Услышишь суд глупца и смех толпы холодной:
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…
1 января 1830 г. вышел первый номер «Литературной газеты», редактором которой стал Дельвиг, а истинным вдохновителем вместе с ним — Пушкин. Для владычицы расхожего «общественного мнения», подогреваемого правительством, булгаринской «Северной пчелы» появление новой газеты было опаснейшим ударом. Уже в редакционном предуведомлении к 1-му номеру Дельвиг писал: «Разумеется, что гг. издатели журналов, будучи заняты собственными повременными изданиями, не входят в число сотрудников сей газеты». Булгарину заранее указывали на дверь. Неудивительно — ведь литераторы пушкинского круга уже были достоверно осведомлены о связи Булгарина с III Отделением. С этого времени ненависть подлой бездарности к благородному таланту — Булгарина к Пушкину — перешла, так сказать, из «скрытой» формы (тайные доносы, полунамеки, распространение гнусных слухов — все это при внешнем доброжелательстве) в открытую форму печатной клеветы. Трудно сказать, которого числа которого года Фаддей Булгарин, бывший приятель Рылеева и Грибоедова, стал платным агентом III Отделения, но случилось это, несомненно, вскоре после 14 декабря. Булгарин смертельно испугался своих компрометирующих связей и решился «отмолить» их предательством и доносительством. Во всяком случае, в 1826 г. Булгарин с успехом помог «зарезать» «Бориса Годунова» — это куда достовернее версии о том, что Борис велел зарезать маленького царевича. Подготовив «внутреннюю рецензию» для царя, Фаддей Венедиктович успел «полакомиться» и самой рукописью «Бориса», многое украв у Пушкина для своего будущего романа «Димитрий Самозванец». Пушкинисты (Г. О. Винокур, Б. П. Городецкий, А. А. Гозенпуд) составили обширную сводку таких «заимствований». Недаром задолго до печатания трагедии заметил Пушкин в черновике предисловия: «Главные сцены уже напечатаны или искажены в чужих подражаниях». Это не мешало, конечно, Булгарину «делать большие глаза», когда распространились слухи о плагиате. Даже разрешив уже Пушкину выпустить «Годунова», трагедию все же придерживали в канцеляриях, дожидаясь выхода 2-го издания булгаринского романа. Сам Булгарин словно бы приготовлял общественное мнение к возможным слухам, пороча при этом Пушкина: «Автор „Димитрия Самозванца“ не употребляет никаких известных мер для приготовления мнения общества большого света в свою пользу: не читает предварительно своих сочинений в рукописи в собраниях (кто бы стал слушать? — В. К.), не задобривает суждения тех, которые имеют вес в обществе, но трудится в тишине кабинета, печатает и издает свои сочинения на суд беспристрастной публики». «Читает предварительно» — это, само собою, намек на пушкинские чтения «Бориса…». 6 апреля 1830 г. «Литературная газета» с убийственной иронией намекнула на булгаринское воровство: «Обвиним Пушкина в <…> похищении — он многое заимствовал из романа „Димитрий Самозванец“ и сими хищениями удачно, с искусством, ему свойственным, украсил свою историческую трагедию „Борис Годунов“, хотя тоже, по странному стечению обстоятельств им написанную за пять лет до рождения исторического романа г. Булгарина».
Однажды был уже в жизни Фаддея Венедиктовича случай, когда, уверовав в непобедимость Наполеона, переметнулся он служить во французскую армию. Но прогадал. С тех пор звание у него осталось совершенно несообразное для русского подданного: «капитан французской службы». Так и теперь доверился он «твердой руке» николаевской администрации, надеясь выплыть на поверхность истории. А оказался в итоге памятен только тем, что травил все светлое в русской словесности да выпускал бульварные романы.
В конце 1829 г. увидел свет пахнущий плагиатом опус Булгарина «Димитрий Самозванец». Критик И. В. Киреевский писал о булгаринском творчестве: «Пустота, безвкусие, бездушность, нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток». Убийственную характеристику дал Жуковский: «у него есть что-то похожее на слог, и однако нет слога; есть что-то похожее на талант, хотя нет таланта; есть что-то похожее на сведения, но сведений нет; одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни наложили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего». Дельвиг в «Литературной газете» (№ 14 от 7 марта) отозвался на выход романа корректной отрицательной рецензией. Булгарин, убежденный, что рецензия принадлежит Пушкину, не сдержал грязной брани. 11 марта 1830 г. «Северная пчела» напечатала так называемый «анекдот о Гофмане». Под именем некоего Гофмана, смиренного и бескорыстного писателя, Булгарин вывел, естественно, самого себя, а под кличкою Француза — Пушкина. И вот что пишет он об этом «Французе»: «служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели музам… в своих сочинениях не обнаружил ни одного живого чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце немое и холодное существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; <…> бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан; марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах». «Во все священное» — прямой намек на «Гавриилиаду», так же как и «вольнодумство» — на политическую лирику Пушкина. Известно было, что Пушкин нередкий гость за ломберным столом, так что «крапленые листы» — оскорбление личного достоинства; что касается «шитого кафтана», то это инсинуация совсем беспочвенная, но Булгарин уже ни с чем не считался. Современники сразу поняли, о ком и о чем речь. Один из них писал: «Недавно Булгарин… смешал Пушкина с грязью: величал его и бессмысленным, и злодеем, развращающим народ, и даже подлецом, шмыгающим в передних… Разумеется, что все это он говорил иносказательно, но так, что всякий мужик поймет, о ком дело идет». Подобных оскорблений Пушкин не спускал никому. Булгарина на дуэль не вызовешь — слишком ничтожен, да и струсит (Дельвиг однажды попытался, но недооценил верткости мокрицы Булгарина). Оставалось уничтожить мерзавца печатно, пригвоздив к позорному столбу, что Пушкин и осуществил — в статье о «Записках Видока», т. е. известного во Франции шпиона-провокатора (№ 23). Кличка «Видок Фиглярин», как был он назван в одной из пушкинских эпиграмм, закрепилась за Булгариным вплоть до наших дней.
Однако статья о Видоке еще не успела увидеть свет, когда Булгарин нанес «упреждающий удар», поместив 22 марта и 1 апреля в «Северной пчеле» рецензию-пасквиль на 7-ю главу «Онегина» (№ 83, IV). Помимо приведенных в подборке отрывков, в рецензии был, например, еще такой пассаж: «Подъезжают к Москве. Тут автор забывает о Тане и вспоминает о незабвенном 1812 годе. Внимание читателя напрягается; он готов простить поэту все прежнее пустословие за несколько высоких порывов; слушает первый приступ, когда поэт вспоминает, что Москва не пошла на поклон к Наполеону; радуется, намеревается благодарить поэта, но вдруг исчезает очарование. Одна строфа мелькнула и опять то же! Читатель ожидает восторга при воззрении на Кремль, на древние главы храмов божиих, думает, что ему укажут славные памятники сего Славянского Рима — не тут-то было. Вот в каком виде представляется Москва воображению нашего поэта:
Прощай, свидетель падшей (?) славы??????»
Шесть вопросительных знаков должны были изобразить изумление благонамереннейшего из булгариных антипатриотическим выпадом Пушкина: как смеет он говорить о «падшей славе»… Москвы! Но дело в том, что Пушкин-то имеет в виду «падшую славу» Наполеона-поработителя, свидетелем которой стал подмосковный Петровский замок. Булгарин, конечно, это хорошо понимал, но рассчитывал на непонятливость читателя и еще больше на подозрительность правительства. Упрек Пушкину в антипатриотизме мог пасть на подготовленную почву. Однако провокатор переборщил. Николая I стошнило от глупости и прямолинейности «Северной пчелы». Прочитав статью Булгарина, он написал Бенкендорфу: «Я забыл вам сказать, любезный друг, что в сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина… предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и, если возможно, запретите его журнал». Разумеется, самодержец заботился не о достоинстве и не о литературной репутации Пушкина — скорее наоборот, он понимал, что булгаринская площадная брань способна пушкинскую репутацию только укрепить. Царь просто-напросто предпочел бы унять Пушкина инструментами потоньше пчелиного жала. Но Бенкендорфа высочайший рескрипт поставил в дурацкое положение: кто, как не шеф жандармов, направлял услужливое перо Булгарина? И вдруг — не угодили! Бенкендорф попытался даже мягко возразить:
«Приказания Вашего величества исполнены: Булгарин не будет продолжать свою критику на Онегина. Я прочел ее, государь, и должен сознаться, что ничего личного против Пушкина не нашел; эти два автора, кроме того, вот уже года два в довольно хороших отношениях между собой». Приравняв, таким образом, в литературном отношении Пушкина к Булгарину, Бенкендорф продолжал: «Перо Булгарина, всегда преданное власти, сокрушается над тем, что путешествие за Кавказскими горами и великие события, обессмертившие последние года, не придали лучшего полета гению Пушкина. Кроме того, московские журналисты ожесточенно критикуют Онегина».
Яд сочится тут из каждой фразы: Булгарин — верный ваш слуга, а вы от него отворачиваетесь; напоминаю, что Пушкин уехал за Кавказские горы без высочайшего соизволения; он не прославил ваше императорское величество, а занят все тем же своим «Онегиным», которого ругает не один Булгарин, но «московские журналисты». Письмо Бенкендорфа царю, которое, конечно, не было известно Пушкину, любопытно сопоставить с отеческими посланиями главы III Отделения самому Пушкину (№ 22): сразу ясна станет цена его «дружелюбию». Вместе с тем, понятно становится, зачем понадобилось Пушкину обращаться к Бенкендорфу с жалобами на Булгарина: надо было протокольно зафиксировать свою осведомленность о роли провокатора, это придавало всему делу открытый, а не «заспинный» характер и мешало Бенкендорфу тайно помогать Булгарину. Надо сказать, что во всей этой полемике (если признавать правительственных агентов полемистами) Пушкин проявил не только выдержку, но и дипломатическое искусство. Что же касается Николая I, то, поругивая Булгарина за крайности, он не устыдился наградить его тремя бриллиантовыми перстнями — за литературные достижения. Передавая третий перстень к Новому 1831-му году, Бенкендорф присовокупил: «При сем случае государь император изволил отозваться, что его величеству весьма приятны труды и усердие ваше к пользе общей и что его величество, будучи уверен в преданности вашей к его особе, всегда расположен оказывать вам милостивое свое покровительство». Словом, ни барский гнев, ни барская любовь Булгарина не миновали.
После появления 6 апреля (в самый день Пасхи — Пушкин намеренно преподносил Булгарину «золотое яичко») статьи о Видоке Булгарин был морально уничтожен. Публично было сказано, что он доносчик и платный шпион! Эффект статьи был точно таким, как рассчитывал Пушкин: Булгарина узнали. 8 мая артист Каратыгин сообщал приятелю: «Пушкин не заставил себя дожидаться — поместил в Литературной газете анекдот об Видоке, где списал портрет с Булгарина». В тот же день Дельвиг радостно писал Пушкину в Москву: «Булгарин поглупел до того от Видока, что уехал ранее обыкновенного в деревню; но подл по-прежнему…» Однако не таков был Видок Фиглярин, чтобы стерпеть обиду, не отплюнувшись желчью. При этом чем пакостнее была произносимая им клевета, тем, как считал он, больше от нее пользы. Иначе говоря, уж если, как полагал Булгарин, привлекать на свою сторону ту часть читающей публики, которая падка до клеветы и до чужого ношеного белья, то следует делать это в наиболее цинической и разнузданной форме. И вот появляется в № 94 «Северной пчелы» от 7 августа 1830 г. «Второе письмо из Карлова на Каменный остров» (Карлово — имение Булгарина). Булгарин иронизировал: «Лордство Байрона и аристократические его выходки, при образе мыслей бог весть каком, свели с ума множество поэтов и стихотворцев в разных странах, и… все они заговорили о 600-летнем дворянстве!.. Рассказывают анекдот, что какой-то поэт в Испанской Америке, также подражатель Байрону, происходя от мулата или, не помню, от мулатки, стал доказывать, что один из его предков был негритянский принц. В ратуше города доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому. Думали ли тогда, что к этому негру признается стихотворец. Vanitas vanitatum[47]».
Однако большого резонанса этот прозрачный клеветнический намек на происхождение Пушкина уже не имел: Видок был скомпрометирован безнадежно.
Но все же Пушкин не смолчал. Сразу же, по горячим следам, он поместил в «Литературной газете» заметку «Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии». Затем уехал в Москву и оттуда в Болдино. 24 ноября 1831 г. поэт так разъяснял свою реакцию Бенкендорфу: «Около года тому назад в одной из наших газет была напечатана сатирическая статья, в которой говорилось о некоем литераторе, претендующем на благородное происхождение, в то время как он лишь мещанин в дворянстве. К этому было прибавлено, что мать его — мулатка, отец которой, бедный негритенок, был куплен матросом за бутылку рома. Хотя Петр Великий вовсе не похож на пьяного матроса, это достаточно ясно указывало на меня, ибо среди русских литераторов один я имею в числе своих предков негра. Ввиду того, что вышеупомянутая статья была напечатана в официальной газете и непристойность зашла так далеко, что о моей матери говорилось в фельетоне, который должен был бы носить чисто литературный характер, и так как журналисты наши не дерутся на дуэли, я счел своим долгом ответить анонимному сатирику, что и сделал в стихах, и притом очень круто». Это было сделано в конце ноября 1830 г. в Болдине в приписке к стихотворению «Моя родословная»[48].
Решил Фиглярин, сидя дома[49],
Что черный дед мой[50] Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских пучин
Громада кораблей вспылала,
И пал впервые Наварин.
Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин.
Что ж он в семье своей почтенной?
Он?.. он в Мещанской дворянин.
В рукописи пушкинистам удалось разобрать еще и такую запись:
Говоришь: за бочку рома —
Незавидное добро.
Ты дороже, сидя дома,
Продаешь свое перо.
Однако на этот раз, когда Пушкин попросил дозволения «Мою родословную» напечатать, царь не разрешил. На Булгарина ему, конечно, было наплевать, но в стихотворении было слишком много намеков на выскочек разного рода, чтобы оно могло увидеть свет. Это произошло лишь через полстолетия, а в 1831 г. царь указал Бенкендорфу: «Что касается его стихов, я нахожу в них остроумие, но еще больше желчи, чем чего-либо другого. Он бы лучше сделал, к чести своего пера и особенно своего рассудка, если бы не распространял их». Но было поздно: стихи в списках разошлись, еще раз унизив Булгарина-шпиона. Что касается вопроса об аристократии и мещанстве, то неплохо растолковал его Вяземский в письме к одному из тогдашних литераторов: «Брать ли слово аристократии в смысле дворянства, то кто же из нас не дворянин и почему Пушкин чиновнее Греча или Свиньина? Брать ли его в смысле не дворянства, а благородства, духа вежливости, образованности, выражения, то как же решиться от него отсторониться и употреблять его в виде бранного слова <…>? Брать ли его в смысле аристократии талантов, то есть аристократии природной, то смешно же вымещать богу за то, что он дал Пушкину голову, а Полевому лоб и Булгарину язык, чтобы полиция могла достать языка <…> Мне жаль видеть, что вы тянете туда же и говорите о знаменитости, об аристократии. Оставьте это „Северной пчеле“ и „Телеграфу“, у них свой argot[51], что называется свой воровской язык, но не принадлежащему шайке их неприлично марать свой рот их грязными поговорками». Обратим внимание читателя на вполне для нас современное выражение достать языка, в данном случае обличающее полицейские откровения Булгарина. А насчет аристократии в ее прямом — «родовом» смысле… С превеликим изумлением узнали читатели булгаринских мемуаров (1846), что «Видок», оказывается, не только не враг аристократов, но сам к ним принадлежит. Булгарин «вспомнил»: «были эпиграммы и сатиры, в которых меня изображали каким-то безродным скитальцем. Не могу удержаться от смеха, когда добрые люди играют предо мною роль аристократов. Пусть же они узнают, что я принадлежу к древнему боярскому роду, поселившемуся в Западной Руси от незапамятных времен». Кажется, Булгарин числил себя потомком князей Скандербегов. Ничего тут удивительного нет — Фаддей Венедиктович всегда был большим мастером по части подчистки истории.
В дальнейшем, в 1831 г., несмотря на острые и, как всегда, злободневные выступления Пушкина (под псевдонимом Феофилакт Косичкин)[52] против Булгарина, «Северная пчела» вела себя несколько инертно, опасаясь, видно, повторения страшного удара, нанесенного «Записками Видока». Даже о пушкинской трагедии Булгарин высказывался теперь с «незлобивым снисхождением»: «Бедный Борис!.. А. С. Пушкин написал несколько чудесных и замечательных сцен из истории Бориса и только. Но произведение Пушкина было создание без особенной формы и поэтому мы не вправе ничего более требовать». В 1836 г. фарисейское снисхождение простирается еще далее: «Мы верим, что если бы А. С. Пушкин захотел порядочно поработать, он мог бы создать народную драму и тем определил бы себе прочное место на русском Парнасе». Ни больше ни меньше! Даже в прочном месте на Парнасе Булгарин Пушкину в 1836 г. отказывал.
Пушкинский «Современник» не раз по достоинству оценивал «Северную пчелу». В начале 1837 г. «Пчела» внесла свою лепту в травлю Пушкина: «Оскорбленное авторское самолюбие никогда не прощает критику — оно платит ему рано или поздно. Отчего „Современник“ преследует Булгарина с таким ожесточением? Показать ли вам rerum casus[53]? Несколько лет назад в „Пчеле“ говорили издателю „Современника“, что он тратит талант свой без расчета, что придет горькое время, когда магическое имя любимого поэта сделается обыкновенною фирмою, что ему неприлично вдаваться в мелкие литературные распри и с светлых вершин Геликона спускаться в сумрачные долины критики. Знаменитый поэт не послушался Булгарина и что же вышло? „Литературная газета“ умерла скоропостижно; „История Пугачевского бунта“ не произвела никакого эффекта и лежит на книгопродавческих полках; „Современник“ чахнет и клонится к смерти. Не есть ли это явное доказательство, что слова, сказанные за несколько лет, сбываются? За эти предсказания „Современник“ мстит Булгарину, а Булгарин чем виноват?»
Вскоре после смерти Пушкина Булгарин вздохнул лицемерно: «жаль поэта и великая, а человек был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц». Это не помешало переменчивому Видоку с течением лет вспоминать чуть ли не об идиллических отношениях с Пушкиным, заверяя публику, что никогда не хвастал дружбою «ни Крылова, ни Пушкина». Это надо было, очевидно, понимать так, что с двумя упомянутыми Булгарин уж определенно дружил. Не приходится удивляться, что посмертная хвала Пушкину сочеталась у него с посмертными доносами. Выклянчивая у хозяев очередную подачку, он попрекал правительство «благодеяниями», оказанными покойному «сочинителю Гавриилиады, Оды на Вольность и Кинжала».
Пушкин оставался живым и после смерти, зато Булгарин умер при жизни — кто бы вспомнил теперь самое имя его, не испорти он столько крови Пушкину?
С первого своего сватовства — к Софье Федоровне Пушкиной в сентябре 1826 г. — Пушкин думал о доме, о семье, об окончании своей кочевой и в общем-то одинокой жизни. Но и с тех же пор он всегда колебался. «Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье, — писал он тогда В. П. Зубкову (гл. IX, № 24) <…>. — Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно — вот что иногда наводит на меня тягостные раздумья. Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером судьбу существа такого нежного, такого прекрасного?» Чего тут больше — желания жениться или желания не жениться? Трудно судить. Но подчеркнем еще раз, что Пушкин абсолютно искренен в самооценке — ни тени позы, психологическая трезвость умудренного опытом человека. Предложение его, впрочем, было отвергнуто к радости родных Софьи Федоровны. Но отчасти, может быть, и самого поэта?
В начале лета 1828 г., получив резкий и решительный отказ родителей Анны Алексеевны Олениной, Пушкин отчетливо ощутил, что те сомнения, которые одолевают его самого, вполне могут быть испытываемы и другими, так сказать, «заинтересованными лицами». Неустроенность судьбы, сложные взаимоотношения с правительством, да и слава поэта, такая зыбкая и в глазах света чуть ли не скандальная, все это делало его «непрестижным» женихом. Пожалуй, пока не появилась Наталья Николаевна Гончарова, ближе всего был брак с Ек. Н. Ушаковой, которая не отказала бы, верно, и родителей уговорила бы. Но здесь, как и прежде, нерешительность проявил поэт. Словом, на закавказскую войну Пушкин уезжал хоть и обнадеженный Гончаровыми, но вовсе не убежденный, что все решено окончательно.
Чтобы не потерять объективности, надо сказать, что мечты о доме, о якоре, укрытии от бурь до поры до времени (по крайней мере, до помолвки в начале апреля 1830 г.) сочетались у Пушкина со многими увлечениями, бурными страстями, даже любовными страданиями. Называются в пушкиниане (которая уж в этих-то вопросах разбирается лучше самого Пушкина!) Аграфена Закревская, Каролина Собаньская и другие имена. Приводимые в подборке два письма, адресованные Собаньской (№ 5–6) — предмету увлечения Пушкина и в Одессе и в Киеве, — говорят сами за себя. Комментарии тут истинно излишни (хотя оттенок литературного любовного послания в них, пожалуй, все-таки присутствует).
После кавказского путешествия Наталья Ивановна Гончарова приняла Пушкина холодно, да и Наталья Николаевна явной радости не выказала. Он уехал в Тверскую губернию, а потом в Петербург, как прежде влюбленный и как прежде колеблющийся. Уже письмо его к Бенкендорфу 7 января, открывающее 1830-й год (№ 1), с готовностью ехать хоть в Париж или Рим, хоть в Китай, говорит о нерешительности в делах матримониальных. В конце января Пушкин со спокойным (внешне?) юмором спрашивает Вяземского: «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского? Что делает Ушакова, моя же? Я собираюсь в Москву — как бы не разъехаться». Не ведая того, отъезд Пушкина в Москву спровоцировал сам Вяземский. Зная, что Пушкин давно влюблен в Гончарову, Вяземский как-то на балу у губернатора поручил некоему И. Д. Лужину, который должен был танцевать с Натали, поговорить с ней и с ее матерью о Пушкине и по их отзыву узнать, что они о нем думают. Мать и дочь отозвались благосклонно и велели Пушкину кланяться. Когда Лужин приехал в Петербург и все рассказал, Пушкин тотчас же собрался.
Они с Вяземским все-таки встретились в Петербурге в самом конце февраля. 1-го марта Вяземский писал жене: «Пушкина видел, он собирается в Москву». Вообще говоря, письма Вяземского к жене Вере Федоровне — важное подспорье для исследователя биографии Пушкина в разные периоды. Наряду с письмами Пушкина теще, невесте, родителям, Плетневу и еще нескольким друзьям, а также Бенкендорфу, они дают достаточно ясное представление о том «смутном» в жизни Пушкина времени, когда он выступал в роли жениха.
Стремительный отъезд поэта из Петербурга вызвал недоумение Бенкендорфа (№ 15; хотя в чем, собственно, можно было его подозревать — поехал в Москву бунтовать что ли?) и сдержанный ответ Пушкина (№ 16). Отправился он все-таки к Наталии Николаевне, но об этом не догадывался тогда никто, даже Вяземский. 12 апреля он спрашивал жену: «Пушкин уехал в Москву. Зачем это? „Quelle mouche l’a piqué?“[54] — спросил Николай I Жуковского и на ответ Жуковского, что он не знает причины, продолжал: „Один сумасшедший уехал, другой сумасшедший приехал“. По некоторым приметам полагаю, что они приписывают какое-то тайное единомыслие в приезде моем сюда и в отъезде Пушкина в Москву». У страха глаза велики — вполне вероятно, что Бенкендорф подозревал какой-то заговор, скрытый за челночными рейсами Пушкина — Вяземского. Кстати, этим и объясняется сравнительно легко полученное разрешение жениться и даже царский «сертификат лояльности» (№ 39): сватовство понималось как готовность Пушкина «угомониться».
