ГЛАВА I. 1838

– Знаменательный год в духовной жизни Жорж Санд.

– Пьер Леру и его учение.

– Фредерик Шопен как художник и человек.

– Начало романа.

– Весна 1838 г.

– Поездка на Майорку.

– Прелюды и B-moll’ная Соната.

– «Зима на Майорке».

– Марсель.

– 19 июня 1839 г.


Большинство друзей Жорж Санд, знавших ее во вторую половину ее жизни, а особенно в последние двадцать пять лет, в виде философски-спокойной, матерински-всепрощающей, как бы совершенно растворившейся в альтруистической доброте ко всему окружающему и почти буржуазно-добродетельной бабушки, – с трудом верят тому, что эта самая бабушка некогда писала безумно-пылкие письма к Мюссе и Мишелю, или переживала времена болезненно-жгучих сомнений, отчаяния и страстного протеста, нашедших себе выражение в «Лелии» и в «Дневнике Пиффёля». Всем им кажется, будто тот Жорж и эта мадам Санд (как ее звали по большей части в ее старые годы) – два разных человека. Наоборот, современники «боевой славы», поклонники первых бурных произведений великой писательницы с удивлением читали и читают исполненные благости и кротости позднейшие ее романы.

Но напрасно было бы предполагать, что причина такой перемены лежит исключительно в возрасте Жорж Санд и в некотором, связанном с ним, почти неизбежном и естественном квиетизме. Нет, если старая, как век, теория об «усмиривших Бурку крутых горках» и справедлива по отношению к Жорж Санд, то лишь до известной степени, ибо мы замечаем постепенные признаки наступления умственного и душевного равновесия и более спокойного и гармонического миросозерцания уже в такую эпоху, когда все душевные силы Жорж Санд были в полном расцвете, когда она принимала деятельнейшее участие в жизни окружавшего ее общества, боролась с пером в руках против предрассудков и насилий, против общественного гнета и против политических несовершенств – словом, когда не только нельзя заметить в ней ни тени упадка или ослабления энергии, воли или мысли, а наоборот, когда они проявлялись особенно ярко. Следовательно, ее прежние сомнения, разочарования и страстные протесты улеглись не под влиянием годов, а под влиянием вновь установившегося, примиряющего и все осветившего новым светом миросозерцания.

«Дитя мое, прочти творения Пьера Леру, ты в них найдешь успокоение и разрешение всех твоих сомнений, – говорила она в старости одной спрашивавшей у нее ответа на мучительные вопросы бытия молодой женщине. – Меня спас Пьер Леру».

И действительно, если первыми ступенями, приведшими Жорж Санд к перевороту, постепенно происшедшему с ней между 1835 и 1838 годами, были Мишель, Лист и Ламеннэ, то Пьер Леру помог этому перевороту окончательно завершиться, и от его теорий она уже легко перешла к идеям Жана Рейно и Лейбница, замкнувшим, по ее собственным словам,[2] цикл ее духовной эволюции.

Поэтому-то для нас 1838 г. и является своего рода гранью между двумя эпохами жизни Жорж Санд и моментом окончательного перехода ее от пессимистического к оптимистическому миросозерцанию.

В наши дни вряд ли кто-нибудь, кроме специально интересующихся философией или историей развития общественно-философских идеалов XIX века, читает философские сочинения Пьера Леру. Между тем, даже оставив в стороне всю, так сказать, «школу Леру» и его последователей, его теории дали жизнь многим из романов и идей Жорж Санд и явились первопричиной многого из того, что так привлекательно и обаятельно в самых позднейших ее идеалах. Пьер Леру, по мнению многих, сыграл по отношению к нашей героине роль того дичка, к которому прививают ветвь благородного растения – розы или яблони. Привитая ветвь, напитавшись соком шиповника или дикой яблони, выросла в великолепное дерево и дала чудные цветы и сладкие плоды, – а о дичке будто бы мало кто вспоминает.

Но «коемуждо» надо воздавать «по делам его», а потому и нам, занимающимся генезисом идей Жорж Санд, следует отметить все то ценное, непреходящее и живительное, что заключалось в несколько туманной и не вполне оригинальной философии Пьера Леру, слишком превознесенной современниками, слишком забытой потомством. Так, Ю. Шмидт, например, отвергал почти всякое значение Леру, как самостоятельного мыслителя. Он говорил, что «современники превознесли Леру не по заслугам», что его писания не только не отличаются глубиной и оригинальностью философской мысли, но выдают лишь «желание казаться глубоким», и отличительными чертами их являются туманность, расплывчатость и мистицизм, свойственные недоучившимся мыслителям и самоучкам, открывающим Америку. Положим, Леру был действительно и «недоучившимся», и во многом «самоучкой», а настоящим философом-публицистом (если только когда-либо в его жизни было такое время, когда он мог вполне отдаться одним спекулятивным занятиям) – присяжным философом, говорим мы, сделался он лишь после целого ряда мытарств и чисто-ремесленных профессий. Но мы сейчас постараемся дать в сжатом виде философские теории Леру, и тогда читатель сам будет судить, правы или не правы те, кто отвергает всякое значение за этими теориями (во Франции последнего времени уже замечается сильное возрождение интереса к его идеям), а теперь вкратце напомним биографию Леру, тоже, вероятно, мало кому известную в наши дни.

Родившись в 1798 г. в Париже, в бедной семье, Пьер Леру учился сначала в лицее Карла Великого, потом в Реннском лицее, и наконец поступил в политехническую школу, которую, по-видимому, не кончил, ибо нужда заставила его подумать о скорейшем заработке. Ему пришлось перепробовать несколько профессий. Так, одно время он был даже каменщиком, потом простым рабочим в типографии, потом наборщиком; наконец, управляющим типографией, и лишь впоследствии, – мы увидим, для чего и почему, – собственником таковой. Рано женившись, будучи женат два раза и будучи отцом многочисленного семейства (у него было девять детей), часто помогая и своим братьям, тоже вечно нуждавшимся и обремененным семьями (одно время Леру должен был поддерживать семью, достигавшую в общей сложности до 30 человек),[3] – он в то же время постоянно занимался разными хитроумными изобретениями, вроде выдуманной им буквенной клавиатуры для наборщиков, названной им «пианотипом». Разумеется, он вечно ухлопывал на подобные изобретения и деньги, и время, – ибо, по неимению средств, то принужден был, вместо того, чтобы писать свои или печатать чужие книги, обратиться в простого слесаря и самому выковывать и прилаживать металлические части своей машины, то должен был прибегать к постоянным займам и денежной помощи друзей. Таких изобретений и предприятий в его жизни было немало, и все они кончались неудачами, крахами и нуждой.

Между тем, к этому времени он уже был не ремесленником, а выяснившим свое призвание писателем. Еще в 1824 г. один из его бывших товарищей по лицею пригласил его сотрудничать в «Глобусе», только что основавшемся, но скоро уже сделавшимся влиятельным присяжным органом сен-симонистов. С большинством из них, – как известно, почти все главари секты были тоже учениками политехнической школы, – Леру скоро сошелся, а особенно коротко сошелся с Жаном Рейно и Арманом Базаром, за которыми он последовал и тогда, когда в партии произошел раскол, и когда Базар удалился со своими прозелитами в добровольное заключение. После процесса сен-симонистов (1832 г.) и распада общества, Леру вместе с Жаном Рейно некоторое время издавал «Revue Encyclopédique», обретшую преждевременную кончину от недостатка подписчиков, а затем с ним же стал издавать «Encyclopédique nouvelle»,[4] энциклопедический философский словарь, в котором, подобно знаменитому энциклопедическому словарю Дидро и К°, все статьи были подчинены одной руководящей идее и проведению последовательного и определенного мировоззрения. Эта энциклопедия вскоре доставила Леру громкую известность, еще увеличившуюся по мере издания Пьером Леру целого ряда прославивших его социально-философских трактатов. Мы не можем останавливаться на подробностях биографии Леру, тем более, что многие из них выяснятся в течение дальнейшего рассказа.[5] Теперь укажем, что после прекращения Encyclopédique nouvelle он издавал один за другим два журнала: Revue Indépendante и Revue sociale, основал газету Eclaireur de l’Indre; потом он открыл собственную типографию в Буссаке и основал при ней нечто вроде социально-христианской общины, в число членов которой принимались лица обоего пола, так как Леру не только воспринял идею сен-симонистов о равноправности обоих полов, но и пророчил женщинам великую роль в будущем. В 1848 г. он был депутатом и участвовал в Учредительном и Законодательном собраниях и особенно отличился речами против адюльтера депутатов и в пользу женской эмансипации, горячим поборником которой всегда был.

