Кавказом, волею черкесской жизни и ночами Крыма, имели чудную, магическую силу: им изумлялись даже те, которые не имели столько вкуса и развития душевных способностей, чтобы быть в силах понимать его».
6 февраля 1829 г. … В Крещение приехал к нам в Старицу Пушкин, «Слава наших дней, поэт любимый небесами» — как его приветствует костромской поэт г-жа Готовцева. Он принес в наше общество немного разнообразия. Его светский блестящий ум очень приятен в обществе, особенно женском. С ним я заключил оборонительный и наступательный союз против красавиц, от чего его и прозвали сестры Мефистофелем, а меня Фаустом. Но Гретхен (Катенька Вельяшева), несмотря ни на советы Мефистофеля, ни на волокитство Фауста, осталась холодною: все старания были напрасны <…>
После праздников поехали все по деревням; я с Пушкиным, взяв по бутылке шампанского, которые морозили, держа на коленях, поехали к Павлу Ивановичу Вульфу. За обедом мы напоили Люнелем, привезенным Пушкиным из Москвы, Фрициньку (гамбургскую красавицу, которую дядя привез из похода и после женился на ней), немку из Риги, полугувернантку, полуслужанку, обрученную невесту его управителя и молодую, довольно смешную, девочку, дочь прежнего берновского попа, тоже жившую под покровительством Фридерики <…> В таких занятиях, в охоте и поездках то в Берново, то к Петру Ивановичу <…> или в Павловское, где вчера мы играли в вист, — провел я еще с неделю до отъезда с Пушкиным в Петербург.
Сарыксой, 20 февраля. 16 января. Путешествие мое в Петербург с Пушкиным было довольно приятно, довольно скоро и благополучно, исключая некоторых прижимок от ямщиков. Мы понадеялись на честность их, не брали подорожной, а этим они хотели пользоваться, чтобы взять с нас более <…> На станциях, во время перепрягания лошадей, играли мы в шахматы, а дорогою говорили про современные отечественные события, про литературу, про женщин, любовь и пр. Пушкин говорит очень хорошо; пылкий проницательный ум обнимает быстро предметы; но эти же самые качества причиною, что его суждения об вещах иногда поверхностны и односторонни. Нравы людей, с которыми встречается, узнает он чрезвычайно быстро; женщин же он знает как никто. Оттого, не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного.
Подъезжая под Ижоры,
Я взглянул на небеса
И воспомнил ваши взоры,
Ваши синие глаза.
Хоть я грустно очарован
Вашей девственной красой,
Хоть вампиром именован
Я в губернии Тверской,
Но колен моих пред вами
Преклонить я не посмел
И влюбленными мольбами
Вас тревожить не хотел.
Упиваясь неприятно
Хмелем светской суеты,
Позабуду, вероятно,
Ваши милые черты,
Легкий стан, движений стройность,
Осторожный разговор,
Эту скромную спокойность,
Хитрый смех и хитрый взор.
Если ж нет… по прежню следу
В ваши мирные края
Через год опять заеду
И влюблюсь до ноября.
<…> приехала я в Старицу вместе с семейством Павла Ивановича Вульфа. Тут на семейном бале у тогдашнего старицкого исправника, Василья Ивановича Вельяшева, женатого на сестре Павла Ивановича, Наталье Ивановне, я и встретила в первый раз А. С. Пушкина. Я до этого времени не знала Пушкина и ничего про него не слыхала и не понимала его значения, но он прямо бросился мне в глаза. Показался он мне иностранцем, танцует, ходит как-то по-особому, как-то особенно легко, как будто летает; весь какой-то воздушный, с большими ногтями на руках. «Это не русский?» — спросила я у матери Вельяшева, Катерины Петровны. «Ах, матушка! Это Пушкин, сочинитель, прекрасные стихи пишет», — отвечала она. Здесь мне не пришлось познакомиться с Александром Сергеевичем. Заметила я только, что Пушкин с другим молодым человеком постоянно вертелись около Катерины Васильевны Вельяшевой. Она была очень миленькая девушка; особенно чудные у ней были глаза. Как говорили после, они старались не оставлять ее наедине с Алексеем Николаевичем Вульфом, который любил влюблять в себя молоденьких барышень и мучить их. Чрез два дня поехали мы в Павловское. Приехали сюда так к обеду; следом за нами к вечеру приехал и Александр Сергеевич вместе с Алексеем Николаевичем Вульфом и пробыли в Павловске две недели. Тут мы с Александром Сергеевичем сошлись поближе. На другой день сели за обед. Подали картофельный клюквенный кисель. Я и вскрикнула на весь стол: «Ах, боже мой! Клюквенный кисель!»
— Павел Иванович! позвольте мне ее поцеловать, — проговорил Пушкин, вскочив со стула.
— Ну, брат, это уже ее дело, — отвечал тот.
— Позвольте поцеловать вас, — обратился он ко мне.
— Я не намерена целовать вас, — отвечала я, как вполне благовоспитанная барышня.
— Ну, позвольте хоть в голову. — И, взяв голову руками, пригнул и поцеловал.
Прасковья Александровна Осипова, вместе с своей семьей бывшая в одно время с Пушкиным в Малинниках или Бернове, высказала неудовольствие на то, что тут, наравне с ее дочерьми, вращается в обществе какая-то поповна. «Павел Иванович, — говорила она, — всем открывает в своем доме дорогу, вот какую-то поповну поставил на одной ноге с нашими дочерьми». Все это говорилось по-французски, я ничего и не знала, и только после уже Фридерика Ивановна рассказала мне все это. «Прасковья Александровна осталась очень недовольна, — говорила она, между прочим, — но спасибо Александру Сергеевичу, он поддержал нас». Когда вслед за этим пошли мы к обеду, Александр Сергеевич предложил одну руку мне, а другую дочери Прасковьи Александровны, Евпраксии Николаевне, бывшей в одних летах со мной; так и отвел нас к столу. За столом он сел между нами и угощал с одинаковою ласковостью как меня, так и ее. Когда вечером начались танцы, то он стал танцевать с нами по очереди, — протанцует с ней, потом со мной и т. д. Осипова рассердилась и уехала. Евпраксия Николаевна почему-то в этот день ходила с заплаканными глазами. Может быть, и потому, что Александр Сергеевич после обеда вынес портрет какой-то женщины и восхвалял ее за красоту, все рассматривали его и хвалили. Может быть, и это тронуло ее, — она на него все глаза проглядела. Вообще Александр Сергеевич был со всеми всегда ласков, приветлив и в высшей степени прост в обращении. Часто вертелись мы с ним и не в урочное время.
— Ну, Катерина Евграфовна, нельзя ли нам с вами для аппетиту протанцевать вальс-казак.
— Ну, вальс-казак-то мы с вами, Катерина Евграфовна, уж протанцуем, — говаривал он до обеда, или во время обеда, или ужина.
Вставал он по утрам часов в 9–10 и прямо в спальне пил кофе, потом выходил в общие комнаты, иногда с книгой в руках, хотя ни разу не читал стихов. После он обыкновенно или отправлялся к соседним помещикам, или, если оставался дома, играл с Павлом Ивановичем в шахматы. Павла Ивановича он за это время сам и выучил играть в шахматы, раньше он не умел, но только очень скоро тот стал его обыгрывать. Александр Сергеевич сильно горячился при этом. Однажды он даже вскочил на стул и закричал: «Ну разве можно так обыгрывать учителя?» А Павел Иванович начнет играть снова, да опять с первых же ходов и обыгрывает его. «Никогда не буду играть с вами… это ни на что не похоже…» — загорячится обыкновенно при этом Пушкин.
Много играл Пушкин также и в вист. По вечерам часто угощали Александра Сергеевича клюквой, которую он особенно любил. Клюкву с сахаром обыкновенно ставили ему на блюдечке.
Пушкин был очень красив; рот у него был очень прелестный, с тонко и красиво очерченными губами и чудные голубые глаза. Волосы у него были блестящие, густые и кудрявые, как у мерлушки, немного только подлиннее. Ходил он в черном сюртуке. На туалет обращал он большое внимание. В комнате, которая служила ему кабинетом, у него было множество туалетных принадлежностей, ногтечисток, разных щеточек и т. п.
Милостивый государь Павел Васильевич!
По высочайше утвержденному положению Правительствующего Сената, граф Петр Александрович Толстой, будучи главнокомандующим в г. С.-Петербурге, просил ваше высокопревосходительство, в отношении 17 августа н. г., между прочим, об учреждении за г. Пушкиным секретного надзора и получил отзыв ваш, милостивый государь, от 28-го того же месяца, под № 227 об исполнении сего изложения.
Узнав случайно, что г. Пушкин выехал из С.-Петербурга по подорожной, выданной ему 5 сего месяца на основании свидетельства частного пристава Моллера, побуждаюсь покорнейше просить ваше высокопревосходительство одолжить меня уведомлением изволили вы, милостивый государь, предписать начальству того места, куда г. Пушкин уехал, о надлежащем продолжении за ним учрежденного с высочайшего утверждения секретного наблюдения.
А. X. Бенкендорф — П. В. Голенишеву-Кутузову.
22 марта 1829. Петербург.
1829. Март. 26. <…> К Пушкину. Об истории и России. Пригласил его и Мицкевича на завтрак. Слушал их разговор. <…>
27. <…> Завтрак у меня: представители русской образованности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский, А. Веневитинов. Разговор от еды и (?) до Евангелия, без всякой последовательности, как и обыкновенно. Ничего не удержал, потому что не было ничего для меня нового, а надо бы помнить все пушкинское. <…>
На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я все еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! — Но извините нетерпение сердца больного, которому недоступно счастье. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного вам жизнью. — Если у вас есть для меня какие-либо приказания, благоволите обратиться к графу Толстому, он передаст их мне.
Удостойте, милостивая государыня, принять дань моего глубокого уважения. (фр.)
Пушкин — Н. И. Гончаровой.
1 мая 1829. В Москве.
Владикавказ. 22 мая 1829.
25 мая. Коби.
Душет. 27 мая.
Арзрумская баня 14 июля — чума.
18 июля. Арзрум — карантин. Обед у графа Паскевича — харем — сабля.
А. С. Пушкин. Дневниковые записи. 1829.
…Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел, и сделал таким образом 200 верст лишних; зато увидел Ермолова. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Я приехал к нему в восемь часов утра и не застал его дома. Извозчик мой сказал мне, что Ермолов ни у кого не бывает, кроме как у отца своего, простого набожного старика, что он не принимает одних только городских чиновников, а что всякому другому доступ свободен. Через час я снова к нему приехал. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшею сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что не естественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие. Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче и всегда язвительно; говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. «Пускай нападет он, — говорил Ермолов, — на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например на пашу, начальствовавшего в Шумле, — и Паскевич пропал». Я передал Ермолову слова гр. Толстого, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличиться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился. «Можно было бы сберечь людей и издержки», — сказал он. Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки. Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу. О записках кн. Курбского говорил он con amore[33]. Немцам досталось. «Лет через 50, — сказал он, — подумают, что в нынешнем походе была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводительствованная такими-то немецкими генералами». Я пробыл у него часа два. Ему было досадно, что не помнил моего полного имени. Он извинялся комплиментами. Разговор несколько раз касался литературы. О стихах Грибоедова говорит он, что от их чтения — скулы болят. О правительстве и политике не было ни слова.
Мне предстоял путь через Курск и Харьков; но я своротил на прямую тифлисскую дорогу, жертвуя хорошим обедом в курском трактире (что не безделица в наших путешествиях) и не любопытствуя посетить Харьковский университет, который не стоит курской ресторации.
До Ельца дороги ужасны. Несколько раз коляска моя вязла в грязи, достойной грязи одесской. Мне случалось в сутки проехать не более пятидесяти верст. Наконец увидел я воронежские степи и свободно покатился по зеленой равнине. В Новочеркасске нашел я графа Пушкина, ехавшего также в Тифлис, и мы согласились путешествовать вместе.
Переход от Европы к Азии делается час от часу чувствительнее: леса исчезают, холмы сглаживаются, трава густеет и являет бóльшую силу растительности; показываются птицы, неведомые в наших лесах; орлы сидят на кочках, означающих большую дорогу, как будто на страже, и гордо смотрят на путешественника; по тучным пастбищам.
Кобылиц неукротимых
Гордо бродят табуны.
Калмыки располагаются около станционных хат. У кибиток их пасутся их уродливые, косматые кони, знакомые вам по прекрасным рисункам Орловского.
На днях посетил я калмыцкую кибитку (клетчатый плетень, обтянутый белым войлоком). Все семейство собиралось завтракать; котел варился посредине, и дым выходил в отверстие, сделанное в верху кибитки. Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак. Я сел подле нее. «Как тебя зовут?» — «***». — «Сколько тебе лет?» — «Десять и восемь». — «Что ты шьешь?» — «Портка». — «Кому?» — «Себя». — Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад. Калмыцкое кокетство испугало меня; я поскорее выбрался из кибитки и поехал от степной Цирцеи. <…>
Глава 1.
Прощай, любезная калмычка!
Чуть-чуть, назло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей.
Твои глаза, конечно, узки,
И плосок нос, и лоб широк,
Ты не лепечешь по-французски,
Ты шелком не сжимаешь ног,
По-английски пред самоваром
Узором хлеба не крошишь,
Не восхищаешься Сен-Маром,
Слегка Шекспира не ценить,
Не погружаешься в мечтанье,
Когда нет мысли в голове,
Не распеваешь: Ma dov’è[34],
Галоп не прыгаешь в собранье…
Что нужды? — Ровно полчаса,
Пока коней мне запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса.
Друзья! не всё ль одно и то же:
Забыться праздною душой
В блестящей зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?
С Екатеринограда начинается военная Грузинская дорога; почтовый тракт прекращается. Нанимают лошадей до Владикавказа. Дается конвой казачий и пехотный и одна пушка. Почта отправляется два раза в неделю, и приезжие к ней присоединяются: это называется оказией. Мы дожидались недолго. Почта пришла на другой день, и на третье утро в девять часов мы были готовы отправиться в путь. На сборном месте соединился весь караван, состоявший из пятисот человек или около. Пробили в барабан. Мы тронулись. Впереди поехала пушка, окруженная пехотными солдатами. За нею потянулись коляски, брички, кибитки солдаток, переезжающих из одной крепости в другую; за ними заскрыпел обоз двухколесных ароб. По сторонам бежали конские табуны и стада волов. Около них скакали нагайские проводники в бурках и с арканами. Все это сначала мне очень нравилось, но скоро надоело. Пушка ехала шагом, фитиль курился, и солдаты раскуривали им свои трубки. Медленность нашего похода (в первый день мы прошли только пятнадцать верст), несносная жара, недостаток припасов, беспокойные ночлеги, наконец беспрерывный скрып нагайских ароб выводили меня из терпения. Татаре тщеславятся этим скрыпом, говоря, что они разъезжают как честные люди, не имеющие нужды укрываться. На сей раз приятнее было бы мне путешествовать не в столь почтенном обществе. Дорога довольно однообразная: равнина, по сторонам холмы. На краю неба вершины Кавказа, каждый день являющиеся выше и выше. Крепости, достаточные для здешнего края, со рвом, который каждый из нас перепрыгнул бы в старину не разбегаясь, с заржавыми пушками, не стрелявшими со времен графа Гудовича, с обрушенным валом, по которому бродит гарнизон куриц и гусей. В крепостях несколько лачужек, где с трудом можно достать десяток яиц и кислого молока.