Видимо, Вера Федоровна Вяземская сообщила мужу (письма ее за этот год, увы, не сохранились) подоплеку появления Пушкина в Москве. Во всяком случае, в мартовских его посланиях часто встречается вопрос — «что же женитьба Пушкина?» Однако — всегда в шутливом тоне, создающем полную уверенность, что с женитьбой все не всерьез — не собирается же Пушкин в самом деле распроститься с холостой жизнью. Да и письма Пушкина выдержаны в том же духе: «распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы» (2-я половина марта). Возразят: это обычный тон переписки Пушкина с Вяземским. Отчасти, в самом деле, так. Однако в какой-то момент, вероятно, как раз в марте 1830 г., Пушкин поверил, что на этот раз все идет к окончательному решению. Дело не только в том, что он, как вспоминал сын Вяземских Павел, «начал помышлять о женитьбе, желая покончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу на бале и звать в неприличное общество». Дело было еще более в том, что Пушкин чем дальше, тем больше влюблялся в Наталью Гончарову. А Вяземский все шутил: «Все у меня спрашивают: правда ли, что Пушкин женится? В кого он теперь влюблен между прочими? Насчитай мне главнейших» (27 марта). И еще: «Скажи Пушкину, что здешние дамы не позволяют ему жениться. <…> Да неужели он в самом деле женится?» (30 марта).
Между тем, всего через неделю в Светлое воскресенье 6 апреля Пушкин сделал Наталье Гончаровой предложение, которое было принято. Пушкин стал женихом. Накануне, в субботу, он написал матери невесты удивительной искренности и внутренней силы письмо, во многом пророческое (№ 30). Оно до известной степени напоминает то полное сомнений послание, которое было отправлено В. П. Зубкову в 1826 г. Создается впечатление, что Пушкин сохраняет какой-то путь к отступлению или, по крайней мере, дает способ семейству Гончаровых с честью отказаться от этого брака. Понадобились еще некоторые усилия, чтобы Петр Андреевич Вяземский удостоверился в несомненной реальности. Еще в апреле он пенял жене: «Ты меня мистифицируешь, заодно с Пушкиным, рассказывая о порывах законной любви его. Неужели он в самом деле замышляет жениться, но в таком случае как же может он дурачиться? Можно поддразнивать женщину, за которою волочишься, прикидываясь в любви к другой, и на досаде ее основать надежды победы, но как же думать, что невеста пойдет, что мать отдаст дочь свою замуж ветренику или фату, который утешается в горе. Какой же был ответ Гончаровых? Впрочем, чем больше думаю о том, тем больше уверяюсь, что вы меня дурачите». Перестроиться вдруг в самом деле было непросто. Вяземскому потребовалось некоторое время, чтобы понять: Пушкин пересекает рубеж не формальный. Ветреник возводит дом, где забудет о ветрености. Но не будем судить Вяземского, потому что переход был необычайно труден и для новоиспеченного жениха. О том говорит набросанный 12 и 13 мая отрывок «Участь моя решена…» (№ 31). Как ни осуждать биографический метод в пушкиноведении, но сомнения в биографическом, личном характере этого текста разделить трудно. Подзаголовок «с французского» — мистификация совершенно в духе Пушкина, а вся тональность, весь текст и подтекст отрывка отражают его душевное состояние во время мучительного выбора.
Даже 21 апреля в Петербурге не верили: «Ты все вздор мне пишешь о женитьбе Пушкина: он и не думает жениться. Что за продолжительные мистификации?» (Вяземский). Только 22 апреля он получил доказательства несомненные: «Нет, ты меня не обманывала, мы сегодня на обеде у Сергея Львовича выпили две бутылки шампанского, а у него попустому пить двух бутылок не будут. Мы пили здоровье жениха. Не знаю еще радоваться ли или нет счастью Пушкина, но меня до слез тронуло письмо его к родителям, в котором он просит благословения их. Что он говорил тебе об уме невесты? Беда, если в ней его нет: денег нет, а если и ума не будет, то при чем же он останется с его ветреным нравом?» Старики Пушкины были в самом деле растроганы неожиданным сыновним письмом, и Сергей Львович даже пожертвовал наследством умершего единокровного брата в пользу старшего сына. Что касается ума невесты, то умницы подстать первому поэту России, наверно, в обеих столицах не сыскать было, но Пушкиным руководило какое-то высшее чувство угаданной суженой. И он не ошибся. Между тем, буквально в те же дни, когда друзья его обедали в Петербурге у стариков Пушкиных, поэт написал Вере Федоровне Вяземской (она переехала из Москвы в Остафьево) шутливое письмо с обычными каламбурами (№ 36). В нем он называет Натали своей сто тринадцатой любовью. Цифра не случайна: суеверный поэт боялся верить в счастье и намекал на это Вяземской.
Светские салоны Петербурга не то чтобы гудели, но оживленно обсуждали новость. «Здесь все спорят: женится ли он? Не женится? И того и смотри, что откроются заклады о женитьбе его, как о вскрытии Невы[55] <…> Я желал бы, чтобы государь определил ему пенсию, которую получают Крылов, Гнедич и многие другие. Я уверен, что если бы кто сказал о том государю, он охотно бы определил. Независимость состояния необходимо нужна теперь Пушкину в его новом положении. Она будет порукою нравственного состояния его. Не понимаю, как с характером его выдержит он недостатки, лишения, принуждения. Вот главная опасность, предстоящая в новом положении его» (30 апреля). Теперь, почти через полтора века, читатель может судить, верно ли заглядывал в будущее князь Вяземский. То, что определял он как главное («недостатки, лишения»), оказалось для Пушкина третьестепенным. Он жертвовал своей прежней жизнью без сожаления и оказался редкостным семьянином. Насчет материального положения Вяземский в общем был прав: вечная погоня за средствами, необходимыми для обеспечения жене и детям тех условий, о которых говорил он в письме к Н. И. Гончаровой (№ 30), стоила поэту огромных усилий, истощивших его силы. И совсем уж нельзя без иронической улыбки воспринимать наивную надежду (странную для Вяземского!) на царскую пенсию для Пушкина. Николай Павлович довольно охотно такую пенсию дал, но только после убийства поэта.
26 мая Петр Андреевич продолжал свою «хронику пушкинского сватовства»: «Я теперь читал в записках о Байроне епоху его женитьбы и сердце часто сжималось от сходства с нашим женихом: Байрона очень тревожило, что нельзя венчаться в черном фраке, а должно в синем, он же, кроме черного, фрака не носил». Конечно, не цвет фрака тревожил Вяземского и не чужеродность для Пушкина светских условностей, а возможное сходство судьбы: слишком долго Пушкина называли русским Байроном, чтобы это сопоставление было вовсе отвергнуто. Вяземский знал, что брак Байрона был со скандалом расторгнут через три месяца после рождения дочери. Кстати, в отрывке с французского, который, конечно, был Вяземскому неизвестен, Пушкин писал: «Если мне откажут, думал я, поеду в чужие края». Так же поступил и Байрон.
Спохватившись, что вольная переписка о женитьбе Пушкина может принести очередные неприятности, Вяземский 4 июня отправил письмо по оказии: «Зачем ты мне о Пушкине сплетничаешь по почте? Разве ты не знаешь, что у нас родительское и чадолюбивое правительство, которое за неимением государственных тайн занимается домашними тайнами любезнейших детей своих? Я почти уверен, что твои письма читают. Наши тайны пусть узнают, но не должно выдавать других. Между тем, то, что ты говоришь о Пушкине, меня сокрушает. Правда ли, что мать Гончарова не очень жалует Пушкина и что у него с невестою были уже ссоры?» Интерес Вяземского к каждой мелочи, связанной с будущей судьбой Пушкина, конечно, личный, но он отражает и интерес петербургского круга друзей Пушкина. 18 июня: «Правда ли, что Пушкин едет сюда до свадьбы и правда ли, что он по-прежнему влюблен в NB невесту NB не в чужую». Да, он был влюблен: «Я отсчитываю минуты, которые отделяют меня от вас», — писал он невесте (№ 58). Полное любви и печали, письмо это послано в Полотняный завод, где проводила лето Наталья Николаевна в гостях у дедушки. В конце мая Пушкин вместе с невестой съездил туда, представился главе гончаровского семейства, получил согласие на свадьбу, сроки которой будут зависеть от решения дел материальных. Дед Натали посулил и приданое, которое на словах все уменьшалось, а на деле — вообще так никогда и не было выделено. Афанасий Николаевич хотел «выплавить» приданое для младшей внучки из так называемой медной бабушки — необъятной статуи Екатерины II, мертвым грузом лежавшей в имении Гончаровых около полувека. Продав ее на переплавку, он надеялся получить тысяч 40. Все хлопоты по «реализации» медной бабушки достались Пушкину, но оценили ее, кажется, только в 7 тысяч рублей и дело вообще заглохло.
Грусть — не о прошлом, нет — об эфемерности надежд на счастливое будущее — не отпускала его. 20 июня Вяземский спрашивал жену в своем обычном стиле: «Отчего жених в собачьем расположении? Здесь все говорят, что он сюда будет». Слухи, один другого неправдоподобнее, доползали до Петербурга. Впрочем, суть их однозначна: обе «брачующиеся стороны» не прочь взять данное слово обратно. 12 июля Вяземский невесело подтрунивал: «Не отец ли Гончаров присоветовал Гончаровой идти замуж за Пушкина? Вот что я подарил себе на зубок в день рождения. Сообщи ему». Отец Натали Николай Афанасьевич с 1823 г. страдал неизлечимой душевной болезнью…
15 или 16 июля Пушкин выехал из Москвы в Петербург — хлопотать о продаже «медной бабушки», об издании «Бориса», повидаться с друзьями, но более всего, видно, отвлечься от московских треволнений и обдумать все еще раз «на больших дорогах», как он привык. С Вяземским они на сей раз разминулись — тот уехал на воды в Ревель. Оттуда он писал жене: «Жаль мне, если Пушкина уже в Петербурге не застану <…> Я боюсь, чтобы в Петербурге Пушкин не разгончаровался: не то, что влюбится в другую, а зашалится, замотается. В Москве скука и привычка питают любовь его». И прав, и неправ был Вяземский. Пушкин писал нежные письма невесте (более, чем искренние!), но и не томился одиночеством в столице. 4 августа он приписал к письму Петра Андреевича: «Здравствуйте, княгиня. Как досадно, что вы не застали меня в Москве; мне так много надо было сказать вам. К стыду своему признаюсь, что мне весело в Петербурге, и я совершенно не знаю, как и когда вернусь. Может быть с князем, во всяком случае до свиданья».
10 августа они с Вяземским выехали и 12-го Пушкин был уже в Твери в гостях у старого друга-декабриста Ф. Н. Глинки. 14 числа он возвратился в Москву. В тот же день он написал А. Н. Гончарову о своих петербургских хлопотах: «По приказанию Вашему являлся я к графу Канкрину (министру финансов. — В. К.) и говорил о Вашем деле, т. е. о вспоможении денежном; я нашел министра довольно неблагосклонным. Он говорил, что сие дело зависит единственно от государя <…> Что касается до позволения перелить памятник, то Вы получите бумагу на имя Ваше от генерала Бенкендорфа. Судьба моя зависит от Вас; осмеливаюсь вновь умолять Вас о разрешении ее. Вся жизнь моя будет посвящена благодарности». Пушкин просил, наконец, назначить день свадьбы. Тут на беду, 20 августа скончался дядюшка Пушкина Василий Львович. Похороны, траур — все это отодвигало свадьбу на неведомый срок. «Надо признаться, никогда еще ни один дядя не умирал так некстати», — из последних сил шутил Пушкин в письме к Е. М. Хитрово (№ 64).
Нервы у всех были напряжены. Наталья Ивановна Гончарова обращалась с будущим зятем непозволительно грубо. Не имея денег на приданое, она в то же время не соглашалась отдать дочь без приданого. Пушкин — дело невиданное — обещал дать приданое за собственной невестой! И все же, уезжая в нижегородское имение, подаренное отцом, он не знал, что будет дальше. Это хорошо видно из отчаянного письма его к Наталье Николаевне, написанного в Москве в самых последних числах августа (№ 66). 31 августа он отправился в путь.
Нижегородская степь отодвинула московские треволнения. Наступала осень.
Эта тайна в истории нашей словесности до сих пор не разгадана — как мог один писатель за три месяца произвести на свет столько великих созданий, что их хватило бы на целую литературу. О «Повестях Белкина», «Истории села Горюхина», маленьких трагедиях, «Домике в Коломне», последних главах «Онегина» написано так много, что сочиненное Пушкиным по объему перед этими Гималаями работ — лишь тоненькая книжечка. Но она поистине «томов премногих тяжелей»!
Ехал Александр Сергеевич по предсвадебным имущественным делам недели на три, от силы на месяц, а застрял на всю осень — Болдинскую! Кистеневские мужики, которые переходили теперь, по разделу, под руку нового барина, встретили его настороженно, однако с надеждой — слишком туго им приходилось при полном небрежении Сергея Львовича под началом управителя Михайлы Калашникова. Его ждали, видно, заранее, скоро привязались душою и долго потом байки о нем слагали. Некоторые из них до сих пор не забыты: «Коварно, Несправедливо поступал царь с Пушкиным. Однажды попросил он Александра Сергеевича прочитать стихи. Тот отказался — мол, рассердитесь, царь опять просит и обещает: „что ни скажешь, прощу“. Поверил Пушкин, прочитал, а царь обманул его, заковал и сослал на Кавказ. Сделался Пушкин кавказским пленником, только спасла его прекрасная черкешенка: распилила она цепи и отпустила его на волю». Между прочим, достаточно распространены и, так сказать, дворянские легенды о болдинском житье Пушкина. Бывал он, например, иногда в семи верстах от Болдина в селе Апраксино — имении семьи Новосильцевых. Дочери хозяйки будто бы разговаривали с автором «Евгения Онегина». Одна посоветовала: «Я бы только ранила Ленского в руку или в плечо, и тогда Ольга ходила бы за ним, перевязывала бы рану и они друг друга еще больше бы полюбили». Другая захотела перемен посерьезнее: «Я бы ранила Онегина, Татьяна бы за ним ходила, а он оценил бы и полюбил ее». «Ну нет, Татьяны он не стоил», — отвечал якобы на это Пушкин…
Первый исследователь экономических проблем Пушкина Павел Елисеевич Щеголев в книге «Пушкин и мужики» категорически утверждал, что в «Истории села Горюхина» автора «интересовала не литературная форма произведения, не пародийная ирония по адресу историков, а правда жизни, открывающаяся ему в новой социальной обстановке». Конечно, такой подход к блестящему сатирическому произведению узок, но интересующиеся болдинско-кистеневской действительностью не пройдут мимо села Горюхина (№ 72).
Имущество, полученное Пушкиным по разделу, состояло из 246 крепостных душ мужеского пола и 237 — женского. Они составляли 96 тягол[56] и было у них у всех вместе 79 лошадей, 86 коров, 142 овцы, 47 свиней, 359 кур, хлеба ржаного 191 четверть и 4 меры, ярового 265 четвертей и 3 меры, семени конопляного 12 четвертей и 2½ меры, пчелы 4 пенька. Мочала для выделки рогож запасено было 924. Небогатый кистеневский народ ютился в 80 избах (семей — на 16 больше!). По неполным данным, «лучших дворов» (т. е. мало-мальски достаточных) выявилось только 6, «хороших» — 2, «средственных» — 21, бедных — 35, весьма бедных — 3, не имеющих ничего — 1.
Скорее всего, Пушкин не ведал этой статистики, восстановленной много лет спустя по документам. Но осуществить официальный раздел с отцом ему было необходимо — иначе Опекунский совет не принял бы имение в залог и не выплатил бы деньги, позарез нужные на свадьбу, приданое Наталье Николаевне и на обзаведение. Уже в письме к невесте 9 сентября (№ 76) Пушкин сетовал на возню с разделом. 11-го он подал прошение в ближайший к Болдину Сергачский уездный суд. Управиться с формальностями помогал ему местный грамотей и писарь Петр Киреев (потомки его и поныне живут в Болдине и много в разные десятилетия рассказали легенд о Пушкине). Надо сказать, что дело двинулось споро. Уже 12 сентября был послан земскому суду указ «о введении означенного господина Пушкина вышеуказанным имением законным порядком во владение, со взятием от него в приеме оного расписки, а от крестьян о бытии у него в должном повиновении и послушании подписки». Разве не об этом же повествует хозяин Горюхина: «Около трех недель прошло для меня в хлопотах всякого роду — я возился с заседателями, предводителями и всевозможными губернскими чиновниками. Наконец принял я наследство и был введен во владение отчиной». «В 1830 г., — пишет Щеголев в „Пушкине и мужиках“, — Пушкин сознал обязанности свои по отношению к крестьянам, но не взял их на себя. Он не мог положить конца управлению плута-приказчика. Что мог сделать в устройстве крепостных порядков он, в первой молодости с блеском выступавший против крепостного принципа?» Так что в «Предисловии к повестям Белкина» — ирония обращена Пушкиным отчасти и на самого себя.
Еще по дороге в Болдино Пушкин узнал о холере, надвигавшейся на среднерусские губернии; он мог поворотить назад, но не сделал этого, верный своему обычаю — поспешать навстречу опасности. Он и крестьян старался подбодрить. Существует такой, трудно сказать насколько правдоподобный, рассказ о встрече Пушкина с нижегородской губернаторшей Бутурлиной.
— «Что же вы делали в деревне, Александр Сергеевич? Скучали?
— Некогда было, Анна Петровна. Я даже говорил проповеди.
— Проповеди?
— Да, в церкви с амвона, по случаю холеры. Увещевал их. И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Быть может, это и не анекдот, судя по письму к Плетневу от 29 сентября (№ 89). Лично за себя Пушкин как-то не привык беспокоиться. Да и холера, как он однажды заметил, не страшнее же арзрумской перестрелки. Он тревожился об оставшейся в Москве невесте. И было отчего! Появление холеры в Москве произвело ошеломляющее впечатление. Вяземский писал Жуковскому 26 сентября: «Я все это время был под давлением единой, душной, нерассеиваемой мысли: холера в Москве». Прежде, чем вокруг города успели устроить надежные карантины, его покинуло более 60 тысяч человек. После этого Москва была оцеплена, «и никто из оной выпускаем, а равно и впускаем в оную не был, кроме следующих с жизненными и иными необходимыми припасами».
Между тем, эпидемия разгоралась нешуточная. Всюду вокруг Болдина на дорогах оборудовались специальные карантинные заставы; назначались инспектора участков. На такой должности оказался бы и Пушкин, не спеши он в Москву. Предводитель дворянства Лукояновского уезда, куда входило Болдино, вспоминал: «Во время холеры мне был поручен надзор за всеми заставами со стороны Пензенской и Симбирской губерний. А. С. Пушкин в то время, будучи женихом, находился в имении отца своего селе Болдине. Я отношусь (т. е. обращаюсь. — В. К.) к нему весьма учтиво, предлагая принять самую легкую должность. Он отвечает мне, что, не будучи помещиком здешней губернии, он не обязан принимать должность. Я опять пишу к нему и прилагаю министерское распоряжение, по коему никто не мог отказываться от выполнения должностей. И за тем он не согласился и просил меня выдать ему свидетельство на проезд в Москву. Я отвечал, что <…> не могу. Он отправился так, на удалую, но во Владимирской губернии был остановлен и возвратился в Болдино» (см. № 99).
Принимались меры и в деревнях. П. Е. Щеголев опубликовал любопытный приказ попечителя квартала болдинскому управляющему от 24 октября 1830 г., который, помимо всего прочего, демонстрирует и уровень санитарных знаний пушкинского времени (№ 96).
Однако все это — включая, как ни странно, даже холеру, не говоря уж о хозяйственных заботах — не мешало Пушкину работать с невиданной, как говорим мы теперь, интенсивностью. «Работу охраняют тишина и осень», — сказал кто-то из старых пушкинистов.
Не только русская, но, вероятно, и мировая литература не знали ничего подобного болдинской осени Пушкина, если измерять не по количеству, конечно, а по глубине и значимости написанного на единицу творческого времени…
В нашей огромной и бесконечно разветвляющейся пушкиниане есть оригинальный сборник произведений Пушкина. Он так и называется «Болдинская осень»[57]. Оригинальность сборника состоит в том, что написанное Пушкиным располагается в нем не по обычному жанровому (сначала стихотворения, потом поэмы, сказки, проза, драмы, статьи и т. п.), а по строго хронологическому принципу — день за днем по ходу пера Пушкина. Давно уже мечтают пушкинисты о подобном полном собрании произведений его, но нелегкая эта задача пока только ставится, а в пределах болдинской осени она решена. Конечно, далеко не все тут ясно — некоторые сочинения не имеют даты, кое-где, как это бывало у Пушкина, дата намеренно не истинная, а ложная — чем-то поэту важная; не всегда ясно, какую редакцию того или иного произведения считать именно болдинской, кроме того, большие вещи писались дольше, а Пушкин отметил лишь срок окончания. Но в общем картина получается потрясающая.
Судите сами.
Сентябрь
7-го — «Бесы»; 8-го — «Элегия»; 9-го — «Гробовщик», письма к невесте, ее дедушке, к Плетневу; 10–13-го — «Сказка о попе и о работнике его Балде», «Сказка о медведихе», «Станционный смотритель»; 14-го — «От издателя» (к «Повестям Белкина»); 15–18-го — «Путешествие Онегина» (задуманное как 8-я глава романа); 19–20-го — «Барышня-крестьянка»; 21–25-го — восьмая глава «Евгения Онегина» (тогда считавшаяся девятой)[58]; 26-го — «Труд», «Ответ анониму»; 27–30-го — письма Плетневу, невесте.
Октябрь
1-го — «Царскосельская статуя», эпиграмма «К переводу Илиады», «Румяный критик мой…»; 2-го — «Глухой глухого…»; 3-го — «Дорожные жалобы»; 5–9-го — «Домик в Коломне», «Прощание», «Паж, или пятнадцатый год», «Я здесь, Инезилья», «Пред испанкой благородной…»; 10–11-го — «Рифма», «Отрок», письмо невесте; 12–14-го — «Выстрел»; 15–16-го — «Моя родословная», «Два чувства дивно близки нам», «Когда порой воспоминанье…»; 17-го — «Стамбул гяуры нынче славят», «Заклинание»; 18–19 — в эти дни была сожжена 10-я глава «Онегина» (возможно, шла и работа над ней); 20-го — «Метель»; 21–23-го — «Скупой рыцарь»; 24–25-го — набросок о критике, статья «Об Альфреде Мюссе», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «В начале жизни школу помню я…»; 26-го — «Моцарт и Сальери», «Отрывок» («Несмотря на великие преимущества…»); 27–29-го — письмо Плетневу, «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», «Опровержения на критики и замечания на собственные сочинения», «Заметка о поэме „Граф Нулин“», письмо невесте, стихи к Дельвигу («Мы рождены, мой брат названый…»); 30–31-го — «Герой».
Ноябрь
1-го — письмо Погодину, наброски статьи «О втором томе „Истории русского народа“ Полевого», «История села Горюхина» (имеется в виду, конечно, дата окончания); 2–4-го — «Каменный гость», письма — невесте, Дельвигу; 5-го — письмо Вяземскому, «Возражения критикам „Полтавы“», статья «Баратынский», письмо Осиповой; 6–8-го — «Пир во время чумы»; 18-го — письмо невесте; 19–26-го — письмо Погодину, статья «О народной драме и о „Марфе Посаднице“ М. П. Погодина»; письмо невесте, А. Н. Верстовскому; 27-го — «Для берегов отчизны дальной», «Из Barry Cornwall» («Пью за здравие Мери»); 28-го — «Предисловие к „Евгению Онегину“», стихотворение «Цыганы»…
И все это в 1830 г. в Болдине! И все это в одну календарную осень!