После декабрьского переворота он должен был вместе с братьями и всей семьей бежать в Англию, где и прожил много лет, сначала в Лондоне, потом на острове Джерси, терпя большую нужду, нисколько не падая духом и оставаясь прежним оптимистом, несмотря на новые разочарования в друзьях, – как, например, в Дж. Ст. Милле, издалека писавшим ему хвалебные письма, а вблизи проявившем самую чопорную британскую сухость и бессердечность. Относясь ко всем передрягам с полным философским презрением, Леру продолжал и свои литературные и философские занятия, и свои изобретения, читал лекции, одно время даже издавал газету «L’Espérance», благодаря поддержке подружившегося с ним на Джерси нашего соотечественника Энгельсона, завещавшего ему после смерти некоторую сумму денег.[6] В 1859 г. Леру сделал маленькое путешествие по Франции и посетил Женеву, где прочел ряд лекций, а в 1860 г., благодаря нотариальной помощи своих бывших друзей сен-симонистов, по большей части ставших влиятельными политиками и финансистами, смог ликвидировать свои дела на Джерси и вернуться во Францию. Жил он одно время и на юге, в Грассе, потом возвратился в Париж, откуда вновь уехал во время войны 1870 г., а вернувшись в него во время коммуны, умер в апреле 1871 г.

Из сочинений и брошюр его назовем:

«О законе непрерывности, связывающей восемнадцатый век с семнадцатым» (1833 г.),

«Опыт о равенстве», «Опровержение эклектизма» (1839 г.),

«О человечестве» (1840 г.),

«Семь речей о новом положении человечества и о человеческом духе и разуме» (1841 г.),

«О плутократии» (1843 г., появилась в Revue Indépendante, потом была перепечатана в Буссаке под заглавием: «О плутократии или владычестве богачей»),

«О стремлении к материальному богатству, или об индивидуализме и социализме» (1846 г. – впоследствии этот ряд статей вышел отд. изданием под заглавием «Мальтус и экономисты»),

«О национальной религии и обрядах (1846 г.),

«О человечестве или о мирном разрешении проблемы пролетариата» (1848 г.),

«Проект демократической и социальной конституции» (1848 г.),

«О христианстве и его демократическом происхождении» (1849 г.) и т. д.

Из сочинений, написанных в изгнании, отметим:

«Несколько страниц правды» (1859 г.),

«Морской берег в Самарезе» (название местечка, где он жил в Джерси, – философско-автобиографическое сочинение в 2 т., вышедшее в 1864 г. и не оконченное),

«Иов, драма в пяти действиях пророка Исайи» – чрезвычайно замечательное и курьезное исследование, перевод и восстановление подлинного еврейского текста этой книги с комментариями и критическими замечаниями по поводу переводов этого произведения, сделанных Св. Иеремией, Ренаном и др., и по поводу полного до сих пор отсутствия и точного перевода, и истинного понимания этой философской поэмы, дающей Леру повод вновь свести и высказать все свои религиозно-философские верования о возрождении душ, человечестве и непрерывном прогрессе.

О переводе Пьером Леру другого всесветно знаменитого сочинения, «Вертера», речь будет ниже.

И наконец, написал политико-экономическую брошюру «Circulus» об извлечении пользы из человеческих экскрементов – развитие теории, очень известной в Китае, о том, что всякий человек, получая от природы все нужное для своего пропитания в виде злаков и кормящихся ими животных, в свою очередь, сам возвращает ей все нужное для произрастания этих злаков, кормящих также и животных, какими и он кормится, и т. д., – словом, это вечный круговорот обмена, circulus, надо только суметь все это урегулировать и умеючи эксплуатировать. Леру с целью практического применения теории даже открыл на Джерси завод для переработки человеческого гуано, выделки чернил и ваксы (!!!).

Познакомившись, благодаря Сент-Бёву и Листу, с сочинениями Леру, а затем и с ним самим, Жорж Санд вскоре преисполнилась величайшего восхищения перед первыми и глубочайшего доверия к личности самого философа. Она увидела в его писаниях чуть не проповедь нового евангелия, ибо нашла в них, хотя и в чрезвычайно туманной, сантиментально-мистической формулировке, но более или менее приведенными в систему, учения, которые до сих пор являлись ей в виде отдельных идей или догматов, не согласованных между собой и заимствованных ею и из христианства, и из Платоновой философии, и из сен-симонизма, и из теорий Ламеннэ, и из проповедей Мишеля и его партии, и из Руссо, и из Франклинова «Честного Ричарда».

1) Для чего живет человек, спрашивает Леру,[7] к чему он стремится? К счастью. В чем оно заключается? Человек счастлив не тогда, когда предается страстям, не тогда, когда отрекается от жизни и ее радостей, а лишь когда живет согласно со своей человеческой природой.

И спиритуализм, и материализм – заблуждения, и причинили много зла.[8]

Как узнать, в чем это счастье, т. е. как жить согласно с человеческой природой? Этому учит философия, а практические ее уроки называются добродетелью.

«Человек не есть ни душа, ни животное. Человек есть животное, преобразованное разумом и связанное с человечеством».[9] Человек не только общественное животное, но и животное, которому свойственно совершенствоваться. Человек живет в человеческом обществе, он живет исключительно в обществе, это общество прогрессирует, и человек тоже совершенствуется в этом прогрессирующем обществе.[10]

«Мы тяготеем, стремимся к Божеству, к высшей красоте, как сказано у Платона, посредством инстинкта нашей природы, любящей и разумной, но, как все тела на поверхности земли тяготеют к солнцу лишь все вместе, и притяжение земли является лишь центром их совокупных притяжений, так и мы духовно подвигаемся (тяготеем) к Богу лишь через посредство человечества».[11]

«Человек неразрывно связан с человечеством, он сам в себе есть человечество. Нельзя помыслить о человеке вне человечества. Ибо – говорит апостол Павел, – как в одном теле у нас много членов, но не у всех членов одно и то же тело. Так мы многие составляем одно тело в Христе, а порознь один для другого члены». (Рим. гл. 12 ст. 4-5).[12]

2) Душа человека бессмертна. Когда человек умирает, он лишь временно переходит в мир забвения, исчезает в Боге, в котором пребывает в качестве сущности, личности потенциальной, но не феноменальной, то есть лишенной проявления во времени и пространстве. Смерть – лишь порог, за которым начинается новое воплощение, новое возрождение человека в человечестве.

Леру отвергает, как спиритуалистическое, понимание бессмертия и метампсихоза в древнем смысле слова, т. е. переселение душ в низшие организмы в виде временного искупления или наказания. Он верит, и доказывает, что сходится в этом с Сократом, Платоном, Пифагором, Овидием, Виргилием, Аполлонием Тианским, лишь во временное погружение души в забвение – перед новым возрождением в виде человека.

«Бессмертие человеческих душ неразрывно связано с развитием и человеческого нашего рода. Мы, живущие, не только сыновья и потомство живших уже, но, в сущности, и действительно сами эти поколения, и только таким образом мы будем жить вечно и бессмертно».[13]

Во втором томе своего «Человечества», подробно разбирая Библию в качестве произведения, являющегося символическим выражением глубочайшего религиозно-философского понимания самой сущности человеческой жизни и прогрессивного хода развития всего человечества, а отнюдь не в качестве исторического очерка жизни еврейского народа, – Леру доказывает, что в противность мнениям как врагов идеи бессмертия душ, так и сторонников этой идеи, Моисей (или иной автор книги Бытия) потому только ничего не говорит о личном бессмертии в том смысле, как его понимали и понимают, что верил и проповедовал истинное бессмертие – в виде повторной и бесконечной жизни одних и тех же личностей на земле. Мимоходом Леру указывает, что это же мнение скрыто и в Лессинговском толковании Моисеева учения и Откровения, и в его книжке «Воспитание человеческого рода».