Первое замечательное место есть крепость Минарет. Приближаясь к ней, наш караван ехал по прелестной долине, между курганами, обросшими липой и чинаром. Это могилы нескольких тысяч умерших чумою. Пестрелись цветы, порожденные зараженным пеплом. Справа сиял снежный Кавказ; впереди возвышалась огромная, лесистая гора; за нею находилась крепость. Кругом ее видны следы разоренного аула, называвшегося Татартубом и бывшего некогда главным в Большой Кабарде. Легкий одинокий минарет свидетельствует о бытии исчезнувшего селения. Он стройно возвышается между грудами камней, на берегу иссохшего потока. Внутренняя лестница еще не обрушилась. Я взобрался по ней на площадку, с которой уже не раздается голос муллы. Там нашел я несколько неизвестных имен, нацарапанных на кирпичах славолюбивыми путешественниками.
Дорога наша сделалась живописна. Горы тянулись над нами. На их вершинах ползали чуть видные стада и казались насекомыми. Мы различили и пастуха, быть может, русского, некогда взятого в плен и состаревшегося в неволе. Мы встретили еще курганы, еще развалины. Два, три надгробных памятника стояло на краю дороги. Там, по обычаю черкесов, похоронены их наездники. Татарская надпись, изображение шашки, танга, иссеченные на камне, оставлены хищным внукам в память хищного предка. <…>
Глава 1.
Во время оное былое!..
В те дни ты знал меня, Кавказ,
В свое святилище глухое
Ты призывал меня не раз.
В тебя влюблен я был безумно.
Меня приветствовал ты шумно
Могучим гласом бурь своих.
Я слышал рев ручьев твоих,
И снеговых обвалов грохот,
И клик орлов, и пенье дев,
И Терека свирепый рев,
И эха дальнозвучный хохот,
И зрел я, слабый твой певец,
Казбека царственный венец.
Мы достигли Владикавказа, прежнего Капкая, преддверия гор. Он окружен осетинскими аулами. Я посетил один из них и попал на похороны. Около сакли толпился народ. На дворе стояла арба, запряженная двумя волами. Родственники и друзья умершего съезжались со всех сторон и с громким плачем шли в саклю, ударяя себя кулаками в лоб. Женщины стояли смирно. Мертвеца вынесли на бурке…
…like a warrior taking his rest
With his martial cloak around him;[35]
положили его на арбу. Один из гостей взял ружье покойника, сдул с полки порох и положил его подле тела. Волы тронулись. Гости поехали следом. Тело должно было быть похоронено в горах, верстах в тридцати от аула. К сожалению, никто не мог объяснить мне сих обрядов.
Осетинцы самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе; женщины их прекрасны и, как слышно, очень благосклонны к путешественникам. У ворот крепости встретил я жену и дочь заключенного осетинца. Они несли ему обед. Обе казались спокойны и смелы; однако ж при моем приближении обе потупили голову и закрылись своими изодранными чадрами. В крепости видел я черкесских аманатов, резвых и красивых мальчиков. Они поминутно проказят и бегают из крепости. Их держат в жалком положении. Они ходят в лохмотьях, полунагие и в отвратительной нечистоте. На иных видел я деревянные колодки. Вероятно, что аманаты, выпущенные на волю, не жалеют о своем пребывании во Владикавказе.
Пушка оставила нас. Мы отправились с пехотой и казаками. Кавказ нас принял в свое святилище. Мы услышали глухой шум и увидели Терек, разливающийся по разным направлениям. Мы поехали по его левому берегу. Шумные волны его приводят в движение колеса низеньких осетинских мельниц, похожих на собачьи конуры. Чем далее углублялись мы в горы, тем уже становилось ущелие. Стесненный Терек с ревом бросает свои мутные волны чрез утесы, преграждающие ему путь. Ущелие извивается вдоль его течения. Каменные подошвы гор обточены его волнами. Я шел пешком и поминутно останавливался, пораженный мрачною прелестию природы. Погода была пасмурная; облака тяжело тянулись около черных вершин <…>
Глава 1.
Меж горных стен несется Терек,
Волнами точит дикий берег,
Клокочет вкруг огромных скал,
То здесь, то там дорогу роет.
Как зверь живой, ревет и воет —
И вдруг утих и смирен стал.
Всё ниже, ниже опускаясь,
Уж он бежит едва живой.
Так, после бури истощаясь,
Поток струится дождевой.
и вот ……… обнажилось
Его кремнистое русло.
Не доходя до Ларса, я отстал от конвоя, засмотревшись на огромные скалы, между коими хлещет Терек с яростию неизъяснимой. Вдруг бежит ко мне солдат, крича издали: «Не останавливайтесь, ваше благородие, убьют!» Это предостережение с непривычки показалось мне чрезвычайно странным. Дело в том, что осетинские разбойники, безопасные в этом узком месте, стреляют через Терек в путешественников. Накануне нашего перехода они напали таким образом на генерала Бековича, проскакавшего сквозь их выстрелы. На скале видны развалины какого-то замка: они облеплены саклями мирных осетинцев, как будто гнездами ласточек.
В Ларсе остановились мы ночевать. <…>
Здесь нашел я измаранный список «Кавказского пленника» и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Всё это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно. <…>
В семи верстах от Ларса находится Дариальский пост. Ущелье носит то же имя. Скалы с обеих сторон стоят параллельными стенами. Здесь так узко, так узко, пишет один путешественник, что не только видишь, но, кажется, чувствуешь тесноту. Клочок неба как лента синеет над вашей головою. Ручьи, падающие с горной высоты мелкими и разбрызганными струями, напоминали мне похищение Ганимеда, странную картину Рембрандта. К тому же и ущелье освещено совершенно в его вкусе. В иных местах Терек подмывает самую подошву скал, и на дороге, в виде плотины, навалены каменья. Недалеко от поста мостик смело переброшен через реку. На нем стоишь, как на мельнице. Мостик весь так и трясется, а Терек шумит, как колеса, движущие жернов. Против Дариала на крутой скале видны развалины крепости. Предание гласит, что в ней скрывалась какая-то царица Дария, давшая имя свое ущелию: сказка. Дариал на древнем персидском языке значит ворота. По свидетельству Плиния, Кавказские врата, ошибочно называемые Каспийскими, находились здесь. Ущелие замкнуто было настоящими воротами, деревянными, окованными железом. Под ними, пишет Плиний, течет река Дириодорис. Тут была воздвигнута и крепость для удержания набегов диких племен, и проч. <…>
Глава 1.
Он видит: Терек своенравный
Крутые роет берега;
Пред ним парит орел державный,
Стоит олень, склонив рога;
Верблюд лежит в тени утеса,
В лугах несется конь черкеса,
И вкруг кочующих шатров
Пасутся овцы калмыков,
Вдали — кавказские громады,
К ним путь открыт. Пробилась брань
За их естественную грань,
Чрез их опасные преграды;
Брега Арагвы и Куры
Узрели русские шатры.
Из Дариала отправились мы к Казбеку. Мы увидели Троицкие ворота (арка, образованная в скале взрывом пороха) — под ними шла некогда дорога, а ныне протекает Терек, часто меняющий свое русло.
Недалеко от селения Казбек переехали мы через Бешеную балку, овраг, во время сильных дождей превращающийся в яростный поток. Он в это время был совершенно сух и громок одним своим именем.
Деревня Казбек находится у подошвы горы Казбек и принадлежит князю Казбеку. Князь, мужчина лет сорока пяти, ростом выше Преображенского флигельмана. Мы нашли его в духане (так называются грузинские харчевни, которые гораздо беднее и нечище русских). В дверях лежал пузастый бурдюк (воловий мех), растопыря свои четыре ноги. Великан тянул из него чихирь и сделал мне несколько вопросов, на которые отвечал я с почтением, подобаемым его званию и росту. Мы расстались большими приятелями.
Скоро притупляются впечатления. Едва прошли сутки, и уже рев Терека и его безобразные водопады, уже утесы и пропасти не привлекали моего внимания. Нетерпение доехать до Тифлиса исключительно овладело мною. Я столь же равнодушно ехал мимо Казбека, как некогда плыл мимо Чатырдага. Правда и то, что дождливая и туманная погода мешала мне видеть его снеговую груду, по выражению поэта, подпирающую небосклон. <…>
Глава 1.
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины;
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое грозных обвалов движенье.
Здесь тучи смиренно идут подо мной;
Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
Под ними утесов нагие громады;
Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы щебечут, где скачут олени.
А там уж и люди гнездятся в горах,
И ползают овцы по злачным стремнинам,
И пастырь нисходит к веселым долинам,
Где мчится Арагва в тенистых брегах,
И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной
И лижет утесы голодной волной…
Вотще! нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.
Так буйную вольность законы теснят,
Так дикое племя под властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует,
Так чуждые силы его тяготят…
Пост Коби находится у самой подошвы Крестовой горы, через которую предстоял нам переход. Мы тут остановились ночевать и стали думать, каким бы образом совершить сей ужасный подвиг: сесть ли, бросив экипажи, на казачьих лошадей или послать за осетинскими волами? <…>
Я решился отправить мою тяжелую петербургскую коляску обратно во Владикавказ и ехать верхом до Тифлиса. <…>
Глава 1.
Дробясь о мрачные скалы,
Шумят и пенятся валы,
И надо мной кричат орлы,
И ропщет бор,
И блещут средь волнистой мглы
Вершины гор.
Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
Загородил,
И Терека могущий вал
Остановил.
Вдруг, истощась и присмирев,
О Терек, ты прервал свой рев;
Но задних волн упорный гнев
Прошиб снега…
Ты затопил, освирепев,
Свои брега.
И долго прорванный обвал
Неталой грудою лежал,
И Терек злой под ним бежал,
И пылью вод
И шумной пеной орошал
Ледяный свод.
И путь по нем широкий шел:
И конь скакал, и влекся вол,
И своего верблюда вел
Степной купец,
Где ныне мчится лишь Эол,
Небес жилец.
Дорога шла через обвал, обрушившийся в конце июня 1827 года. Таковые случаи бывают обыкновенно каждые семь лет. Огромная глыба, свалясь, засыпала ущелие на целую версту и запрудила Терек. Часовые, стоявшие ниже, слышали ужасный грохот и увидели, что река быстро мелела и в четверть часа совсем утихла и истощилась. Терек прорылся сквозь обвал не прежде, как через два часа. То-то был он ужасен!
Мы круто подымались выше и выше. Лошади наши вязли в рыхлом снегу, под которым шумели ручьи. Я с удивлением смотрел на дорогу и не понимал возможности езды на колесах.
В это время услышал я глухой грохот. «Это обвал», — сказал мне г. Огарев. Я оглянулся и увидел в стороне груду снега, которая осыпалась и медленно съезжала с крутизны. Малые обвалы здесь не редки. В прошлом году русский извозчик ехал по Крестовой горе; обвал оборвался: страшная глыба свалилась на его повозку, поглотила телегу, лошадь и мужика, перевалилась через дорогу и покатилась в пропасть с своею добычею. Мы достигли самой вершины горы. Здесь поставлен гранитный крест, старый памятник, обновленный Ермоловым.
Здесь путешественники обыкновенно выходят из экипажей и идут пешком. Недавно проезжал какой-то иностранный консул: он так был слаб, что велел завязать себе глаза; его вели под руки, и когда сняли с него повязку, тогда он стал на колени, благодарил бога и проч., что очень изумило проводников.
Мгновенный переход от грозного Кавказа к миловидной Грузии восхитителен. Воздух юга вдруг начинает повевать на путешественника. С высоты Гут-горы открывается Кайшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента, — и все это в уменьшенном виде, на дне трехверстной пропасти, по которой идет опасная дорога.
Мы спускались в долину. Молодой месяц показался на ясном небе. Вечерний воздух был тих и тепел. Я ночевал на берегу Арагвы, в доме г. Чиляева. <…>
Глава 1.
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла,
Восходят звезды надо мною.
Мне грустно и легко — печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою —
Тобой, одной тобой — унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит оттого,
Что не любить оно не может.
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.
Здесь начинается Грузия. Светлые долины, орошаемые веселой Арагвою, сменили мрачные ущелия и грозный Терек. Вместо голых утесов я видел около себя зеленые горы и плодоносные деревья. Водопроводы доказывали присутствие образованности. Один из них поразил меня совершенством оптического обмана: вода, кажется, имеет свое течение по горе снизу вверх.
В Пайсанауре остановился я для перемены лошадей. Тут я встретил русского офицера, провожающего персидского принца. Вскоре услышал я звук колокольчиков, и целый ряд катаров (мулов), привязанных один к другому и навьюченных по-азиатски, потянулся по дороге. Я пошел пешком, не дождавшись лошадей <…>
Я дошел до Ананура, не чувствуя усталости. Лошади мои не приходили. Мне сказали, что до города Душета оставалось не более как десять верст, и я опять отправился пешком. Но я не знал, что дорога шла в гору. Эти десять верст стоили добрых двадцати.
Наступил вечер; я шел вперед, подымаясь всё выше и выше. С дороги сбиться было невозможно; но местами глинистая грязь, образуемая источниками, доходила мне до колена. Я совершенно утомился. Темнота увеличилась. Я слышал вой и лай собак и радовался, воображая, что город недалеко. Но ошибался: лаяли собаки грузинских пастухов, а выли шакалы, звери в той стороне обыкновенные. Я проклинал свое нетерпение, но делать было нечего. Наконец увидел я огни и около полуночи очутился у домов, осененных деревьями. Первый встречный вызвался провести меня к городничему и потребовал за то с меня абаз.
Появление мое у городничего, старого офицера из грузин, произвело большое действие. Я требовал, во-первых, комнаты, где бы мог раздеться, во-вторых, стакана вина, в-третьих, абаза для моего провожатого. Городничий не знал, как меня принять, и посматривал на меня с недоумением. Видя, что он не торопится исполнить мои просьбы, я стал перед ним раздеваться, прося извинения de la liberté grande[36]. К счастию, нашел я в кармане подорожную, доказывавшую, что я мирный путешественник, а не Ринальдо-Ринальдини. Благословенная хартия возымела тотчас свое действие: комната была мне отведена, стакан вина принесен и абаз выдан моему проводнику с отеческим выговором за его корыстолюбие, оскорбительное для грузинского гостеприимства. Я бросился на диван, надеясь после моего подвига заснуть богатырским сном: не тут-то было! блохи, которые гораздо опаснее шакалов, напали на меня и во всю ночь не дали мне покою. <…> Я оставил Душет с приятной мыслью, что ночую в Тифлисе.
Дорога была так же приятна и живописна, хотя редко видели мы следы народонаселения. В нескольких верстах от Гарцискала мы переправились через Куру по древнему мосту, памятнику римских походов, и крупной рысью, а иногда и вскачь, поехали к Тифлису, в котором неприметным образом и очутились часу в одиннадцатом вечера.
Глава 1.
<…> Путешествие мое было довольно скучно. Начать, что, поехав на Орел, а не прямо на Воронеж, сделал я около 200 верст лишних, зато видел Ермолова. Хоть ты его не очень жалуешь, принужден я тебе сказать, что я нашел в нем разительное сходство с тобою не только в обороте мыслей и во мнениях, но даже и в чертах лица и в их выражении. Он был до крайности мил. Дорога через Кавказ скверная и опасная — днем я тянулся шагом с конвоем пехоты и каждую дневку ночевал — зато видел Казбек и Терек, которые стоят Ермолова. Теперь прею в Тифлисе, ожидая разрешения графа Паскевича.
Пушкин — Ф. И. Толстому. 27 мая — 10 июня 1829.