При всем необычайном разнообразии тем, сюжетов, проблем и мотивов Болдинской осени в них проглядывает один, очень для нас важный: подведение итогов, память о прожитой жизни. Если бы биография поэтов, как роман, делилась на части, либо, как драма — на акты, то можно было бы сказать, что Пушкин вступает в новую часть биографического романа или в новый акт жизненной драмы.
Не случайно многое автобиографическое, что написано в Болдине, включено нами в предыдущие главы двухтомника: в этих произведениях — воспоминания о прошлом, (которые, как мы с самого начала условились с читателем, включаются не в тот период, когда вспоминает поэт, а в тот, о котором вспоминает). Это относится к «Заклинанию», к «Для берегов отчизны дальной», «Цыганам», «Путешествию Онегина», «Домику в Коломне», «Дорожным жалобам» и многому другому.
Но и в других, казалось бы вовсе не автобиографических, трудах болдинской осени — жизнь самого Пушкина в разные ее периоды. Немало плодотворных усилий потратила, например, пушкинист Анна Андреевна Ахматова, чтобы сделать явными тайные личные мотивы «Каменного гостя». Вот, скажем: «О короле Пушкин устами Дон Гуана говорит:
Пошлет назад.
Уж верно головы мне не отрубят.
Ведь я не государственный преступник.
Читай — политический преступник, которому за самовольное возвращение из ссылки полагается смертная казнь. Нечто подобное говорили друзья самому Пушкину, когда он хотел вернуться в Петербург из Михайловского. А пушкинский Лепорелло по этому поводу восклицает, обращаясь к своему барину: „Сидели б вы себе спокойно там“»[59]. Можно спорить о правомерности этих параллелей (и спорят!), но задуматься тут есть над чем.
Точно так же биографически подчас трактуется «Скупой рыцарь»; известно, как тяжело было Пушкину выбить хоть какие-то деньги у Сергея Львовича; если Пушкину-старшему до барона-скопидома все же далековато, то сам Александр Сергеевич в юности был, отчасти, в положении Альбера. Когда барон говорит о сыне: «Он молодость свою проводит в буйстве, в пороках низких», то это при некотором воображении можно сопоставить с обвинениями Сергея Львовича. «Пир во время чумы» естественно связать с холерным «болдинским изнурением». Несомненна реальная основа «Выстрела» (ведь это Пушкин во время одной из дуэлей выбирал черешни из фуражки и сплевывал косточки); «Станционного смотрителя» разве не подглядел автор на больших дорогах? Контекст стихотворений, посвященных Ризнич и Воронцовой, читатель хорошо знает, «Цыганы» — воспоминание о Молдавии и т. д. и т. п. Конечно, чтобы понять более глубокую связь с жизнью поэта, приходится обращаться к специальным работам, но и, снимая, так сказать, самый поверхностный слой, видишь, что о собственном пути, прошлом и будущем, размышлял Пушкин в Болдине.
Он готовился к крутому перелому в жизни своей так, как готовятся порой к смерти: старался дописать все, завершить давние наброски, кончить главное — «Евгения Онегина» (недаром с последней точкой в рукописи соседствует задумчивый «Труд»). Резкий контраст между светской духотой обеих столиц, бесконечными хлопотами, поднадзорным состоянием, предсвадебными недоразумениями и деревенской природой и тишиной Болдина вызвал творческий подъем невиданной силы…
5 декабря, прорвавшись, наконец, через противохолерные карантины, Пушкин возвратился в Москву.
Генерал,
Явившись к вашему превосходительству и не имев счастья застать вас, я приемлю смелость изложить вам письменно просьбу, с которой вы разрешили к вам обратиться.
Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или Италию. В случае же, если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством.
Осмелюсь ли еще утруждать вас? В мое отсутствие г-н Жуковский хотел напечатать мою трагедию, но не получил на то формального разрешения. Ввиду отсутствия у меня состояния, мне было бы затруднительно лишиться полутора десятков тысяч рублей, которые может мне доставить моя трагедия, и было бы прискорбно отказаться от напечатания сочинения, которое я долго обдумывал и которым наиболее удовлетворен.
Всецело полагаясь на вашу благосклонность, остаюсь, генерал, вашего превосходительства нижайший и всепокорнейший слуга. (фр.)
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
7 января 1830. Петербург.
Милостивый государь.
В ответ на Ваше письмо ко мне от 7-го числа сего месяца спешу уведомить Вас, что его императорское величество не соизволил удовлетворить вашу просьбу о разрешении поехать в чужие края, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела, а кроме того отвлечет Вас от Ваших занятий. Желание ваше сопровождать наше посольство в Китай также не может быть осуществлено, потому что все входящие в него лица уже назначены и не могут быть заменены другими без уведомления о том Пекинского двора. Что же касается разрешения на издание вашей новой трагедии, я не премину сообщить Вам на днях окончательный ответ. <…>
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
17 января 1830. Петербург.
Кстати об этом бале. Вы могли бы сказать Пушкину, что неприлично ему одному быть во фраке, когда мы все были в мундирах, и что он мог бы завести себе по крайней мере дворянский мундир; впоследствии, в подобном случае пусть так и сделает.
Николай I — А. X. Бенкендорфу.
Январь 1830.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Государь император заметить изволил, что вы находились на бале у французского посла во фраке, между тем, как все прочие приглашенные в сие общество были в мундирах. Как же всему дворянскому сословию присвоен мундир тех губерний, в коих они имеют поместья или откуда родом, то его величество полагать изволит приличнее русскому дворянину являться в сем наряде в подобные собрания. <…>
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
28 января 1830. Петербург.
Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни.
Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами — всякая другая забота с моей стороны — заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье, которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется всё бросить и пасть к вашим ногам. Среди моих мрачных сожалений меня прельщает и оживляет одна лишь мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в Крыму. Там смогу я совершать паломничества, бродить вокруг вашего дома, встречать вас, мельком вас видеть… (фр.)
Пушкин — К. А. Собаньской.
2 февраля 1830. Петербург (Черновое)
Вы смеетесь над моим нетерпением, вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания; итак, я увижу вас только завтра — пусть так. Между тем я могу думать только о вас.
Хотя видеть и слышать вас составляет для меня счастье, я предпочитаю не говорить, а писать вам. В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние. Ощущения становятся мучительными, а искренние слова в вашем присутствии превращаются в пустые шутки. Вы — демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорится в Писании.
В последний раз вы говорили о прошлом жестоко. Вы сказали мне то, чему я старался не верить — в течение целых 7 лет. Зачем?
Счастье так мало создано для меня, что я не признал его, когда оно было передо мною. Не говорите же мне больше о нем, ради Христа. — В угрызениях совести, если бы я мог испытать их, — в угрызениях совести было бы какое-то наслаждение — а подобного рода сожаление вызывает в душе лишь яростные и богохульные мысли.
Дорогая Элленора, позвольте мне называть вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщавший меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно было быть. — Дорогая Элленора, вы знаете, я испытал на себе всё ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал всё, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и всё, что есть в нем самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталась лишь слабость выздоравливающего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя, — и немного робости, которую я не могу побороть.
Я прекрасно знаю, что вы подумаете, если когда-нибудь это прочтете — как он неловок — он стыдится прошлого — вот и всё. Он заслуживает, чтобы я снова посмеялась над ним. Он полон самомнения, как его повелитель — сатана. Не правда ли?
Однако, взявшись за перо, я хотел о чем-то просить вас — уж не помню о чем — ах, да — о дружбе. Эта просьба очень банальная, очень… Это как если бы нищий попросил хлеба — но дело в том, что мне необходима ваша близость.
А вы, между тем, по-прежнему прекрасны, так же, как и в день переправы или же на крестинах, когда ваши пальцы коснулись моего лба. Это прикосновение я чувствую до сих пор — прохладное, влажное. Оно обратило меня в католика. — Но вы увянете; эта красота когда-нибудь покатится вниз, как лавина. Ваша душа некоторое время еще продержится среди стольких опавших прелестей — а затем исчезнет, и никогда быть может, моя душа, ее боязливая рабыня, не встретит ее в беспредельной вечности.
Но что такое душа? У нее нет ни взора, ни мелодии — мелодия быть может… (фр.)
Пушкин — К. А. Собаньской.
2 февраля 1830. Петербург. (Черновое)
Милостивый государь Александр Сергеевич!
С величайшим удивлением услышал я от Олина, будто вы говорите, что я ограбил вашу трагедию Борис Годунов, переложил ваши стихи в прозу, и взял из вашей трагедии сцены для моего романа! Александр Сергеевич! Поберегите свою славу! Можно ли взводить на меня такие небылицы? Я не читал вашей трагедии, кроме отрывков печатных, а слыхал только о ее составе от читавших, и от вас. В главном, в характере и в действии, сколько могу судить по слышанному, у нас совершенная противоположность. Говорят, что вы хотите напечатать в Литературной газете, что я обокрал вашу трагедию! Что скажет публика? Вы должны будете доказывать. Но признаюсь, мне хочется верить, что Олину приснилось это! Прочтите сперва роман, а после скажите! Он вам послан другим путем. Для меня непостижимо, чтоб в литературе можно было дойти до такой степени! Неужели, обрабатывая один (т. е. по именам только) предмет, надобно непременно красть у другого? У кого я что выкрал? Как мог я красть по наслышке? — Но я утешаю себя одним, что Олин говорит на обум. Не могу и не хочу верить, чтоб вы это могли думать, для чести вашей и литературы. Я составил себе такое понятие об вас, что эту весть причисляю к сказкам и извещаю вас, как о слухе, вредном для вашей репутации.
С истинным уважением и любовью
есмь ваш навеки Ф. Булгарин.
Ф. В. Булгарин — Пушкину.
18 февраля 1830. Петербург.
Вероятно, трагедия моя не будет иметь никакого успеха. Журналы на меня озлоблены. Для публики я уже не имею главной привлекательности: молодости и новизны литературного имени. К тому же главные сцены уже напечатаны или искажены в чужих подражаниях. Раскрыв наудачу исторический роман г. Булгарина, нашел я, что и у него о появлении Самозванца приходит объявить царю кн. В. Шуйский. У меня Борис Годунов говорит наедине с Басмановым об уничтожении местничества, — у г. Булгарина также. Все это драматический вымысел, а не историческое сказание.
А. С. Пушкин. Опровержение на критики 1830.
<…> Однажды (официально) напечатал кто-то, что такой-то французский стихотворец, подражатель Байрону, печатающий критические статьи в «Литературной газете», человек подлый и безнравственный, а что такой-то журналист, человек умный, скромный, храбрый, служил с честью сперва одному отечеству, потом другому и проч. Француз отвечал подлинно так, что скромный и храбрый журналист об двух отечествах, вероятно, долго будет его помнить.
…on en rit, j’en ris encore moi-même[60].
Недавно в Пекине случилось очень забавное происшествие. Некто из класса грамотеев, написав трагедию, долго не отдавал ее в печать — но читал ее неоднократно в порядочных пекинских обществах и даже вверял свою рукопись некоторым мандаринам. Другой грамотей (следуют китайские ругательства) или подслушал трагедию из прихожей (что, говорят, за ним важивалось), или тихонько взял рукопись из шкатулки мандарина (что в старину также с ним случалось) и склеил на скору руку из довольно нескладной трагедии чрезвычайно скучный роман. Грамотей-трагик, человек бесталанный, но смирный, поворчав немного, оставил было в покое похитителя, но грамотей-романист, человек ловкий и беспокойный, опасаясь быть обличенным, первый стал кричать изо всей мочи, что трагик Фан-Хо обокрал его бесстыдным образом. Трагик Фан-Хо, рассердясь не на шутку, позвал романиста Фан-Хи в совестный Пекинский суд и проч., и проч.
А. С. Пушкин. Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений. 1830.
Посылаю тебе драгоценность: донос Сумарокова на Ломоносова. Подлинник за собственноручною подписью видел я у Ив. Ив. Дмитриева. Он отыскан в бумагах Миллера, надорванный, вероятно, в присутствии и, вероятно, сохраненный Миллером, как документ распутства Ломоносова: они были врагами. Состряпай из этого статью и тисни в «Литературной газете». Письмо мое доставит тебе Гончаров, брат красавицы: теперь ты угадаешь, что тревожит меня в Москве. Если ты можешь влюбить в себя Елизу, то сделай мне эту божескую милость. Я сохранил свою целомудренность, оставя в руках ее не плащ, а рубашку (справься у княгини Мещерской), а она преследует меня и здесь письмами и посылками. Избавь меня от Пентефреихи. Булгарин изумил меня своею выходкою, сердиться нельзя, но побить его можно и, думаю, должно — но распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы, а дубины в 800 верст длины в России нет кроме гр. Панина. Жену твою вижу часто, т. е. всякий день. Наше житье-бытье сносно. Дядя жив, Дмитриев очень мил. Зубков член клуба. Ушаков крив. Вот тебе просьба. Погодин собрался ехать в чужие края, он может обойтиться без вспоможения, но все-таки лучше бы. Поговори об этом с Блудовым, да пожарче. Строев написал tables des matières[61] «Истории» Карамзина, книгу нам необходимую. Ее надобно напечатать, поговори Блудову и об этом. Прощай. Мой сердечный поклон всему семейству.
В доносе пропущено слово оскорбляя.
Батюшков умирает.
Пушкин — П. А. Вяземскому.
Вторая половина (не ранее) 18 марта 1830.
Из Москвы в Петербург.
Секретно
Тверской частный пристав донес мне, что чиновник 10-го класса Александр Сергеев Пушкин 13-го числа сего месяца прибыл из С-Петербурга и остановился в доме г. Черткова в гостинице Коппа, за коим <…> учрежден секретный полицейский надзор.
Полицмейстер 1-го отделения — оберполицмейстеру Москвы. 15 марта 1830.
Третьего дня приехал я в Москву и прямо из кибитки попал в концерт, где находилась вся Москва. Первые лица, попавшиеся мне навстречу, были Н. Гончарова и княгиня Вера; а вслед за ними братья Полевые. Приезд государев сделал большое впечатление <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому.
14 марта 1830. Из Москвы в Петербург.
У меня есть на столе письмо, уже давно к тебе написанное — я побоялся послать его тебе по почте. Жена твоя, вероятно, полнее и дельнее рассказала тебе, в чем дело. Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу. <…> Жду концертов и шуму за проект. Буду тебе передавать свои наблюдения о духе Московского клуба. Прощай, кланяюсь твоим. Не могу еще привыкнуть не у них проводить вечера мои. Кажется мне, что я развращаюсь.
Пушкин — П. А. Вяземскому.
16 марта 1830. Из Москвы в Петербург.
Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались, — жили мы тогда с Лукерьей и Александрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало, — трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович[62] Нащокин, очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой… И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: «Поваренок, кричит, поваренок!» А на мне, точно, платье красное ситцевое было, и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо, таки вашескери!» Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: «Что ты сказала, что ты сказала?» — «Ничего, говорю; сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете». А Павел Войнович Нащокин говорит ему: «А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!» А наши все в это время собрались; весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были, — у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные. Стеша, покойница, — было мне всего 14 лет, когда померла она, — так та, бывало, как запоет: «Не бушуйте вы, ветры буйные» или «Ах, матушка, голова болит», без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: «Друг милый, друг милый, с далека поспеши». Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок — он как приехал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было, — и ко мне. Кричит: «Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!»
И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал, и как ему вздумается — вечером, а то утром приедет. И все мною одной занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, и помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!» А он опять в смех: «Я, говорит, на тебя новую поэму сочиню!» А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять на лежанку взобрался. «Хорошо, говорит, тут, — тепло, только есть хочется». А я ему говорю: «Тут, говорю, поблизости харчевня одна есть, отличные блины там пекут, — хотите, пошлю за блинами?» Он с первого раза побрезгал, поморщился. «Харчевня, говорит, грязь». «Чисто, будьте благонадежны, говорю, сама не стала бы есть». — «Ну, хорошо, посылай, — вынул он две красненькие, — да вели кстати бутылку шампанского купить». Дядя побежал, все в минуту спроворил, принес блинов, бутылку. Сбежались подруги, и стал нас Пушкин потчевать: на лежанке сидит, на коленях тарелка с блинами, — смешной такой, ест да похваливает: «Нигде, говорит, таких вкусных блинов не едал», — шампанское разливает нам по стаканам… Только в это время в приходе к вечерне зазвонили. Он как схватится с лежанки: «Ахти мне, кричит, радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид-кредитор ждет!» Схватил шляпу и выбежал как сумасшедший. А я Ольге стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинять. Ей очень завидно стало. «Я, говорит, скажу Нащокину, чтобы он просил его не на тебя, а на меня беспременно написать».
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
К крайнему моему удивлению, услышал я, по возвращении моем в Петербург, что Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно с сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня Вас просить о уведомлении меня, какие причины могли Вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины Вас побудившие к сему поступку будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себе в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному вашему поведению <…>
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
17 марта 1830. Из Петербурга в Москву.
Милостивый государь Александр Христофорович.
В 1826 году я получил от государя императора позволение жить в Москве, а на следующий год от Вашего высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург. С тех пор я каждую зиму проводил в Москве, осень в деревне, никогда не испрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания. Это отчасти было причиною невольного моего проступка: поездки в Арзрум, за которую имел я несчастие заслужить неудовольствие начальства.
В Москву намеревался приехать еще в начале зимы и, встретив Вас однажды на гулянии, на вопрос Вашего высокопревосходительства, что намерен я делать? имел я счастие о том Вас уведомить. Вы даже изволили мне заметить: vous êtes toujours sur les grands chemins[63].
Надеюсь, что поведение мое не подало правительству повода быть мною недовольным. <…>
Пушкин — А. Х. Бенкендорфу.
21 марта 1830. Из Москвы в Петербург.
1830. Март. 18. Из Университета к Пушкину. «Я думал, что вы сердитесь на меня», — обещал исходатайствовать все, что хочу. Вот разве при путешествии. Рассказывал о скверности Булгарина, Полевого хочет втоптать в грязь и пр. Давал статью о Видоке и догадался, что мне не хочется помещать ее (о доносах, о фискальстве Булгарина), и взял. Советовал писать роман. Дал лицо Брюса и его человека. О документах исторических.
21. <…> К Пушкину. — «Московский вестник» и «Литературная газета» одно и то же. Толковали о нашей литературе. Пушкин сердится ужасно, что на него напали все.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Общество Любителей Российской Словесности, уважая любовь Вашу к отечественной словесности и труды, в пользу оной подъятые, избрало Вас в действительные члены. Имея честь поздравить Вас с избранием, на общем мнении об отличных достоинствах Ваших основанном, препровождаю к Вам при сем диплом на новое ученое Ваше звание. Общество удостоверено, что Вы с сим избранием изволите принять участие в деле, близком сердцу каждого русского; ибо успехи отечественного языка и словесности служат знамением степени народной образованности и вместе с сим народного благоденствия. <…>
А. А. Писарев — Пушкину.
21 марта 1830. Москва.
Сделай милость, откажись от постыдного членства Общества любителей русского слова. Мне и то было досадно, то есть не мне, потому что я на заседание не поехал, но жене моей, менее меня благопристойной и ездившей на святошные игрища литературы, что тебя и Баратынского выбрали вместе с Верстовсхим, а вчерашние «Московские ведомости» довершили мою досаду: тут увидишь: Предложение об избрании в члены, общества Корифеев Словесности нашей: А. С. Пушкина, Е. А. Баратынсного, Ф. В. Булгарина и отечественного Композитора Музыки А. Н. Верстовского.
<…> Воля твоя, не надобно спускать такие наглые дурачества. Мы худо делаем, что пренебрегаем званием литераторским: это звание не то что христианина. Тут нечего давать свои щеки на пощечины. Мы не поедем к вельможе, который станет нас принимать наравне с канальями, с Булгариными и другими нечистотами общественного тела. <…>
П. А. Вяземский — Пушкину.
Из Москвы в Петербург, 2 января 1830.
Радуюсь случаю поговорить с Вами откровенно. Общество Любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (NB в Петербургском), как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке; мне нужно было доказать публике, которая вправе была удивляться моему долготерпенью, что я имею полное право презирать мнение Булгарина и не требовать удовлетворения от ошельмованного негодяя, толкующего о чести и нравственности. И что же? в то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc. etc. Воля Ваша: это пощечина. Верю, что Общество, в этом случае, поступило, как Фамусов, не имея намерения оскорбить меня.
Я всякому, ты знаешь, рад.
Но долг мой был немедленно возвратить присланный диплом; я того не сделал, потому что тогда мне было не до дипломов, но уж иметь сношения с Обществом Любителей я не в состоянии. <…>
Пушкин — М. П. Погодину.
Из Петербурга в Москву.
Около (не позднее) 7 апреля 1834.
Генерал,
Письмо, которое я удостоился получить от вас, причинило мне истинное огорчение; я покорнейше прошу уделить мне одну минуту снисходительности и внимания. Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. Простите, генерал, вольность моих сетований, но ради бога благоволите хоть на минуту войти в мое положение и оценить, насколько оно тягостно. Оно до такой степени неустойчиво, что я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого не могу ни предвидеть, ни избежать. Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов из-за одного приписанного им мне критического отзыва. После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на всё. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла.
Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться. <…>. (фр.)
Пушкин — А. Х. Бенкендорфу.
24 марта 1830. Из Москвы в Петербург.
Милостивый государь,
Спешу ответить на оба письма, которые вы изволили адресовать мне из Москвы; я исполню эту обязанность с обычной моей откровенностью.
Мне не совсем понятно, почему вам угодно находить свое положение неустойчивым; я не считаю его таковым, и мне кажется, что от вашего собственного поведения зависит придать ему еще более устойчивости. Вы также не правы, предполагая, что кто-либо может на меня влиять во вред вам, ибо я вас знаю слишком хорошо. Что касается г-на Булгарина, то он никогда со мной не говорил о вас по той простой причине, что встречаюсь я с ним лишь два или три раза в году, а последнее время виделся с ним лишь для того, чтобы делать ему выговоры. Однако, я должен признаться, что ваш последний, столь поспешный отъезд в Москву не мог не вызвать подозрений.
Что касается Вашей просьбы о том, можете ли Вы поехать в Полтаву для свидания с Николаем Раевским, — должен Вам сообщить, что когда я представил этот вопрос на рассмотрение государя, его величество соизволил ответить мне, что он запрещает вам именно эту поездку, так как у него есть основание быть недовольным поведением г-на Раевского за последнее время.
Этот случай должен вас убедить в том, что мои добрые советы способны удержать вас от ложных шагов, какие вы часто делали, не спрашивая моего мнения. <…>
А. X. Бенкендорф — Пушкину.
3 апреля 1830. Из Петербурга в Москву.
В одном из № «Литературной газеты» упоминали о Записках парижского палача; нравственные сочинения Видока, полицейского сыщика, суть явление не менее отвратительное, не менее любопытное.
Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом: вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека.
Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом (un bon Français), как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! Он уверяет, что служил в военной службе, и как ему не только дозволено, но и предписано всячески переодеваться, то и щеголяет орденом Почетного Легиона, возбуждая в кофейнях негодование честных бедняков, состоящих на половинном жалованье (officiers à la demisolde). Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек услужливый, деловой). Он с удивительной важностию толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных писателях, отчасти надеясь на их презрение, отчасти по расчету: суждения Видока о Казимире де ля Вине, о Б. Констане должны быть любопытны именно по своей нелепости.
Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слоге (слог г-на Видока!). Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений: раздражительность, смешная во всяком другом писаке, но в Видоке утешительная, ибо видим из нее, что человеческая природа, в самом гнусном своем уничижении, всё еще сохраняет благоговение перед понятиями, священными для человеческого рода.
Предлагается важный вопрос:
Сочинения шпиона Видока, палача Самсона и проч. не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства?