Всякое новое существование тем выше, чем лучше был человек при своей первой жизни на земле. И со всяким новым воплощением человек приближается к Источнику Света, совершенствуется, но не исчезает в нирване, не поглощается Божеством.[14] Души проходят ряд превращений и изменений, как и органические миры проходят в пространстве подобный же ряд изменений и, верно, по таким же незыблемым законам духа, как незыблемы законы астрономические.

3) В течение своей земной жизни каждая отдельная личность должна непременно прогрессировать. Для этого каждому человеку необходимо быть в полном и безграничном общении с природой и себе подобными.

Грехопадение Адама и все символическое изображение истории человечества в Библии – это история преступного разъединения людей, эгоистического отделения себя от общения и единства с человечеством.

Все, что является преградой для полного общения с природой или людьми – зло. Человек должен беспрепятственно входить в общение со всем миром... Все, что его порабощает, закрепляет в известные рамки – зло.

Человек не может жить без общества, семьи, собственности; но общество – когда оно давит его кастовыми стеснениями, семья – когда узурпирует всю его деятельность в свою пользу, собственность – когда мешает ему свободно выполнять свое человеческое призвание, – являются злом, и с этим злом надо бороться. Все зло на земле именно от ложно понятых обязанностей, налагаемых этими тремя институциями, долженствовавшими по природе своей служить лишь ко благу человечества. Бороться надо со злоупотреблениями этих трех институций, а не с ними самими, но и ни с чем иным, и тогда человечество будет совершенствоваться.

4) Прогресс человечества бесконечен и непрерывен. Прогресс человечества является результатом усилий, трудов и побед всех его составных элементов, потому всякий человек обязан трудиться по мере сил и способностей, и развивать всякую из них до предела, ему возможного. Ибо, таким образом, он не только в течение своей жизни будет полезным и хорошим членом общества, а его дети в силу сродства душ будут тоже хорошие, развитые люди с высоким душевным строем,[15] но, кроме того, возродившись в человечестве к новому существованию, он будет уже лучшим, ступенью выше, чем в первое свое существование, а следовательно, и более полезным членом нового, лучшего человеческого общества. Таким образом, он и сам возвышается непрестанно, и возвышает в себе человечество. Поэтому всякий человек, стремясь к совершенству, прогрессируя, исполняет свой долг и перед самим собой, и перед всем человечеством.

Надо отдать справедливость Леру, он, с необыкновенной последовательностью и часто с почти гениальною глубиной и широтой исторического взгляда, умел в своих статьях и отдельных трактатах провести эту, в сущности Лейбницевскую, идею «непрестанного прогресса». Он сумел с удивительной доказательностью проследить и передать, как разные великие идеи развивались, видоизменялись, но сохранялись и проносились даже через такие эпохи, которые теперь нам кажутся сплошным мраком или варварством, как они жили в такие времена и вырождались в таких лицах и учреждениях, которые многим кажутся учреждениями, по самой природе своей будто бы обреченными на смерть и застой, но которые в известные эпохи переворотов или глухого и слепого могущества грубой силы являлись истинными сокровищницами, очагами духовной жизни всего человечества. В этом отношении чрезвычайно интересны и симпатичны такие статьи Леру, как например: «Св. Афанасий Великий», «Бл. Августин», «Св. Бенедикт», «Беггарды», не говоря уже о таких статьях, как: «Христианство», «Созерцание», «Крещение», брошюра «О равенстве», «Аристотели», «Арианство», «Арминианизм» и т. д.

5) Прежние вероучения были односторонни, они разделяли тело и душу, дух и материю, и видели зло в материальном мире. Но Бог во всем, – в духе, как и в материи. Он первопричина и источник всего, он все наполняет и проникает, поэтому и отдельный человек, и все человечество обретет спасение тогда, когда поймет, что не следует бороться с плотью, не следует также ждать царствия Божьего «не от мира сего», или видеть его в отрицании жизни, а следует стараться возвысить и освятить всю жизнь телесную и всякую работу земную.

Если материю признавать лишь за объект зла, с которым должно непрестанно бороться, а все благо видеть лишь в победе духа над нею, – тогда надо либо допустить существование двух начал: Ормузда и Аримапа, либо допустить, что Всеблагой, Всемогущий и Всезнающий мог сделать зло.

Раз мы не допускаем этой равноправности двух начал, раз все в мире произошло от Бога, – значит, все благо. А то, что мы называем злом, – зависит от нашего незнания или дурного пользования добром.[16]

Немудрено, что наряду с Сократом, Платоном, Пифагором и Христом, по мнению Леру, в Пантеоне будущего воздвигнут статую и Сен-Симону, провозгласившему в наш век святость материи и равноправность ее с духом перед лицом Божьим. Немудрено также, что, заимствуя эту часть своего учения от Сен-Симона, Леру обратился с особенным интересом к тем древним и средневековым учениям и сектам, в которых проявилось более или менее ясно выраженным признание божественности за физическим миром, за тем, что, в силу христианского аскетизма, считалось подвластным злому началу, дьяволу, вследствие чего в этих сектах, в виде символического протеста против дуалистических теорий, явилось и «поклонение дьяволу» в той или иной форме. Особенное внимание Леру в этом отношении заслужили средневековые виклефисты, лолларды, табориты, анабаптисты, а наипаче табориты – эти средневековые социалисты и совершеннейшие христиане, с одной стороны стремившиеся к абсолютному проведению в жизнь христианства в его чистейшей форме, и в то же время не признававшие спиритуалистического проклятия над всем материальным миром, а наоборот признававшие присутствие Бога во всем, в материи, как и в духе, и поэтому символически протестовавшие, между прочим, и против того, чтобы все грехи людской природы приписывались «бедному дьяволу», как бы несправедливо оклеветанному, вследствие чего в некоторых группах таборитов и было распространено курьезное приветствие, заменившее им обычное «Grüss Gott» и «A-Dieu» и сделавшееся популярным, благодаря жорж-сандовской «Консуэло»: «Que celui a qui on a fait tort te selue». – «Да приветствует тебя тот, кому сделали напраслину, оказали несправедливость» или «Да будет прощен предвечно наказанный». Предвечно наказанный, т. е. дьявол, будет прощен, когда все зло в мире будет уничтожено, когда наступит Царствие Божье на земле, и люди-братья не будут в состоянии делать друг другу никакого зла. Другими словами, это приветствие равнялось: «да придет царствие Божье», скорейшему наступлению которого табориты не задумывались помогать «огнем и мечем».

Только что упомянутый роман Жорж Санд «Консуэло» является и наиболее сильно проникнутым идеями Леру произведением ее. Это мы покажем, когда приступим к разбору его, его продолжения – «Графини Рудольштадт», тесно связанных с ним исторических статеек: «Ян Жижка» и «Прокоп Великий», а также и «Спиридиона» – романа, часть которого написана самим Леру, о чем, кажется, еще не было говорено в печати, и в котором сосредоточились, как в фокусе, и освободительные проповеди Ламеннэ, и идеи Леру, и легшие в их основание учения Лейбница и Лессинга («О воспитании рода человеческого»).

Теперь обратимся к фактической и хронологической стороне истории отношений Жорж Санд и Леру.

Познакомилась Жорж Санд с Пьером Леру еще в 1835 г., по совету Сент-Бёва, который указал ей на Леру и на Рено, как на двух людей, могущих лучше всего помочь ей в ее тревожном искании истины.[17] Это было, опять-таки, во время «апрельского процесса», когда Жорж Санд и ее друзья, а особенно Плане, не могли сойтись, чтобы тотчас не приняться разрешать «социальный вопрос». Однажды, когда Плане особенно пристал к писательнице с просьбой «разрешить этот вопрос», она вспомнила совет Сент-Бёва и написала Леру, прося его прийти отобедать с ней и изложить в течение двух-трех часов сжатый «республиканский катехизис» для какого-то мнимого мельника, или мужика из ее друзей. Леру, хотя и догадался о маленькой хитрости, но пришел на зов. Однако он в это первое свидание так робел и смущался, что не мог сразу овладеть настроением своих внимательных слушателей.[18] Вообще, Жорж Санд не сразу подчинилась влиянию его идей. Несколько лет спустя она пишет об этом своему другу Дюверне в таких выражениях:


«Я убеждена, что будут однажды читать Леру, как читают «Общественный Договор». Это слова г. де-Ламартина, и если тебе скучно нынче, будь уверен, что величайшие произведения человеческого духа надоедали очень многим, кто был склонен воспринять их в момент их провозглашения. Несколько лет спустя одни краснели, что не поняли и не оценили их одни из первых. Другие, более искренние, говорили: «Честное слово, я сначала ничего не понимал в этом, а потом я был увлечен, поражен, проникнут этим». Я могла бы как раз подобное же сказать про Леру.