Из Тифлиса в Москву. (Черновое)
Надежды наши исполнились: Пушкин посетил Грузию. Он недолго был в Тифлисе; желая видеть войну, он испросил дозволения находиться в походе при действующих войсках, и 16 июня прибыл в лагерь при Искак-су. Первоклассный поэт наш пребывание свое в разных краях России означил произведениями, достойными славного его пера: с Кавказа дал он нам Кавказского пленника, в Крыму написал Бахчисарайский фонтан, в Бессарабии Цыган, во внутренних провинциях писал он прелестные картины Онегина. Теперь читающая публика наша соединяет самые приятные надежды с пребыванием А. Пушкина в стане Кавказских войск и вопрошает: чем любимый поэт наш, свидетель кровавых битв, подарит нас из стана военного. Подобно Горацию, поручавшему друга своего опасной стихии моря, мы просим судьбу сохранить нашего поэта среди ужасов брани.
Газета «Тифлисские ведомости»,
28 июня, 1829, № 26.
Я остановился в трактире, на другой день отправился в славные тифлисские бани. Город показался мне многолюден. Азиатские строения и базар напомнили мне Кишинев. По узким и кривым улицам бежали ослы с перекидными корзинами; арбы, запряженные волами, перегорожали дорогу. Армяне, грузинцы, черкесы, персияне теснились на неправильной площади; между ими молодые русские чиновники разъезжали верхами на карабахских жеребцах <…>
В Тифлисе пробыл я около двух недель и познакомился с тамошним обществом. Санковский, издатель «Тифлисских ведомостей», рассказывал мне много любопытного о здешнем крае, о князе Цицианове, об А. П. Ермолове и проч. Санковский любит Грузию и предвидит для нее блестящую будущность. <…>
Климат тифлисский, сказывают, нездоров. Здешние горячки ужасны; их лечат меркурием, коего употребление безвредно по причине жаров. Лекаря кормят им своих больных безо всякой совести. Генерал Сипягин, говорят, умер оттого, что его домовый лекарь, приехавший с ним из Петербурга, испугался приема, предлагаемого тамошними докторами, и не дал оного больному. Здешние лихорадки похожи на крымские и молдавские и лечатся одинаково.
Жители пьют курскую воду, мутную, но приятную. Во всех источниках и колодцах вода сильно отзывается серой. Впрочем, вино здесь в таком общем употреблении, что недостаток в воде был бы незаметен.
В Тифлисе удивила меня дешевизна денег. Переехав на извозчике через две улицы и отпустив его через полчаса, я должен был заплатить два рубля серебром. Я сперва думал, что он хотел воспользоваться незнанием новоприезжего; но мне сказали, что цена точно такова. Всё прочее дорого в соразмерности.
Мы ездили в немецкую колонию и там обедали. Пили там делаемое пиво, вкусу очень неприятного, и заплатили очень дорого за очень плохой обед. В моем трактире кормили меня так же дорого и дурно. Генерал Стрекалов, известный гастроном, позвал однажды меня отобедать; по несчастию, у него разносили кушанья по чинам, а за столом сидели английские офицеры в генеральских эполетах. Слуги так усердно меня обносили, что я встал из-за стола голодный. Черт побери тифлисского гастронома!
Я с нетерпением ожидал разрешения моей участи. Наконец получил записку от Раевского. Он писал мне, чтобы я спешил к Карсу, потому что через несколько дней войско должно было идти далее. Я выехал на другой же день.
Я ехал верхом, переменяя лошадей на казачьих постах. Вокруг меня земля была опалена зноем. Грузинские деревни издали казались мне прекрасными садами, но, подъезжая к ним, видел я несколько бедных сакель, осененных пыльными тополями. Солнце село, но воздух всё еще был душен:
Ночи знойные!
Звезды чуждые!..
Луна сияла; всё было тихо, топот моей лошади один раздавался в ночном безмолвии. Я ехал долго, не встречая признаков жилья. Наконец увидел уединенную саклю. Я стал стучаться в дверь. Вышел хозяин. Я попросил воды сперва по-русски, а потом по-татарски. Он меня не понял. Удивительная беспечность! в тридцати верстах от Тифлиса и на дороге в Персию и Турцию, он не знал ни слова ни по-русски, ни по-татарски.
Переночевав на казачьем посту, на рассвете отправился я далее. Дорога шла горами и лесом. Я встретил путешествующих татар; между ими было несколько женщин. Они сидели верхами, окутанные в чадры; видны были у них только глаза да каблуки.
Я стал подыматься на Безобдал, гору, отделяющую Грузию от древней Армении. Широкая дорога, осененная деревьями, извивается около горы. На вершине Безобдала я проехал сквозь малое ущелие, называемое, кажется, Волчьими воротами, и очутился на естественной границе Грузии. Мне представились новые горы, новый горизонт; подо мною расстилались злачные зеленые нивы. Я взглянул еще раз на опаленную Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении. С неописанным удовольствием заметил я, что зной вдруг уменьшился: климат был другой.
Человек мой со вьючными лошадьми от меня отстал. Я ехал один в цветущей пустыне, окруженной издали горами. В рассеянности проехал я мимо поста, где должен был переменить лошадей. Прошло более шести часов, и я начал удивляться пространству перехода. Я увидел в стороне груды камней, похожие на сакли, и отправился к ним. В самом деле я приехал в армянскую деревню. Несколько женщин в пестрых лохмотьях сидели на плоской кровле подземной сакли. Я изъяснился кое-как. Одна из них сошла в саклю и вынесла мне сыру и молока. Отдохнув несколько минут, я пустился далее и на высоком берегу реки увидел против себя крепость Гергеры. Три потока с шумом и пеной низвергались с высокого берега. Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везете?» — «Грибоеда». — Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.
Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году, в Петербурге, пред отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: «Vous ne connaîssez pas ces gens-là: vous verrez qu’il faudra jouer des couteaux»[37]. Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междуусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый шах еще жив, а пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею.
Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году. Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — всё в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться: какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе». Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос.
Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств. Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостию и круто поворотить свою жизнь. Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностию, уехал в Грузию, где пробыл осемь лет в уединенных, неусыпных занятиях. Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов. Его рукописная комедия: «Горе от ума» произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами. Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил… Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.
Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…
В Гергерах встретил я Бутурлина, который, как и я, ехал в армию. Бутурлин путешествовал со всевозможными прихотями. Я отобедал у него, как бы в Петербурге. Мы положили путешествовать вместе; но демон нетерпения опять мною овладел. Человек мой просил у меня позволения отдохнуть. Я отправился один даже без проводника. Дорога всё была одна и совершенно безопасна.
Переехав через гору и спустясь в долину, осененную деревьями, я увидел минеральный ключ, текущий поперек дороги. Здесь я встретил армянского попа, ехавшего в Ахалцык из Эривани. «Что нового в Эривани?» — спросил я его. «В Эривани чума, — отвечал он; — а что слыхать об Ахалцыке?» — «В Ахалцыке чума», — отвечал я ему. Обменявшись сими приятными известиями, мы расстались.
Я ехал посреди плодоносных нив и цветущих лугов. Жатва струилась, ожидая серпа. Я любовался прекрасной землею, коей плодородие вошло на Востоке в пословицу. К вечеру прибыл я в Пернике. Здесь был казачий пост. Урядник предсказывал мне бурю и советовал остаться ночевать, но я хотел непременно в тот же день достигнуть Гумров.
Мне предстоял переход через невысокие горы, естественную границу Карского пашалыка. Небо покрыто было тучами; я надеялся, что ветер, который час от часу усиливался, их разгонит. Но дождь стал накрапывать и шел всё крупнее и чаще. От Пернике до Гумров считается 27 верст. Я затянул ремни моей бурки, надел башлык на картуз и поручил себя провидению.
Прошло более двух часов. Дождь не переставал. Вода ручьями лилась с моей отяжелевшей бурки и с башлыка, напитанного дождем. Наконец холодная струя начала пробираться мне за галстук, и вскоре дождь меня промочил до последней нитки. Ночь была темная; казак ехал впереди, указывая дорогу. Мы стали подыматься на горы. Между тем дождь перестал и тучи рассеялись. До Гумров оставалось верст десять. Ветер, дуя на свободе, был так силен, что в четверть часа высушил меня совершенно. Я не думал избежать горячки. Наконец я достигнул Гумров около полуночи. Казак привез меня прямо к посту. Мы остановились у палатки, куда спешил я войти. Тут нашел я двенадцать казаков, спящих один возле другого. Мне дали место; я повалился на бурку, не чувствуя сам себя от усталости. В этот день проехал я 75 верст. Я заснул как убитый.
Казаки разбудили меня на заре. Первою моею мыслию было: не лежу ли я в лихорадке. Но почувствовал, что слава богу бодр, здоров; не было следа не только болезни, но и усталости. Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. «Что за гора?» — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «Это Арарат». Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, — и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения…
Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасное. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. «Вот и Арпачай», — сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России.
До Карса оставалось мне еще 75 верст. К вечеру надеялся я увидеть наш лагерь. Я нигде не останавливался. На половине дороги, в армянской деревне, выстроенной в горах на берегу речки, вместо обеда съел я проклятый чюрек, армянский хлеб, испеченный в виде лепешки пополам с золою, о котором так тужили турецкие пленники в Дариальском ущелии. Дорого бы я дал за кусок русского черного хлеба, который был им так противен. Меня провожал молодой турок, ужасный говорун. Он во всю дорогу болтал по-турецки, не заботясь о том, понимал ли я его или нет. Я напрягал внимание и старался угадать его. Казалось, он побранивал русских и, привыкнув видеть всех их в мундирах, по платью принимал меня за иностранца. Навстречу нам попался русский офицер. Он ехал из нашего лагеря и объявил мне, что армия уже выступила из-под Карса. Не могу описать моего отчаяния: мысль, что мне должно будет возвратиться в Тифлис, измучась понапрасну в пустынной Армении, совершенно убивала меня. Офицер поехал в свою сторону; турок начал опять свой монолог; но уже мне было не до него. Я переменил иноходь на крупную рысь и вечером приехал в турецкую деревню, находящуюся в 20-ти верстах от Карса.
Соскочив с лошади, я хотел войти в первую саклю, но в дверях показался хозяин и оттолкнул меня с бранию. Я отвечал на его приветствие нагайкою. Турок раскричался; народ собрался. Проводник мой, кажется, за меня заступился. Мне указали караван-сарай; я вошел в большую саклю, похожую на хлев; не было места, где бы я мог разостлать бурку. Я стал требовать лошадь. Ко мне явился турецкий старшина. На все его непонятные речи отвечал я одно: вербана am (дай мне лошадь). Турки не соглашались. Наконец я догадался показать им деньги (с чего надлежало бы мне начать). Лошадь тотчас была приведена, и мне дали проводника.
Я поехал по широкой долине, окруженной горами. Вскоре увидел я Карс, белеющийся на одной из них. Турок мой указывал мне на него, повторяя: Карс, Карс! и пускал вскачь свою лошадь; я следовал за ним, мучась беспокойством: участь моя должна была решиться в Карсе. Здесь должен я был узнать, где находится наш лагерь и будет ли еще мне возможность догнать армию. Между тем небо покрылось тучами и дождь пошел опять; но я об нем уж не заботился.
Мы въехали в Карс. Подъезжая к воротам стены, услышал я русский барабан: били зорю. Часовой принял от меня билет и отправился к коменданту. Я стоял под дождем около получаса. Наконец меня пропустили. Я велел проводнику вести меня прямо в бани. Мы поехали по кривым и крутым улицам; лошади скользили по дурной турецкой мостовой. Мы остановились у одного дома, довольно плохой наружности. Это были бани. Турок слез с лошади и стал стучаться у дверей. Никто не отвечал. Дождь ливмя лил на меня. Наконец из ближнего дома вышел молодой армянин и, переговоря с моим турком, позвал меня к себе, изъясняясь на довольно чистом русском языке. Он повел меня по узкой лестнице во второе жилье своего дома. В комнате, убранной низкими диванами и ветхими коврами, сидела старуха, его мать. Она подошла ко мне и поцеловала мне руку. Сын велел ей разложить огонь и приготовить мне ужин. Я разделся и сел перед огнем. Вошел меньший брат хозяина, мальчик лет семнадцати. Оба брата бывали в Тифлисе и живали в нем по нескольку месяцев. Они сказали мне, что войска наши выступили накануне и что лагерь наш находится в 25 верстах от Карса. Я успокоился совершенно. Скоро старуха приготовила мне баранину с луком, которая показалась мне верхом поваренного искусства. Мы все легли спать в одной комнате; я разлегся противу угасающего камина и заснул в приятной надежде увидеть на другой день лагерь графа Паскевича.
Поутру пошел я осматривать город. Младший из моих хозяев взялся быть моим чичероном. Осматривая укрепления и цитадель, выстроенную на неприступной скале, я не понимал, каким образом мы могли овладеть Карсом. Мой армянин толковал мне как умел военные действия, коим сам он был свидетелем. Заметя в нем охоту к войне, я предложил ему ехать со мною в армию. Он тотчас согласился. Я послал его за лошадьми. Он явился вместе с офицером, который потребовал от меня письменного предписания. Судя по азиатским чертам его лица, не почел я за нужное рыться в моих бумагах и вынул из кармана первый попавшийся мне листок. Офицер, важно его рассмотрев, тотчас велел привести его благородию лошадей по предписанию и возвратил мне мою бумагу: это было послание к калмычке, намаранное мною на одной из кавказских станций. Через полчаса выехал я из Карса, и Артемий (так назывался мой армянин) уже скакал подле меня на турецком жеребце с гибким куртинским дротиком в руке, с кинжалом за поясом, и бредя о турках и сражениях.
Я ехал по земле, везде засеянной хлебом; кругом видны были деревни, но они были пусты: жители разбежались. Дорога была прекрасна и в топких местах вымощена — через ручьи выстроены были каменные мосты. Земля приметно возвышалась — передовые холмы хребта Саган-лу (древнего Тавра) начинали появляться. Прошло около двух часов; я взъехал на отлогое возвышение и вдруг увидел наш лагерь, расположенный на берегу Карсчая; через несколько минут я был уже в палатке Раевского.
Глава 2.
Я приехал во-время. В тот же день (13 июня) войско получило повеление идти вперед. Обедая у Раевского, слушал я молодых генералов, рассуждавших о движении, им предписанном. Генерал Бурцов отряжен был влево по большой Арзрумской дороге прямо противу турецкого лагеря, между тем как всё прочее войско должно было идти правою стороною в обход неприятелю.
В пятом часу войско выступило. Я ехал с Нижегородским драгунским полком, разговаривая с Раевским, с которым уж несколько лет не видался. Настала ночь; мы остановились в долине, где всё войско имело привал. Здесь имел я честь быть представлен графу Паскевичу.
Я нашел графа дома перед бивачным огнем, окруженного своим штабом. Он был весел и принял меня ласково. Чуждый воинскому искусству, я не подозревал, что участь похода решалась в эту минуту. Здесь увидел я нашего Вольховского, запыленного с ног до головы, обросшего бородой, изнуренного заботами. Он нашел однако время побеседовать со мною как старый товарищ. Здесь увидел я и Михаила Пущина, раненного в прошлом году. Он любим и уважаем как славный товарищ и храбрый солдат. Многие из старых моих приятелей окружили меня. Как они переменились! как быстро уходит время!
Heu fugaces, Postume, Postume.