<…> У нас вошло в обыкновение между писателями, заслужившими доверенность и уважение публики, не возражать на критики. Редко кто-нибудь из них подаст голос, и то не за себя. Обыкновение вредное для литературы. Таковые антикритики имели бы двоякую пользу: исправление ошибочных мнений и распространение здравых понятий касательно искусства. Вы скажете, что по большей части журнальная критика заключается в личностях и брани, что публика довольно равнодушна к успехам словесности.
Возразят, что иногда нападающее лицо само по себе так презрительно, что честному человеку никак нельзя войти в сношение с ним, не марая себя. В таком случае объяснитесь, извинитесь перед публикою. Видок вас обругал. Изъясните, почему вы никаким образом отвечать ему не намерены. <…>
А. С. Пушкин. Письмо к издателю «Литературной газеты». [1830].
(Черновой набросок).
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
<…> Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины.
Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете.
Вторая причина есть отсутствие критики и общего мнения. У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, безо всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчетам. <…>
А. С. Пушкин. «Баратынский». 1830.
Пока меня без милости бранят
За цель моих стихов — иль за бесцелье
И важные особы мне твердят.
Что ремесло поэта — не безделье.
Что славы прочной я добьюся вряд.
Что хмель хорош, но каково похмелье?
И что пора б уж было мне давно
Исправиться, хоть это мудрено.
…………………………………………………
И табор свой писателей ватага
Перенесла с горы на дно оврага.
И там колышутся себе в грязи
Густой, болотистой, прохладной, клейкой,
Кто с жабой, кто с лягушками в связи,
Кто раком пятится, кто вьется змейкой.
Но, муза, им и в шутку не грози —
Не то тебя покроем телогрейкой
Оборванной и вместо похвалы
Поставим в угол Северной пчелы.
Иль наглою, безнравственной, мишурной
Тебя в Москве журналы прозовут,
Или Газетою Литературной
Ты будешь призвана на барский суд,
Ведь нынче время споров, брани бурной,
Друг на друга словесники идут,
Друг друга жмут, друг друга режут, губят
И хором про свои победы трубят…
Читатель, можешь там глядеть на всех,
Но издали, и смейся то над теми,
То над другими: верх земных утех
Из-за угла смеяться надо всеми.
Но сам в толпу не суйся… или смех
Плохой уж выйдет: шутками однеми
Тебя, как шапками, и враг и друг,
Соединясь, все закидают вдруг.
Тогда давай бог ноги… Потому-то
Здесь имя подписать я не хочу.
Порой я стих повертываю круто.
Всё ж, видно, не впервой я им верчу,
А как давно? того и не скажу-то.
На критиков я еду, не свищу,
Как древний богатырь — а как наеду…
Что ж? поклонюсь и приглашу к обеду.
Покамест можете принять меня
За старого, обстреленного волка
Или за молодого воробья,
За новичка, в котором мало толка.
У вас в шкапу, быть может, мне, друзья,
Отведена особенная полка,
А может быть, впервой хочу послать
Свою тетрадку в мокрую печать.
Когда б никто меня под легкой маской
(По крайней мере, долго) не узнал!
Когда бы за меня своей указкой
Другого строго критик пощелкал,
Уж то-то б неожиданной развязкой
Я все журналы после взволновал!
Но полно, будет ли такой мне праздник?
Нас мало. Не укроется проказник.
<…> В другой газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула.
Иной говорит: какое дело критику или читателю, хорош ли я собой или дурен, старинный ли дворянин или из разночинцев, добр ли или зол, ползаю ли я в ногах сильных или с ними даже не кланяюсь, играю ли я в карты, и тому под. Будущий мой биограф, коли бог пошлет мне биографа, об этом будет заботиться. А критику и читателю дело до моей книги и только. Суждение, кажется, поверхностное. Нападения на писателя и оправдания, коим подают они повод, суть важный шаг к гласности прений о действиях так называемых общественных лиц (hommes publics), к одному из главнейших условий высоко образованных обществ. В сем отношении и писатели, справедливо заслуживающие презрение наше, ругатели и клеветники, приносят истинную пользу: мало-помалу образуется и уважение к личной чести гражданина и возрастает могущество общего мнения, на котором в просвещенном народе основана чистота его нравов.
Таким образом дружина ученых и писателей, какого б рода они ни были, всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности. Не должно им малодушно негодовать на то, что вечно им определено выносить первые выстрелы и все невзгоды, все опасности.
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
После того, милостивая государыня, как вы дали мне разрешение писать к вам, я, взявшись за перо, столь же взволнован, как если бы был в вашем присутствии. Мне так много надо высказать, и чем больше я об этом думаю, тем более грустные и безнадежные мысли приходят мне в голову. Я изложу их вам — вполне чистосердечно и подробно, умоляя вас проявить терпение и особенно снисходительность.
Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? клянусь, вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.
Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери. Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, — а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться.
Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад.
Перейдем к вопросу о денежных средствах; я предаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, мое вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?
Вот в чем отчасти заключаются мои опасения. Трепещу при мысли, что вы найдете их слишком справедливыми. Есть у меня еще одна тревога, которую я не могу решиться доверить бумаге. <…> (фр.)
Пушкин — Н. И. Гончаровой.
5 апреля 1830 Москва.
Участь моя решена. Я женюсь…
Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством — боже мой — она… почти моя.
Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание последней заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед поединком, — всё это в сравнении с ним ничего не значит.
Дело в том, что я боялся не одного отказа. Один из моих приятелей говаривал: «Не понимаю, каким образом можно свататься, если знаешь наверное, что не будет отказа».
Жениться! Легко сказать — большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафрок.
Другие — приданое и степенную жизнь…
Третьи женятся так, потому что все женятся — потому что им 30 лет. Спросите их, что такое брак, в ответ они скажут вам пошлую эпиграмму.
Я женюсь, т. е. я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством.
Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?
Пока я не женат, что значат мои обязанности? Есть у меня больной дядя, которого почти никогда не вижу. Заеду к нему — он очень рад; нет — так он извиняет мне: «Повеса мой молод, ему не до меня». Я ни с кем не в переписке, долги свои выплачиваю каждый месяц. Утром встаю когда хочу, принимаю кого хочу, вздумаю гулять — мне седлают мою умную, смирную Женни, еду переулками, смотрю в окна низеньких домиков: здесь сидит семейство за самоваром, там слуга метет комнаты, далее девочка учится за фортепьяно, подле нее ремесленник музыкант. Она поворачивает ко мне рассеянное лицо, учитель ее бранит, я шагом еду мимо. Приеду домой — разбираю книги, бумаги, привожу в порядок мой туалетный столик, одеваюсь небрежно, если еду в гости, со всевозможной старательностью, если обедаю в ресторации, где читаю или новый роман, или журналы; если ж Вальтер Скотт и Купер ничего не написали, а в газетах нет какого-нибудь уголовного процесса, то требую бутылки шампанского во льду, смотрю, как рюмка стынет от холода, пью медленно, радуясь, что обед стоит мне 17 рублей и что могу позволять себе эту шалость. Еду в театр, отыскиваю в какой-нибудь ложе замечательный убор, черные глаза; между нами начинается сношение — я занят до самого разъезда. Вечер провожу или в шумном обществе, где теснится весь город, где я вижу всех и всё и где никто меня не замечает, или в любезном избранном кругу, где говорю я про себя и где меня слушают. Возвращаюсь поздно; засыпаю, читая хорошую книгу. На другой день опять еду верхом переулками, мимо дома, где девочка играла на фортепьяно. Она твердит на фортепьяно вчерашний урок. Она взглянула на меня, как на знакомого, и засмеялась. — Вот моя холостая жизнь…
Если мне откажут, думал я, поеду в чужие края, — и уже воображал себя на пироскафе. Около меня суетятся, прощаются, носят чемоданы, смотрят на часы. Пироскаф тронулся, морской, свежий воздух веет мне в лицо; я долго смотрю на убегающий берег — My native land, adieu[64]. Подле меня молодую женщину начинает тошнить; это придает ее бледному лицу выражение томной нежности… Она просит у меня воды. Слава богу, до Кронштадта есть для меня занятие…
В эту минуту подали мне записку: ответ на мое письмо. Отец невесты моей ласково звал меня к себе… Нет сомнения, предложение мое принято. Наденька, мой ангел — она моя!.. Все печальные сомнения исчезли перед этой райской мыслию. Бросаюсь в карету, скачу; вот их дом; вхожу в переднюю; уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених. Я смутился: эти люди знают мое сердце; говорят о моей любви на своем холопском языке!..
Отец и мать сидели в гостиной. Первый встретил меня с отверстыми объятиями. Он вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решился высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Наденьку; она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая чудотворца и Казанской богоматери. Нас благословили. Наденька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец о саратовской деревне — и я жених.
Итак, уж это не тайна двух сердец. Это сегодня новость домашняя, завтра — площадная.
Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи при свете луны, продается потом в книжной лавке и критикуется в журналах дураками.
Все радуются моему счастию, все поздравляют, все полюбили меня. Всякий предлагает мне свои услуги: кто свой дом, кто денег взаймы, кто знакомого бухарца с шалями. Иной беспокоится о многочисленности будущего моего семейства и предлагает мне двенадцать дюжин перчаток с портретом m-lle Зонтаг.
Молодые люди начинают со мной чиниться: уважают во мне уже неприятеля. Дамы в глаза хвалят мне мой выбор, а заочно жалеют о моей невесте: «Бедная! Она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой безнравственный…»
Признаюсь, это начинает мне надоедать. Мне нравится обычай какого-то древнего народа: жених тайно похищал свою невесту. На другой день представлял уже он ее городским сплетницам как свою супругу. У нас приуготовляют к семейственному счастию печатными объявлениями, подарками, известными всему городу, форменными письмами, визитами, словом сказать, соблазном всякого рода…
1830
<…> Вообще несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа. Шлюсь на русские песни: обыкновенное их содержание — или жалобы красавицы, выданной замуж насильно, или упреки молодого мужа постылой жене. Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный. Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли вышла она замуж? «По страсти, — отвечала старуха, — я было заупрямилась, да староста грозился меня высечь». — Таковые страсти обыкновенны. Неволя браков давнее зло. Недавно правительство обратило внимание на лета вступающих в супружество: это уже шаг к улучшению. Осмелюсь заметить одно: возраст, назначенный законным сроком для вступления в брак, мог бы для женского пола быть уменьшен. Пятнадцатилетняя девка и в нашем климате уже на выдании, а крестьянские семейства нуждаются в работницах. <…>
А. С. Пушкин. Путешествие из Москвы в Петербург. 1833–1834.
Мои горячо любимые родители, обращаюсь к вам в минуту, которая определит мою судьбу на всю остальную жизнь.
Я намерен жениться на молодой девушке, которую люблю уже год, — м-ль Натали Гончаровой. Я получил ее согласие, а также и согласие ее матери. Прошу вашего благословения, не как пустой формальности, но с внутренним убеждением, что это благословение необходимо для моего благополучия — и да будет вторая половина моего существования более для вас утешительна, чем моя печальная молодость.
Состояние г-жи Гончаровой сильно расстроено и находится отчасти в зависимости от состояния ее свекра. Это является единственным препятствием моему счастию. У меня нет сил даже и помыслить от него отказаться. Мне гораздо легче надеяться на то, что вы придете мне на помощь. Заклинаю вас, напишите мне, что вы можете сделать для… (фр.)
Пушкин — Н. О. и С. Л. Пушкиным.
6–11 апреля 1830. Из Москвы в Петербург.
(Черновое)
Тысячу, тысячу раз да будет благословен вчерашний день, дорогой Александр, когда мы получили от тебя письмо. Оно преисполнило меня чувством радости и благодарности. Да, друг мой. Это самое подходящее выражение. Давно уже слезы, пролитые при его чтении, не приносили мне такой отрады. Да благословит небо тебя и твою милую подругу жизни, которая составит твое счастье. — Я хотел бы написать ей, но покуда еще не решаюсь, из боязни, что не имею на это права. С большим, чем когда бы то ни было, нетерпением ожидаю я Льва, чтобы поговорить с ним о тебе или, вернее, чтобы он о тебе мне рассказал. Оленька как раз была у нас, когда принесли твое письмо. Ты легко можешь представить себе, какое впечатление произвело это на нее…
Перейдем, мой добрый друг, к поставленному тобою вопросу о том, что я могу дать тебе. Положение моих дел тебе известно. — Правда, у меня есть тысяча душ крестьян, но две трети моих земель заложены в Опекунском совете. — Я выдаю Оленьке около 4000 руб. в год. От доставшейся мне по разделу от покойного брата земли у меня осталось незаложенных 200 душ крестьян, — пока отдаю их в твое полное распоряжение. Они могут доставить 4000 руб. годового дохода, а со временем, быть может, дадут и больше.
Милый друг! Я жду твоего ответа с таким же нетерпением, какое мог бы испытывать ты в ожидании подтверждения своего счастья из уст самой м-ль Гончаровой, ибо я счастлив лишь вашим счастьем, горд лишь вашими успехами и спокоен только тогда, когда предполагаю, что вы спокойны. Прощай! Да благословит тебя небо, каждодневно молюсь и буду молиться о том, чтобы оно даровало тебе счастье. Нежно обнимаю тебя и прошу, если ты сочтешь это уместным, засвидетельствовать м-ль Гончаровой мою очень, очень нежную дружбу.
Навеки твой отец и друг
Сергей Пушкин.
Твое письмо, дорогой Александр, преисполнило меня радости, да благословит тебя небо, мой добрый друг, да будут услышаны молитвы, которые я воссылаю к нему, моля о твоем счастье, сердце мое переполнено, я не могу выразить всего того, что чувствую. Мне хотелось бы заключить тебя в свои объятия, благословить, сказать тебе вслух, до какой степени жизнь моя связана с твоим благополучием. Будь уверен, что если всё закончится согласно твоим желаниям, м-ль Гончарова станет мне так же дорога, как вы все, мои родные дети. С нетерпением жду Льва, чтобы поговорить с ним о тебе. Мы немедленно приехали бы в Москву, если бы это зависело только от нас. Нежно обнимаю тебя. (фр.)
С. Л. и Н. О. Пушкины — Пушкину.
16 апреля 1830. Из Петербурга в Москву.
Я сейчас с обеда Сергея Львовича, и твои письма, которые я там прочел, убедили меня, что жена меня не мистифирует и что ты точно жених. Гряди, жених, в мои объятья! А более всего убедила меня в истине женитьбы твоей вторая, экстренная бутылка шампанского, которую отец твой розлил нам при получении твоего последнего письма. Я тут ясно увидел, что дело не на шутку. Я мог не верить письмам твоим, слезам его, но не мог не поверить его шампанскому. — Поздравляю тебя от всей души. Дай бог тебе счастия и засияй отныне в жизни твоей новая эра. Я слышал, что ты будто писал к государю о женитьбе. Правда ли? Мне кажется, что тебе в твоем положении и в твоих отношениях с царем необходимо просить у него позволения жениться. Жуковский думает, что хорошо бы тебе воспользоваться этим обстоятельством, чтобы просить о разрешении печатать «Бориса», представив, что ты не богат, невеста не богата, а напечатание трагедии обеспечит на несколько времени твое благосостояние. Может быть, царь и вздумает дать приданое невесте твоей. Я также со вчерашнего дня женился на Канкрине. Твоя невеста красивее. Где ты будешь жить? Я, вероятно, по крайней мере на год останусь в Петербурге. Что вперед будет, бог весть. Надобно бы нам затеять что-нибудь литературное впрок. Тебе с женою, мне без жены, а с Канкриным в Петербурге предстоят новые издержки. Должно их прикрыть. На «Литературную газету» надежды мало. Дельвиг ленив и ничего не пишет, а выезжает только sur sa bête de somme ou de Somoff[65]. В мае приеду на несколько времени в Москву: тогда переговорим. Когда твоя свадьба? Скажи, я постараюсь к ней приехать. Прости, обнимаю тебя от всего сердца. Прошу рекомендовать меня невесте, как бывшего поклонника ее на балах, а ныне преданного ей дружескою преданностью моею к тебе. Я помню, что, говоря с старшею сестрою, сравнивал я Алябьеву avec une beauté classique[66], а невесту твою avec une beauté romantique[67]. Тебе, первому нашему романтическому поэту, и следовало жениться на первой романтической красавице нынешнего поколения. — Признаюсь, хотел бы хотя в щелочку посмотреть на тебя в качестве жениха.
П. А. Вяземский — Пушкину.
26 апреля 1830. Из Петербурга в Москву.
<…> Первая любовь всегда является делом чувствительности: чем она глупее, тем больше оставляет по себе чудесных воспоминаний. Вторая, видите ли, — дело чувственности. Параллель можно было бы провести гораздо дальше. Но у меня на это совершенно нет времени. Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена. Отец мой дает мне 200 душ крестьян, которых я заложу в ломбард, а вас, дорогая княгиня, прошу быть моей * посаженной матерью *[68]. <…> (фр.)
Пушкин — В. Ф. Вяземской.
Конец (не позднее 28) апреля 1830.
Из Москвы в Остафьево.
Благодарю тебя, мой милый, за твои поздравления и мадригалы — я в точности передам их моей невесте. Правда ли, что ты собираешься в Москву? Боюсь графини Фикельмон. Она удержит тебя в Петербурге. Говорят, что у Канкрина ты при особых поручениях и настоящая твоя служба при ней. Приезжай, мой милый, да влюбись в мою жену, а мы поговорим об газете иль альманахе. Дельвиг в самом деле ленив, однако ж его «Газета» хороша, ты много оживил ее. Поддерживай ее, покамест нет у нас другой. Стыдно будет уступить поле Булгарину. Дело в том, что чисто литературной газеты у нас быть не может, должно принять в союзницы или Моду, или Политику. Соперничествовать с Раичем и Шаликовым как-то совестно. Но неужто Булгарину отдали монополию политических новостей? Неужто, кроме «Северной пчелы», ни один журнал не смеет у нас объявить, что в Мексике было землетрясение и что Камера депутатов закрыта до сентября? Неужто нельзя выхлопотать этого дозволения? Справься-ка с молодыми министрами, да и с Бенкендорфом. Тут дело идет не о политических мнениях, но о сухом изложении происшествий. Да и неприлично правительству заключать союз — с кем? с Булгариным и Гречем. Пожалуйста, поговори об этом, но втайне: если Булгарин будет это подозревать, то он, по своему обыкновению, пустится в доносы и клевету — и с ним не справишься. <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому. 2 мая 1830.
Из Москвы в Петербург.
Генерал,
С крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству, но мое положение и внимание, которое вы до сего времени изволили мне оказывать, меня к тому обязывают.
Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё мое доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчиненная должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Итак, мне нечего об этом и думать. Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя… Счастье мое зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность.
Прошу еще об одной милости: в 1826 году я привез в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал ее в том виде, как она была, на ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть ее, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намеками на события, в то время еще недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия — произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений; я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным.
Еще раз повторяю, мне очень совестно так долго занимать вас собой. Но ваша снисходительность избаловала меня, и хотя я ничем не мог заслужить благодеяний государя, я всё же надеюсь на него и не перестаю в него верить.
С величайшим уважением остаюсь вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга.
Александр Пушкин.
16 апреля 1830. Москва.
Покорнейше прошу ваше превосходительство сохранить мое обращение к вам в тайне. (фр.)
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
16 апреля 1830,
из Москвы в Петербург.
Милостивый государь.
Я имел счастье представить государю письмо от 16-го сего месяца, которое Вам угодно было написать мне. Его императорское величество с благосклонным удовлетворением принял известие о предстоящей вашей женитьбе и при этом изволил выразить надежду, что вы хорошо испытали себя перед тем как предпринять этот шаг и в своем сердце и характере нашли качества, необходимые для того, чтобы составить счастье женщины, особенно женщины столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова.
Что же касается вашего личного положения, в которое вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз; я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только вы сами не сделаете его таким. Его императорское величество в отеческом о вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблюдать за вами и наставлять Вас своими советами: никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор. Советы, которые я, как друг, изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете всё более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномочиваю Вас, милостивый государь, показать это письмо всем, кому вы найдете нужным.
Что же касается трагедии вашей о Годунове, то его императорское величество разрешает вам напечатать ее за вашей личной ответственностью.
В заключение примите мои искреннейшие пожелания в смысле будущего вашего счастья, и верьте моим лучшим к вам чувствам.
Преданный Вам А. Бенкендорф. (фр.)
А. X. Бенкендорф — Пушкину. 28 апреля 1830.
Из Петербурга в Москву.
Поздравляю тебя, душа моя. Теперь смотрю на тебя с спокойствием, потому что ты ступил на дорогу, по которой никто не смеет вести тебя, кроме рассудка твоего и совести: а на них-то я всегда и надеялся в тебе более всего. За одно не могу на тебя не сердиться: ты во вред себе слишком был скрытным. Если давно у тебя это дело было обдумано, ты давно должен был и сказать мне о нем, не потому, чтобы я лаком был до чужих секретов, но потому, чтобы я заранее принял меры улучшить денежные дела твои. Ты этого не хотел: так пеняй на себя, если я по причине поспешности не мог для тебя сделать чего-нибудь слишком выгодного. Вот что я могу обещать тебе: в продолжение четырех лет (начиная с 1 мая 1830 года) каждый месяц ты будешь получать от меня постоянного дохода по шести сот рублей, хотя бы в эти четыре года ты ни стишка не напечатал нового: будешь кормиться все старыми крохами. Я знаю, что такая сумма слишком мала по сравнению с товаром, который лежит на руках моих; но повторяю: в поспешности не мог я ничего сделать более, а пуще всего решила меня на то боязнь контрфакции и разные плутни торгашей, которых хоть я и не видал до сих пор, но не мог не бояться, судя по тому, что книжечки-то наши такие крошки, каких не трудно наделать всякому хозяину типографии в день до нескольких сотен. Теперь, по крайней мере, ничего у нас на руках не будет: если мы и обогатим своим товаром Смирдина, литературе же лучше: он будет предприимчивее, а мы-то, собственно, не в накладе: потерпят для него одни библиоманы. Этот сбыт всех напечатанных уже экземпляров 7-ми глав «Онегина», 2-х томов «Стихотворений», «Полтавы», «Цыганов» и «Фонтана» не мешает тебе увеличивать ежегодно свой доход печатанием или новых глав «Онегина», или новых томов «Стихотворений», или чего-нибудь другого по усмотрению твоему: не касайся только четыре года до того, что до сих пор напечатано (за исключением «Руслана» и «Пленника», о коих сам ты сделал условия). Поскорей ответь: согласен ли ты на это мое распоряжение? Где тебе жить? Разумеется, чем ближе к друзьям, тем лучше им: они советники пристрастные. Издавать ли что нового? Сам теперь суди, смотря по моему отчету.
Прошу тебя, и сделай это непременно; поцелуй за меня ручку у твоей невесты-прелести.
Прочие твои поручения приведены будут в исполнение.
П. А. Плетнев — Пушкину. 29 апреля 1830.
Из Петербургу в Москву.
Милостивый государь, Афанасий Николаевич!
С чувством сердечного благоговения обращаюсь к Вам, как главе семейства, которому отныне принадлежу. Благословив Наталию Николаевну, благословили Вы и меня. Вам обязан я больше нежели чем жизнию. Счастие Вашей внуки будет священная, единственная моя цель и всё, чем могу воздать Вам за Ваше благодеяние. <…>
Пушкин — А. Н. Гончарову.
3 мая 1830. Из Москвы в Полотняный завод.
Дорогие родители, я получил еще два ваших письма. Могу вам сказать лишь то, что вы уже знаете: что всё улажено, что я счастливейший из людей и что я всей душой люблю вас.
Его величество всемилостивейше выразил мне свое благосклонное удовлетворение заключаемым мною браком. Он дозволил мне напечатать мою трагедию в том виде, как я сочту нужным. Скажите это моему брату с тем, чтобы он передал о том Плетневу, который, кстати сказать, забыл меня, так же как и Дельвиг.