Во времена моего скептицизма, когда я писала «Лелию», потеряв голову от горя и сомнений во всем, я поклонялась доброте, простоте, учености и глубине Леру, но я не была убеждена. Я смотрела на него, как на человека, который введен в обман собственной добродетелью.

Я пришла в этом отношении к совершенно обратному мнению, ибо, если во мне есть хоть капля добродетели, я ею обязана ему, с тех пор, что в течение пяти лет изучаю его и его произведения»...[19]


Итак, из слов самой Жорж Санд явствует, что ее полное проникновение философскими идеями Леру совершилось в течение пяти лет со времени ее первого знакомства с ним, но что с самого начала она прониклась безграничным уважением к нравственной личности самого учителя. Следовательно, относительно Леру произошло почти то же, что и по отношению к Мишелю: индивидуальность нового апостола сначала заставила Жорж Санд преклониться перед самим апостолом, а потом уже перед новым учением.

Нам кажется даже, что Жорж Санд в воображении своем наделила его такими чертами, которых в нем, может быть, и не было, и не видела многого того, что в нем было непривлекательного, вроде его некоторой неразборчивости в вопросах материальных; его мелочной склонности все личные неудачи приплетать к великим социальным вопросам и, так сказать, «клянчить принципиально» и претенциозно, а не попросту сознаваться в своих нуждах и просить о помощи; и наконец, его слабости к... сплетням.

Так, например, для нас ясно, что окончательным поводом к разрыву с графиней д’Агу и к охлаждению, происшедшему между Ламеннэ и Жорж Санд – был именно Леру. Он как будто завидовал влиянию Ламеннэ на Жорж Санд и не упускал случая прямо или косвенно сказать про него что-либо неодобрительное, а то так и прямо могущее испортить отношения между знаменитым религиозным реформатором, бывшим их общим другом и соиздателем, и его почитательницей Жорж Санд. И, к сожалению, он весьма успел в этом. Мы ниже приведем два письма по этому поводу. Позднее Леру точно также жаловался Жорж Санд и на Луи Виардо. Еще позднее, на нее саму – кому-то из общих друзей, и потом извинялся перед ней.

Но Жорж Санд либо не видела этих недостатков, либо прощала их во имя других редких и великих черт Леру. Особенно она ценила в нем, нам кажется, его горячую веру в прогресс, доходившую до пророческой экзальтации,[20] какую-то детскую, трогательную чистоту души, детскую же наивность, доходившую до ребяческой эгоистичности, и житейскую беспомощность наряду с грандиозными стремлениями пересоздать мир.

Но спешим сказать, что Леру никогда не играл в личной жизни Жорж Санд роль Мишеля. Правда, он тоже не избег участи, общей всем приближавшимся к этой необыкновенной женщине, и настолько было подпал ее очарованию, что, наконец, между ними произошло решительное объяснение, причем Жорж Санд благоразумно посоветовала ему не выходить из роли друга, а Леру покорился этому и даже поспешил самым витиевато-философским и туманным языком превознести Жорж Санд за то, что, в сущности, надо назвать уроком или наставлением с ее стороны. Вот письмо Леру в ответ на этот урок:


«Я получил Ваши два письма и жду третьего. Это Вы оракул. Вы не только моя полярная звезда; из нас двух оракул – это Вы. Я лишь вопрошаю богов. Вы отвечаете.

Ваше вдохновение было тем, чем оно должно было быть. Я признаю это теперь, после того, что день и ночь боролся, пока понял это. Я сбился с пути с самого начала и чуть не запутал Вас, но Вы не дали сбить себя с пути и не дали мне заблудиться.

Любовь хороша, свята, истинна, лишь когда она дает и сохраняет за человеком единство его существа. Если бы Вы меня послушались, существо в нас было бы раздроблено, разъединено, – это несомненно по отношению к Вам и ко мне также.

Ибо я с тех пор размышлял о своей жизни, и я понимаю теперь мою жизнь посредством Вашей. Вы заставили меня самому себе исповедаться, и это мне осветило и объяснило очень многое. Я не святой, как Вы говорите, но я верю, что, благодаря Вам, я вернулся к святости и снова овладею единством моего существа. Будьте уверены, – Вы меня спасли, потому что мы спасемся.

Я не могу передать Вам, сколько я передумал, перечувствовал и перестрадал за эти 3-4 дня. Но я еще раз хочу сказать Вам, что Вы не только жизнь для меня, но что Ваши изречения – прорицания для меня, ибо мое сердце признает их.

Мученье – жить вдали от Вас, но я повторяю эти стихи Данта:


Per correr miglior acqua alza le vele

Omai la navicella del mio ingegno,

Che lascia dietro a se mar si crudele.


Пожалейте, я умоляю Вас, пожалейте же меня, ибо это горе моей прошлой жизни было очень жестоко.

Я писал это в ожидании 3-го письма – моей манны небесной. Почтальон принес мне газеты, а письма нет. О, не бойтесь, что я стану жаловаться. Сколько благословений я должен Вам за два первые...

О, добрая, добрая, добрая! Какая Вы добрая и как Ваша дружба благодетельна! Нет слова, которое не проникло бы до глубины моей души, нет фразы, которую я мысленно не повторил бы сто раз и не обдумывал бы день и ночь.

О, нет, пусть собаки не следуют за Вами по следам крови. Ваши страдания священны. Надо жить и победить. Царица, Царица, Царица!

Что касается меня, несчастного, я ненавижу лишь заключительные слова Вашего письма, хотя я их целую и восторгаюсь, ибо они все-таки лучше, чем вовсе ничего, и значит, я обожаю их.

«Ваша сердцем и умом», говорите Вы. Мне бы лучше нравилось просто «Ваша», самым неопределенным образом. Эти разграничения, как я Вам уже говорил, ложны; эти три разграничения: чувство, разум, действие. Истинно лишь существо, и существо в себе содержит эти три вида, и всегда оно их имеет в дружбе, как и в любви. Только эти три вида существа различны в дружбе и в любви.

Что же значит Ваше прощальное слово? Увы, я знаю! Для меня лучше было бы неопределенное «Ваша», «Ваша, может быть», «Ваша чуть-чуть», «Ваша в этой жизни или в будущей»...

Я Вам говорю изо всех сил души.

Ваш».


Этот маленький инцидент не испортил ничуть начинавшейся дружбы, и мало-помалу Леру сделался поверенным Жорж Санд во всех самых сложных вопросах ее жизни,[21] близким человеком в ее доме и доме ее тогдашних приятельниц – госпожи Марлиани и госпожи д’Агу, другом юного Мориса и Шопена,[22] сотрудником и многолетним товарищем Жорж Санд в ее литературных делах и начинаниях. Мало того, мы говорили уже,[23] что видя его тяжелое материальное положение, Жорж Санд в 1838 г. помышляла было даже воспитывать и усыновить его детей.