Labuntur anni…[38]
Я воротился к Раевскому и ночевал в его палатке. Посреди ночи разбудили меня ужасные крики: можно было подумать, что неприятель сделал нечаянное нападение. Раевский послал узнать причину тревоги: несколько татарских лошадей, сорвавшихся с привязи, бегали по лагерю, и мусульмане (так зовутся татаре, служащие в нашем войске) их ловили.
На заре войско двинулось вперед. Мы подъехали к горам, поросшим лесом. Мы въехали в ущелие. Драгуны говорили между собою: «Смотри, брат, держись: как раз картечью хватят». В самом деле, местоположение благоприятствовало засадам; но турки, отвлеченные в другую сторону движением генерала Бурцова, не воспользовались своими выгодами. Мы благополучно прошли опасное ущелие и стали на высотах Саган-лу в десяти верстах от неприятельского лагеря.
Природа около нас была угрюма. Воздух был холоден, горы покрыты печальными соснами. Снег лежал в оврагах.
Только успели мы отдохнуть и отобедать, как услышали ружейные выстрелы. Раевский послал осведомиться. Ему донесли, что турки завязали перестрелку на передовых наших пикетах. Я поехал с Семичевым посмотреть новую для меня картину. Мы встретили раненого казака: он сидел, шатаясь на седле, бледен и окровавлен. Два казака поддерживали его. «Много ли турков?» — спросил Семичев. «Свиньем валит, ваше благородие», — отвечал один из них. Проехав ущелие, вдруг увидели мы на склонении противуположной горы до 200 казаков, выстроенных в лаву, и над ними около 500 турков. Казаки отступали медленно; турки наезжали с большею дерзостию, прицеливались шагах в 20 и, выстрелив, скакали назад. Их высокие чалмы, красивые долиманы и блестящий убор коней составляли резкую противуположность с синими мундирами и простою сбруей казаков. Человек 15 наших было уже ранено. Подполковник Басов послал за подмогой. В это время сам он был ранен в ногу. Казаки было смешались. Но Басов опять сел на лошадь и остался при своей команде. Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас исчезли, оставя на горе голый труп казака, обезглавленный и обрубленный. Турки отсеченные головы отсылают в Константинополь, а кисти рук, обмакнув в крови, отпечатлевают на своих знаменах. Выстрелы утихли. Орлы, спутники войск, поднялись над горою, с высоты высматривая себе добычу. В это время показалась толпа генералов и офицеров: граф Паскевич приехал и отправился на гору, за которую скрылись турки. Они были подкреплены 4000 конницы, скрытой в лощине и в оврагах. С высоты горы открылся нам турецкий лагерь, отделенный от нас оврагами и высотами. Мы возвратились поздно. Проезжая нашим лагерем, я видел наших раненых, из коих человек пять умерло в ту же ночь и на другой день. <…>
Глава 3.
<…> я, который занимался разведыванием о неприятеле и составлял карты движения к Арзеруму, по обязанности своей должен был делать рекогносцировки и каждую ночь их удачно делал с партией линейных казаков, чаще всего с гребенскими. Однажды, уже в июне месяце, возвращаясь из разъезда, на этот раз очень удачного, до самого лагерного расположения турок на высоте Мелидюза, которое в подробности имел возможность рассмотреть, я сошел с лошади прямо в палатку Николая Раевского, чтобы первого его порадовать скорою неминуемою встречею с неприятелем, встречею, которой все в отряде с нетерпением ожидали. Не могу описать моего удивления и радости, когда тут А. С. Пушкин бросился меня целовать, и первый вопрос его был: «Ну, скажи, Пущин: где турки и увижу ли я их; я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и оружием в руках. Дай, пожалуйста, мне видеть то, за чем сюда с такими препятствиями приехал!» — «Могу тебя порадовать: турки не замедлят представиться тебе на смотр; полагаю даже, что они сегодня вызовут нас из нашего бездействия; если же они не атакуют нас, то я с Бурцовым завтра непременно постараюсь заставить их бросить свою позицию, с фронта неприступную, движением обходным, план которого отсюда же понесу к Паскевичу, когда он проснется».
Живые разговоры с Пушкиным, Раевским и Сакеном (начальником штаба, вошедшим в палатку, когда узнал, что я возвратился), за стаканами чая, приготовили нас встретить турок грудью. Пушкин радовался как ребенок тому ощущению, которое его ожидает. Я просил его не отделяться от меня при встрече с неприятелем, обещал ему быть там, где более опасности, между тем как не желал бы его видеть ни раненым, ни убитым. Раевский не хотел его отпускать от себя, а сам на этот раз, по своему высокому положению, хотел держать себя как можно дальше от выстрела турецкого, особенно же от их сабли или курдинской пики, Пушкину же мое предложение более улыбалось. В это время вошел Семичев (майор Нижегородского драгунского полка, сосланный на Кавказ из Ахтырского гусарского полка) и предложил Пушкину находиться при нем, когда он выедет вперед с фланкерами полка. На чем Пушкин остановился — не знаю, потому что меня позвали к главнокомандующему, который вследствие моих донесений послал подкрепить аванпосты, приказав соблюдать величайшую бдительность; всему отряду приказано было готовиться к действию.
По сказанному — как по писаному. Еще мы не кончили обеда у Раевского с Пушкиным, его братом Львом и Семичевым, как пришли сказать, что неприятель показался у аванпостов. Все мы бросились к лошадям, с утра оседланным. Не успел я выехать, как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего, с саблею наголо, против турок, на него летящих. Приближение наше, а за нами улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, — и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой, и он хотя с неудовольствием, но нас более не покидал, тем более что нападение турок со всех сторон было отражено и кавалерия наша, преследовав их до самого укрепленного их лагеря, возвратилась на прежнюю позицию до наступления ночи.
Перестрелка 14 июня 1829 года замечательна потому, что в ней участвовал славный поэт наш Александр Сергеевич Пушкин. Он прибыл к нашему корпусу в день выступления на Саганлуг и был обласкан графом Эриванским. Когда войска, совершив трудный переход, отдыхали в долине Инжа-су, неприятель внезапно атаковал передовую цель нашу, находившуюся под начальством подполковника Басова. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственною новобранцу-воину, схватив пику после одного из убитых казаков, устремился противу неприятельских всадников. Можно поверить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев пред собою незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Это был первый и последний дебют любимца муз на Кавказе.
Н. И. Ушаков. История военных действий в Азиатской Турции в 1828–1829 годах.
Варшава, 1836.
В кампанию 1829 г. случилось обстоятельство, выходящее из ряда обыкновенных, это арест генерала Раевского (прикосновенного к декабризму).
Другая интересная особенность кампании 1829 года, это участие в ней поэта Пушкина. Паскевич очень любезно принял Пушкина и предложил ему палатку в своем штабе; но тот предпочел не расставаться со своим старым другом Раевским: с ним и занимал он палатку в лагере его полка; от него не отставал и при битвах с неприятелем. Так было между прочим в большом Саганлугском деле. Мы, пионеры, оставались в прикрытии штаба и занимали высоту, с которой, не сходя с коня, Паскевич наблюдал за ходом сражения. Когда главная масса турок была опрокинута, и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы завидели скачущего к нам во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове. Осадив лошадь в двух-трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому. Во время пребывания в отряде Пушкин держал себя серьезно, избегал новых встреч и сходился только с прежними своими знакомыми, при посторонних же всегда был молчалив и казался задумчивым.
17 июня утром услышали вновь мы перестрелку и через два часа увидели карабахский полк возвращающимся с осмью турецкими знаменами: полковник Фридерикс имел дело с неприятелем, засевшим за каменными завалами, вытеснил его и прогнал; Осман-паша, начальствовавший конницей, едва успел спастись.
18 июня лагерь передвинулся на другое место. 19-го, едва пушка разбудила нас, все в лагере пришло в движение. Генералы поехали к своим постам. Полки строились; офицеры становились у своих взводов. Я остался один, не зная, в которую сторону ехать, и пустил лошадь на волю божию. Я встретил генерала Бурцова, который звал меня на левый фланг. Что такое левый фланг? — подумал я и поехал далее. Я увидел генерала Муравьева, расставлявшего пушки. Вскоре показались делибаши и закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в самую середину толпы. Турки повалили в сторону и скрылись за возвышением. Я увидел графа Паскевича, окруженного своим штабом. Турки обходили наше войско, отделенное от них глубоким оврагом. Граф послал Пущина осмотреть овраг. Пущин поскакал. Турки приняли его за наездника и дали по нем залп. Все засмеялись. Граф велел выставить пушки и палить. Неприятель рассыпался по горе и по лощине. На левом фланге, куда звал меня Бурцов, происходило жаркое дело. Перед нами (противу центра) скакала турецкая конница. Граф послал против нее генерала Раевского, который повел в атаку свой Нижегородский полк. Турки исчезли. Татаре наши окружали их раненых и проворно раздевали, оставляя нагих посреди поля. Генерал Раевский остановился на краю оврага. Два эскадрона, отделясь от полка, занеслись в своем преследовании; они были выручены полковником Симоничем.
Сражение утихло; турки у нас в глазах начали копать землю и таскать каменья, укрепляясь по своему обыкновению. Их оставили в покое. Мы слезли с лошадей и стали обедать чем бог послал. В это время к графу привели нескольких пленников. Один из них был жестоко ранен. Их расспросили. Около шестого часу войска опять получили приказ идти на неприятеля. Турки зашевелились за своими завалами, приняли нас пушечными выстрелами и вскоре зачали отступать. Конница наша была впереди; мы стали спускаться в овраг; земля обрывалась и сыпалась под конскими ногами. Поминутно лошадь моя могла упасть, и тогда Сводный уланский полк переехал бы через меня. Однако бог вынес. Едва выбрались мы на широкую дорогу, идущую горами, как вся наша конница поскакала во весь опор. Турки бежали; казаки стегали нагайками пушки, брошенные на дороге, и неслись мимо. Турки бросались в овраги, находящиеся по обеим сторонам дороги; они уже не стреляли; по крайней мере ни одна пуля не просвистала мимо моих ушей. Первые в преследовании были наши татарские полки, коих лошади отличаются быстротою и силою. Лошадь моя, закусив повода, от них не отставала; я насилу мог ее сдержать. Она остановилась перед трупом молодого турка, лежавшим поперек дороги. Ему казалось, было лет 18; бледное девическое лицо не было обезображено. Чалма его валялась в пыли; обритый затылок прострелен был пулею. Я поехал шагом; вскоре нагнал меня Раевский. Он написал карандашом на клочке бумаги донесение графу Паскевичу о совершенном поражении неприятеля и поехал далее. Я следовал за ним издали. Настала ночь. Усталая лошадь моя отставала и спотыкалась на каждом шагу. Граф Паскевич повелел не прекращать преследования и сам им управлял. Меня обогнали конные наши отряды; я увидел полковника Полякова, начальника казацкой артиллерии, игравшей в тот день важную роль, и с ним вместе прибыл в оставленное селение, где остановился граф Паскевич, прекративший преследование по причине наступившей ночи.
Мы нашли графа на кровле подземной сакли перед огнем. К нему приводили пленных. Он их расспрашивал. Тут находились и почти все начальники. Казаки держали в поводьях их лошадей. Огонь освещал картину, достойную Сальватора-Розы, речка шумела во мраке. В это время донесли графу, что в деревне спрятаны пороховые запасы и что должно опасаться взрыва. Граф оставил саклю со всею своею свитою. Мы поехали к нашему лагерю, находившемуся уже в 30 верстах от места, где мы ночевали. Дорога полна была конных отрядов. Только успели мы прибыть на место, как вдруг небо осветилось, как будто метеором, и мы услышали глухой взрыв. Сакля, оставленная нами назад тому четверть часа, взорвана была на воздух: в ней находился пороховой запас. Разметанные камни задавили нескольких казаков.
Вот все, что в то время успел я увидеть. Вечером я узнал, что в сем сражении разбит сераскир арзрумский, шедший на присоединение к Гаки-паше с 30 000 войска. Сераскир бежал к Арзруму; войско его, переброшенное за Саган-лу, было рассеяно, артиллерия взята, и Гаки-паша один оставался у нас на руках. Граф Паскевич не дал ему время распорядиться.
Путешествие в Арзрум. Глава 3.
(Лагерь при Евфрате)
Не пленяйся бранной славой,
О красавец молодой!
Не бросайся в бой кровавый
С карабахскою толпой!
Знаю: смерть тебя не встретит;
Азраил, среди мечей,
Красоту твою заметит —
И пощада будет ей!
Но боюсь: среди сражений
Ты утратишь навсегда
Скромность робкую движений,
Прелесть неги и стыда!
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
Делибаш! не суйся к лаве,
Пожалей свое житье;
Вмиг аминь лихой забаве:
Попадешься на копье.
Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
Ты, казак, за делибашем
Не гонися, погоди,
Вмиг мы саблями замашем,
Будешь, будешь впереди…
На другой день в пятом часу лагерь проснулся и получил приказание выступить. <…>
Мы тронулись и к осьми часам пришли на возвышение, с которого лагерь Гаки-паши виден был как на ладони. Турки открыли безвредный огонь со всех своих батарей. Между тем в лагере их заметно было большое движение. Усталость и утренний жар заставили многих из нас слезть с лошадей и лечь на свежую траву. Я опутал поводья около руки и сладко заснул, в ожидании приказа идти вперед. Через четверть часа меня разбудили. Всё было в движении. С одной стороны колонны шли на турецкий лагерь; с другой — конница готовилась преследовать неприятеля. Я поехал было за Нижегородским полком, но лошадь моя хромала. Я отстал. Мимо меня пронесся Уланский полк. Потом Вольховский проскакал с тремя пушками. Я очутился один в лесистых горах. Мне попался навстречу драгун, который объявил, что лес наполнен неприятелем. Я воротился. Я встретил генерала Муравьева с пехотным полком. Он отрядил одну роту в лес, дабы его очистить. Подъезжая к лощине, увидел я необыкновенную картину. Под деревом лежал один из наших татарских беков, раненный смертельно. Подле него рыдал его любимец. Мулла, стоя на коленах, читал молитвы. Умирающий бек был чрезвычайно спокоен и неподвижно глядел на молодого своего друга. В лощине собрано было человек 500 пленных. Несколько раненых турков подзывали меня знаками, вероятно принимая меня за лекаря и требуя помощи, которую я не мог им подать. Из лесу вышел турок, зажимая свою рану окровавленною тряпкою. Солдаты подошли к нему с намерением его приколоть, может быть из человеколюбия. Но это слишком меня возмутило; я заступился за бедного турку и насилу привел его, изнеможенного и истекающего кровлю, к кучке его товарищей. При них был полковник Анреп. Он курил дружелюбно из их трубок, несмотря на то, что были слухи о чуме, будто бы открывшейся в турецком лагере. Пленные сидели, спокойно разговаривая между собою. Почти все были молодые люди. Отдохнув, пустились мы далее. По всей дороге валялись тела. Верстах в 15 нашел я Нижегородский полк, остановившийся на берегу речки посреди скал. Преследование продолжалось еще несколько часов. К вечеру пришли мы в долину, окруженную густым лесом, и наконец мог я выспаться вволю, проскакав в эти два дня более осьмидесяти верст. <…>
Мы стояли в долине. Снежные и лесистые горы Саган-лу были уже за нами. Мы пошли вперед, не встречая нигде неприятеля. Селения были пусты. Окрестная сторона печальна. Мы увидели Аракс, быстро текущий, в каменистых берегах своих. В 15 верстах от Гассан-Кале находится мост, прекрасно и смело выстроенный на семи неравных сводах. Предание приписывает его построение разбогатевшему пастуху, умершему пустынником на высоте холма, где доныне показывают его могилу, осененную двумя пустынными соснами. Соседние поселяне стекаются к ней на поклонение. Мост называется Чабан-Кэпри (мост пастуха). Дорога в Тебриз лежит через него.