Я передал ваше письмо г-же Гончаровой; полагаю, что она будет отвечать вам сегодня. Дядя мой Матвей Михайлович был у нее с визитом третьего дня; он и тетушка приняли самое близкое участие в моем счастье (я совсем ошеломлен тем, что могу употреблять такое выражение). Я уже несколько дней не видел дядюшку Василия Львовича. Знаю, что он чувствует себя лучше.
Спасибо, милая Ольга, за дружбу и поздравления. Я прочел твое письмо Натали — она много смеялась, читая его, и обнимает тебя.
Я тоже обнимаю вас, дорогие родители. На днях, быть может, съезжу в Калугу к деду Натали. Мне бы очень хотелось сыграть свадьбу до наступления поста. Еще раз, прощайте. (фр.)
Пушкин — Н. О. и С. Л. Пушкиным и О. С. Павлищевой.
3 мая 1830. Из Москвы в Петербург.
Милостивый государь Афанасий Николаевич!
Почитая сына моего совершенно счастливым, входя в почтеннейшее семейство Ваше, и принимая по любви моей живейшее в сем участие, за обязанность поставляю поручить себя в благосклонное внимание Ваше как первого виновника его благополучия. Счастливым почту и себя, когда буду иметь случай лично принести Вам за него мою признательность и уверить в искреннем почитании и преданности, с каковыми честь имею пребыть,
Милостивый государь,
Ваш покорнейший слуга
Сергей Пушкин.
С.-Петербург,
Июля 20-го дня 1830-го года.
Позвольте и мне, Милостивый государь, вместе с мужем моим поручить себя в благосклонность Вашу, и изъявить Вам благодарность мою за моего сына, почитая его совершенно счастливым.
При засвидетельствовании Вам искреннего почитания
честь имею пребыть,
Милостивый государь,
покорнейше Ваша
Надежда Пушкина.
Милый Пушкин, поздравляю тебя, наконец ты образумился и вступаешь в порядочные люди. Желаю тебе быть столько же счастливым, сколько я теперь. Я отец дочери Елизаветы. Чувство, которое, надеюсь, и ты будешь иметь, чувство быть отцом истинно поэтическое, не постигаемое холостым вдохновением. Но все это в сторону. Доволен ли ты продолжением «Газеты»? Булгарин поглупел до того от «Видока», что уехал ранее обыкновенного в деревню. Но подл по-прежнему. Он напечатал твою эпиграмму на Видока Фиглярина с своим именем не по глупости, как читатели думают, а дабы тебя замарать. Он представил ее правительству как пасквиль и просил в удовлетворение свое позволения ее напечатать. Ему позволили, как мне объявил цензор, похваля его благородный поступок, разумеется, не зная, что эпиграмма писана не с его именем и что он поставил оное только из боязни, чтобы читатели сами не нашли ее эпиграммою на него. Не желая, чтобы тебя считали пасквилянтом, человеком, делающим противузаконное, я подал в высшую цензуру просьбу, чтобы позволили это стихотворение напечатать без ошибок, <а> тебя прошу оправдаться пред его величеством. Государю, тебя ласкающему, приятно будет найти тебя правым. Вот как искательные подлецы часто могут марать добрых людей, беспечных по незнанию их мерзостей и уверенных в чистоте своих намерений и действий. Будь здрав. Целую ручку у милой твоей невесты. Жена и дочь тебе кланяются.
Прощай.
А. А. Дельвиг — Пушкину, 8 мая 1830.
Из Петербурга в Москву.
Милый! победа! Царь позволяет мне напечатать «Годунова» в первобытной красоте: вот что пишет мне Бенкендорф: «Pour се qui regarde votre tragédie de Godounof, Sa Majesté vous permet de La faire imprimer sous votre propre responsabilité».[69]
Слушай же, кормилец: я пришлю тебе трагедию мою с моими поправками — а ты, благодетель, явись к фон-Фоку и возьми от него письменное дозволение (нужно ли оно?).
Думаю написать предисловие. Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Александру Пушкину, являясь перед Россией с «Борисом Годуновым», заговорить об Фаддее Булгарине? кажется, неприлично. Как ты думаешь? реши.
Скажи: имел ли влияние на расход «Онегина» отзыв «Северной пчелы»? Это для меня любопытно. Знаешь ли что? у меня есть презабавные материалы для романа «Фаддей Выжигин». Теперь некогда, а со временем можно будет написать это. Какое действие произвела вообще и в частности статья о Видоке? пожалуйста, отпиши.
Ах, душа моя, какую женку я себе завел!
Сейчас получил письмо твое — благодарю, душа моя. Заключай условия, какие хочешь — только нельзя ли вместо четырех лет — три года — выторгуй хоть 6 месяцев. Не продать ли нам Смирдину и трагедию? Поручение твое к моей невесте исполнено. Она заочно рекомендуется тебе и жене твоей. Что касается до будущего местопребывания моего, то сам не знаю — кажется, от Петербурга не отделаюсь. Царь со мною очень мил.
Пушкин — П. А. Плетневу.
Около (не позднее) 5 мая 1830.
Из Москвы в Петербург.
Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют во всем его легкомыслии, во всей беззаботной ветрености. К несчастию, это человек, не думающий ни о чем, но готовый на все. Лишь минутное настроение руководит им в его действиях. (фр.)
М. Я. фон-Фок — А. X. Бенкендорфу. 18 мая 1830.
Генерал,
Лишь представительству вашего превосходительства обязан я новой милостью, дарованной мне государем; благоволите принять выражение моей глубокой признательности. В глубине души я всегда в должной мере ценил благожелательность, смею сказать, чисто отеческую, которую проявлял ко мне его величество; я никогда не истолковывал в дурную сторону внимания, которое вам угодно было всегда мне оказывать; моя просьба была высказана с единственной целью успокоить мать, находившуюся в тревоге и еще более взволнованную клеветой. <…> (фр.)
Пушкин — А. X. Бенкендорфу. 7 мая 1830.
Из Москвы в Петербург.
Тверской части г. частному приставу.
Для доклада обер-полицмейстеру канцелярии сей нужно иметь достоверное сведение: не выезжал ли из Москвы в С-Петербург чиновник 10-го класса Александр Пушкин со времени прибытия его в Москву, т. е. с 13 марта по настоящее число.
Ордер обер-полицмейстера на имя пристава Тверской части, 19 мая 1830.
1830. Май. 1. <…> Пушкин объявил, что женится. Дай бог совет да любовь. Очень доволен обозрением журналов. О литературе. Пристал, что я пишу, и назвал Марфу. Нет, в ней общие места. <…>
9. <…> «Бориса» царь позволил напечатать без перемен, а моя «Марфа» не готова. <…>
10. С лекции к Пушкину, долгий и очень занимательный разговор об русской истории. «Как рву я на себе волосы часто, — говорит он, — что у меня нет классического образования, есть мысли, но на чем их поставить». Дал мне стихи. <…>
13. Прочел первое действие «Марфы» Пушкину, сказав: «Моя цель на другом поприще, следовательно, неудача на этом не приведет меня в уныние. Будьте откровенны». — В восторге. «Я не ждал. Боюсь хвалить вас. Ну, если вы разовьете характеры так же, дойдет до такой высоты, на какой стоят народные сцены. Чудо. Уд<ачная?> догадка. Это и хорошо, что вам кажется общим местом». Приятно. <…>
14. Прочел еще два действия. Пушкин заплакал в третьем действии: «Я не плакал с тех пор, как сам сочиняю, мои сцены народные ничто перед вашими. Как бы напечатать ее», — и целовал и жал мне руку. Да не слишком ли он воображает сам здесь, как алхимик. И между тем такая похвала чуть-чуть доставляет мне удовольствие. <…>
28. Прочел Пушкину четвертое действие и доволен по-прежнему. Презанимательный разговор о российской истории, о Наполеоне, о Александре (мир в Москве). <…>
В начале 1830 годов, летом Нащокин и А. С. Пушкин с невестой и с ее семьей приехали в Нескучный сад погулять и посмотреть только что отстроившийся воздушный театр, где происходила репетиция. Артисты, увидев Пушкина, прекратили репетицию и пока он осматривал сцену и места для зрителей, они толпою ходили за ним, не сводя глаз ни с него ни с невесты! Нащокин, поздоровавшись с знакомыми артистами, вдруг взяв Ленского под руку и подведя к Пушкину сказал: «А вот тебе на всякий случай и Дмитрий Тимофеевич „Ленский“». Пушкин, ласково пожав руку Д. Т., приветствовал сконфузившегося артиста так: «Я очень желал познакомиться с вами, Дмитрий Тимофеевич! я с удовольствием смотрел вашу пьесу: „Хороша и дурна“, в ней нет и тени французского оригинала: от господ до слуг, по характерам, по разговорам — все чисто русское! Прекрасно, прекрасно! Вот я и хотел вам посоветовать, просить вас не переводить, не переделывать, а сочинять… у вас все данные есть на это — и талант, и знание сцены… послушайтесь, начните…» Ленский возразил, что он не может сам придумать сюжетов. — «Не могу ли я в этом помочь вам? Возьмите любую из моих повестей. „Барышня-крестьянка“, „Станционный смотритель“, особенно „Выстрел“, мне кажется, годятся для сцены?»
Ленский пробовал, но не мог ничего сделать. Между тем, предложение поэта разлетелось по театральному миру обеих столиц.
Н. А. Коровкин удачно переделал «Барышню-крестьянку» в двухактную комедию, где Сосницкий создал превосходный тип русского барина-англомана, а две сестры Самойловы: Марья Васильевна (рано оставившая сцену), а за ней Надежда Васильевна — прелестно исполнили роль причудливой барышни. Пишущий это воспользовался «Станционным смотрителем», и пьеса эта до сих пор, почти 30 лет не сходит с репертуара и казенных, и частных сцен. «Странная ночь», комедия в стихах, сочиненная А. М. Жемчужниковым, имевшая в свое время большой успех, прямо указывает на сюжет повести «Выстрел». Напомню, кстати, о трагедии «Керим-Гирей» из поэмы «Бахчисарайский фонтан», о трилогии «Финн», из эпизода поэмы «Руслан и Людмила», о драме «Пиковая дама» из повести того же имени, переделанных для сцены по собственной инициативе кн. Шаховским, и о балете Дидло «Кавказский пленник».
Одна светская дама читала нам превосходно сочиненную драму из «Капитанской дочки», но как там выведен был Пугачев, то цензура и не дозволила представления драмы.
Прежде всего позвольте, сударыня, поблагодарить вас за «Эрнани». Это одно из современных произведений, которое я прочел с наибольшим удовольствием. Гюго и Сент-Бёв — бесспорно единственные французские поэты нашего времени, в особенности Сент-Бёв, — и, к слову сказать, если в Петербурге возможно достать его «Утешения», сделайте доброе дело и, ради бога, пришлите их мне.
Что касается моей женитьбы, то ваши соображения по этому поводу были бы совершенно справедливыми, если бы вы менее поэтически судили обо мне самом. Дело в том, что я человек средней руки и ничего не имею против того, чтобы прибавлять жиру и быть счастливым, — первое легче второго. (Извините, сударыня: я заметил, что начал писать на разорванном листе, у меня нет мужества начать сызнова).
С вашей стороны очень любезно, сударыня, принимать участие в моем положении по отношению к хозяину. Но какое же место, по-вашему, я могу занять при нем? Не вижу ни одного подходящего. Я питаю отвращение к делам и к бумагам, как выражается граф Ланжерон. Быть камер-юнкером мне уже не по возрасту, да и что стал бы я делать при дворе? Мне не позволяют этого ни мои средства, ни занятия. Родным моей жены очень мало дела и до нее и до меня. Я от всего сердца плачу им тем же. Такие отношения очень приятны, и я никогда не изменю их. (фр.)
Пушкин — Е. М. Хитрово.
19–24 мая 1830. Из Москвы в Петербург.
Генерал,
Покорнейше прошу ваше превосходительство еще раз простить мне мою докучливость.
Прадед моей невесты некогда получил разрешение поставить в своем имении Полотняный завод памятник императрице Екатерине II. Колоссальная статуя, отлитая по его заказу из бронзы в Берлине, совершенно не удалась и так и не могла быть воздвигнута. Уже более 35 лет погребена она в подвалах усадьбы. Торговцы медью предлагали за нее 40 000 рублей, но нынешний ее владелец, г-н Гончаров, ни за что на это не соглашался. Несмотря на уродливость этой статуи, он ею дорожил, как памятью о благодеяниях великой государыни. Он боялся, уничтожив ее, лишиться также и права на сооружение памятника. Неожиданно решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств, и, кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести нас из затруднения. Г-н Гончаров, хоть и неохотно, соглашается на продажу статуи, но опасается потерять право, которым дорожит. Поэтому я покорнейше прошу ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, а во-вторых — милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть, — когда он будет в состоянии это сделать, — памятник благодетельнице его семейства. <…> (фр.)
Пушкин — А. X. Бенкендорфу. 29 мая 1830.
Из Москвы в Петербург.
Милостивый государь Афанасий Николаевич,
Каждый день ожидал я обещанных денег и нужных бумаг из Петербурга и до сих пор их не получил. Вот причина моего невольного молчания. Думаю, что буду принужден в конце сего месяца на несколько дней отправиться в Петербург, чтоб привести дела свои в порядок.
Что касается до памятника, то я тотчас по своем приезде в Москву писал о нем Бенкендорфу. Не знаю, уехал ли он с государем и где теперь он находится. Ответ его, вероятно, не замедлит.
Позвольте мне, милостивый государь Афанасий Николаевич, еще раз сердечно Вас благодарить за отеческие милости, оказанные Вами Наталии Николаевне и мне. Смею надеяться, что со временем заслужу Ваше благорасположение. По крайней мере жизнь моя будет отныне посвящена счастию той, которая удостоила меня своего выбора и которая так близка Вашему сердцу. <…>
Пушкин — А. Н. Гончарову. 7 июня 1830.
Из Москвы в Полотняный завод.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Государь император, всемилостивейше снисходя на просьбу Вашу, о которой я имел счастье докладывать его императорскому величеству, высочайше изъявил соизволение свое на расплавление имеющейся у г-на Гончарова колоссальной неудачно изваянной в Берлине бронзовой статуи блаженныя памяти императрицы Екатерины II, с предоставлением ему, г. Гончарову, права воздвигнуть, когда обстоятельства дозволят ему исполнить сие, другой приличный памятник сей августейшей благодетельнице его фамилии.
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
26 июня 1830. Петербург.
Генерал,
Два или три года тому назад господин Гончаров, дед моей жены, сильно нуждаясь в деньгах, собирался расплавить колоссальную статую Екатерины II, и именно к вашему превосходительству я обращался по этому поводу за разрешением. Предполагая, что речь идет просто об уродливой бронзовой глыбе, я ни о чем другом и не просил. Но статуя оказалась прекрасным произведением искусства и я посовестился и пожалел уничтожить ее ради нескольких тысяч рублей. Ваше превосходительство с обычной своей добротой подали мне надежду, что ее могло бы купить у меня правительство; поэтому я велел привезти ее сюда. Средства частных лиц не позволяют ни купить, ни хранить ее у себя, однако эта прекрасная статуя могла бы занять подобающее ей место либо в одном из учреждений, основанных императрицей, либо в Царском Селе, где ее статуи недостает среди памятников, воздвигнутых ею в честь великих людей, которые ей служили. Я хотел бы получить за нее 25 000 рублей, что составляет четвертую часть того, что она стоила (этот памятник был отлит в Пруссии берлинским скульптором).
В настоящее время статуя находится у меня (Фурштатская улица, дом Алымова) (фр.).
Пушкин — А. X. Бенкендорфу.
8 июня 1832. Петербург.
Князь, я намеревалась продать в казну бронзовую статую, которая, как мне сказали, стоила моему деду 100 000 рублей и за которую я хотела бы получить 25 000. Посланные для ее осмотра академики говорили, что она стоит этих денег. Но, не получая больше известий об этом, я осмеливаюсь, князь, прибегнуть к вашей любезности. Намереваются ли еще купить эту статую, или же сумма, которую просил мой муж, окажется чрезмерной? В последнем случае нельзя ли было бы выдать нам хотя бы материальную стоимость статуи, т. е. стоимость бронзы, а остальное уплатить когда и как вам будет угодно (фр.).
Н. Н. Пушкина — министру двора П. М. Волконскому.
18 февраля 1833[70].
Я с охотою взялся бы выкупить Ваши долги, но срок оным векселям, по словам Вашим, два года, а следующие Вам 24 800 рублей обязан я выплатить в течение 4 лет. Я никак не в состоянии, по причине дурных оборотов, заплатить вдруг 25 тысяч. Всё, что могу за Ваш 25-тысячный вексель выдать, 20 с вычетом 10 процентов за год — т. е. 18 тысяч рублей, в таковом случае извольте отписать ко мне и я не премину чрез Вас или чрез кого Вам будет угодно доставить Вам…
Пушкин — В. С. Огонь-Догановскому.
Май — июнь 1830. Москва. (Черновое)
Итак, я в Москве, — такой печальной и скучной, когда вас там нет. У меня не хватило духу проехать по Никитской, еще менее — пойти узнать новости у Аграфены. Вы не можете себе представить, какую тоску вызывает во мне ваше отсутствие. Я раскаиваюсь в том, что покинул Завод — все мои страхи возобновляются, еще более сильные и мрачные. Мне хотелось бы надеяться, что это письмо уже не застанет вас в Заводе. — Я отсчитываю минуты, которые отделяют меня от вас. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой. Начало июня 1830.
Из Москвы в Полотняный завод. (Черновое)
Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я всегда желал свою обитель,
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
Внимая важному сужденью знатоков.
В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный спаситель —
Она с величием, он с разумом в очах —
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Секретно
Тверской частный пристав донес мне, что квартировавший вверенной ему части в гостинице Англия чиновник 10-го класса Александр Сергеев Пушкин <…> сего июля 16-го числа выехал в С-Петербург. Во время же проживания его здесь ничего предосудительного замечено не было.
Полицмейстер 1-й части — обер-полицмейстеру Москвы, 18 июля 1830[71].
Находившийся здесь <…> Александр Пушкин 16-го числа сего месяца выехал в С-Петербург, за коим во время пребывания его в здешней столице ничего предосудительного замечено не было. О чем ваше высокородие имею честь уведомить для зависящих с вашей стороны распоряжений.
Московский обер-полицмейстер — петербургскому,
19 июля 1830.
Честь имею представить вам моего брата (который находит вас такой хорошенькой в своих собственных интересах и которого, несмотря на это, я умоляю вас принять благосклонно). Мое путешествие было скучно до смерти. Никита Андреевич купил мне бричку, сломавшуюся на первой же станции, — я кое-как починил ее при помощи булавок, — на следующей станции пришлось повторить то же самое — и так далее. Наконец, за несколько верст до Новгорода я нагнал вашего Всеволожского, у которого сломалось колесо. Мы закончили путь вместе, подробно обсуждая картины князя Голицына. Петербург уже кажется мне страшно скучным, и я хочу сократить насколько возможно мое пребывание в нем. — Завтра начну делать визиты вашим родным. Наталья Кирилловна на даче, Катерина Ивановна в Парголове (чухонской деревушке, где живет графиня Полье). — Из очень хорошеньких женщин я видел лишь м-м и м-ль Малиновских, с которыми, к удивлению своему, неожиданно вчера обедал.
Тороплюсь — целую ручки Наталье Ивановне, которую я не осмеливаюсь еще называть маменькой, и вам также, мой ангел, раз вы не позволяете мне обнять вас. Поклоны вашим сестрицам. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой. 20 июля 1830.
Из Петербурга в Москву.
Передал ли вам брат мое письмо, и почему вы не присылаете мне расписку в получении, как обещали? Я жду ее с нетерпением, и минута, когда я ее получу, вознаградит меня за скуку моего пребывания здесь. Надо вам рассказать о моем визите к Наталье Кирилловне. Приезжаю, обо мне докладывают, она принимает меня за своим туалетом, как очень хорошенькая женщина прошлого столетия. — Это вы женитесь на моей внучатой племяннице? — Да, сударыня. — Вот как. Меня это очень удивляет, меня не известили, Наташа ничего мне об этом не писала. (Она имела в виду не вас, а маменьку). На это я сказал ей, что брак наш решен был совсем недавно, что расстроенные дела Афанасия Николаевича и Натальи Ивановны и т. д. и т. д. Она не приняла моих доводов; Наташа знает, как я ее люблю, Наташа всегда писала мне во всех обстоятельствах своей жизни, Наташа напишет мне, — а теперь, когда мы породнились, надеюсь, сударь, что вы часто будете навещать меня.
Затем она долго расспрашивала о маменьке, о Николае Афанасьевиче, о вас; повторила мне комплименты государя на ваш счет — и мы расстались очень добрыми друзьями. — Не правда ли, Наталья Ивановна ей напишет?
Я еще не видел Ивана Николаевича. Он был на маневрах и только вчера вернулся в Стрельну. Я поеду с ним в Парголово, так как ехать туда одному у меня нет ни желания, ни мужества.
На этих днях отец по моей просьбе написал Афанасию Николаевичу, но, может быть, он и сам приедет в Петербург. Что поделывает заводская Бабушка — бронзовая, разумеется? Не заставит ли вас хоть этот вопрос написать мне? Что вы поделываете? Кого видите? Где гуляете? Поедете ли в Ростов? Напишете ли мне? Впрочем, не пугайтесь всех этих вопросов, вы отлично можете не отвечать на них, — потому что вы всегда смотрите на меня как на сочинителя. — На этих днях я ездил к своей египтянке. Она очень заинтересовалась вами. Заставила меня нарисовать ваш профиль, выразила желание с вами познакомиться, — я беру на себя смелость поручить ее вашему вниманию. * Прошу любить и жаловать. *[72] За сим кланяюсь вам. Мое почтение и поклоны маменьке и вашим сестрицам. До свидания. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
Около (не позднее) 29 июля 1830.
Из Петербурга в Москву.
Как я должен благодарить вас, сударыня, за любезность, с которой вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе! Здесь никто не получает французских газет, а что касается политических суждений обо всем происшедшем, то Английский клуб решил, что князь Дмитрий Голицын был неправ, издав ордонанс о запрещении игры в экарте. И среди этих-то орангутангов я осужден жить в самое интересное время нашего века! В довершение всех бед и неприятностей только что скончался мой бедный дядюшка Василий Львович. Надо признаться, никогда еще ни один дядя не умирал так некстати. Итак, женитьба моя откладывается еще на полтора месяца, и бог знает, когда я смогу вернуться в Петербург. <…> (фр.)
Пушкин — Е. М. Хитрово. 21 августа 1830.
Из Москвы в Петербург.
Милостивый государь Афанасий Николаевич,
Сердечно жалею, что старания мои были тщетны и что имею так мало влияния на наших министров: я бы за счастие почел сделать что-нибудь Вам угодное.
Смерть дяди моего, Василья Львовича Пушкина, и хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать. На днях отправляюсь я в нижегородскую деревню, дабы вступить во владение оной. Надежда моя на Вас одних. От Вас одних зависит решение судьбы моей. <…>
Пушкин — А. Н. Гончарову. 24 августа 1830.
Из Москвы в Полотняный завод.
Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать.
Быть может, она права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
Последние числа августа 1830. Москва.
<…> Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день от дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения — словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкновенно крепнет — пора моих литературных трудов настает — а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню, бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского.
Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был богу и тебе. Грустно, душа моя, обнимаю тебя и целую наших.
Пушкин — П. А. Плетневу.
31 августа 1830.
Из Москвы в Петербург.
Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой. На следующий день после бала она устроила мне самую нелепую сцену, какую только можно себе представить. Она мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть. Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь. Мне не хотелось говорить об этом с князем, скажите ему сами, и оба сохраните это втайне. Ах, что за проклятая штука счастье! Addio[73], милая княгиня. Напишите мне словечко в Лукоянов в село Болдино. (фр.)