Но вот что курьезно: все историки и биографы постоянно толкуют о том, что Жорж Санд была лишь послушным орудием в руках мистически-туманного философа.[24]

Сама она в течение многих лет на разные лады тоже называет себя не иначе как его «послушной ученицей», его «эхом». И действительно, с одной стороны мы видим, что Жорж Санд безгранично преклоняется перед Леру, как перед мыслителем, принимает его устные и печатные поучения, как истинные откровения, кладет их в основание своих собственных произведений. Его мысли стали ее собственными мыслями, слились с ее личными верованиями, чувствами и стремлениями и вылились в целом ряде романов: «Спиридион», отчасти «Семь струн Лиры», «Консуэло», «Графиня Рудольштадт», «Ян Жижка», «Прокоп Великий», «Общий взгляд на Париж», «Мельник из Анжибо», «Грех Г. Антуана», «Орас», «Товарищ из артели круговых путешествий», и даже написанная под прямым влиянием исторических работ Жана Рено и Анри Мартена и под косвенным влиянием идей Леру «Жанна» – все эти романы являются как бы прямым исполнением программы Леру, как борьбой с троякими кастовыми, семейными и имущественными злоупотреблениями, так и проповедью идей вечного прогресса и «жизни человека в человечестве». Только надо подчеркнуть еще раз, что лишь потому Жорж Санд так прониклась этими идеями и явилась «послушным эхом Леру», что они вполне подходили к ее собственным вкусам, стремлениям и верованиям.

Ни одному читателю, например, никогда не приходило в голову, что «Спиридион» написан рукою не одного, а двух авторов. Между тем, это так: он написан и Жорж Санд, и Леру. Но такое двойное авторство испортило бы весь роман, если бы тон, манера и настроение не были совершенно тождественны у обоих авторов; если бы идеи Леру не пришлись вполне по душе писательнице; если бы она уже ранее не прошла бессознательно через настроения этого порядка; если бы она сама не пережила того прогрессивного развития религиозной идеи, той истории ее последовательных изменений в душе человека (а по теории Леру: и всего человечества), которая является главным содержанием «Спиридиона».

Как бы то ни было, с идейной стороны Леру является по отношению к Жорж Санд в роли старшего, наставника и учителя.

Но с другой стороны, с нравственной, корреспонденция между Леру и Жорж Санд (мы имели возможность переписать свыше 60 писем самого Леру, несколько писем его братьев и зятя и письма Жорж Санд) свидетельствует о том, что в их личных, частных отношениях роль первенствующая, роль сильного, «старшего», роль советника, утешителя и покровителя, роль благодетеля в самом прямом и точном смысле слова принадлежала Жорж Санд. Наоборот, Леру в своих письмах все жалуется: на судьбу, на людей, на обстоятельства, на непосильную работу, на безденежье и неудачи (что и понятно ввиду его вечной нужды и почти безвыходных долгов). Он постоянно спрашивает то совета, то утешения и разрешения своих сомнений, то извиняется в чем-то, и... просит, просит, просит. И наряду с этим общим тоном слабости, жалостности, с этим постоянным нытьем, в письмах Леру, написанных по большей части необыкновенно-туманным, напыщенным языком, полных запутанными сравнениями и объяснениями, надо отметить – к величайшему, вероятно, изумлению поклонников и учеников Леру, – проникающее их постоянное признание умственного и морального превосходства своей корреспондентки со стороны Леру.

А Жорж Санд то успокаивает, то советует, то утешает, то устраивает что-нибудь (например, когда основывается журнал «Revue Indépendante», то Жорж Санд делается пайщиком и одним из трех редакторов исключительно с целью дать Леру столько же возможность высказывать свои идеи, сколько средство зарабатывать хлеб насущный, и «с целью приманки публики» отдает туда свои романы). То она поручает ему найти издателя для отдельного издания одного из своих романов[25], – дабы Леру мог при этом получить известный куртаж[26]; то просто посылает ему деньги; то разрешает получить за нее весь следуемый ей гонорар; то поручается по векселям Леру; то арендует для его братьев ферму; то дает ему деньги на открытие типографии в Буссаке; то, после неудачи первого журнала, даром отдает свое новейшее произведение во вновь им основываемый журнал; то скупает и распространяет его брошюры; то хлопочет о подписчиках для журнала, и помогает, помогает, помогает на все лады. С начала и до конца их отношений Жорж Санд для Леру и его семьи является, действительно, полной того материнства, той безграничной и бесконечной доброты и покровительства, о которых так много говорят и говорили все ее биографы. Доброты, доходящей до слабости, так что не только Леру имел полное право называть ее «Consuelo de mialma», но также и друзья Жорж Санд имели иногда вполне законную причину восставать против крайнего применения этой доброты на практике. Ниже читатель найдет целый ряд документов, подтверждающих все вышесказанное, а теперь мы позволим себе привести следующий ряд писем, изданных и неизданных, самого Леру, Жорж Санд и других лиц, относящийся к первым годам знакомства Жорж Санд с Леру.


Госпоже Дюдеван

Улица Лафит. Отель де Франс, на углу улицы Прованс.

1836 г. Декабрь.

Я прочел сегодня утром письмо, которое Вы мне написали, и которое я не получил вчера. Право, я рад, что прочел его только сегодня: я бы не посмел ни посмотреть на вас, ни говорить с вами.

Вы слишком добры и слишком хвалите меня. Я всегда смущаюсь и стесняюсь, когда мне надо говорить при вас (вследствие чего, сказать мимоходом, я часто слишком много болтаю). Это я почувствовал в первый же день, что увидел вас: я не мог сказать вам ни слова. Если бы я вчера получил Ваше письмо, я был бы еще более смущен, чем в первый день нашего знакомства.

Вот что значит прочитать вас в ваших книгах: моя душа полна восхищения, и у меня нет слов, чтобы его высказать; было бы также и неприлично хвалить вас в лицо. Кроме того, не хвалить вас хочу я, скорее я хотел бы дать вам почувствовать, как я вас почитаю, и как я вам благодарен. Между тем, вы любите скромность и любите хвалить других, как они ни слабы. Из этого происходит для тех, по отношению к кому вы проявляете столько доброты, невыразимое внутреннее волнение и смущение.

Вы просите мою дружбу. Разве вы не знаете, как я вам предан? Я был уже вашим другом, прежде чем познакомиться с вами; я сделался им, когда увидел вас в первый раз; я друг ваш сегодня, я буду им завтра, я буду им всю свою жизнь. Дружбе свойственно быть, или стараться быть, полезным тем, кого мы любим. Я желал бы, чтобы во мне была какая-нибудь сила, которая могла бы подчас помочь вам в ваших страданиях.

Но вы очень заблуждаетесь на свой собственный счет, когда вы говорите, что я помогу вам сделаться хорошей. Вы рождены для доброго и прекрасного, и вы всегда, в сущности, были тем, чем вы хотите сделаться. Но жизнь – опыт и испытание, через которое мы все проходим, – по мере наших сил, – для нас самих и для человечества. Будем же стремиться сделаться лучшими и все более и более просвещаться среди нашего мрака.

Я с горестью думаю, что вы скоро уедете, и я не увижу вас более. Но если в Ногане вы отнимите несколько минут ночи у звезд[27] для того, чтобы написать мне, вы меня в свою очередь укрепите в моих горестях и унынии.

Пьер Леру.

Р. S.

Издатель «Энциклопедии» должен прислать вам завтра все, что до сих пор вышло. Если это вам не нужно, отдайте Морису. И, в самом деле, ведь мы работаем для наших детей. Вы, у которой есть Морис и Соланж, вы для них напишите статью «Надежда», а не «Сплин», как мы говорили на днях.


II.

Тур. Без числа.

Теперь вовсе несвоевременно, Милостивая Государыня и дорогой друг, рассказывать вам все, что я выстрадал и что я еще терплю. Когда мы увидимся, как два друга, я вам, может быть, скажу это. Я пишу вам всего два слова, чтобы вы не беспокоились о состоянии моего здоровья. Я вспомнил, что, уезжая, обещал известить вас, когда буду в Туре.

Я храбро борюсь с грустью и унынием. Рассчитываю пробыть здесь еще 3-4 дня, а потом направлюсь в Париж. Мне нужны мои дети.

Мне столько надо было бы Вам написать, что мне нужно употребить невероятное усилие, чтобы решиться написать Вам всего эти несколько слов. Однажды я у Вас попрошу разрешения написать вам длинное письмо, чтобы моя дружба оказалась бы полезной и годной к чему-нибудь для вас.

Прощайте. Надеюсь, что ваше здоровье поправляется. Обнимите, пожалуйста, за меня Мориса и Соланж.