В нескольких шагах от моста посетил я темные развалины караван-сарая. Я не нашел в нем никого, кроме больного осла, вероятно брошенного здесь бегущими поселянами.
24 июня утром пошли мы к Гассан-Кале, древней крепости, накануне занятой князем Бековичем. Она была в 15 верстах от места нашего ночлега. Длинные переходы утомили меня. <…>
26 июня мы стали в горах в пяти верстах от Арзрума. Горы эти называются Ак-даг (белые горы); они меловые. Белая, язвительная пыль ела нам глаза; грустный вид их наводил тоску. Близость Арзрума и уверенность в окончании похода утешала нас. <…>
На другой день утром войско наше двинулось вперед. С восточной стороны Арзрума, на высоте Топ-дага, находилась турецкая батарея. Полки пошли к ней, отвечая на турецкую пальбу барабанным боем и музыкою. Турки бежали, и Топ-даг был занят. Я приехал туда с поэтом Юзефовичем. На оставленной батарее нашли мы графа Паскевича со всею его свитою. С высоты горы в лощине открывался взору Арзрум со своею цитаделью, с минаретами, с зелеными кровлями, наклеенными одна на другую. Граф был верхом. Перед ним на земле сидели турецкие депутаты, приехавшие с ключами города. Но в Арзруме заметно было волнение. Вдруг на городском валу мелькнул огонь, закурился дым, и ядра полетели к Топ-дагу. Несколько их пронеслись над головою графа Паскевича; «Voyez les Turcs, — сказал он мне, — on ne peut jamais se fier à eux»[40]. В сию минуту прискакал на Топ-даг князь Бекович, со вчерашнего дня находившийся в Арзруме на переговорах. Он объявил, что сераскир и народ давно согласны на сдачу, но что несколько непослушных арнаутов под предводительством Топчи-паши овладели городскими батареями и бунтуют. Генералы подъехали к графу, прося позволения заставить молчать турецкие батареи. Арзрумские сановники, сидевшие под огнем своих же пушек, повторили ту же просьбу. Граф несколько времени медлил; наконец дал повеление, сказав: «Полно им дурачиться». Тотчас подвезли пушки, стали стрелять, и неприятельская пальба мало-помалу утихла. Полки наши пошли в Арзрум, и 27 июня, в годовщину полтавского сражения, в шесть часов вечера русское знамя развилось над арзрумской цитаделию.
Раевский поехал в город — я отправился с ним; мы въехали в город, представлявший удивительную картину. Турки с плоских кровель своих угрюмо смотрели на нас. Армяне шумно толпились в тесных улицах. Их мальчишки бежали перед нашими лошадьми, крестясь и повторяя: Християн! Християн!.. Мы подъехали к крепости, куда входила наша артиллерия; с крайним изумлением встретил я тут моего Артемия, уже разъезжающего по городу, несмотря на строгое предписание никому из лагеря не отлучаться без особенного позволения.
Улицы города тесны и кривы. Дома довольно высоки. Народу множество, — лавки были заперты. Пробыв в городе часа с два, я возвратился в лагерь: сераскир и четверо пашей, взятые в плен, находились уже тут. Один из пашей, сухощавый старичок, ужасный хлопотун, с живостию говорил нашим генералам. Увидев меня во фраке, он спросил, кто я таков. Пущин дал мне титул поэта. Паша сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: «Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются». <…>
Глава 4.
Я жил в сераскировом дворце в комнатах, где находился харем. Целый день бродил я по бесчисленным переходам, из комнаты в комнату, с кровли на кровлю, с лестницы на лестницу. Дворец казался разграбленным; сераскир, предполагая бежать, вывез из него что только мог. Диваны были ободраны, ковры сняты. Когда гулял я по городу, турки подзывали меня и показывали мне язык. (Они принимают всякого франка за лекаря.) Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же. <…>
Осман-паша, взятый в плен под Арзрумом и отправленный в Тифлис вместе с сераскиром, просил графа Паскевича за безопасность харема, им оставляемого в Арзруме. В первые дни об нем было забыли. Однажды за обедом, разговаривая о тишине мусульманского города, занятого 10 000 войска и в котором ни один из жителей ни разу не пожаловался на насилие солдата, граф вспомнил о хареме Османа-паши и приказал г. А. съездить в дом паши и спросить у его жен, довольны ли они и не было ли им какой-нибудь обиды. Я просил позволения сопровождать г. А. Мы отправились. Г-н А. взял с собою в переводчики русского офицера, коего история любопытна. 18-ти лет попался он в плен к персиянам. Его скопили, и он более 20 лет служил евнухом в хареме одного из сыновей шаха. Он рассказывал о своем несчастии, о пребывании в Персии с трогательным простодушием. В физиологическом отношении показания его были драгоценны.
Мы пришли к дому Османа-паши; нас ввели в открытую комнату, убранную очень порядочно, даже со вкусом, — на цветных окнах начертаны были надписи, взятые из Корана. Одна из них показалась мне очень замысловата для мусульманского харема: тебе подобает связывать и развязывать. Нам поднесли кофию в чашечках, оправленных в серебре. Старик с белой почтенной бородою, отец Османа-паши, пришел от имени жен благодарить графа Паскевича, — но г. А. сказал наотрез, что он послан к женам Османа-паши и хочет их видеть, дабы от них самих удостовериться, что они в отсутствие супруга всем довольны. Едва персидский пленник успел все это перевести, как старик, в знак негодования, защелкал языком и объявил, что никак не может согласиться на наше требование и что если паша, по своем возвращении, проведает, что чужие мужчины видели его жен, то и ему старику и всем служителям харема велит отрубить голову. Прислужники, между коими не было ни одного евнуха, подтвердили слова старика; но г. А. был неколебим. «Вы боитесь своего паши, — сказал он им, — а я своего сераскира и не смею ослушаться его приказаний». — Делать было нечего. Нас повели через сад, где били два тощие фонтана. Мы приближались к маленькому каменному строению. Старик стал между нами и дверью, осторожно ее отпер, не выпуская из рук задвижки, и мы увидели женщину, с головы до желтых туфель покрытую белой чадрою. Наш переводчик повторил ей вопрос: мы услышали шамкание семидесятилетней старухи; г. А. прервал ее: «Это мать паши, — сказал он, — а я прислан к женам, приведите одну из них»; все изумились догадке гяуров: старуха ушла и через минуту возвратилась с женщиной, покрытой так же, как и она, — из-под покрывала раздался молодой приятный голосок. Она благодарила графа за его внимание к бедным вдовам и хвалила обхождение русских. Г-н А. имел искусство вступить с нею в дальнейший разговор. Я между тем, глядя около себя, увидел вдруг над самой дверью круглое окошко и в этом круглом окошке пять или шесть круглых голов с черными любопытными глазами. Я хотел было сообщить о своем открытии г. А., но головки закивали, замигали, и несколько пальчиков стали мне грозить, давая знать, чтоб я молчал. Я повиновался и не поделился моею находкою. Все они были приятны лицом, но не было ни одной красавицы; та, которая разговаривала у двери с г. А., была, вероятно, повелительницею харема, сокровищницею сердец — розою любви — по крайней мере, я так воображал.
Наконец г. А. прекратил свои расспросы. Дверь затворилась. Лица в окошке исчезли. Мы осмотрели сад и дом и возвратились очень довольные своим посольством.
Таким образом, видел я харем: это удалось редкому европейцу. Вот вам основание для восточного романа.
Война казалась кончена. Я собирался в обратный путь. 14 июля пошел я в народную баню, и не рад был жизни. Я проклинал нечистоту простынь, дурную прислугу и проч. Как можно сравнить бани арзрумские с тифлисскими!
Возвращаясь во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась чума. Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решился оставить армию. Мысль о присутствии чумы очень неприятна с непривычки. Желая изгладить это впечатление, я пошел гулять по базару. Остановись перед лавкою оружейного мастера, я стал рассматривать какой-то кинжал, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я оглянулся: за мною стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть; из красных загноенных глаз его текли слезы. Мысль о чуме опять мелькнула в моем воображении. Я оттолкнул нищего с чувством отвращения неизъяснимого и воротился домой очень недовольный своею прогулкою.
Любопытство однако ж превозмогло; на другой день я отправился с лекарем в лагерь, где находились зачумленные. Я не сошел с лошади и взял предосторожность стать по ветру. Из палатки вывели нам больного; он был чрезвычайно бледен и шатался, как пьяный. Другой больной лежал без памяти. Осмотрев чумного и обещав несчастному скорое выздоровление, я обратил внимание на двух турков, которые выводили его под руки, раздевали, щупали, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город.
19 июля, пришед проститься с графом Паскевичем, я нашел его в сильном огорчении. Получено было печальное известие, что генерал Бурцов был убит под Байбуртом. Жаль было храброго Бурцова, но это происшествие могло быть гибельно и для всего нашего малочисленного войска, зашедшего глубоко в чужую землю и окруженного неприязненными народами, готовыми восстать при слухе о первой неудаче. Итак, война возобновлялась! Граф предлагал мне быть свидетелем дальнейших предприятий. Но я спешил в Россию… Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования вослед блестящего героя по завоеванным пустыням Армении. В тот же день я оставил Арзрум.
Я ехал обратно в Тифлис по дороге уже мне знакомой. Места, еще недавно оживленные присутствием 15 000 войска, были молчаливы и печальны. Я переехал Саган-лу и едва мог узнать место, где стоял наш лагерь. В Гумрах выдержал я трехдневный карантин. Опять увидел я Безобдал и оставил возвышенные равнины холодной Армении для знойной Грузии. В Тифлис я прибыл 1-го августа. Здесь остался я несколько дней в любезном и веселом обществе. Несколько вечеров провел я в садах при звуке музыки и песен грузинских. Я отправился далее. Переезд мой через горы замечателен был для меня тем, что близ Коби ночью застала меня буря. Утром, проезжая мимо Казбека, увидел я чудное зрелище: белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками.
Глава 5.
Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство бога скрыться мне!..
И вот ущелье мрачных скал
Пред нами шире становится,
Но тише Терек злой стремится,
Луч солнца ярче засиял.
Бешеная Балка также явилась мне во всем своем величии: овраг, наполнившийся дождевыми водами, превосходил в своей свирепости самый Терек, тут же грозно ревевший. Берега были растерзаны; огромные камни сдвинуты были с места и загромождали поток. Множество осетинцев разработывали дорогу. Я переправился благополучно. Наконец я выехал из тесного ущелия на раздолье широких равнин Большой Кабарды. Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в нынешние походы. У Пущина на столе нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя, чтоб я читал с большим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравомыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца.
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве.
Глава 5.
От Горячих минеральных вод до города Георгиевска Господину чиновнику 10-го класса Пушкину от Казачьих постов по тракту состоящих давать в конвой по два конно-вооруженных казака без малейшего задержания, водворение чего за израсходованном печатном бланке дать сей за подписом лист и с приложением казенной печати Кавказской области Горячие минеральные воды.
Сентябрь 8 дня 1829 года.
Блеща средь полей широких,
Вон он льется!.. Здравствуй, Дон!
От сынов твоих далеких
Я привез тебе поклон.
Как прославленного брата,
Реки знают тихий Дон:
От Аракса и Эвфрата
Я привез тебе поклон.
Отдохнув от злой погони,
Чуя родину свою,
Пьют уже донские кони
Арпачайскую струю.
Приготовь же, Дон заветный,
Для наездников лихих
Сок кипучий, искрометный
Виноградников твоих.
<…> Я встретился с ним в 1829 г., когда ему было уже 30 лет, и при условиях, очень благоприятных для сближения между людьми: на боевых полях Малой Азии, в кругу близких ему и мне людей, под лагерною палаткой, где все живут нараспашку. Хотя время, проведенное мною с ним, было непродолжительно, всего пять-шесть недель, но зато все почти дни этих недель я с ним проводил неразлучно. <…>
Как теперь вижу его, живого, простого в обращении, хохотуна, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми и ясными глазами, в которых, казалось, отражалось все прекрасное в природе, с белыми, блестящими зубами, о которых он очень заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а был вполне белокож, и с вьющимися волосами каштанового цвета. В детстве он был совсем белокур, каким остался брат его Лев. В его облике было что-то родное африканскому типу; но не было того, что оправдывало бы его стих о самом себе:
Потомок негров безобразный.
Напротив того, черты лица были у него приятные, и общее выражение очень симпатичное. Его портрет, работы Кипренского, похож безукоризненно. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость о себе. Носил он и у нас щегольской черный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой.
Он был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, какое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудить против себя гонение тогдашнего военного министра Чернышева, по подозрению в какой-то интриге, по делу о преобразовании войска Донского. У него, между прочими преследованиями, отняты были все выписки, относившиеся к истории Дона, собранные им в то время, когда он рылся в архивах, по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, по возвращении в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы.
В 1829 г. в начале лета, освободясь от опеки своих родичей, я с большими надеждами спешил на Кавказ. В Екатериноградской станице, на речке Малке, неожиданно встретил я А. С. Пушкина и тут же познакомился с ним. <…> На другой день <…>, проехав несколько верст, мы вступили в ущелье, а пройдя первую станцию Ларс, вошли в грозную теснину Дарьяльскую; все восхищались нависшими над головой скалами и ревом Терека. За укреплением Дарьяльским и мостом, перекинутым через Терек, теснина начинает расширяться; потом, проезжая селение Казбек, остановились здесь для перемены лошадей, а пока разбрелись по деревушке и любовались на чудный отсюда вид на гору Казбек и древнюю церковь, монастырь на скате одного из отрогов цепи гор. В самом селении Казбек находится также замечательная по архитектуре небольшая церковь, здесь первое грузинское селение. Обходя церковь, мы увидели сидящего на камне, на самом обрыве над рекой молодого горца красивой наружности, с русыми волосами и голубыми глазами, чисто одетого в черкеску. Пушкин первый подошел к нему и сделал вопрос по-русски: «чья эта деревня?» Тот ответил чистым русским языком: «моя», — и гордо окинул всех нас своими прекрасными глазами; разговаривая с ним, мы узнали, что этот молодой человек был владелец вышеупомянутого селения, князь Михаил Казбек. На вопрос Александра Сергеевича, почему он не едет в армию, где получил бы скоро чин, — князь Казбек ответил ему: «Знаете, господин, умрет и прапорщик и генерал одинаково — не лучше ли сидеть дома и любоваться этой картиной», — указывая рукой на горы. «Да, ваша правда, князь, — добавил Александр Сергеевич. — Если б эта деревня была моя, и я бы отсюда никуда не поехал». — Впоследствии князь Казбек вступил в службу и дослужился до генерала. Нередко я напоминал ему о нашей первой встрече.