Пушкин — В. Ф. Вяземской.
Последние числа августа 1830. Москва.
<…> Село Болдино 145 дворов, 1.044 мужских душ, 1.095 женских (по 5-й ревизии, бывшей в 1794 году), и деревня Новоуспенская, Малая Болдина тож, 98 дворов, 292 муж., 290 женщ. А всего 243 двора, 1.336 муж., 1.385 женщ.; 4.538 десятин пашни, 544 — покосу, 1.965 — лесу строевого и дровяного, 162 — под усадьбой, 72 — неудобной. Расположено Болдино при речке Азанке, по течению на правой стороне. Церковь деревянная во имя Успения божьей матери, строится (в 1798 году) каменная. Господский дом деревянный, сада нет. При доме дворовые люди ткут холсты и полотна для господского обихода. Торг бывает еженедельно по воскресеньям, приезжают крестьяне из окрестных сел, торгуют солью и другими мелочными товарами. В селе казенный питейный дом. На речке Азанке (на ее правом берегу расположена и деревня) — сажень ширины и четверть сажени глубины в жаркое время — запружен пруд и при нем состоит ручная мельница о двух поставах, действие имеет во весь год, которая мелет для крестьянского обихода; в речке рыба: щуки, окуни, язи, плотва. Жители довольствуются речной водой, которая для употребления людям и скоту здорова. Земля грунт имеет сероглинистый, лучше родится рожь, овес, греча, горох и полба, а прочие семена средственны. Сенные покосы против других мест средственны. Лес строевой и дровяной: березовый, липовый, осиновый, ольховый и ивовый, который для поташа не способен; в нем звери: волки, лисицы, зайцы, горностаи; птицы: тетерева, рябчики, скворцы, чижи, щеглы, соловьи. Крестьяне — на оброке, а некоторые на изделье, часть земли запахивают на господ, а остальную на себя, к чему они и радетельны. Женщины, сверх полевой работы, упражняются в рукоделии, прядут лен, посконь и шерсть, ткут холсты и сукна для своего употребления и на продажу.
Из «Экономических примечаний».
<…> Кистенево расположено «при двух озерах безыменных, а дачею речки Чеки на правой, озера безыменного на левой и по обе стороны заливов от речки Чеки и озер безыменных. И та речка в летнее жаркое время в мелких местах глубиной бывает в вершок, шириною в две сажени, а озеро глубиною в три аршина, а в окружности не более 250 саженей, — заливы же от речки Чеки пересыхают. Земля грунт имеет черноземистый, лучше родится рожь и полба, а греча, овес и пшеница, ячмень, горох и лен средственно. Сенные покосы изрядные, лес растет дубовый, березовый, липовый, осиновый, сосновый, ивовый. Крестьяне состоят на оброке, землю запахивают всю на себя, зажитком средственны».
Из «Экономических примечаний».
Имя предков моих встречается почти на каждой странице нашей истории. Ныне огромные имения Пушкиных раздробились и пришли в упадок, последние их родовые поместия скоро исчезнут, имя их останется честным, единственным достоянием темным потомкам некогда знатного боярского рода.
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
Из ранних редакций.
<…> День был осенний и пасмурный. Прибыв на станцию, с которой должно было мне своротить на Горюхино, нанял я вольных и поехал проселочною дорогой. Хотя я нрава от природы тихого, но нетерпение вновь увидеть места, где провел я лучшие свои годы, так сильно овладело мной, что я поминутно погонял моего ямщика, то обещая ему на водку, то угрожая побоями, и как удобнее было мне толкать его в спину, нежели вынимать и развязывать кошелек, то, признаюсь, раза три и ударил его, что отроду со мною не случалось, ибо сословие ямщиков, сам не знаю почему, для меня в особенности любезно. Ямщик погонял свою тройку, но мне казалось, что он, по обыкновению ямскому, уговаривая лошадей и размахивая кнутом, все-таки затягивал гужи. Наконец завидел Горюхинскую рощу; и через 10 минут въехал на барский двор. Сердце мое сильно билось — я смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Восемь лет не видал я Горюхина. Березки, которые при мне посажены были около забора, выросли и стали теперь высокими, ветвистыми деревьями. Двор, бывший некогда украшен тремя правильными цветниками, меж которых шла широкая дорога, усыпанная песком; теперь обращен был в некошеный луг, на котором паслась корова. Бричка моя остановилась у переднего крыльца. Человек мой пошел было отворить двери, но они были заколочены, хотя ставни были открыты и дом казался обитаемым. Баба вышла из людской избы и спросила, кого мне надобно. Узнав, что барин приехал, она снова побежала в избу, и вскоре дворня меня окружила. Я был тронут до глубины сердца, увидя знакомые и незнакомые лица — и дружески со всеми ими целуясь: мои потешные мальчишки были уже мужиками, а сидевшие некогда на полу для посылок девчонки замужними бабами. Мужчины плакали. Женщинам говорил я без церемонии: «Как ты постарела» — и мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели». Повели меня на заднее крыльцо, навстречу мне вышла моя кормилица и обняла меня с плачем и рыданием, как многострадального Одиссея. Побежали топить баню. Повар, ныне в бездействии отрастивший себе бороду, вызвался приготовить мне обед, или ужин — ибо уже смеркалось. Тотчас очистили мне комнаты, в коих жила кормилица с девушками покойной матушки, и я очутился в смиренной отеческой обители и заснул в той самой комнате, в которой за 23 года тому родился.
Около трех недель прошло для меня в хлопотах всякого роду — я возился с заседателями, предводителями и всевозможными губернскими чиновниками. Наконец принял я наследство и был введен во владение отчиной; я успокоился, но скоро скука бездействия стала меня мучить. Я не был еще знаком с добрым и почтенным соседом моим **. Занятия хозяйственные были вовсе для меня чужды. Разговоры кормилицы моей, произведенной мною в ключницы и управительницы, состояли счетом из 15 домашних анекдотов, весьма для меня любопытных, но рассказываемых ею всегда одинаково, так что она сделалась для меня другим новейшим письмовником, в котором я знал, на какой странице какую найду строчку. Настоящий же заслуженный письмовник был мною найден в кладовой, между всякой рухлядью, в жалком состоянии. Я вынес его на свет и принялся было за него, но Курганов потерял для меня прежнюю свою прелесть, я прочел его еще раз и больше уже не открывал. <…>
Страна, по имени столицы своей Горюхином называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К северу граничит она с деревнями Дериуховом и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты. К югу река Сивка отделяет ее от владений карачевских вольных хлебопашцев — соседей беспокойных, известных буйной жестокостию нравов. К западу облегают ее цветущие поля захарьинские, благоденствующие под властию мудрых и просвещенных помещиков. К востоку примыкает она к диким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква, где раздается лишь однообразное квакание лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса.
NB Сие болото и называется Бесовским. Рассказывают, будто одна полоумная пастушка стерегла стадо свиней недалече от сего уединенного места. Она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая. Глас народный обвинил болотного беса; но сия сказка недостойна внимания историка, и после Нибура непростительно было бы тому верить.
Издревле Горюхино славилось своим плодородием; и благорастворенным климатом. Рожь, овес, ячмень и гречиха родятся на тучных его нивах. Березовая роща и еловый лес снабжают обитателей деревами и валежником на построение и отопку жилищ. Нет недостатка в орехах, клюкве, бруснике и чернике. Грибы произрастают в необыкновенном количестве; сжаренные в сметане представляют приятную, хотя и нездоровую пищу. Пруд наполнен карасями, а в реке Сивке водятся щуки и налимы.
Обитатели Горюхина большей частию росту среднего, сложения крепкого и мужественного, глаза их серы, волосы русые или рыжие. Женщины отличаются носами, поднятыми несколько вверх, выпуклыми скулами и дородностию. NB Баба здоровенная, сие выражение встречается часто в примечаниях старосты к Ревизским сказкам. Мужчины добронравны, трудолюбивы (особенно на своей пашне), храбры, воинственны: многие из них ходят одни на медведя и славятся в околодке кулачными бойцами; все вообще склонны к чувственному наслаждению пиянства. Женщины сверх домашних работ разделяют с мужчинами большую часть их трудов; и не уступят им в отважности, редкая из них боится старосты. Они составляют мощную общественную стражу, неусыпно бодрствующую на барском дворе, и называются копейщицами (от словенского слова копье). Главная обязанность копейщиц как можно чаще бить камнем в чугунную доску и тем устрашать злоумышление. Они столь же целомудренны, как и прекрасны, на покушения дерзновенного отвечают сурово и выразительно.
Жители Горюхина издавна производят обильный торг лыками, лукошками и лаптями. Сему способствует река Сивка, через которую весною переправляются они на челноках, подобно древним скандинавам, а прочие времена года переходят вброд, предварительно засучив портки до колен.
Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями, некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими. Однако ж великороссиянину легко понять горюхинца, и обратно.
Мужчины женивались обыкновенно на 13-м году на девицах 20-летних. Жены били своих мужей в течение четырех или пяти лет. После чего мужья уже начинали бить жен; и таким образом оба пола имели свое время власти, и равновесие было соблюдено.
Обряд похорон происходил следующим образом. В самый день смерти покойника относили на кладбище, дабы мертвый в избе не занимал напрасно лишнего места. От сего случалось, что к неописанной радости родственников мертвец чихал или зевал в ту саму минуту, как его выносили в гробе за околицу. Жены оплакивали мужьев, воя и приговаривая: «Свет-моя удалая головушка! на кого ты меня покинул? чем-то мне тебя поминати?» При возвращении с кладбища начиналася тризна в честь покойника, и родственники и друзья бывали пьяны два, три дня или даже целую неделю, смотря по усердию и привязанности к его памяти. Сии древние обряды сохранилися и поныне.
Одежда горюхинцев состояла из рубахи, надеваемой сверх порток, что есть отличительный признак их славянского происхождения. Зимою носили они овчинный тулуп, но более для красы, нежели из настоящей нужды, ибо тулуп обыкновенно накидывали они на одно плечо и сбрасывали при малейшем труде, требующем движения.
Науки, искусства и поэзия издревле находились в Горюхине в довольно цветущем состоянии. Сверх священника и церковных причетников, всегда водились в нем грамотеи. Летописи упоминают о земском Терентии, жившем около 1767 году, умевшем писать не только правой, но и левою рукою. Сей необыкновенный человек прославился в околодке сочинением всякого роду писем, челобитьев, партикулярных пашпортов и т. п. Неоднократно пострадав за свое искусство, услужливость и участие в разных замечательных происшествиях, он умер уже в глубокой старости, в то самое время как приучался писать правою ногою, ибо почерка обеих рук его были уже слишком известны. Он играет, как читатель увидит ниже, важную роль и в истории Горюхина.
Музыка была всегда любимое искусство образованных горюхинцев; балалайка и волынка, услаждая чувствительные сердца, поныне раздаются в их жилищах, особенно в древнем общественном здании, украшенном елкою и изображением двуглавого орла.
Поэзия некогда процветала в древнем Горюхине. Доныне стихотворения Архипа-Лысого сохранились в памяти потомства.
В нежности не уступят они эклогам известного Вигилия, в красоте воображения далеко превосходят они идиллии г-на Сумарокова. И хотя в щеголеватости слога и уступают новейшим произведениям наших муз, но равняются с ними затейливостию и остроумием.
Приведем в пример сие сатирическое стихотворение:
Ко боярскому двору
Антон староста идет, /2/
Бирки в пазухе несет /2/
Боярину подает,
А боярин смотрит,
Ничего не смыслит.
Ах ты, староста Антон,
Обокрал бояр кругом,
Село по миру пустил,
Старостиху надарил.
Познакомя таким образом моего читателя с этнографическим и статистическим состоянием Горюхина и со нравами и обычаями его обитателей, приступим теперь к самому повествованию.
Образ правления в Горюхине несколько раз изменялся. Оно попеременно находилось под властию старшин, выбранных миром, приказчиков, назначенных помещиком, и наконец, непосредственно под рукою самих помещиков. Выгоды и невыгоды сих различных образов правления будут развиты мною в течение моего повествования.
Основание Горюхина и первоначальное население оного покрыто мраком неизвестности. Темные предания гласят, что некогда Горюхино было село богатое и обширное, что все жители оного были зажиточны, что оброк собирали единожды в год и отсылали неведомо кому на нескольких возах. В то время всё покупали дешево, а дорого продавали. Приказчиков не существовало, старосты никого не обижали, обитатели работали мало, а жили припеваючи, и пастухи стерегли стадо в сапогах. Мы не должны обольщаться сею очаровательною картиною. Мысль о золотом веке сродна всем народам и доказывает только, что люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения. Вот что достоверно:
Село Горюхино издревле принадлежало знаменитому роду Белкиных. Но предки мои, владея многими другими отчинами, не обращали внимания на сию отдаленную страну. Горюхино платило малую дань и управлялось старшинами, избираемыми народом на вече, мирскою сходкою называемом.
Но в течение времени родовые владения Белкиных раздробились и пришли в упадок. Обедневшие внуки богатого деда не могли отвыкнуть от роскошных своих привычек и требовали прежнего полного дохода от имения, в десять крат уже уменьшившегося. Грозные предписания следовали одно за другим. Староста читал их на вече; старшины витийствовали, мир волновался, а господа, вместо двойного оброку, получали лукавые отговорки и смиренные жалобы, писанные на засаленной бумаге и запечатанные грошом.
Мрачная туча висела над Горюхиным, а никто об ней и не помышлял. В последний год властвования Трифона, последнего старосты, народом избранного, в самый день храмового праздника, когда весь народ шумно окружал увеселительное здание (кабаком в просторечии именуемое) или бродил по улицам, обнявшись между собою и громко воспевая песни Архипа-Лысого, въехала в село плетеная крытая бричка, заложенная парою кляч едва живых; на козлах сидел оборванный жид, а из брички высунулась голова в картузе и, казалось, с любопытством смотрела на веселящийся народ. Жители встретили повозку смехом и грубыми насмешками. (NB Свернув трубкою воскраия одежд, безумцы глумились над еврейским возницею и восклицали смехотворно: «Жид, жид, ешь свиное ухо!..» Летопись горюхинского дьячка.) Но сколь изумились они, когда бричка остановилась посреди села и когда приезжий, выпрыгнув из нее, повелительным голосом потребовал старосты Трифона. Сей сановник находился в увеселительном здании, откуда двое старшин почтительно вывели его под руки. Незнакомец, посмотрев на него грозно, подал ему письмо и велел читать оное немедленно. Старосты горюхинские имели обыкновение никогда ничего сами не читать. Староста был неграмотен. Послали за земским Авдеем. Его нашли неподалеку, спящего в переулке под забором, и привели к незнакомцу. Но по приводе или от внезапного испуга, или от горестного предчувствия, буквы письма, четко написанного, показались ему отуманенными, и он не был в состоянии их разобрать. Незнакомец, с ужасными проклятиями отослав спать старосту Трифона и земского Авдея, отложил чтение письма до завтрашнего дня и пошел в приказную избу, куда жид понес за ним и его маленький чемодан.
Горюхинцы с безмолвным изумлением смотрели на сие необыкновенное происшествие, но вскоре бричка, жид и незнакомец были забыты. День кончился шумно и весело, и Горюхино заснуло, не предвидя, что ожидало его.
С восходом утреннего солнца жители были пробуждены стуком в окошки и призыванием на мирскую сходку. Граждане один за другим явились на двор приказной избы, служивший вечевою площадию. Глаза их были мутны и красны, лица опухлы; они, зевая и почесываясь, смотрели на человека в картузе, в старом голубом кафтане, важно стоявшего на крыльце приказной избы, и старались припомнить себе черты его, когда-то ими виденные. Староста Трифон и земский Авдей стояли подле него без шапки с видом подобострастия и глубокой горести. «Все ли здесь?» — спросил незнакомец. «Все ли-ста здесь?» — повторил староста. «Все-ста», — отвечали граждане. Тогда староста объявил, что от барина получена грамота, и приказал земскому прочесть ее во услышание мира. Авдей выступил и громогласно прочел следующее. (NB «Грамоту грозновещую сию списах я у Трифона-старосты, у него же хранилася она в кивоте вместе с другими памятниками владычества его над Горюхином». Я не мог отыскать сего любопытного письма.)
Трифон Иванов!
Вручитель письма сего, поверенный мой **, едет в отчину мою село Горюхино для поступления в управление оного. Немедленно по его прибытию собрать мужиков и объявить им мою барскую волю, а именно: Приказаний поверенного моего ** им, мужикам, слушаться, как моих собственных. А всё, чего он ни потребует, исполнять беспрекословно, в противном случае имеет он ** поступать с ними со всевозможною строгостию. К сему понудило меня их бессовестное непослушание и твое, Трифон Иванов, плутовское потворство.
Подписано NN.
Тогда **, растопыря ноги наподобие буквы хера и подбочась наподобие ферта, произнес следующую краткую и выразительную речь: «Смотрите ж вы у меня, не очень умничайте; вы, я знаю, народ избалованный, да я выбью дурь из ваших голов небось скорее вчерашнего хмеля». Хмеля ни в одной голове уже не было. Горюхинцы, как громом пораженные, повесили носы и с ужасом разошлись по домам.
** принял бразды правления и приступил к исполнению своей политической системы; она заслуживает особенного рассмотрения.
Главным основанием оной была следующая аксиома: Чем мужик богаче, тем он избалованнее, чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего ** старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. Он потребовал опись крестьянам, разделил их на богачей и бедняков. 1) Недоимки были разложены меж зажиточных мужиков и взыскаемы с них со всевозможною строгостию. 2) Недостаточные и празднолюбивые гуляки были немедленно посажены на пашню, если же по его расчету труд их оказывался недостаточным, то он отдавал их в батраки другим крестьянам, за что сии платили ему добровольную дань, а отдаваемые в холопство имели полное право откупаться, заплатя сверх недоимок двойной годовой оброк. Всякая общественная повинность падала на зажиточных мужиков. Рекрутство же было торжеством корыстолюбивому правителю; ибо от оного по очереди откупались все богатые мужики, пока наконец выбор не падал на негодяя или разоренного[74]. Мирские сходки были уничтожены. Оброк собирал он понемногу и круглый год сряду. Сверх того, завел он нечаянные сборы. Мужики, кажется, платили и не слишком более противу прежнего, но никак не могли ни наработать, ни накопить достаточно денег. В три года Горюхино совершенно обнищало.
Горюхино приуныло, базар запустел, песни Архипа-Лысого умолкли. Ребятишки пошли по миру. Половина мужиков была на пашне, а другая служила в батраках; и день храмового праздника сделался, по выражению летописца, не днем радости и ликования, но годовщиною печали и поминания горестного.
1830
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин…
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно.
Да кружит по сторонам.
Посмотри: вон, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вон — теперь в овраг толкает
Одичалого коня;
Там верстою небывалой
Он торчал передо мной;
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой».
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали… «Что там в поле?» —
«Кто их знает? пень иль волк?»
Вьюга злится, вьюга плачет;
Кони чуткие храпят;
Вот уж он далече скачет;
Лишь глаза во мгле горят;
Кони снова понеслися;
Колокольчик дин-дин-дин…
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин.
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
9 сентября. Болдино 1830. Письмо от Natalie[75].
А. С. Пушкин. Дневниковая запись.
Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причиненное вам беспокойство.
Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило. Мое пребывание здесь может затянуться вследствие одного совершенно непредвиденного обстоятельства. Я думал, что земля, которую отец дал мне, составляет отдельное имение, но, оказывается, это — часть деревни из 500 душ, и нужно будет произвести раздел. Я постараюсь это устроить возможно скорее. Еще более опасаюсь я карантинов, которые начинают здесь устанавливать. У нас в окрестностях — Cholera morbus[76] (очень миленькая особа). И она может задержать меня еще дней на двадцать! Вот сколько для меня причин торопиться! Почтительный поклон Наталье Ивановне, очень покорно и очень нежно целую ей ручки. Сейчас же напишу Афанасию Николаевичу. Он, с вашего позволения, может вывести из терпения. Очень поблагодарите м-ль Катрин и Александрин за их любезную память; еще раз простите меня и верьте, что я счастлив, только будучи с вами вместе. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой. 9 сентября 1830.
Из Болдина в Москву.
Милостивый государь Афанасий Николаевич,
Из письма, которое удостоился я получить, с крайним сожалением заметил я, что Вы предполагаете во мне недостаток усердия. Примите, сделайте милость, мое оправдание. Не осмелился я взять на себя быть ходатаем по Вашему делу единственно потому, что опасался получить отказ, не в пору приступая с просьбою к государю или министрам. Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце. А теперь нашла тучка… Вам угодно было спросить у меня совета насчет пути, по которому препроводить Вам к государю просьбу о временном вспоможении: думаю, всего лучше и короче чрез А. X. Бенкендорфа. Он человек снисходительный, благонамеренный и чуть ли не единственный вельможа, чрез которого нам доходят частные благодеяния государя. <…>
Пушкин — А. Н. Гончарову. 9 сентября 1830.
Из Болдина в Полотняный завод.
Я писал тебе премеланхолическое письмо, милый мой Петр Александрович, да ведь меланхолией тебя не удивишь, ты сам на это собаку съел. Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre à la bouche[77]! Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хоть. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву — я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне припас денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная — спроси у Канкрина и у Булгарина.
Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов. <…>
Пушкин — П. А. Плетневу.
9 сентября 1830. Из Болдина в Петербург.
<…>
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда… За ним
Довольно мы путем одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!
Кто б ни был ты, о мой читатель,
Друг, недруг, я хочу с тобой
Расстаться нынче как приятель.
Прости. Чего бы ты за мной.
Здесь ни искал в строфах небрежных,
Воспоминаний ли мятежных,
Отдохновенья ль от трудов,
Живых картин, иль острых слов,
Иль грамматических ошибок,
Дай бог, чтоб в этой книжке ты
Для развлеченья, для мечты,
Для сердца, для журнальных сшибок
Хотя крупицу мог найти.
За сим расстанемся, прости!
Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой верный идеал,
И ты, живой и постоянный,
Хоть малый труд. Я с вами знал
Всё, что завидно для поэта:
Забвенье жизни в бурях света,
Беседу сладкую друзей.
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…
О много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
У нас довольно трудно самому автору узнать впечатление, произведенное в публике сочинением его. От журналов узнает он только мнение издателей, на которое положиться невозможно по многим причинам. Мнение друзей, разумеется, пристрастно, а незнакомые, конечно, не станут ему в глаза бранить его произведение, хотя бы оно того и стоило.
При появлении VII песни Онегина журналы вообще отозвались об ней весьма неблагосклонно. Я бы охотно им поверил, если бы их приговор не слишком уж противоречил тому, что говорили они о прежних главах моего романа. После неумеренных и незаслуженных похвал, коими осыпали 6 частей одного и того же сочинения, странно было мне читать, например, следующий отзыв:
«Можно ли требовать внимания публики к таким произведениям, какова, например, глава VII „Евгения Онегина“? Мы сперва подумали, что это мистификация, просто шутка или пародия, и не прежде уверились, что эта глава VII есть произведение сочинителя „Руслана и Людмилы“, пока книгопродавцы нас не убедили в этом. Эта глава VII, — два маленькие печатные листика, — испещрена такими стихами и балагурством, что в сравнении с ними даже „Евгений Вельский“ кажется чем-то похожим на дело[78]. Ни одной мысли в этой водянистой VII главе, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения! Совершенное падение, chûte complète… Читатели наши спросят, каково же содержание этой VII главы в 57 страничек? Стихи „Онегина“ увлекают нас и заставляют отвечать стихами на этот вопрос:
Ну как рассеять горе Тани?
Вот как: посадят деву в сани
И повезут из милых мест
В Москву на ярманку невест!
Мать плачется, скучает дочка:
Конец седьмой главе — и точка!
Точно так, любезные читатели, всё содержание этой главы в том, что Таню увезут в Москву из деревни!»