Я хотел написать М-м Марлиани, но пропустил 3 дня, и она верно уже уехала. Мне очень жаль, что я ей ничего о себе не написал вовремя. Если вы будете писать, сообщите ей обо мне.

Ваш друг П. Леру.


III.

Жорж Санд к г-же д’Агу.

Ноган, 16 окт. 1837 г.

...Я погружаюсь в Пьера Леру, и это неспроста. Он здесь был эти дни. Мы с Шарлоттой составили романтический проект – воспитать его детей и вытащить его из бедности, без его ведома. Это труднее, чем вы думаете. У него гордость тем более непреоборимая, что он в ней не сознается и придумывает всякие предлоги для своего упорства. Не знаю, одолеем ли мы его. Он по-прежнему прекраснейший человек и один из самых великих. Он ездил в Тур к Беранже, и потом приедет вновь, – не знаю, на сколько времени.

Он необыкновенно забавен, когда рассказывает о своем появлении в вашей гостиной на улице Лафит. Он говорит: «Я был весь забрызган грязью и очень смущался. Я прятался в углу. Эта дама подошла ко мне и говорила со мной с невероятной добротой. Она была очень хороша собой».

Когда я его спрашиваю, как вы были одеты, брюнетка вы или блондинка, высокая или маленькая, он отвечает: «Я ничего не знаю. Я очень робок. Я ее не видел».

– Но как же Вы знаете, что она так хороша?

– Я не знаю. У нее был прекрасный букет, и я заключил, что она должна быть прекрасна и приятна.

Не правда ли, какая философская причина? Что вы об этом скажете?..


IV.

К г-же д’Агу и Листу.

Дорогая Мари.

Извините мою лень или, вернее, мою работу... Принцесса знает мой недостаток и умеет снисходить к нему. Не надо, чтобы она в наказание за молчание тоже молчала бы, и чтобы за отсутствие моих сумрачных писем она меня лишила бы своих посланий, самых прелестных в мире. Наказание не соответствовало бы преступлению.

И потом, ведь принцесса видела, как я сбросила свою лень в дни, когда я заметила у нее припадки сплина, и когда думала (это она своими любезностями внушила мне это самомнение), что моя болтовня может ее развлечь, утешить, поддержать... В те дни я писала ей то, чего теперь уже я более не призвана писать ей, ибо мне кажется, что она спокойна, счастлива и сильна. Чтобы говорить, как мой друг Пьер Леру, я скажу: «Моя миссия окончена»... или: «Ныне отпущаеши».

Очень возможно, что я как-нибудь приеду к вам в Италию. Однако, это путешествие, которое я планирую на будущую весну, теперь мне кажется менее верным, т. е. время его. Мой процесс с издателем, который я хотела бы покончить до того, отложен до июля или августа. Если я принуждена буду заняться им, я перееду горы лишь осенью. Раз я попаду в Италию, я останусь там года на два для занятий Мориса, который решительно принимается за живопись, и которому надо будет пожить в Риме...


V.

Г-же Жорж Санд у г-жи Марлиани.

В Испанское Консульство, улица Гранж-Бательер.

15 июня 1838 г.

Ваше письмо было мне большой отрадой, дорогой друг (ибо вы воспрещаете слово «мадам», и вы правы). Я получил его среди большого горя...


Рассказывая затем о смерти жены Жана Рено и о том, что он, Леру, предварительно свозив его в Шантильи к его матери, теперь везет его в Альпы, – он прибавляет, что


Хотел бы познакомить его с вами, чтобы он полюбил бы вас настолько же, насколько я восхищаюсь вами.

Итак, Морис поправился, он с вами... Соланж тоже... Останьтесь здесь лишний день для мадонны.[28]

Я увидел на вашей печати: Italiam. Значит, вы едете!..

Ваш навсегда Пьер Леру.


VI.

Из письма Жорж Санд к майору Пиктэ.

Октябрь 1838 г.

…Мы пробудем здесь (улица Гранж-Бательер) еще недели две. Весьма возможно и даже вероятно, что лето мы проведем в Швейцарии. Здоровье моего сына лучше, но доктора предписывают ему теплый климат зимой и прохладный летом.

Итак, мы скоро будем в Женеве, а затем и в Неаполе. Укажите мне, в каком краю вашей страны, диком и живописном, я могла бы приехать поработать; мне нужно бы умеренный климат для Мориса, а для меня – мужиков, говорящих по-французски. Окрестности Женевы не кажутся мне достаточно энергичными в смысле пейзажа, и я хотела бы избежать англичан, а также лечащихся водами туристов и т. д. Я хотела бы также жить подешевле, ибо выиграла два процесса, но разорена...


Как уже известно читателю, ни в Италию, ни в Швейцарию Жорж Санд осенью 1838 г. не уехала, а уехала на Майорку, и, как известно также, кроме ее детей, в этом путешествии ее сопровождал также Шопен.

С трепетом и волнением начинаем мы повествование о взаимоотношениях Шопена и Жорж Санд. Мы уже не говорим о том, что симпатия наша совершенно раздваивается, что мы не можем даже решить, кто нам ближе и дороже из этих двух великих друзей, кого мы любим глубже и преданнее.

Но как рассказать душу – чуткую до болезненности, непонятную, скрытную, невысказанную и невысказывавшуюся, глубокую, исключительную и выражавшуюся только в звуках, в одних звуках, жившую и говорившую лишь музыкой? Как передать все капризные настроения, неуловимые переходы и оттенки этой души-мимозы, крайне своеобразной, нетерпимой ко всему стадному, пошлому, всеобщему; инстинктивно чуждавшейся всего вульгарного, крикливого, понятного толпе и любимого толпой; равно далекой от житейской прозы, от житейского шума, как и от житейской борьбы; стоявшей неизмеримо выше всяких партий, вожаков, глашатаев, ораторов, временных героев и божков, – всего, что и кто кажется важным и необыкновенно нужным в данную минуту, а через десять-пятнадцать лет, сделав свое муравьиное дело, сходят со сцены, как марионетки, кончившие представления, и, как марионетки, забываются? Как читателю, может быть, незнакомому даже с музыкой, объяснить душу, говорившую только музыкой, да и в музыке говорившую на необычайном языке, своем собственном, новом, чуждом всякой тени общедоступности, тривиальности, пошлости, всех общих мест, казенных фраз, всеобщих выражений?

Как объяснить, что тот, кто начинает свою первую Балладу этим вопросительным, точно словами говорящим речитативом, останавливающимся на диссонансе; кто гневается и негодует, как в этюде C-moll, прелюде B-moll (№ 16), с этим полным отчаяния вступлением, или в трагическом полонезе Fis-moll; кто бесстрашно и словно шутя модулирует так, как мы это видим в Cis-moll’ном прелюде (ор. 45), не боится признанных немецкими теоретиками «невозможными» разрешений и самых широких, новых расположений; у кого скорбь глубока до такой простоты, как в C-moll’ном ноктюрне или прелюдах C-moll, H-moll и E-moll, которые сыграет ребенок, а редкий из пианистов сумеет понять и передать, как следует, что эта величайшая из великих душ, глубочайшая из глубоких, тончайшая из тонких?

Но иного мы ничего почти сделать или сказать не можем. В жизни это был сдержаннейший из сдержанных человек, никого почти не допускавший заглядывать в тайники своей души. Хотя писем его осталось немало, да они, особенно во вторую половину его жизни, мало передают нам его. Словами он почти не высказывал себя. Он старался быть всегда корректным, светским человеком и ничем больше. Вот к кому как будто вполне применимы слова другого избранника:


«Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботы суетного света

Он малодушно погружен»...


Но и это лишь «как будто», ибо даже все эти заботы Шопена о фешенебельности своей особы, пристрастие к модным портным и к аристократически-избранному кружку знакомых, к обоям нежного жемчужно-серого цвета, к жардиньеркам, цветам, изящной обстановке, и изысканная мягкость обращения, и внешнее изящество манер, – во все это душа великого музыканта даже внешне не «погружалась», это было даже не старанием о прекрасной форме, а лишь невольным отпечатком изящной души, всецело владевшей своей хрупкой, изящной, нежной оболочкой. Это все делалось невольно, нечаянно, в силу невозможности делать, говорить или поступать иначе, менее изысканно, менее изящно, менее деликатно.