Лошади ждали нас и мы отправились далее к станции Коби. По дороге часто попадались толпы оборванных пленных турок, разрабатывавших нам путь. <…> Около заката солнца прибыли в Коби. Постовой начальник, казачий офицер, не советовал рисковать переезжать ночью через снежные горы Крестовую и Гут, а остаться до утра. Вся публика тотчас согласилась с умной речью, так как все порядочно устали от долгой верховой езды на неудобных седлах, а главное — проголодались; даже и очень торопившиеся в армию наши гвардейцы, и те предпочли остаться в Коби. В ожидании приготовления чая и ужина наше общество разбрелось по окрестностям поста любоваться окружавшими его скалами. Не далее как в двух верстах находился довольно большой аул, у самого ущелья, из которого берет свое начало река Терек. Александру Сергеевичу пришла мысль отправиться в этот аул и осмотреть его: все общество, конечно, согласилось, и нас человек 20 отправилось в путь, пригласив с собой какого-то туземца вместо переводчика, так как он оказался довольно знающим русский язык. <…>
На другой день рано утром поднялись на самый верх Крестовой горы. Пушкин первым прискакал к памятнику, сооруженному в 1817 г. в честь А. П. Ермолова, — начальником горских народов, полковником Канановым, — как гласила надпись на каменном кресте. Вся покатость и вершина этой горы были покрыты снегом, и, не доезжая Чертовой долины, переехали Ледяной мост. Александр Сергеевич гарцевал на добром коне, и плащ его живописно рисовался на белом фоне долины. Благополучно совершив последний перевал через Гутгору и переменив лошадей на Кайшаурском посту, спустились по очень крутой квишетской дороге в долину реки Арагвы. Здесь нас встретило жаркое лето юга. Вообще восхитительные виды гор, скаты которых покрыты роскошною растительностью, приводили всех в неописанный восторг. Здесь мы встретили адъютанта главнокомандующего гр. Паскевича барона Фелькерзама, спешившего в Петербург с донесением государю императору и трофеями о славной победе над турками. Александр Сергеевич крикнул — «ура!» — ему вторили другие спутники, — и потом начал советовать гвардейским офицерам спешить в армию. «Война может скоро кончиться, и вы, господа, можете остаться ни при чем, на бобах, итак — марш скорее в Тифлис!» — крикнул еще «ура» и поскакал вперед. В горах, к несчастью, я схватил простуду; молодой организм не выдержал, и не доезжая Тифлиса станции за две, я не в состоянии был держаться верхом. Александр Сергеевич позаботился о тележке, уложил меня на сене и так доставил полуживого в Тифлис. Он был неотлучно подле меня в дороге и придумывал разные средства к облегчению моих страданий. В Тифлисе все наши спутники разместились в единственной в то время небольшой гостинице иностранца Матаси и на другой день уехали в армию; меня больного поместили в крошечной комнате одного, и тотчас же послали искать доктора. К счастью моему, отыскали доктора Ивана Карловича Депнера.
Когда через несколько дней я пришел в сознание, доктор, часто навещая меня, передавал о том, как Александр Сергеевич нередко приходил в мою комнату и делал вопрос: «Что, доктор, будет ли жив мой юный спутник?» Всякий раз просил его постараться поднять меня на ноги; когда же за перегородкой поднимался шумный разговор между путешественниками, Александр Сергеевич всегда удерживал их, напоминая, что здесь близко отчаянно больной, наш юный дорожный товарищ. Эта сердечная доброта его меня трогала до слез и волновала ужасно; тогда доктор предупреждал меня, что болезнь может возобновиться и будет худо. В Тифлисе Александр Сергеевич, пробыв несколько дней, уехал в армию, находившуюся под Эрзерумом. Спустя недели две после его отъезда я начал быстро поправляться и получил позволение доктора выходить на прогулки: первое мое посещение было П. С. Санковскому, тогдашнему издателю и редактору интересных в то время «Тифлисских ведомостей» — давнему знакомому А. С. Пушкина. Я имел к нему письмо от сестер его, живших в Малороссии в небольшой своей деревушке. Павел Степанович просил навещать его чаще, и таким образом, спустя недели три после отъезда А. С. Пушкина в армию, когда я сидел у П. С. Санковского за вечерним чайным столом, разговор как всегда и на сей раз коснулся Александра Сергеевича. П. С. Санковский заговорил: «Меня беспокоит неизвестность, что теперь там делает Александр Сергеевич и здоров ли он». Вдруг дверь с шумом распахнулась, и к нам в комнату неожиданно влетел Пушкин и бросился в объятия Санковскому. На Пушкине был широкий белой материи турецкий плащ, а на голове красная феска. На вопросы Павла Степановича — что так скоро вернулся из армии? — Александр Сергеевич ответил: «Ужасно мне надоело вечное хождение на помочах этих опекунов, дядек; мне крайне было жаль расстаться с моими друзьями, но я вынужден был покинуть их. Паскевич надоел мне своими любезностями, я хотел воспеть геройские подвиги наших молодцов кавказцев; это — славная часть нашей родной эпопеи, но он не понял меня и старался выпроводить из армии. Вот я и поспешил к тебе, мой друг Павел Степанович». Затем обратись ко мне, взял за руку и проговорил: «Очень рад вас видеть, юный товарищ, воскресшим из мертвых. Когда ворочусь в Россию, вышлю вам все мои безделушки доселе напечатанные», — и просил дать мой адрес.
Оставив затем и хозяина и гостя вдвоем, я удалился к себе. Потом, на другой или на третий день, я еще встречался с Пушкиным и Санковским и вместе делал прогулки по городу; между прочим, посетили еще свежую тогда могилу Грибоедова, перед коей Александр Сергеевич преклонил колена и долго стоял, наклонив голову, а когда поднялся, на глазах были заметны слезы. На четвертый день пребывания своего в Тифлисе Пушкин уезжал в Россию, оставив Санковскому на память своего боевого коня, а мне повторил обещание выслать свои сочинения взамен моих рукописных.
В 1829 году я находился на Кавказе, служа офицером в конной донской артиллерии, в 3-й батарее. Временная стоянка наша была в Царских Колодцах, а неподалеку от них, в местечке Кар-Агачах, квартировал Нижегородский драгунский полк. Все офицеры этого полка были хорошо с нами знакомы и по совместным стычкам с горцами, и по служебным отношениям. Я был тогда молод, здоров, любим товарищами и начальниками и вполне наслаждался жизнью. Чуть бывало затишье, и офицеры съезжаются к кому-нибудь из товарищей: карты, выпивка, охота, и весело проводим время. Молодцы офицеры — один другого не выдавали; любили службу, любили и погулять в веселой компании. Начальник наш, Андриянов, поехал погостить в Кар-Агачи, куда и я отправился с рапортом к нему. Погода стояла теплая и ясная.
Вот приезжаю я в Кар-Агачи часов в 10 утра, на лихом донском коне, проехал шагов двести, как отворяется окно, и знакомый драгунский офицер Папков кричит: «Ханжонков. Заезжай к нам, пожалуйста, заезжай!» — Поздоровавшись с Папковым, я сказал, что заехать теперь не могу, потому что спешу с рапортом, а на возвратном пути непременно заеду. В это время подошел к открытому окну незнакомый мне господин, в статском сюртуке серого цвета, и, обращаясь ко мне, сказал: «Да заезжайте же хотя на минуту». — Не могу объяснить, почему, но я невольно повиновался приятному голосу этого незнакомца и заехал к Папкову. Вхожу в комнату, здороваюсь с Папковым и кланяюсь незнакомцу. Тогда Папков, указывая мне на этого господина, спрашивает: «Знаешь, кто это такой?» — Я отвечал, что не имею удовольствия знать. «Это Александр Сергеевич Пушкин», — сказал Папков. Представьте же себе, как я был озадачен этим именем и самим Пушкиным, хотя и знал, что он был тогда на Кавказе. Сначала я сильно сконфузился и не помню уже, как отрекомендовался ему. Пушкин улыбнулся, пожал мне руку, тут же назвал меня другом и приказал подать шампанского: «Запить здоровье нового друга», — как он выразился. Несмотря на такой любезный прием, я был точно в лихорадке, и невольная робость одолела меня, потому что молва о поэте Пушкине была всеобщая; молодежь сильно интересовалась им, и каждый из нас знал по нескольку его стихотворений наизусть.
И вдруг совершенно неожиданная встреча, знакомство и дружеский прием поэта. Даже и теперь, на старости, я чувствую истинное удовольствие при воспоминании этого знакомства и благородного характера Пушкина, о чем сейчас и расскажу вам. Между тем начали входить драгунские офицеры, и скоро собралось их у Пушкина и у Папкова человек двенадцать. В числе офицеров пришел и мой приятель, Николай Михайлович Караяни. Прошло уже несколько дней, как Пушкин приехал в Кар-Агачи; со многими офицерами он был знаком и прежде, особенно же с Папковым, кажется, дальним его родственником; с прочими же офицерами живо знакомился, встречал и принимал каждого из них как знакомого приятеля. За то же и офицеры любили его за живость ума, остроту слов, веселость и славное такое обращение со всеми. Пушкин был тогда еще очень молод, и пылкая натура его платила такую же дань молодости, как и все мы смертные. Надо сказать, что Александр Сергеевич любил-таки и покутить в кругу молодежи, занимая и увлекая всех разделявших с ним пирушки. Скоро подали закуску с винами и шампанским; закусили, и начались тосты: при этом Пушкин сказал такой экспромт, от которого мы повалились со смеху и закричали ему «браво». Я уже запоздал и спешил идти, но подгулявшие офицеры еще удерживали меня, да, спасибо, выручил Александр Сергеевич; обращаясь к офицерам, он сказал: «Господа, пусть идет, у него есть дело». Потом ко мне: «Смотри же, Ханжонков, на обратном пути к нам поскорее, а если не заедешь, то назову тебя злодеем». — Вручивши рапорт начальнику батареи Андриянову и получа словесное приказание, спешу к Пушкину и Папкову. Папков был богатый офицер, красивый и общий любимец. Когда я вошел к ним, Пушкин подошел ко мне, пожал руку и сказал: «Спасибо». — Офицеры также благодарили. Каждый держал себя просто, нараспашку, как у лучшего приятеля. Было уже три часа, и в смежной комнате готовили к столу. Но по служебным обязанностям остаться обедать я не мог, несмотря на приглашение Пушкина и Папкова, взявших с меня слово приехать к ним поскорее. Я простился и уехал в Царские Колодцы. Справившись по службе, я на третий день снова приехал в Кар-Агачи, да еще и с двумя офицерами нашей батареи. Приехали мы прямо к Папкову и Пушкину, и они встретили нас по-приятельски. Пушкин получил тогда из Петербурга порядочный куш денег за свои сочинения, и потому у него постоянно было много офицеров, и шампанское лилось рекой. Сам он был душою общества, и мы ловили каждое слово. Задаст вдруг тему, и начнется между молодежью общий живой разговор: а сам-то он говорит увлекательно, красноречиво, так и сыплет; замолчим и слушаем. Вдруг скажет экспромт в стихах или присядет, напишет стихи и прочтет нам отрывки из «Кавказского пленника». Все мы искренно приветствовали Пушкина и запивали шампанским. Восторженный поэт и нас восторгал каким-то особенным чувством. Голос у него был славный, звучный и приятный; глаза постоянно искрились, а когда он поворачивал голову, то кудрявые волосы его сотрясались. На всех офицеров Пушкин имел большое влияние и, как магнит, притягивал к себе. Двое суток мы пировали у Пушкина и у Папкова, как вдруг веселье наше было прервано весьма неприятной историей. Когда кизлярка, шампанское и другие напитки порядочно отуманили у некоторых головы, тогда между офицерами начались такие откровенности, каких и не должно бы быть. Хозяин и любимец Пушкина, Папков, выразился очень резко на счет уважаемой дамы — жены полковника N и при этом задел намеком Караяни. Караяни вспылил, начались крупные речи, и кончилось тем, что Караяни вызвал Папкова на дуэль.
Случилось это неожиданно, вдруг, и никто уже не мог остановить ссору, и даже сам Пушкин. Сильно раздраженные Караяни и Папков оба обратились к Пушкину с просьбою — быть у них секундантом. Горячо и настойчиво уговаривал соперников Пушкин, чтобы они прекратили ссору и примирились. И как превосходно говорил он, обращаясь то к Караяни, то к Папкову. Все мы также просили их примириться, но напрасно; они были непреклонны и просили Пушкина в секунданты. Видя, что убеждения не помогли, огорченный и задумавшийся Пушкин начал ходить по комнате. Ожидали его ответа. Пушкин остановился и, обращаясь к Караяни и Папкову, сказал: «Хорошо, господа, у одного из вас я буду секундантом, по жребию, а другого секунданта вы позвольте выбрать мне. Согласны?» — Караяни и Папков согласились. Время и место были назначены: завтра, в шесть часов утра, в небольшой рощице близ Кар-Агачи; драться на пистолетах. Решимость Пушкина быть секундантом и удивила нас, и порадовала. Пушкин сделал два билета, написал фамилии соперников, положил в шапку и поднес Караяни и Папкову. Они вынули билеты: Пушкин — секундантом у Папкова. Секундантом Караяни Пушкин избрал князя Мадатова[41]. Караяни сейчас ушел, а через полчаса Пушкин просил и Папкова идти к одному из офицеров и там оставаться, пока Пушкин не позовет его.
Когда Папков ушел, Пушкин выслал прислугу, затворил двери, сообщил всем нам план предстоящей дуэли и убедительно просил содействовать, на что все офицеры охотно согласились и дали слово хранить все сообщенное им в глубокой тайне. Пушкин был сильно встревожен, хотя и старался казаться спокойным. Нас, офицеров, было двенадцать человек, и почти бессонную ночь мы провели у Пушкина. Сам он не спал и два раза уходил куда-то с Мадатовым. Вот начало рассветать, и все офицеры, кроме Мадатова, ушедшего вперед, вышли от Пушкина с большою осторожностью и направились к рощице, к которой через полчаса приехал Караяни с Мадатовым, а вслед за ними и Папков с Пушкиным. Пушкин поздоровался с Караяни и Мадатовым, переговорил с последним, и когда соперники стали на указанных местах с пистолетами, тогда Пушкин, обращаясь к ним, сказал: «Господа, прошу слушать команду — стрелять по третьему разу. Начинаю: „раз“». Вдруг заиграл оркестр музыкантов, искусно скрытый в рощице, а мы, офицеры, каждый с двумя бутылками шампанского в руках, мгновенно стали между Караяни и Папковым…
Такая неожиданность сильно их озадачила, и они зароптали, особенно Караяни. Но тут уже Александр Сергеевич действовал как истинный гений-примиритель и говорил с такою силою и увлечением, что не только мы, но и соперники были тронуты. Помню слова Пушкина: «Господа. Если совершится убийство, то оно погубит и меня с вами, и всех нас. Умоляю вас именем бога и России — помиритесь». Пушкин был страшно взволнован, тяжело дышал, и сверкающие глаза его наполнились слезами; быстро подходил он то к Караяни, то к Папкову, но они не поддавались. Наконец, Папков опустил пистолет, подошел к Караяни и сказал: «Караяни, я не прав перед тобою за сказанные вчера оскорбительные слова и прошу меня извинить». Караяни подал руку Папкову. Все обрадовались и бросились обнимать и целовать Караяни, Папкова и Пушкина. Шампанское полилось рекой, и распили его несколько дюжин; пили и музыканты, щедро одаренные офицерами. Так счастливо окончилась эта дуэль и оставила самое отрадное воспоминание в жизни. Пушкин очаровал меня, и я почувствовал благоговение к этому отличному человеку. Да и все общество офицеров было под влиянием таких же чувств, тем более, что Пушкин не показывал и вида своего несравненного преимущества над нами, а держал себя как лучший друг-товарищ и пил с нами шампанское как лихой гусар.
Еще целые сутки пировали мы неразлучно у поэта и только на другие сутки я и товарищи мои простились с Пушкиным, с офицерами и уехали из Кар-Агачей.