В одном из наших журналов сказано было, что VII глава не могла иметь никакого успеху, ибо век и Россия идут вперед, а стихотворец остается на прежнем месте. Решение несправедливое (т. е. в его заключении). Если век может идти себе вперед, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, — то поэзия остается на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель ее одна, средства те же. И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарелись и каждый день заменяются другими, произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны.
Поэтическое произведение может быть слабо, неудачно, ошибочно, — виновато уж, верно, дарование стихотворца, а не век, ушедший от него вперед.
Вероятно, критик хотел сказать, что «Евгений Онегин» и весь его причет уже не новость для публики и что он надоел и ей, как журналистам.
Как бы то ни было, решаюсь еще искусить ее терпение. Вот еще две главы «Евгения Онегина» — последние, по крайней мере для печати… Те, которые стали бы искать в них занимательности происшествий, могут быть уверены, что в них еще менее действия, чем во всех предшествовавших. Осьмую главу я хотел было вовсе уничтожить, и заменить одной римской цыфрою, но побоялся критики. К тому же многие отрывки из оной были уже напечатаны. Мысль, что шутливую пародию можно принять за неуважение к великой и священной памяти, — также удерживала меня. Но Чайльд Гарольд стоит на такой высоте, что каким бы тоном о нем ни говорили, мысль о возможности оскорбить его не могла во мне родиться.
«Евгений Онегин». Глава 8. Предисловие. (Из ранних редакций)
28 ноября 1830
Болдино
Часть первая. Предисловие.
I песнь Хандра Кишинев, Одесса.
II Поэт Одесса 1824.
III Барышня Одесса. Мих. 1824.
Часть вторая.
IV песнь Деревня Михайлов. 1825.
V Именины Мих. 1825. 1826.
VI Поединок Мих. 1826.
Часть третья.
VII песнь Москва Мих. П. Б. Малинн. 1827. 8.
VIII Странствие Моск. Павл. 1829 Болд.
IX Большой свет Болд.
Примечания.
1823 год 9 мая Кишинев — 1830 25 сент. Болдино.
26 сент. АП
И жить торопится и чувствовать спешит К. В.
7 лет 4 месяца 17 дней.
А. С. Пушкин. [Хронология «Евгения Онегина»].
26 сентября 1830.
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный.
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?
<…> Первая глава Онегина и две-три, последовавшие за нею, нравились и пленили, как превосходный опыт поэтического изображения общественных причуд, как доказательство, что и наш гордый язык, наши Московитские куклы могут при отзывах поэзии пробуждаться и составлять стройное, гармоническое целое. Но опыт все еще продолжается, краски и тени одинаковы, и картина все та же. Цена новости исчезла — и тот же Онегин нравится уже не так, как прежде. Надобно прибавить, что поэт и сам утомился. В некоторых местах 7-й главы Онегина он даже повторяет сам себя. Укажем, для примера, на описание зимы, на изменчивость чувствований, на памятник Ленскому, под которым даже и лапоть плетет, может быть, тот же мужик, который играл роль в 6-й главе. Сверх того, нельзя указать на решительные повторения, но перевернутых и вместе одинаковых намеков и мыслей есть довольно. <…>
В 7-й главе Онегина есть еще один недостаток, случайный. Большая часть ее состоит уже из напечатанных и следственно известных публике отрывков. Кроме того, что не весело встречать в новой книге старое, это показывает, и показывает неоспоримо, что Онегин есть собрание отдельных, бессвязных заметок и мыслей о том о сем, вставленных в одну раму, из которых автор не составит ничего, имеющего свое отдельное значение. Онегин будет поэтический Лабрюер, рудник для эпиграфов, а не органическое существо, которого части взаимно необходимы одна для другой <…>
— Московский телеграф, 1830, ч. 32.
Чтение седьмой главы Онегина такое же производит над нами действие, как зрелище некогда милых нам мест, но уже оставленных теми особами, которые их одушевляли. Прелесть их не изменилась: но мы, рассматривая их, напрасно хотим воскресить в душе те чувствования, которыми наполнялась она в прежнее время. Автор до такой степени совершенства довел искусство свое, что читатель, пока еще не успеет заметить поэтического обмана в произведении, может быть, станет мысленно укорять поэта в недоконченности целой картины. Но это самое впечатление, это желание перемены в чувствованиях и неудовлетворенность надежд — есть верх искусства художника. Власть его над нами столь сильна, что он не только вводит нас в круг изображаемых им предметов, но изгоняет из души нашей холодное любопытство, с которым являемся мы на зрелища посторонние, и велит участвовать в действии самом, как будто бы оно касалось до нас собственно. Всем известен анекдот о короле, который бывал недоволен собою, слушая своего проповедника. Он может служить объяснением и подтверждением нашего замечания. <…>
<…> Очерк Москвы и тамошних увеселений представляет новый образец удивительной легкости, с какою автор может переходить от предмета к предмету и, не изменяя одному главному тону, разнообразить свое произведение всеми волшебными звуками. Особенно благородная сатира есть такое орудие, которым он действует с высочайшим достоинством своего искусства. Странность, порок, ошибка, слабость, все они замечены поэтом в духе нашего времени, а частно в том или другом лице, так что, не оскорбляя ничьей личности, он приносит пользу целому поколению. Но этот предмет один требует рассмотрения самого обширного. Онегин дает к тому повод удобный и пример наставительный.
— Литературная газета, 1830, т. 1, № 17.
Есть пословица: куй железо, пока горячо; если бы талантливый А. С. Пушкин постоянно держался этой пословицы, он не так бы скоро проиграл в мнении читающей публики, и, может быть, еще до сих пор не спал бы с голосу. Написавши Руслана и Людмилу, прекрасную маленькую поэму, он вдруг вошел, как говорится в славу, которая росла с каждым новым произведением сладкогласного певца до самой Полтавы; с Полтавою она, не скажем, пала, но оселась, и с тех пор уже не подымается вверх. Что далее будет, неизвестно; но последнее произведение Музы А. С. — Седьмая глава Евгения Онегина, предвещает мало добра. — Если бы знал А. С., с какою горестию произнесли мы этот приговор?! Творец Руслана и Людмилы обещал так много, а исполнил?.. Он еще в полном цвете лет; он мог подарить нас произведением зрелым, блистательным, и — подарил Седьмою главою Онегина, которая ни содержанием, ни языком не блистательна <…>
— Галатея, 1830, ч. 13, № 14.
<…> Все вводные и вставные части, все посторонние описания так ничтожны, что нам верить не хочется, чтоб можно было печатать такие мелочи! Разумеется, что как в предыдущих главах, так и в этой, автор часто говорит о себе, о своей скуке, томленье, о своей мертвой душе, которой все кажется темно и проч. <…> <…> На стр. 13 мы с величайшим наслаждением находим две пропущенные самим автором строфы, а вместо их две прекрасные римские цифры VII и IX. Как это пестрит поэму и заставляет читателя мечтать, догадываться о небывалом! Это производит полный драматический эффект, и мы благодарим за сие поэта!
После двух пропущенных строф, в строфе X, вас уведомляют, что Олинька, за которую убит Ленский, вышла замуж за улана. Об нем никто не грустит, и очень хорошо. Сам поэт говорит:
На что грустить?
Ныне грустят так, из ничего, а о смерти друзей не беспокоятся. И дельно. Вслед за этим описание вечера:
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Вот является новое действующее лицо на сцену: жук! Мы расскажем читателю о его подвигах, когда дочитаемся до этого. Может быть, хоть он обнаружит какой-нибудь характер.
При тихом журчании вод и жужжании жука, Таня идет в поле, видит перед собой господский дом, и входит в него: это дом Онегина. Ей показывают опустелые комнаты любовника, где она находит кий, отдыхающий на биллиарде, манежный хлыстик, а в кабинете портрет лорда Байрона (вероятно, для того, чтоб читатель помнил, с чем должно сравнивать Онегина), чугунную куклу и сочинения Байрона. <…>
О том, что Онегин есть неудачное подражание Чайльд-Гарольду и Дон-Жуану, давно уже объявлено было в русских журналах. <…>
Больно и жалко, но должно сказать правду. Мы видели с радостью подоблачный полет певца Руслана и Людмилы, и теперь с сожалением видим печальный поход его Онегина, тихим шагом, по большой дороге нашей словесности!
— Северная пчела, 1830, № 35, 39.
<…>
И альманахи, и журналы,
Где поученья нам твердят,
Где нынче так меня бранят,
А где такие мадригалы
Себе встречал я иногда:
Е sempre bene,[79] господа.
Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературою и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным авторским себяотвержением. К несчастию, замечал я, что по большей части мы друг друга не понимали. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны, удостоверясь, что труды их не потеряны. Если в течение 16-летней авторской жизни я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах), то сие происходило, конечно, не из презрения <…>
<…> Не отвечал я моим критикам не потому также, чтоб недоставало во мне охоты, веселости или педантства; не потому, чтоб я не полагал в сих критиках никакого влияния на читающую публику. Но, признаюсь, мне было совестно для опровержения оных повторять школьные или пошлые истины, толковать о грамматике, риторике и азбуке, а что всего затруднительнее, оправдываться там, где не было обвинений, важно говорить:
Et moi je vous soutiens que mes vers sont très botis[80]
или от нечего делать идти судиться перед публикою и стараться насмешить ее (к чему ни малейшей не имею склонности). Например, один из моих критиков, человек, впрочем, добрый и благонамеренный, разбирая, кажется, «Полтаву», выставил несколько отрывков и вместо всякой критики уверял, что таковые стихи сами себя дурно рекомендуют. Что бы мог я отвечать ему на это? А так поступали почти все его товарищи. Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь.
Еще одна причина и главная: леность. Никогда не мог я до того рассердиться на бестолковость или недобросовестность, чтоб взять перо и приняться за возражение. Нынче в несносные часы карантинного заключения, не имея с собою ни книг, ни товарища, вздумал я для препровождения времени писать опровержение на все критики, которые мог только припомнить, и собственные замечания на собственные же сочинения. Смею уверить моего читателя (если господь пошлет мне читателя), что глупее сего занятия отроду ничего не мог я выдумать. <…>
Наши критики долго оставляли меня в покое. Это делает им честь: я был далеко в обстоятельствах не благоприятных. По привычке полагали меня всё еще очень молодым человеком. Первые неприязненные статьи, помнится, стали появляться по напечатанию четвертой и пятой песни «Евгения Онегина». Разбор сих глав, напечатанный в «Атенее», удивил меня хорошим тоном, хорошим слогом и странностию привязок. Самые обыкновенные риторические фигуры и тропы останавливали критика: можно ли сказать стакан шипит, вместо вино шипит в стакане? камин дышит, вместо пар идет из камина? Не слишком ли смело ревнивое подозрение? — неверный лед?
Как думаете, что бы такое значило:
мальчишки
Коньками звучно режут лед?
Критик догадывался, однако, что это значит: мальчишки бегают по льду на коньках.
Вместо:
На красных лапках гусь тяжелый
(Задумав плыть по лону вод)
Ступает бережно на лед
критик читал:
На красных лапках гусь тяжелый
Задумал плыть —
и справедливо замечал, что недалеко уплывешь на красных лапках.
Некоторые стихотворческие вольности: после отрицательной частицы не — винительный, а не родительный падеж; времян вместо времен (как например у Батюшкова:
То древню Русь и нравы
Владимира времян)
приводили критика моего в великое недоумение. Но более всего раздражил его стих:
Людскую молвь и конский топ.
«Так ли изъясняемся мы, учившиеся по старым грамматикам, можно ли так коверкать русский язык?» Над этим стихом жестоко потом посмеялись и в «Вестнике Европы». Молвь (речь) слово коренное русское. Топ вместо топот столь же употребительно, как и шип вместо шипение[81] (следственно, и хлоп вместо хлопание вовсе не противно духу русского языка). На ту беду и стих-то весь не мой, а взят целиком из русской сказки:
«И вышел он за врата градские, и услышал конский топ и людскую молвь».
Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка. Критики наши напрасно ими презирают.
Стих:
Два века ссорить не хочу
критику показался неправильным. Что гласит грамматика? Что действительный глагол, управляемый отрицательною частицею, требует уже не винительного, а родительного падежа. Например: я не пишу стихов. Но в моем стихе глагол ссорить управляем не частицею не, а глаголом хочу. Ergo[82] правило сюда нейдет. Возьмем, например, следующее предложение: Я не могу вам позволить начать писать… стихи, а уж конечно не стихов. Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и отозваться в существительном? Не думаю.
<…> Вот уже 16 лет, как я печатаю, и критики заметили в моих стихах 5 грамматических ошибок (и справедливо):
1. остановлял взор на отдаленные громады
2. на теме гор (темени)
3. воил вместо выл
4. был отказан, вместо ему отказали
5. игумену вместо игумну.
Я всегда был им искренно благодарен и всегда поправлял замеченное место. Прозой пишу я гораздо неправильнее, а говорю еще хуже и почти так, как пишет г. **. <…>
Шпионы подобны букве ъ. Они нужны в некоторых только случаях, но и тут можно без них обойтиться, а они привыкли всюду соваться. <…>
Г-н Федоров в журнале, который начал было издавать, разбирая довольно благосклонно 4 и 5-ую главу, заметил, однако ж, мне, что в описании осени несколько стихов сряду начинаются у меня частицею Уж, что и называл он ужами, а что в риторике зовется единоначатием. Осудил он также слово корова и выговаривал мне за то, что я барышень благородных и, вероятно, чиновных назвал девчонками (что, конечно, неучтиво), между тем как простую деревенскую девку назвал девою <…>
Шестой песни не разбирали, даже не заметили в «Вестнике Европы» латинской опечатки. Кстати: с тех пор, как вышел из Лицея, я не раскрывал латинской книги и совершенно забыл латинский язык. Жизнь коротка; перечитывать некогда. Замечательные книги теснятся одна за другою, а никто нынче по-латыни их не пишет. В 14 столетии, наоборот, латинский язык был необходим и справедливо почитался первым признаком образованного человека.
Критику 7-й песни в «Северной пчеле» пробежал я в гостях и в такую минуту, как было мне не до Онегина… Я заметил только очень хорошо написанные стихи и довольно смешную шутку об жуке. У меня сказано:
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Критик радовался появлению сего нового лица и ожидал от него характера, лучше выдержанного прочих. Кажется, впрочем, ни одного дельного замечания или мысли критической не было. Других критик я не читал, ибо, право, мне было не до них.
NB Критику «Северной пчелы» напрасно приписывали г. Булгарину: 1) стихи в ней слишком хороши, 2) проза слишком слаба, 3) г. Булгарин не сказал бы, что описание Москвы взято из «Ивана Выжигина», ибо г. Булгарин не сказывает, что трагедия «Борис Годунов» взята из его романа. <…>
Между прочими литературными обвинениями, укоряли меня слишком дорогою ценою «Евгения Онегина» и видели в ней ужасное корыстолюбие. Это хорошо говорить тому, кто отроду сочинений своих не продавал или чьи сочинения не продавались, но как могли повторять то же милое обвинение издатели «Северной пчелы»? Цена устанавливается не писателем, а книгопродавцами. В отношении стихотворений число требователей ограничено. Оно состоит из тех же лиц, которые платят по 5 рублей за место в театре. Книгопродавцы, купив, положим, целое издание по рублю экземпляр, все-таки продавали б по 5 рублей. Правда, в таком случае автор мог бы приступить ко второму дешевому изданию, но и книгопродавец мог бы тогда сам понизить свою цену и таким образом уронить новое издание. Эти торговые обороты нам, мещанам-писателям, очень известны. Мы знаем, что дешевизна книги не доказывает бескорыстия автора, но или большое требование оной или совершенную остановку в продаже. Спрашиваю: что выгоднее — напечатать 20 000 экземпляров одной книги и продать по 50 коп. или напечатать 200 экземпляров и продавать по 50 рублей? <…>
1830
Государь Александр Сергеевич,
Просим вас государь в том что вы таперя наш господин, и мы вам с усердием нашим будем повиноваться, и выполнять в точности ваши приказания, но только в том просим вас государь, зделайте великую с нами милость, избавьте нас от нынешнего правления, а прикажите выбрать нам своего начальника, и прикажите ему, и мы будем все исполнять ваши приказания.
Кистеневские крестьяне — Пушкину
Вторая половина сентября 1830 г. (?) Кистенево.
25 сентября. Письмо от Natalie. Кистеневские крестьяне.
А. С. Пушкин. Дневниковая запись. 1830.
О, кто бы ни был ты, чье ласковое пенье
Приветствует мое к блаженству возрожденье,
Чья скрытая рука мне крепко руку жмет,
Указывает путь и посох подает;
О, кто бы ни был ты: старик ли вдохновенный,
Иль юности моей товарищ отдаленный,
Иль отрок, музами таинственно храним,
Иль пола кроткого стыдливый херувим, —
Благодарю тебя душою умиленной.
Вниманья слабого предмет уединенный,
К доброжелательству досель я не привык —
И странен мне его приветливый язык.
Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой, —
Она в ладони бьет и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Постигнет ли певца незапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
«Тем лучше, — говорят любители искусств, —
Тем лучше! наберет он новых дум и чувств.
И нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ими не найдет сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствует оно…
……………………………………………………………
Сейчас получил письмо твое и сейчас же отвечаю. Как же не стыдно было тебе понять хандру мою, как ты ее понял? хорош и Дельвиг, хорош и Жуковский. Вероятно, я выразился дурно; но это вас не оправдывает. Вот в чем было дело: теща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели. Неужто я хотел иль думал отказаться? но я видел уж отказ и утешался чем ни попало. Всё, что ты говоришь о свете, справедливо; тем справедливее опасения мои, чтоб тетушки да бабушки, да сестрицы не стали кружить голову молодой жене моей пустяками. Она меня любит, но посмотри, Алеко Плетнев, как гуляет вольная луна. etc. Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я — а тут он будет мы. Шутка! Оттого-то я тещу и торопил; а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала о приданом, чёрт его побери. Теперь понимаешь ли ты меня? понимаешь, ну, слава богу! Здравствуй, душа моя, каково поживаешь, а я, оконча дела мои, еду в Москву сквозь целую цепь карантинов. Месяц буду в дороге по крайней мере. Месяц я здесь прожил, не видя ни души, не читая журналов, так что не знаю, что делает Филипп и здоров ли Полиньяк; я бы хотел переслать тебе проповедь мою здешнюю мужикам о холере; ты бы со смеху умер, да не стоишь ты этого подарка. Прощай, душа моя; кланяйся от меня жене и дочери.
Пушкин — П. А. Плетневу. 29 сентября 1830.
Из Болдина в Петербург.
Я уже почти готов сесть в экипаж, хотя дела мои еще не закончены и я совершенно пал духом. Вы очень добры, предсказывая мне задержку в Богородске лишь на 6 дней. Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придется провести две недели, — подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе, насыпи с обеих сторон, — ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами. Будь проклят час, когда я решился расстаться с вами, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что другого мы здесь не видим.
А вы что сейчас поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной, я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с ее карантинами — не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен). Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё мое счастье. Позволяете ли вы обнять вас? Это не имеет никакого значения на расстоянии 500 верст и сквозь 5 карантинов. Карантины эти не выходят у меня из головы. Прощайте же, мой ангел. — Сердечный поклон Наталье Ивановне; от души приветствую ваших сестриц и Сергея. Имеете ли вы известия об остальных? (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой. 30 сентября 1830.
Из Болдина в Москву.
Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
Что ж ты нахмурился? — Нельзя ли блажь оставить!
И песенкою нас веселой позабавить? —
Куда же ты? — В Москву, чтоб графских именин
Мне здесь не прогулять.
— Постой, а карантин!
Ведь в нашей стороне индийская зараза.
Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа,
Бывало, сиживал покорный твой слуга;
Что, брат? уж не трунишь, тоска берет — ага!
Четырестопный ямб мне надоел:
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора б его оставить. Я хотел
Давным-давно приняться за октаву.
А в самом деле: я бы совладел
С тройным созвучием. Пущусь на славу!
Ведь рифмы запросто со мной живут;
Две придут сами, третью приведут.
А чтоб им путь открыть широкий, вольный,
Глаголы тотчас им я разрешу…
Вы знаете, что рифмой наглагольной
Гнушаемся мы. Почему? спрошу.
Так писывал Шихматов богомольный;
По большей части так и я пишу.
К чему? скажите; уж и так мы голы.
Отныне в рифмы буду брать глаголы.
Не стану их надменно браковать,
Как рекрутов, добившихся увечья,
Иль как коней, за их плохую стать, —
А подбирать союзы да наречья;
Из мелкой сволочи вербую рать.
Мне рифмы нужны; все готов сберечь я,
Хоть весь словарь; что слог, то и солдат —
Все годны в строй: у нас ведь не парад.
Ну, женские и мужеские слоги!
Благословясь, попробуем: слушай!
Равняйтеся, вытягивайте ноги
И по три в ряд в октаву заезжай!
Не бойтесь, мы не будем слишком строги;
Держись вольней и только не плошай,
А там уже привыкнем, слава богу,
И выедем на ровную дорогу.
Как весело стихи свои вести
Под цифрами, в порядке, строй за строем,
Не позволять им в сторону брести,
Как войску, в пух рассыпанному боем!
Тут каждый слог замечен и в чести,
Тут каждый стих глядит себе героем.
А стихотворец… с кем же равен он?
Он Тамерлан или сам Наполеон.
Немного отдохнем на этой точке.
Что? перестать или пустить на пе?..
Признаться вам, я в пятистопной строчке
Люблю цезуру на второй стопе.
Иначе стих то в яме, то на кочке,
И хоть лежу теперь на канапе,
Всё кажется мне, будто в тряском беге
По мерзлой пашне мчусь я на телеге.
Что за беда? не всё ж гулять пешком
По невскому граниту иль на бале
Лощить паркет или скакать верхом
В степи киргизской. Поплетусь-ка дале,
Со станции на станцию шажком,
Как говорят о том оригинале,
Который, не кормя, на рысаке
Приехал из Москвы к Неве-реке.
Скажу, рысак! Парнасский иноходец
Его не обогнал бы. Но Пегас
Стар, зуб уж нет. Им вырытый колодец
Иссох. Порос крапивою Парнас;
В отставке Феб живет, а хороводец
Старушек муз уж не прельщает нас.
И табор свой с классических вершинок
Перенесли мы на толкучий рынок.
<…>
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь!
Ты зовешь или пророчить?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? Уехали ли вы из Москвы? нет ли окольного пути, который привел бы меня к вашим ногам? Я совершенно пал духом и право не знаю, что предпринять. Ясно, что в этом году (будь он проклят) нашей свадьбе не бывать. Но не правда ли, вы уехали из Москвы? Добровольно подвергать себя опасности заразы было бы непростительно. Я знаю, что всегда преувеличивают картину опустошений и число жертв; одна молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли? Пришлите же мне ваш адрес и сведения о вашем здоровье. Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам еще не проникла. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете и как поживает мой друг Полиньяк. Напишите мне о нем, потому что здесь я газет не читаю. Я так глупею, что это просто прелесть. * Что дедушка с его медной бабушкой? Оба живы и здоровы, не правда ли? Передо мной теперь географическая карта; я смотрю, как бы дать крюку и приехать к вам через Кяхту или через Архангельск? Дело в том, что для друга семь верст не крюк; а ехать прямо на Москву значит семь верст киселя есть (да еще какого? Московского!) *[83]. Вот поистине плохие шутки. Я смеюсь «и желтею», как говорят рыночные торговки (т. е. «кисло усмехаюсь»). Прощайте, повергните меня к стопам вашей матушки; сердечные поклоны всему семейству. Прощайте, прелестный ангел. Целую кончики ваших крыльев, как говаривал Вольтер людям, которые вас не стоили (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
11 октября 1830. Из Болдина в Москву.
19 октября. Сожжена X песнь.
А. С. Пушкин. Дневниковая запись. 1830.