И если мы, как всякий автор, желали бы возможно большего круга читателей для нашей книги, то для этих страниц мы хотели бы возможно меньшего. Мы хотели бы, чтобы ее читали или одни музыканты, или одни изысканные, болезненно-чувствительные, исключительные натуры, – люди, для которых все «общедоступное» так же безвкусно и пошло, как картинка на коробке конфет, как олеографическое приложение к «общераспространенному» журналу, как газетный патриотизм или газетный либерализм, как обязательный пирог в день ангела, как пальто из магазина готового платья, годящееся на тысячу разных спин, или книжка новоиспеченной знаменитости, пришедшейся по вкусу тьме тьмущей читателей, «большинству», всем.

Позволяем себе привести здесь краткий биографический очерк Шопена, тем более, что все его биографии, а в особенности французские, даже самые новейшие, преисполнены ошибок.

Фредерик Шопен родился 22 (10) февраля 1810 (а не 1809) года в Желязовой Воле, имении графов Скарбек, находящемся в Сухачевском приходе. Отец его, Николай Шопен, был из французских эмигрантов, натурализовавшихся в Польше, вследствие чего и фамилия его писалась и по-французски «Chopin», и по-польски «Szopen». Мать его была полька, Юстина Кжыжановская. Фредерик Шопен всегда признавал себя поляком, и польский язык считал своим природным языком. Родители его оба служили в доме графов Скарбек, отец – домашним учителем, мать – экономкой или домоправительницей. Молодой граф Скарбек, впоследствии сделавшийся известным ученым, был крестным отцом Шопена, но никогда Шопен не воспитывался ни на его средства, ни на средства его матери, графини, ни на средства князя Радзивила, как это много раз писалось. Воспитание же его было очень тщательным, тем более, что его родители были люди очень интеллигентные и культурные, а когда Николай Шопен переселился в Варшаву и открыл там пансион для молодых людей, обучавшихся в лицее, то дом Шопенов сделался местом сборища людей, живущих умственными интересами и преданных научным или художественным занятиям.

Фредерик был вторым ребенком в семье Шопенов, старшей дочерью которых была Луиза, а после Фредерика следовали Изабелла и Эмилия. Эта последняя скончалась в 14 лет от чахотки, от которой впоследствии умер и Фредерик. Все эти дети отличались выдающимися литературными и художественными способностями: две старшие дочери впоследствии занимались переводами, Эмилия писала стихи. У Фредерика были большие способности к рисованию, а когда он, будучи еще лицеистом, гостил в деревне у своих товарищей, то он там забавлялся изданием шуточной газеты «Курьер», в которой описывал все деревенские происшествия в самом уморительном юмористическом виде, наглядно показывающем его проницательный и насмешливый ум.

Музыкальный его талант-самородок, как творческий, так и исполнительский, проявился очень рано. Фортепьянной игре он учился у чеха Живного, и уже в десять лет выступил в качестве виртуоза. На него тогда же обратила внимание знаменитая певица Каталани, которая подарила ему на память об этом концерте часы с соответственной надписью. Еще подростком он стал принимать участие и в благотворительных концертах, а также много раз выступал в домах варшавской аристократии, начиная с салона княгини Лович, супруги великого князя Константина Павловича. Это все не помешало Шопену очень серьезно учиться в Варшавском лицее, где он получил много наград, похвальных листов и т. д. По окончании курса наук, в 1826 г., он поступил в консерваторию или так называемую «Главную школу музыки», где занимался под руководством Иосифа Эльснера. В течение этого периода жизни, как и позднее, он побывал несколько раз в Берлине, в Силезии и в Познани у известного мецената и музыканта, князя Радзивила, а также гостил не раз в имении графов Водзинских, везде вербуя себе восторженных поклонников, и, начиная с самых первых своих произведений, проявив талант совершенно исключительный, оригинальный, уверенный в самом себе.

Товарищами его по лицею, а впоследствии друзьями был цвет варшавской интеллигенции, а вращался он почти исключительно в избранном аристократическом и артистическом кругах.

Он уже завоевывал себе европейскую славу и начинал артистическое турне по Европе концертами в Мюнхене и Вене, когда вспыхнула польская революция 1831 года. «Проездом в Лондон», – как значилось в его паспорте, – он остановился в Париже, и уже никогда более не вернулся на родину, вплоть до своей смерти в 1849 г. в том же Париже. Восемнадцать лет, проведенные им почти исключительно в нем, за исключением нескольких поездок в Богемию, на Майорку, в Ноган и в Англию, были всецело посвящены музыке. В Париже он создал большинство своих шедевров, здесь же зарабатывал свой хлеб, давая уроки целой массе учеников и учениц.

Мы уже рассказали в первом томе нашего труда[29] о первом знакомстве Шопена с Жорж Санд, состоявшемся не в 1837 г., как всегда утверждается, и совсем не при такой необычайной и поэтической обстановке, как это изображается всеми писавшими о Шопене Кюстинами, Карасовскими и Водзинскими и т. п. И, опровергнув все эти легенды, мы указали, что это знакомство произошло в начале зимы 1836-37 г.г., в то время, когда графиня д’Агу и Жорж Санд жили в Отель де Франс, и что в течение этих зимних месяцев 1836 г., между швейцарским путешествием Жорж Санд и ее ноганским затворничеством с января по апрель 1837 г., Шопен и Жорж Санд виделись не раз, а много раз то в гостиной графини, то у самого Шопена, на тех интимных музыкальных вечерах, которые так неподражаемо рисует и Гейне в своих письмах к Левальду[30], о которых рассказывает и Лист в своей книге о Шопене,[31] и о которых мимоходом упоминает и Жорж Санд в «Истории моей жизни».[32]

Мы также указали, что Шопен сначала не хотел знакомиться с Жорж Санд из нелюбви к синим чулкам вообще. По-видимому, первое впечатление, произведенное на него писательницей, было тоже не вполне благоприятное. Так, тот же Карасовский, который так «поэтично» рассказывает об их первой встрече и о том, что Шопен сразу почувствовал себя «понятым, как никогда» – утверждает, что в одном из писем Шопена, уничтоженных во время событий 1863 г., он некогда прочел следующие строчки: «Вчера я встретился с Жорж Санд, она произвела на меня очень неприятное впечатление»... В открытом письме Гиллера к Францу Листу, приводимом Никсом в его книге, можно прочесть следующее: «Однажды вечером ты собрал у себя всю аристократию французского литературного мира. Разумеется, Жорж Санд не могла отсутствовать. Возвращаясь домой, Шопен сказал мне: «Какая антипатичная женщина эта Санд. Разве, в самом деле, это женщина? Я готов сомневаться в этом»...

По словам того же Никса, Лист в разговоре с ним подчеркнул лишь большую сдержанность, проявленную Шопеном в начале знакомства с Жорж Санд, но ничего не сказал про его «отвращение». Наоборот, Лист указал, что вскоре писательница, благодаря своим необычайным духовным дарам и привлекательной беседе, победила эту сдержанность. То же, как мы помним, случилось и с Мюссе.

Вообще в этих двух связях очень много общего, как справедливо замечает Никс. Оба были моложе Жорж Санд, оба были слабейшей стороной и т. д. Но между поэтом и музыкантом, – прибавим мы, – была и целая пропасть в нравственном отношении. И хотя Мюссе принадлежал по рождению к почти великосветской семье, а Шопен родился и вырос в скромной обстановке учителя и содержателя пансиона при Варшавском лицее, тем не менее, его гораздо более, чем Мюссе, надо назвать аристократом в лучшем смысле этого слова. Это был человек необычайно тонко развитый во всех отношениях, и по самой природе своей, и по семейным привычкам и воспитанию совершенно неспособный к пребыванию в каком бы то ни было грубом обществе, а тем более, к препровождению времени в тех низменных удовольствиях и сферах, куда так часто спускался Мюссе.

Среднего роста, стройный, с тонкими, длинными руками и крошечными ногами; темно-пепельные, переходящие в каштановые, мягкие волосы; светло-карие, скорее проницательные, чем меланхоличные глаза; орлиный нос, мягкая улыбка, слегка глуховатый голос, – и во всей осанке что-то до того благородное, неуловимо-аристократическое, что все незнакомые с ним принимали его за какого-нибудь магната, – таков был Шопен по внешности.