Потом я еще раз повстречался с Александром Сергеевичем Пушкиным в Азиатской Турции, на Саганлуге, за Карсом.
Верхом на великолепной арабской лошади он подъехал вместе с Караяни к нашей батарее. Издали узнал меня и закричал: «Здравствуй, Ханжонков. А что, тебя еще не убили?» — «Слава богу, Александр Сергеевич, как видите — жив и здоров». — «Ну, и слава богу». — Офицеры сейчас же окружили его. Минут с пятнадцать он побеседовал с ними, спросил о здоровье знакомых ему офицеров, простился с ними и вместе с Караяни уехал к следующей батарее. Это было последнее свидание мое с незабвенным Александром Сергеевичем Пушкиным.
В роковую минуту для него не нашелся посредник-благодетель, каким он был сам, и пал безвинно гениальный человек, литературной и народной нашей славы…
Секретно
Господину московскому обер-полицмейстеру
Вследствие отношения г. тифлисского военного губернатора, которым меня уведомляет, что он, имея в виду высочайшее его императорского величества повеление о состоянии известного поэта отставного чиновника 10-го класса Александра Пушкина под секретным надзором правительства, отправившегося на днях из Тифлиса в Москву, я рекомендую вашему превосходительству учредить секретный надзор за Александром Пушкиным.
Приказ московского военного генерал-губернатора Д. Голицына. 6 сентября 1829.
Секретно
Г.г. полицмейстерам
Г-н тифлисский военный губернатор уведомил г-на московского военного генерал-губернатора, что он имеет в виду высочайшее его императорского величества повеление о состоянии известного поэта отставного чиновника 10-го класса Александра Пушкина под секретным надзором правительства, отправившегося на днях из Тифлиса в Москву. Вследствие предписания ко мне его сиятельства от 6 сентября рекомендую: учредить по вверенному вам отделению надзор за Александром Пушкиным, мне о последующем немедленно донести.
Приказ московского обер-полицмейстера Д. И. Шульгина 2-го всем полицмейстерам Москвы.
7 сентября 1829.
Секретно
На предписание вашего превосходительства <…> имею сим донести, что известный поэт, отставной чиновник 10-го класса Александр Пушкин прибыл в Москву и остановился Тверской части 1-го квартала в доме Обера гостинице Англия, за коим секретный надзор учрежден.
Рапорт полицмейстера 1-го отделения Миллера обер-полицмейстеру Москвы Шульгину 2-му,
20 сентября 1829.
Секретно
Известный поэт, отставной чиновник 10-то класса Александр Пушкин прибыл в Москву, остановился Тверской части 1-го квартала в гостинице Англия.
О чем донося вашему сиятельству честь имею присовокупить, что на основании предписания вашего сиятельства <…> надзор за ним, Пушкиным, учрежден.
Московский обер-полицмейстер — военному генерал-губернатору, 22 сентября 1829.
Секретно
Квартировавший Тверской части в доме Обера в гостинице Англии чиновник 10-го класса Александр Сергеев Пушкин, за коим был учрежден по предписанию вашего превосходительства секретный полицейский надзор, 12-го числа сего октября выехал в С-Петербург, о чем имею честь вашему превосходительству сим донести и присовокупить, что в поведении его ничего предосудительного не замечено.
Полицмейстер 1-го отделения обер-полицмейстеру.
15 октября 1829.
Секретно
В дополнение докладной моей записки от 22 сентября вашему сиятельству честь имею донести, что известный поэт, отставной чиновник 10-го класса, Александр Пушкин 12 сего месяца выехал в С-Петербург, в поведении коего по надзору ничего предосудительного не замечено, почему о учреждении за ним надлежащего надзора я вместе с сим сообщил г. исправляющему должность ст. петербургского обер-полицмейстера г. полковнику Дершау.
Донесение обер-полицмейстера
военному генерал-губернатору.
17 октября 1829.
Секретно
Находившийся здесь, во исполнение предписания ко мне г-на московского военного генерал-губернатора <…> под секретным надзором известный поэт, отставной чиновник 10-го класса, Александр Пушкин 12-го текущего месяца выехал в Ст-Петербург, за коим во время пребывания его в здешней столице в поведении ничего предосудительного не замечено, о чем ваше высокоблагородие, для надлежащего со стороны вашей о нем Пушкине, распоряжения сим уведомляю.
Отношение московского обер-полицмейстера петербургскому, 17 октября 1829.
1829. Сентябрь. 19 — октябрь. 7. <…> Несколько разговоров с Пушкиным о «Борисе», «Выжигине», притворстве и проч.
М. П. Погодин. Из дневника.
Милостивый государь Степан Степанович!
Государь император, осведомлясь из публичных известий, что известный по отечественной словесности стихотворец, Александр Сергеевич Пушкин, разъезжая в странах за Кавказских, был даже в Арзеруме, высочайше повелеть мне изволил отнестись к вашему превосходительству чтобы вы, милостивый государь, изволили призвать к себе г. Пушкина, и спросили его, по чьему позволению он предпринял сие путешествие и по каким причинам, против данного им мне обещания, не предуведомил он меня о своем намерении отправиться в те страны, но исполнил сие без моего на то согласия! При сем случае, ваше превосходительство не оставите заметить г. Пушкину, что сей его поступок легко почесть может своеволием и обратить на него невыгодное внимание.
Прося покорнейше о последующем почтить меня благосклонным уведомлением, имею честь быть с совершенным почтением вашего превосходительства покорнейший слуга <…>
А. X. Бенкендорф — С. С. Стрекалову.
Из Петербурга в Тифлис, 1 октября. 1829.
Милостивый государь, Александр Христофорович!
Почтеннейшим отношением от 1-го числа настоящего октября ваше высокопревосходительство изволите требовать от меня уведомления, по чьему позволению известный стихотворец Александр Пушкин предпринял путешествие из Тифлиса в Арзерум?
Исправлявший должность начальника штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майор барон Остен-Сакен уведомил меня по приказанию г. главнокомандующего в минувшем мае месяце о путешествии, предпринятом г. Пушкиным в марте месяце в Закавказский край, и просил меня по прибытии его в Грузию иметь за ним надлежащий секретный надзор.
Имея в виду высочайшее его императорского величества повеление о состоянии Александра Пушкина под надзором правительства, я, кроме того, что предписал Грузинскому Гражданскому, наблюдать за его поведением, лично обращал на образ его жизни надлежащее внимание.
Путешествие Пушкина из Тифлиса в Арзерум произведено им по дозволению его сиятельства г. генерал-губернатора, фельдмаршала графа Паскевича Эриванского, изъясненному в предписании его ко мне от 8-го числа минувшего июня месяца за № 194-м.
В конце августа месяца г. Пушкин возвратился в Тифлис, откуда по прошествии нескольких дней отправился в Москву. — Перед отъездом его из Грузии, я счел нужным тогда же уведомить об оном г. московского военного генерал-губернатора и сообщил ему высочайшее государя императора повеление о состоянии А. Пушкина под секретным надзором правительства.
Уведомляя о сем ваше высокопревосходительство, честь имею быть с глубочайшим почтением и равномерною преданностью <…>
С. С. Стрекалов — А. X. Бенкендорфу.
Из Тифлиса в Петербург. 24 октября 1829
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил,
На каменьях под копытом,
На горе под колесом,
Иль во рву, водой размытом,
Под разобранным мостом.
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне.
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Долго ль мне в тоске голодной
Пост невольный соблюдать
И телятиной холодной
Трюфли Яра поминать?
То ли дело быть на месте,
По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге помышлять!
То ли дело рюмка рома.
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!..
1-я строка 2-й строфы:
Не в Москве, не в Таганроге
После 5-й строфы:
Или ночью в грязной луже,
Иль на станции пустой,
Что еще гораздо хуже —
У смотрителя, больной.
(2 ноября)
Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю
Слугу, несущего мне утром чашку чаю,
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?
Пороша есть иль нет? и можно ли постель
Покинуть для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Пороша. Мы встаем, и тотчас на коня,
И рысью по полю при первом свете дня;
Арапники в руках, собаки вслед за нами;
Глядим на бледный снег прилежными глазами;
Кружимся, рыскаем и поздней уж порой,
Двух зайцев протравив, являемся домой.
Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет;
Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет;
По капле, медленно глотаю скуки яд.
Читать хочу; глаза над буквами скользят,
А мысли далеко… Я книгу закрываю;
Беру перо, сижу; насильно вырываю
У музы дремлющей несвязные слова.
Ко звуку звук нейдет… Теряю все права
Над рифмой, над моей прислужницею странной:
Стих вяло тянется, холодный и туманный.
Усталый, с лирою я прекращаю спор,
Иду в гостиную; там слышу разговор
О близких выборах, о сахарном заводе;
Хозяйка хмурится в подобие погоде,
Стальными спицами проворно шевеля,
Иль про червонного гадает короля.
Тоска! Так день за днем идет в уединенье!
Но если под вечер в печальное селенье,
Когда за шашками сижу я в уголке,
Приедет издали в кибитке иль возке
Нежданная семья: старушка, две девицы
(Две белокурые, две стройные сестрицы), —
Как оживляется глухая сторона!
Как жизнь, о боже мой, становится полна!
Сначала косвенно-внимательные взоры,
Потом слов несколько, потом и разговоры,
А там и дружный смех, и песни вечерком,
И вальсы резвые, и шепот за столом,
И взоры томные, и ветреные речи,
На узкой лестнице замедленные встречи;
И дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный, —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче… погляди в окно:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
Генерал,
С глубочайшим прискорбием я только что узнал, что его величество недоволен моим путешествием в Арзрум. Снисходительная и просвещенная доброта вашего превосходительства и участие, которое вы всегда изволили мне оказывать, внушает мне смелость вновь обратиться к вам и объясниться откровенно.
По прибытии на Кавказ я не мог устоять против желания повидаться с братом, который служит в Нижегородском драгунском полку и с которым я был разлучен в течение 5 лет. Я подумал, что имею право съездить в Тифлис. Приехав, я уже не застал там армии. Я написал Николаю Раевскому, другу детства, с просьбой выхлопотать для меня разрешение на приезд в лагерь. Я прибыл туда в самый день перехода через Саганлу и, раз я уже был там, мне показалось неудобным уклониться от участия в делах, которые должны были последовать; вот почему я проделал кампанию в качестве не то солдата, не то путешественника.
Я понимаю теперь, насколько положение мое было ложно, а поведение опрометчиво; но, по крайней мере, здесь нет ничего, кроме опрометчивости. Мне была бы невыносима мысль, что моему поступку могут приписать иные побуждения. Я бы предпочел подвергнуться самой суровой немилости, чем прослыть неблагодарным в глазах того, кому я всем обязан, кому готов пожертвовать жизнью, и это не пустые слова.
Я покорнейше прошу ваше превосходительство быть в этом случае моим провидением и остаюсь с глубочайшим почтением, генерал, вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга. (фр.)
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
10 ноября 1829. Петербург.
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я.
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены далекого Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли наконец,
Где Тасса не поет уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем… Но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву
Или к ее ногам, ее младому гневу,
Как дань привычную, любовь я принесу?
………………………………………………
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Вместо первых двух строф:
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной.
<…> Что может быть простее? Все вещи знакомые, бывалые: но великий мастер поэтического дела создал из них повесть, у нас еще небывалую.
В этой повести все превосходно: живость рассказа, очерки лиц, изображения местностей. Она может служить образцом остроумия и утонченного вкуса.
Если бы в наше время жил еще старичок Вольтер, то верно он не отрекся бы подписать имя свое под повестью Граф Нулин — Пушкина молодого.
Стихов в образец красоты, из сей повести, приводить нельзя: ибо мы перепечатывать целых сочинении, без позволения сочинителей, не в праве. <…>
— Бабочка, 1829, № 6.
<…>
Меж тем печально под окном
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом;
Три утки полоскались в луже.
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор…
<…> Здесь изображена природа во всей наготе своей — à l’antique[42]! Жаль только, что сия мастерская картина не совсем дописана. Неужели в широкой раме черного барского двора не уместились бы две-три хавроньи, кои, разметавшись по-султански на пышных диванах топучей грязи, в блаженном самодовольствии и совершенно епикурейской беззаботности о всем окружающем их, могли бы даже сообщить нечто занимательное изображенному зрелищу?.. Почему поэт, представляя бабу, идущую развешивать белье, через грязный двор, уклонился несколько от верности, позабыв изобразить, как она, со всем деревенским жеманством, приподнимала выстроченный подол своей пестрой понявы <…>
<…> И у меня по сю пору мерещится в глазах етот бедный Нулин, облизнувшийся как лысый бес, и отдается в ушах ета звонкая пощечина, разбудившая даже косматого шпица и верную Парашу.
Чудаки покачивают головою и говорят сквозь зубы: «все его так! все его правда! все его верный снимок с натуры!.. Да с какой натуры?.. Вот тут-то и закавычка!.. Мало ли в натуре есть вещей, которыя совсем нейдут для показу?.. Дай себе волю… пожалуй, залетишь и — Бог весть! — куда! — от спальни недалеко до девичьей; от девичьей — до передней; от передней — до сеней; от сеней — дальше и дальше!.. Мало ли есть мест и предметов, еще более вдохновительных, могущих представить новое неразработанное и неистощимое поле для трудолюбивых деятелей!.. Немудрено дождаться, что нас поведут и туда со временем! — Что ж касается до повесничеств и беспутств, то им несть числа!.. Выставлять их на показ, значит оскорблять человеческую природу, которая не может никогда выносить равнодушно собственного уничижения. Почему и желательно было бы, чтоб они не выходили никогда из того мрака, в коем обыкновенно и совершаются!» — C’est bon, Messieurs les Camtschadales! C’est bon![43] — Правду сказать, нельзя не признаться, что ваши опасения имеют вид справедливости. Сцена, происшедшая между графом и Натальей Павловной, без сомнения, очень смешна. Можно легко поверить, что ей от всего сердца.
Смеялся Лидин, их сосед?
Помещик двадцати трех лет.
Я и сам, хоть не помещик, но завалившись недавно еще за двадцать три года, не могу не разделить его смеха, хотя и не имею на то особых причин, какие, вероятно, имел он. Но каково покажется его моему почтенному дядюшке, которому стукнуло уже пятьдесят, или моей двоюродной сестре, которой невступно еще шестнадцать; если сия последняя (чего Боже упаси!), соблазненная демоном девического любопытства, вытащит потихоньку из незапирающегося моего бюро его сокровище?.. Греха не оберешься!.. С другой стороны однако должно согласиться, что певец Нулина не совсем еще отрешился от уз приличия и умеет иногда полагать границы своевольному своему гению. Так напр., при подробном описании ночных утварей, которыми аккуратный Monsieur Picard[44] снабдил отходящего ко сну графа:
Monsieur Picard ему приносит
Графин, серебряный стакан,
Сигару, бронзовый светильник,
Щипцы с пружиною, будильник…
Кто не чувствует, что последнее слово есть вставка, заменившая другое равное созвучное, но более идущее к делу, слово, принесенное поетом с истинно героическим самоотвержением в жертву тиранскому приличию?.. То же самое чувство благородной снисходительности к людским предрассудкам выражается в полумимическом ответе графа на вопрос Натальи Павловны:
«Как тальи носят?» — Очень низко,
Почти до… вот до етих пор.