9-го вы еще были в Москве! Об этом пишет мне отец; он пишет мне также, что моя свадьба расстроилась. Не достаточно ли этого, чтобы повеситься? Добавлю еще, что от Лукоянова до Москвы 14 карантинов. Приятно? Теперь расскажу вам одну историю. Один из моих друзей ухаживал за хорошенькой женщиной. Однажды, придя к ней, он видит на столе незнакомый ему альбом — хочет посмотреть его — дама бросается к альбому и вырывает его. Но мы иногда бываем так же любопытны, как и вы, прекрасные дамы. Друг мой пускает в ход всё свое красноречие, всю изобретательность своего ума, чтобы заставить ее отдать альбом. Дама твердо стоит на своем; он принужден уступить. Немного времени спустя бедняжка умирает. Друг присутствует на похоронах и приходит утешать несчастного мужа. Они вместе роются в ящиках покойной. Друг мой видит таинственный альбом — хватает его, раскрывает; альбом оказывается весь чистый за исключением одного листа, на котором написаны следующие 4 плохих стиха из Кавказского пленника:
Не долго женскую любовь
Печалит хладная разлука.
Пройдет любовь, настанет скука
и т. д. …Теперь поговорим о другом. Этим я хочу сказать: вернемся к делу. Как вам не стыдно было оставаться на Никитской во время эпидемии? Так мог поступать ваш сосед Адриян, который обделывает выгодные дела. Но Наталья Ивановна, но вы! — право, я вас не понимаю. Не знаю, как добраться до вас. Мне кажется, что Вятка еще свободна. В таком случае поеду на Вятку. Между тем пишите мне в Абрамово для доставления в Болдино. Ваши письма всегда дойдут до меня.
Прощайте, да хранит вас бог. Повергните меня к стопам вашей матушки. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
4 ноября 1830. Из Болдина в Москву.
1. Разделить селение на 20 частей и приставить к каждой десятского, которые должны смотреть, чтобы в домах была чистота, чтобы никто из жителей не выходил на улицу неодетым, а особливо босиком и все бы одевались теплее и чтобы десятские каждый день извещали начальников о здоровье жителей.
2. Ко всем околицам непременно приставить караул по два человека, на день и на ночь: для караульных сделать хорошие шалаши, и в шалашах кровати, к дверям же заслон и чтобы противу шалашей были вырыты ямы, где бы беспрестанно горел огонь.
3. Строжайше смотреть, чтобы не было пьянства!
4. Чтобы никто и никуды из селения не отлучался без позволения старосты или сотского; а в другой уезд — без билета данного начальником. В уезды же Симбирской-Ардатовский и Пензенской-Саранский; строжайше запретить, чтобы никто не ходил и не ездил, по случаю открытия там болезни холер.
5. Очистить два крестьянских двора под больницу и для обсервации (обследования. — В. К.), чтобы избы были хорошие и дворы крепкие, у иных задние ворота завалить наглухо, избу же топить каждый день.
6. Назначить десять человек на случай оцепления; сделать им именной список и доставить ко мне.
7. Назначить на случай болезни ходить за больными 4 мужиков и 4 бабы.
8. Извещать меня немедленно о заболевших холерою. При начале болезни сей открываются следующие припадки: боль в груди, трудное дыхание, переменной колючей болью с жаром во всей верхней части живота; временное или постоянное кружение головы, почти беспрерывное ворчание в животе; запор наниз; потеря аппетита; попеременно озноб и жар; холодный пот на лбу и бессонница.
9. Иметь в готовности на случай болезни холеры редьку, вино, настоенное стручковым перцем, для натирания оными заболевших, для курения после болезни в том доме, где оная случится — селитру и горючую серу.
10. Нищих бродить отнюдь не пускать, а таковых и сторонних останавливать, и если оные здоровы, отсылать за караулом в их селения и отдавать под расписку; а ежели иные оные окажутся подозрительны в здоровье, то сажать их в отведенный двор для обсервации и меня тотчас известить.
11. Проходящих и проезжающих из Низовых (по Волге. — В. К.) губерний, особливо из уездов Ардатовского и Саранского, всех останавливать; и если оные не будут иметь билетов от карантинных и кордонных смотрителей, сажать в отведенные дворы для обсервации, и меня немедленно уведомить. Прилежно смотреть и за теми, которые будут иметь билеты от карантинных смотрителей, не больны ли они, и если таковыми окажутся, то и оных останавливать и сажать в отведенные дворы.
12. Ежели из Низовых губерний возвратится сельский житель, то не допуская его в селение, хотя бы он имел и билет от карантинного смотрителя, посадить его в очищенный двор и немедленно дать мне знать.
13. Во время остановки проходящих и своих возвратившихся должны иметь строгой караул из назначенных для сего десяти человек, которые должны смотреть неусыпно, чтобы к ним не только в избу, но даже на двор никто не ходил; а пищу и дрова с осторожностью подавать им в окошко; о продовольствии же оных должны иметь попечение начальники селений.
14. Где возможно, проложить через селения дороги.
15. Наконец, извещать меня о благополучном состоянии жителей каждое воскресение.
Попечитель квартала Пантусов.
24 октября 1830 г.
Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую Цветочною, по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов. Доношу тебе, моему владельцу, что нынешняя осень была детородна, и что коли твой смиренный вассал не околеет от сарацинского падежа, холерой именуемого и занесенного нам крестовыми воинами, т. е. бурлаками, то в замке твоем, «Литературной газете», песни трубадуров не умолкнут круглый год. Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чем дело — и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я всё-таки его сын — т. е. мнителен и хандрлив (каково словечко?). Скажи Плетневу, что он расцеловал бы меня, видя мое осеннее прилежание. Прощай, душа, на другой почте я, может быть, еще что-нибудь тебе пришлю.
4 ноября.
Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами. Жду погоды, чтоб жениться и добраться до Петербурга — но я об этом не смею еще и думать.
Пушкин — А. А. Дельвигу.
4 ноября 1830. Из Болдина в Петербург.
<…> Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три, много месяц, и случалось единожды в год, всегда осенью. Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие. Остальное время года он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, и слыша поминутно неизбежимый вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго дожидалась бы почтеннейшая публика подарков от моего приятеля, если б книгопродавцы не платили ему довольно дорого за его стихи. Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения <…>, что называл он в своем энергическом просторечии — подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья.
Приятель мой происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием. Он столько же дорожил тремя строчками летописца, в коих упомянуто было о предке его, как модный камер-юнкер тремя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и почти всё наше старинное дворянство, он, подымая нос, уверял, что никогда не женится или возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжен Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг со другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Антип Кузмич, а сколько твое княжое здоровье сегодня напахало?» — «Спасибо, князь Ерема Авдеевич…» — Кроме сей маленькой слабости, которую впрочем, относим мы к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения, приятель мой был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому — по-нашему очень хороший человек.
Он не любил общества своей братьи литераторов, кроме весьма, весьма немногих. Он находил в них слишком мною притязаний у одних на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, на глубокомыслие, на филантропию, на мизантропию, иронию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, — вообще слишком самолюбивыми и занятыми исключительно собою да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые, видя его ежедневно, переставали с ним чиниться и избавляли его от разговоров об литературе и от известного вопроса: Не написали ли чего-нибудь новенького?
Мы распространились о нашем приятеле по двум причинам: во-первых, потому что он есть единственный литератор, с которым удалось нам коротко познакомиться, — во-вторых, что повесть, предлагаемая ныне читателю, слышана нами от него.
Сей отрывок составлял, вероятно, предисловие к повести, не написанной или потерянной. Мы не хотели его уничтожить…
А. С. Пушкин. Отрывок. 26 окт. 1830.
<…> домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в нижегородской деревне. Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме как элегия к дифирамбу.
Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.
На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета.
А. С. Пушкин. Холера. 1831 (?)
В болдинском уединении получил я сразу, сударыня, оба ваших письма. Надо было, подобно мне, познать совершенное одиночество, чтобы вполне оценить дружеский голос и несколько строк, начертанных дорогим нам существом. Очень рад, что благодаря вам отец мой легко перенес известие о смерти Василия Львовича. Я очень, признаться, боялся за его здоровье и ослабевшие нервы. Он прислал мне несколько писем, из которых видно, что страх перед холерой заслонил в нем скорбь. Проклятая холера! Ну, как не сказать, что это злая шутка судьбы? Несмотря на все усилия, я не могу попасть в Москву; я окружен целою цепью карантинов, и притом со всех сторон, так как Нижегородская губерния — самый центр заразы. Тем не менее, послезавтра я выезжаю, и бог знает, сколько месяцев мне потребуется, чтобы проехать эти 500 верст, на которые обыкновенно я трачу двое суток.
Вы спрашиваете меня, сударыня, что значит слово «всегда», употребленное в одной из фраз моего письма. Я не припомню этой фразы, сударыня. Во всяком случае это слово может быть лишь выражением и девизом моих чувств к вам и ко всему вашему семейству. Меня огорчает, если фраза эта может быть истолкована в каком-нибудь недружелюбном смысле — и я умоляю вас исправить ее. Сказанное вами о симпатии совершенно справедливо и очень тонко. Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим, что, в сущности, не мы одни несчастны. Сочувствовать счастью может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое «быть может», как говорил Рабле о рае или о вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него и лишь в обществе старых друзей я начинаю немного сомневаться.
Немедленно по приезде в Петербург пришлю вам, сударыня, всё, что я напечатал. Отсюда же я не имею возможности ничего вам послать. От всего сердца приветствую вас, сударыня, и всё ваше семейство. Прощайте, до свидания. Верьте моей совершенной преданности. (фр.)
Пушкин — П. А. Осиповой.
5 (?) ноября 1830. Из Болдина в Опочку.
В Болдине, всё еще в Болдине! Узнав, что вы не уехали из Москвы, я нанял почтовых лошадей и отправился в путь. Выехав на большую дорогу, я увидел, что вы правы: 14 карантинов являются только аванпостами — а настоящих карантинов всего три. — Я храбро явился в первый (в Сиваслейке Владимирской губ.); смотритель требует подорожную и заявляет, что меня задержат лишь на 6 дней. Потом заглядывает в подорожную. * Вы не по казенной надобности изволите ехать? — Нет, по собственной самонужнейшей. — Так извольте ехать назад на другой тракт. Здесь не пропускают. — Давно ли? — Да уж около 3 недель. — И эти свиньи губернаторы не дают этого знать? — Мы не виноваты-с. — Не виноваты! а мне разве от этого легче? Нечего делать — еду назад в Лукоянов; требуют свидетельства, что еду не из зачумленного места. Предводитель здешний не знает, может ли после поездки моей дать мне это свидетельство — я пишу губернатору, а сам в ожидании его ответа, свидетельства и новой подорожной сижу в Болдине да кисну *[84]. Вот каким образом проездил я 400 верст, не двинувшись из своей берлоги.
Это еще не всё: вернувшись сюда, я надеялся, по крайней мере, найти письмо от вас. Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту Казани, Нижний — Лукоянова, а ваше письмо (если только есть письмо) гуляет теперь не знаю где и придет ко мне, когда богу будет угодно. Я совершенно пал духом и так как наступил пост (скажите маменьке, что этого поста я долго не забуду), я не стану больше торопиться; пусть всё идет своим чередом, я буду сидеть сложа руки. Отец продолжает писать мне, что свадьба моя расстроилась. На днях он мне, может быть, сообщит, что вы вышли замуж… Есть от чего потерять голову. Спасибо кн. Шаликову, который наконец известил меня, что холера затихает. Вот первое хорошее известие, дошедшее до меня за три последних месяца. Прощайте, мой ангел, будьте здоровы, не выходите замуж за г-на Давыдова и извините мое скверное настроение. Повергните меня к стопам маменьки, всего хорошего всем. Прощайте. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
18 ноября 1830. Из Болдина в Москву.
Милостивый государь!
Спешу отослать вам свидетельство на выезд, которое я получил для вас. Я сочувствую вашему положению, так как сам имею родственников в Москве и мне понятно ваше желание туда вернуться. Очень рад, что мог быть вам полезен при этом обстоятельстве и, желая вам счастливого пути, остаюсь, милостивый государь, с совершенным уважением <…> (фр.)
Д. Языков — Пушкину.
22 ноября 1830. Нижний-Новгород.
Из вашего письма от 19 ноября вижу, что мне надо объясниться. Я должен был выехать из Болдина 1-го октября. Накануне я отправился верст за 30 отсюда к кн. Голицыной, чтобы точнее узнать количество карантинов, кратчайшую дорогу и пр. Так как имение княгини расположено на большой дороге, она взялась разузнать всё доподлинно.
На следующий день, 1-го октября, возвратившись домой, получаю известие, что холера добралась до Москвы, что государь там, а все жители покинули ее. Это последнее известие меня несколько успокаивает. Узнав между тем, что выдают свидетельства на свободный проезд или, по крайней мере, на сокращенный срок карантина, пишу на этот предмет в Нижний. Мне отвечают, что свидетельство будет мне выдано в Лукоянове (поскольку Болдино не заражено), в то же время меня извещают, что въезд и выезд из Москвы запрещены. Эта последняя новость, особенно же неизвестность вашего местопребывания (я не получал писем ни от кого, даже от брата, который думает обо мне, как о прошлогоднем снеге) задерживают меня в Болдине. Я боялся или, вернее, надеялся по прибытии в Москву вас там не застать и был уверен, что если даже меня туда и впустят, то уж наверное не выпустят. Между тем слух, что Москва опустела, подтверждался и успокаивал меня.
Вдруг я получаю от вас маленькую записку, в которой вы сообщаете, что и не думали об отъезде. — Беру почтовых лошадей; приезжаю в Лукоянов, где мне отказывают в выдаче свидетельства на проезд под предлогом, что меня выбрали для надзора за карантинами моего округа. Послав жалобу в Нижний, решаю продолжать путь. Переехав во Владимирскую губернию, узнаю, что проезд по большой дороге запрещен — и никто об этом не уведомлен, такой здесь во всем порядок. Я вернулся в Болдино, где останусь до получения паспорта и свидетельства, другими словами, до тех пор, пока будет угодно богу.
Итак, вы видите (если только вы соблаговолите мне поверить), что мое пребывание здесь вынужденное, что я не живу у княгини Голицыной, хотя и посетил ее однажды; что брат мой старается оправдать себя, уверяя, что писал мне с самого начала холеры, и что вы несправедливо смеетесь надо мной.
26 ноября.
За сим кланяюсь вам.
Абрамово вовсе не деревня княгини Голицыной, как вы полагаете, а станция в 12-ти верстах от Болдина, Лукоянов от него в 50-ти верстах.
Так как вы, по-видимому, не расположены верить мне на слово, посылаю вам два документа о своем вынужденном заточении.
Я не перечислил вам и половины всех неприятностей, которые мне пришлось вытерпеть. Но я недаром забрался сюда. Не будь я в дурном расположении духа, когда ехал в деревню, я бы вернулся в Москву со второй же станции, где узнал, что холера опустошает Нижний. Но в то время мне и в голову не приходило поворачивать вспять, и я не желал ничего лучшего, как заразы. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
26 ноября 1830. Из Болдина в Москву.
Вот еще один документ — извольте перевернуть страницу.
Я задержан в карантине в Платаве: меня не пропускают, потому что я еду на перекладной; ибо карета моя сломалась. Умоляю вас сообщить о моем печальном положении князю Дмитрию Голицыну — и просить его употребить всё свое влияние для разрешения мне въезда в Москву. От всего сердца приветствую вас, также маменьку и всё ваше семейство. На днях я написал вам немного резкое письмо, — но это потому, что я потерял голову. Простите мне его, ибо я раскаиваюсь. Я в 75 верстах от вас, и бог знает, увижу ли я вас через 75 дней.
P. S. Или же пришлите мне карету, или коляску в Платавский карантин на мое имя. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
Около (не позднее) 1 декабря 1830.
Из Платавы в Москву.
Бесполезно высылать за мной коляску, меня плохо осведомили. Я в карантине с перспективой оставаться в плену две недели — после чего надеюсь быть у ваших ног.
Напишите мне, умоляю вас, в Платавский карантин. Я боюсь, что рассердил вас. Вы бы простили меня, если бы знали все неприятности, которые мне пришлось испытать из-за этой эпидемии. В ту минуту, когда я хотел выехать, в начале октября, меня назначают окружным надзирателем — должность, которую я обязательно принял бы, если бы не узнал в то же время, что холера в Москве. Мне стоило великих трудов избавиться от этого назначения. Затем приходит известие, что Москва оцеплена и въезд в нее запрещен. Затем следуют мои несчастные попытки вырваться, затем — известие, что вы не уезжали из Москвы — наконец ваше последнее письмо, повергшее меня в отчаяние. Как у вас хватило духу написать его? Как могли вы подумать, что я застрял в Нижнем из-за этой проклятой княгини Голицыной? Знаете ли вы эту кн. Голицыну? Она одна толста так, как всё ваше семейство вместе взятое, включая и меня. Право же, я готов снова наговорить резкостей. Но вот я наконец в карантине и в эту минуту ничего лучшего не желаю. * Вот до чего мы дожили — что рады, когда нас на две недели посодят под арест в грязной избе к ткачу, на хлеб да на воду!
Нижний *[85] больше не оцеплен — во Владимире карантины были сняты накануне моего отъезда. Это не помешало тому, что меня задержали в Сиваслейке, так как губернатор не позаботился дать знать смотрителю о снятии карантина. Если бы вы могли себе представить хотя бы четвертую часть беспорядков, которые произвели эти карантины, — вы не могли бы понять, как можно через них прорваться. Прощайте. Мой почтительный поклон маменьке. Приветствую от всего сердца ваших сестер и Сергея. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Гончаровой.
2 декабря 1830. Из Платавы в Москву.
Секретно.
Исправляющему должность московского обер-полицмейстера
господину полковнику и кавалеру
Сергею Николаевичу Муханову.
Московского полицмейстера 1-го отделения.
На основании предписания бывшего московского обер-полицмейстера от 7 числа сентября прошлого 1829 г. за № 435 честь имею донести, что 9 числа сего декабря прибыл из города Лукоянова отставной чиновник 10-го класса Александр Сергеев Пушкин и остановился Тверской части 1-го квартала в гостинице «Англия», за коим надлежащий надзор учрежден.
Полицмейстер Миллер.
№ 241. Декабря 11 дня 1830 г.
Мой отец только что переслал мне письмо, которое вы адресовали мне в деревню. Вы должны быть уверены в моей признательности, так же как я уверен в участии, которое вы изволите принимать в моей судьбе. Поэтому я не буду говорить вам об этом, сударыня. Что до известия о моем разрыве с невестой, то оно ложно и основано лишь на моем долгом отсутствии и на обычном моем молчании по отношению к друзьям. Более всего меня интересует сейчас то, что происходит в Европе. Вы говорите, что выборы во Франции идут в хорошем направлении, — что называете вы хорошим направлением? Я боюсь, как бы Луи-Филипп не оказался королем-чурбаном. Новый избирательный закон посадит на депутатские скамьи молодое, необузданное поколение, не устрашенное эксцессами республиканской революции, которую оно знает только по мемуарам и которую само не переживало. Я еще не читал газет, так как не имел; времени оглядеться. Что же касается русских газет, то, признаюсь, меня очень удивило запрещение «Литературной газеты». Издатель, без сомнения, сделал ошибку, напечатав конфектный билетец Казимира Ла-Виня, — но эта газета так безобидна, так скучна в своей важности, что ее читают только литераторы, и она совершенно чужда даже намеков на политику. Мне обидно за Дельвига, человека спокойного, весьма достойного отца семейства, которому, тем не менее, минутная глупость или оплошность могут повредить в глазах правительства, — и как раз в тот момент, когда он ходатайствует перед его величеством о пенсии для своей матери, вдовы генерала Дельвига. <…> (фр.)
Пушкин — Е. М. Хитрово.
11 декабря 1830. Из Москвы в Петербург.
1830. Декабрь. 15. Пушкин читал мне разные прозаические отрывки и повесть октавами, которую просит издать. Вот геркулесовский подвиг. Об «Адели» — «печатайте». Он спешил <…> Обедал у Киреевских и не успел уязвить письмом Пушкина. Пушкин рассказывал о Жуковском и о доносах Булгарина.
17. <…> К Пушкину, который прочел мне свои прелестные русские песни. <…>
22. <…> Пушкин прочел мне 9 «Онегина», и прелесть. «Все вы пишите так», — а мне счастья нет. Читал нечто из «Адели». <…>
Поступила в продажу в книжном магазине А. Ф. Смирдина: трагедия Борис Годунов, соч. А. С. Пушкина. Цена 10 р., с пересылкою 11 р.
— Северная пчела, 1830, 23 декабря, № 153.
Бориса Годунова, соч. А. С. Пушкина, в первое утро раскуплено было, по показаниям здешних книготорговцев, до 400 экземпляров. Это показывает, что неприветливые журналисты напрасно винят нашу публику за равнодушие к истинно хорошему в нашей литературе…
— Литературная газета, 1831, 2 января, № 1.
Книжный магазин блестел в бельэтаже ***ой улицы, лампы отбивали теплый свет на высоко взгроможденные стены из книг, живо и резко озаряя заглавия голубых, красных, в золотом обрезе, и запыленных, и погребенных, означенных силою и бессилием человеческих творений. Толпа густилась и росла <…> Сидельцы суетились. «Славная вещь! Отличная вещь!» — отдавалось со всех сторон. «Что, батюшка, читали „Бориса Годунова“, нет? Ну, ничего же вы не читали хорошего» — бормотала кофейная шинель запыхавшейся квадратной фигуре. «Каков Пушкин?» — сказал, быстро поворотившись новоиспеченный гусарский корнет своему соседу, нетерпеливо разрезывавшему последние листы. — «Да, есть места удивительные!» — «Ну, вот наконец дождались и „Годунова“!» — «Как, „Борис Годунов“ вышел?» — «Скажите, что это такое „Борис Годунов“? как вам кажется новое сочинение?» — «Единственно! Единственно! еще бы некоторой картины… О, Пушкин далеко шагнул!» — «Мастерство-то, главное — мастерство; посмотрите, посмотрите, как он искусно того…» — трещал толстенький кубик с веселыми глазками, поворачивая перед глазами своими руку с пригнутыми немного пальцами, как будто бы в ней лежало спелое прозрачное яблоко. «Да, с большим, с большим достоинством! — твердил сухощавый знаток, отправляя разом пол-унции табаку в свое римское табакохранилище. — Конечно, есть места, которых строгая критика… Ну, знаете… еще молодость… Впрочем, произведение едва ли не первоклассное!» — «Насчет этого позвольте-с доложить, что за прочность, — присовокупил с довольным видом книгопродавец — ручается успешная-с выручка денег…» — «А самое-то сочинение действительно ли чувствительно написано?» — с смиренным видом заикнулся вошедший сенатский рябчик. «И, конечно, чувствительно! — подхватил книгопродавец, кинув убийственный взгляд на его истертую шинель, — если бы не чувствительно, то не разобрали бы 400 экземпляров в два часа!» Между тем лица беспрестанно менялись, выходя с довольною миною и книжкою в руках. <…>
Будто прикованный, уничтожив окружающее, не слыша, не внимая, не помня ничего, пожираю я твои страницы, дивный поэт! И когда передо мною медленно передвигается минувшее и серебряные тени в трепетании и чудном блеске тянутся бесконечным рядом из могил в грозном и тихом величии, когда вся отжившая жизнь отзывается во мне и страсти переживаются сызнова в душе моей — чего бы не дал тогда, чтобы только прочесть в другом повторение всего себя?.. <…>
О, как велик сей царственный страдалец! Столько блага, столько пользы, столько счастия миру — и никто не понимал его… Над головой его гремит определение… Минувшая жизнь, будто на печальный звон колокола, вся совокупляется вокруг него! Умершее живет!.. И дивные картины твои блещут и раздаются все необъятнее, все необъятнее, все необъятнее…
1831