Какая любезная скромность!.. Поет заставил героя своего не сказать, а показать то, для выражения чего язык наш не имеет книжного слова. Grand merci!..[45]
О стихотворении Графа Нулина и говорить нечего. Оно по всем отношениям прекрасно. Стихи гладкие, плавные, легкие, как бы сами собою сливаются с языка у Поета. Ето — nugae canorae![46] Увлекаясь их пленительною гармониею, невольно иногда негодуешь и спрашиваешь: «Зачем ети прекрасные стихи имеют смысл? Зачем они действуют не на один только слух наш?» Истинно завидна участь Графа Нулина! За проглоченную им пощечину Его Сиятельство купил счастие быть воспетым в прелестных стихах, которыми не погнушались бы знаменитейшие герои.
Кончим рассмотрение наше общим замечанием об обеих повестях, нас занимавших. Ето суть прыщики на лице вдовствующей нашей литературы. <…>
— Вестник Европы, 1829, № 3.
Кстати о Хавроньях: вспомним как в басне Крылова отвечает Хавронья пастуху, на вопрос, что она видела в богатом и пышном барском доме:
Хавронья хрюкает: ну, право, порют вздор;
Я не приметила богатства никакого:
Все только лишь навоз да сор;
А, кажется, уж не жалея рыла,
Я там изрыла
Весь задний двор.
Вспомним также и прекрасный стих, которым баснописец наш начинает меткое применение своей басни.
«Не дай Бог никого сравненьем мне обидеть!» и пр.
— Сын отечества, 1829, ч. 124, № 12.
<…> Припомните ли вы то место в 3-й главе, когда Онегин, ехав с Ленским к Лариным, вздумал подшучивать над этою же Ольгою, которая в двух выше приведенных примерах изображена такими прелестными стихами. По словам Онегина,
Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне.
Что бы сказали критики, если бы два последние стиха встретили они в сочинении поэта, менее известного, нежели А. Пушкин?.. А у сего последнего и эти стихи идут за образцовые, и нам случалось слышать, что их твердят также с энтузиазмом и даже находят в них блестящую черту великого гения!! Не ясно ли, что у нас большая половина ценителей дарования походит на попугаев, которые сами не знают, что лепечут?
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне…
Человек, в лихорадочном бреду находящийся, едва ли скажет что нелепее. Мы уже ничего не говорим о глупой луне: ей и действительно не мудрено поглупеть от разных нелепостей, обращаемых к ней нашими стихотворцами. Но глупый небосклон!!! Едва смеешь верить глазам своим, что видишь это в печатной книге, и притом в сочинении хорошего писателя!.. Стараясь сколь возможно более оправдывать в своих мыслях Пушкина, мы должны полагать, что под словом небосклон он, вероятно, разумеет что-нибудь другое, а не то, что мы все понимаем под сим выражением. Невзирая на все наше уважение к его дарованию, мы не можем дать сим двум стихам другого приличного эпитета, кроме того, который два раза употреблен в них.
— Северная звезда, 1829.
С появлением в свет сей поэмы Пушкин становится на степень столь высокую, что мы не смеем в кратком известии изрекать приговора новому его произведению. Доселе русские библиографы, и в числе их мы сами, следовали в отношении к Пушкину словам Вольтера, сказавшего о Расине, что под каждою его страницею должно подписывать: прекрасно! превосходно! Впрочем, это естественный ход вещей: всякое необыкновенное явление сначала поражает, а после уже дает время подумать об отчете самому себе. Но удерживаясь на сей раз от решительного суждения о Полтаве, мы скажем однако ж, что видим в ней, при всех других достоинствах, новое: народность. В Полтаве, с начала до конца, везде русская душа, русский ум, чего, кажется, не было в такой полноте ни в одной из поэм Пушкина. <…>
Это голос русский, доходящий прямо до нашего сердца. Скажут, может быть, что это подробности; но мы упомянули уже, что вся поэма проникнута одним духом. Блестящих мест, в коих видна особенная сила гения, в ней множество.
— Московский телеграф, 1829, ч. 26, № 7.
<…> В Полтаве его господствует совершенное, Шекспировское спокойствие поэта, и живая игра страстей действующих лиц. Но если происшествие взято, почти без изменений, из истории, если характеры естественны исторически, если в них нет лирических восторгов поэта, то что же составляет поэзию сей поэмы? Это невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц. Только там, где говорит он от себя, рассказ его принимает величественный тон эпопеи. Одним словом, это совершенно новый род поэзии, извлекаемый из русского взгляда поэта на предметы. Этого нет и следа в Руслане и Людмиле, это первый опыт, блестящий, увлекательный, открывающий новый мир для последователей Пушкина. Не входим в мелочной разбор стихов, из коих иные могут отступать от целого: полагаем, что сам поэт лучше нас заметит их. Но кто не видит новых для русской поэзии красот Полтавы, тому напрасно стали бы мы указывать на них. Они не в отдельных словах поэмы, а в выражении всех отдельных частей, исходящем от одного начала. <…>
— Московский телеграф, 1829, ч. 27, № 10.
Отчего она не произвела такого впечатления в публике, как другие произведения сего поэта? Оттого, что поэт был вправе не давать отчета в характерах и положениях вымышленных лиц, а от лиц исторических мы требуем полноты характера и желаем видеть события в их настоящем, правдоподобном виде, даже в волшебном зеркале вымысла. Этого нет в поэме Полтава. Разные эпохи и действия, представленные в отрывках, развлекают внимание, и не сплочены так, чтоб составляли одно целое, общая занимательность гибнет в подробностях. Как изображены характеры действующих лиц? Кочубей не из любви к отечеству пишет донос на Мазепу, а из мщения, за похищение своей дочери. Герой малороссийской истории, Кочубей, представлен ниже самого Мазепы, ибо гетман открыл тайну свою Кочубею, как другу, и честно требовал руки его дочери, прежде нежели решился похитить ее из родительского дома, не насильно, но по доброму согласию. Даже бунт произвел Мазепа, следуя общему мнению войска, как сказано в поэме. Напротив того, Кочубей представлен в самом черном виде, злобным, мстительным, вовсе чуждым дел отечественных, претерпевающим пытку, чтоб не открыть сокровищ, а между тем сознающимся в небывалых винах, из одного страха! Все это несогласно с историею. Жена Кочубея представлена злобною и мстительною фуриею, а не нежною матерью. — Из чего бросился Искра в пропасть доносов? В поэме об этом не сказано. Должно догадываться, что или из дружбы к Кочубею, или из ненависти к Мазепе, но любовь к отечеству и верность к престолу также не входят в виды благородного Искры, героя правоты. Мазепа в поэме жестоко обруган, но не представлен в том виде, каким изображает его история. Одна Дума, сочиненная Мазепою, и напечатанная в Истории Малороссии Бантыша-Каменскаго, сильнее рисует характер Мазепы, нежели все бранчивые эпитеты, данные ему автором поэмы Полтава. Страннее всего, что автор хочет представить Мазепу безрассудным и мстительным старичишкой, который поднял знамя бунта за то, что Петр Великий подрал его за усы, во время пиршества, хотя после осыпал своими милостями. В то время это не почиталось даже обидою, и на пирах нередко господа гетманы и полковники дрались между собою и с подчиненными. Мазепа мог некоторое время гневаться за эту шутку, но доказано, что главным побуждением к бунту его было честолюбие, а целью — желание сделаться независимым владетелем Малороссии. Мария, дочь Кочубея, непостижимое существо. Отчего она так сильно влюбилась в седого старца, презрела всех юношей, бежала из родительского дома, и нежится с дряхлым, больным Гетманом, как с Адонисом? Мне кажется, что не любовь, а женское тщеславие ввергло в пропасть дочь Кочубея. Но в поэме Мария представлена нежною, пламенною любовницей, а не тщеславною красавицей, которая презрела все обязанности, чтоб быть первою в Малороссии, пани Гетманшею. Читатель не может этому верить. Если бы мы напротив того подслушали разговор соблазнителя с несчастною жертвою, в котором бы хитрый старец представлял юной красавице всю прелесть величия, знатности, могущества, то поверили бы, что неопытная девица могла забыться и последовать за больным стариком с седыми усами и головою, с впалыми глазами! Но чтоб она могла влюбиться в старика и еще такого гнусного, как он представлен в поэме, этому верить не можем и не будем. — Кто таков Карл в поэме Пушкина.
Он мальчик бойкий и отважный. <…>
Итак, Карл XII мальчик бойкий и отважный, воинственный бродяга! Помилуйте, Александр Сергеевич! это уж вольность пиитическая, чрез край! Надобно при этом вспомнить, что Мазепа говорит так о Карле XII прежде Полтавского сражения, когда сам Петр Великий не верил своему успеху и не полагался на будущее.
Жаль, что поэт никогда не был зрителем сражения, и потому картина битвы наполнена невероятностями, которые заглушают всю прелесть поэзии. Например:
………………Тяжкой тучей
Отряды конницы летучей,
Браздами, саблями звуча,
Сшибаясь рубятся с плеча.
Бросая груды тел на груду,
Шары чугунные повсюду
Меж ними прыгают, разят,
Прах роют и в крови шипят.
Швед, русский — колет, рубит, режет.
Бой барабанный, клики, скрежет, (?)
Гром пушек, топот, ржанье, стон,
И смерть и ад со всех сторон.
Военный человек скажет на это: если кавалерия своя и неприятельская рубятся между собою, то ядра не могут между ними прыгать и разить, потому что в толпу неприятеля, смешанного с своими, стрелять не станут. Ядра могут шипеть в крови, когда они раскалены, но раскаленными ядрами в полевых сражениях не стреляют. Скрежету в битвах поныне не слыхивали, а прочее все благополучно и нового ничего нет, о чем донесть честь имею. Любитель отечественной истории прибавит: как жаль, что первый герой после Петра Великого, в Полтавской битве, князь Меньшиков, — не улегся в стихе! А. С. Пушкин, — как все великие поэты и благородные люди, имеет безусловных почитателей, которые вероятно и за благонамеренные мои замечания прогневаются, назовут меня вандалом, дикарем. Но сам А. С. Пушкин защитит меня, удостоверясь, что никакая личность не водила моим пером, когда я говорил о характерах действующих лиц в поэме и о самом поэте. Давным-давно я уже назвал его первым из современных русских поэтов, и ныне, хотя Полтава не нравится мне столько, как Цыганы и Бахчисарайский фонтан, я все остаюсь при том же мнении.
— Сын отечества, 1829, ч. 125, №№ 15, 16.
<…> «Полтава» не имела успеха. Вероятно, она и не стоила его; но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям; к тому ж это сочинение совсем оригинальное, а мы из того и бьемся.
Наши критики взялись объяснить мне причину моей неудачи — и вот каким образом.
Они, во-первых, объявили мне, что отроду никто не видывал, чтоб женщина влюбилась в старика, и что, следственно, любовь Марии к старому гетману (NB: исторически доказанная) не могла существовать.
Ну что ж, что ты Честон? Хоть знаю, да не верю.
Я не мог довольствоваться этим объяснением: любовь есть самая своенравная страсть. Не говорю уже о безобразии и глупости, ежедневно предпочитаемых молодости, уму и красоте. Вспомните предания мифологические, превращения Овидиевы, Леду, Филиру, Пазифаю, Пигмалиона — и признайтесь, что все сии вымыслы не чужды поэзии. А Отелло, старый негр, пленивший Дездемону рассказами о своих странствиях и битвах?.. А Мирра, внушившая итальянскому поэту одну из лучших его трагедий?..
Мария (или Матрена) увлечена была, говорили мне, тщеславием, а не любовию: велика честь для дочери генерального судии быть наложницею гетмана! Далее говорили мне, что мой Мазепа злой и глупый старичишка. Что изобразил я Мазепу злым, в том я каюсь: добрым я его не нахожу, особливо в ту минуту, когда он хлопочет о казни отца девушки, им обольщенной. Глупость же человека оказывается или из его действий, или из его слов: Мазепа действует в моей поэме точь-в-точь как и в истории, а речи его объясняют его исторический характер. Заметили мне, что Мазепа слишком у меня злопамятен, что малороссийский гетман не студент и за пощечину или за дерганье усов мстить не захочет. Опять история, опроверженная литературной критикой, — опять хоть знаю, да не верю! Мазепа, воспитанный в Европе в то время, как понятия о дворянской чести были на высшей степени силы, — Мазепа мог помнить долго обиду московского царя и отомстить ему при случае. В этой черте весь его характер, скрытый, жестокий, постоянный. Дернуть ляха или казака за усы всё равно было, что схватить россиянина за бороду. Хмельницкий за все обиды, претерпенные им, помнится, от Чаплицкого, получил в возмездие, по приговору Речи Посполитой, остриженный ус своего неприятеля (см. Летопись Кониского).
Старый гетман, предвидя неудачу, наедине с наперсником бранит в моей поэме молодого Карла и называет его, помнится, мальчишкой и сумасбродом: критики важно укоряли меня в неосновательном мнении о шведском короле. У меня сказано где-то, что Мазепа ни к кому не был привязан: критики ссылались на собственные слова гетмана, уверяющего Марию, что он любит ее больше славы, больше власти. Как отвечать на таковые критики?
Слова усы, визжать, вставай, Мазепа, ого, пора — показались критикам низкими, бурлацкими выражениями. Как быть!
В «Вестнике Европы» заметили, что заглавие поэмы ошибочно и что, вероятно, не назвал я ее Мазепой, чтоб не напомнить о Байроне. Справедливо, но была тут и другая причина: эпиграф. Так и «Бахчисарайский фонтан» в рукописи назван был Харемом, но меланхолический эпиграф (который, конечно, лучше всей поэмы) соблазнил меня.
Кстати о «Полтаве» критики упомянули, однако ж, о Байроновом «Мазепе»; но как они понимали его! Байрон знал Мазепу только по Вольтеровой «Истории Карла XII». Он поражен был только картиной человека, привязанного к дикой лошади и несущегося по степям. Картина, конечно, поэтическая, и зато посмотрите, что он из нее сделал. Но не ищите тут ни Мазепы, ни Карла, ни сего мрачного, ненавистного, мучительного лица, которое проявляется во всех почти произведениях Байрона, но которого (на беду одному из моих критиков) как нарочно в «Мазепе» именно и нет. Байрон и не думал о нем: он выставил ряд картин одна другой разительнее — вот и всё: но какое пламенное создание! какая широкая, быстрая кисть! Если ж бы ему под перо попалась история обольщенной дочери и казненного отца, то, вероятно, никто бы не осмелился после него коснуться сего ужасного предмета.
Прочитав в первый раз в «Войнаровском» сии стихи:
Жену страдальца Кочубея
И обольщенную их дочь,
я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства.
Обременять вымышленными ужасами исторические характеры и не мудрено и не великодушно. Клевета и в поэмах всегда казалась мне непохвальною. Но в описании Мазепы пропустить столь разительную историческую черту было еще непростительнее. Однако ж какой отвратительный предмет! ни одного доброго, благосклонного чувства! ни одной утешительной черты! соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость… Дельвиг дивился, как я мог заняться таковым предметом. Сильные характеры и глубокая, трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, вот что увлекло меня. «Полтаву» написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы всё.
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
Картину раз высматривал сапожник
И в обуви ошибку указал;
Взяв тотчас кисть, исправился художник.
Вот, подбочась, сапожник продолжал:
«Мне кажется, лицо немного криво…
А эта грудь не слишком ли нага?»…
Тут Апеллес прервал нетерпеливо:
«Суди, дружок, не свыше сапога!»
Есть у меня приятель на примете:
Не ведаю, в каком бы он предмете
Был знатоком, хоть строг он на словах,
Но черт его несет судить о свете:
Попробуй он судить о сапогах!