Изящество, даже изысканность манер и выражений; изящество в одежде, в обстановке, в меблировке комнат; отвращение к шумным спорам, к политическим кружкам, к богемскому laisser-aller, к безалаберности в жизни, к бесцеремонности в обращении, к безвкусию и пестроте или небрежности в одежде; пристрастие ко всему аристократическому, – доходившее почти до снобизма, ко всему внешне изящному – до восторгов перед каким-нибудь прекрасно сшитым или «с умением носимым» дамским платьем и до умения распознать, у первоклассного портного оно сшито или нет. Пристрастие к цветам, духам, китайским и севрским вазам, дорогой мебели в стиле Буль, к мягкого тона обивкам, к элегантным вечерам в узком кругу в каком-нибудь великосветском маленьком салоне, мягко освещенном, утопающем в полусумраке, во время которых лишь избранный кружок прелестных женщин и громко титулованных или носящих громкое историческое имя мужчин благоговейно внимал рассказывающему на фортепьяно свои думы поэту-музыканту. Таковы внешние привычки и атмосфера, в которой жил Шопен.

Изящество чувств и мыслей, душевная мягкость, общая возвышенность духовного строя и наклонность к идеализму; нежная преданность друзьям и родным в связи с горячей, болезненно-жгучей любовью к погибшей родине, с горькими сожалениями о ее блестящем прошлом; мечтательность и тонкий юмор; рыцарское отношение к женщинам и поглощающая любовь к своему искусству, к языку души своей – музыке, которая как бы объединила и служила выражением всех этих духовных элементов; оригинальность и резко выраженная индивидуальность гения в своих произведениях – и любовь ко всему гармоничному, смягченному, нерезкому, благородному, сдержанному, даже формальному – в произведениях чужой музыки, литературы или живописи, – таков был внутренний скрытый облик великого музыканта.

Если мы теперь заметим, что ко времени первого сближения с Шопеном демократически-социалистическое мировоззрение Жорж Санд почти окончательно уже определилось; что она, и на словах и на деле, постоянно высказывала свои симпатии к несчастной, страждущей, необразованной массе, и свое сочувствие ко всему, что должно было ускорить освобождение народа, провозглашение власти большинства; что она в это время совершенно уже отошла от знакомств своей юности, и от круга своих монастырских подруг, и от круга, к которому принадлежала по рождению и по связям бабушки и отца; что вращалась почти исключительно среди всевозможных трибунов, вожаков, философов, художников, актеров, писателей, утопистов, богемы и простолюдинов; не обращала внимания ни на свою, ни на чужую одежду,[33] еще весьма недавно ходила в мужской блузе, жилете и сапогах; была склонна к совершенной бесцеремонности в манерах; курила, говорила “ты” чуть ли не с первой встречи тем, с кем чувствовала себя по душе; допускала в своем присутствии иногда весьма вульгарные выражения, и даже сама в письмах к близким и в разговорах с ними любила пускать в ход бесцеремонные словечки, принятые в мастерских художников или у бесшабашных сынов театральных подмостков, – тогда мы скажем, что немудрено, если первое впечатление, произведенное Жорж Санд на Шопена, было не в ее пользу.

Но немудрено также, что лишь самого короткого знакомства его с гениальной женщиной было достаточно для того, чтобы очаровать его. И в нем, под его изысканной наружностью, и в ней, под ее почти «богемской» внешностью, чувствовалась прежде всего гениальная художественная душа.

Шопен мог это лучше увидеть и почувствовать, чем кто-либо из окружающих Жорж Санд в те годы. Он только что испытал, как самая изящная, приличная внешность, благородное дружеское обращение и мягкость манер вяжутся с аристократическими предрассудками, черствостью или вялой покорностью судьбе и воле вельможной родни. Водзинский, друг его, постарался, тем не менее, прервать начинавшуюся любовь своей сестры Марии к не титулованному, не богатому и скромному музыканту, да и сама Мария Водзинская (о которой вздыхал и Словацкий), несмотря на все свои клятвы и нежные чувства, покорилась воле родителей и, любя Шопена, вышла замуж за графа Скарбека. И как ни был Шопен непохож на Листа, с его гневным негодованием против аристократических предрассудков, лишивших и его любимой девушки,[34] как он ни склонен был преклоняться перед освещенными веками кастовыми предрассудками, а все-таки, верно, и в его душе болезненно ныла и горела рана, нанесенная ему этими бездушными людьми. Идущая к нему навстречу симпатия великой, горячей, свободной, готовой полюбить его души должна была сразу отогреть, осветить, зажечь неугасимым огнем его не встретившее до сих пор истинной любви и понимания сердце.[35]

Ко всему этому надо прибавить глубокую и настоящую музыкальность Жорж Санд, о которой мы вскользь уже говорили в главе о Листе, но на которой теперь остановимся несколько дольше, тем более, что совершенно расходимся в этом пункте с Никсом, доводы и доказательства которого, кажется, неосновательны, как сейчас увидит читатель.

Мы уже приводили, когда говорили о фантастической сказке «Контрабандист», написанной Жорж Санд на музыкальную фантазию Листа, слова биографа Листа, – г-жи Лины Раманн, говорящей, что, мол, «удивительно, как при своей глубокой музыкальности Жорж Санд не вдохновила Листа в этом отношении», т. е. что он не написал ничего на ее произведения.[36]

Мы тогда же сказали, что это мнение очень ценно для нас, ибо является признанием «глубокой музыкальности» Жорж Санд со стороны Листа, мнение которого Лина Раманн, разумеется, только повторяет. Между тем, Никс эту музыкальность совершенно отвергает. Так, он говорит следующее: «От Листа я узнал, что она была не музыкантша, но проявляла вкус и могла судить». Под словом же «не музыкантша» он, без сомнения, подразумевал, что у нее не было привычки проявлять свои музыкальные способности, или же что она их не развила в достойной упоминания мере. «По моему мнению, она сама слишком много придает значения своим музыкальным способностям, занятиям и познаниям. По крайней мере, ее писания доказывают, что как бы ни были велики ее дарования, вкус ее все-таки не определен, а познания ее весьма скудны».

Нам кажется, что Никс сам себя своими словами отчасти опровергает, ибо сам указывает, что «немузыкальность» относится только к тому факту, что Жорж Санд-де не была музыкально «активна», т. е. не играла на фортепьяно и пр. Но даже и это не вполне верно, ибо, не отличаясь никогда виртуозным талантом, она обладала и слухом, и памятью, и даже некоторой беглостью, позволявшей ей до глубокой старости играть разные слышанные ею беррийские и испанские национальные песни и танцы, отрывки из опер и т. д. (особенно из любимого ею Дон Жуана). Мы знаем также, что в юности она много играла в 4 руки, довольно много пела и одна из первых во Франции оценила талант Берлиоза, тогда совершенно малоизвестного, но романсы которого она и сама пела, и аккомпанировала разным своим друзьям.[37] В молодости она пела и разные итальянские арии и романсы.[38]

Но и оставив в стороне эту внешнюю, мелкую сторону ее музыкальности, скажем тотчас, что все то, что Никс говорит про ее «музыкальное понимание» (вступая, таким образом, в спор с Листом, который должен был, кажется, кое-что понимать в этой области!), довольно-таки неосновательно. Так, к вышеприведенным строкам Никс делает следующую выноску:


«В произведениях Жорж Санд встречается много поэтических излияний по поводу музыки, точно так же, как кое-где – очень меткие суждения общеэстетического характера, но точно так же нет недостатка и в таких отрывках, в которых ее незнание и неспособность судить наглядно проявляются. Примером последнего может служить следующее место из «Истории моей жизни»:

«Гений Шопена – самый глубокий и самый полный чувств и эмоций, какой когда-либо существовал. Он заставил один-единственный инструмент говорить языком бесконечного. Часто он мог в каких-нибудь десяти строчках, которые может сыграть ребенок, заключить целые поэмы неизмеримой высоты, целые несравненные по силе драмы.

Ему никогда не надо было больших внешних средств, чтобы высказать свой гений. Ему не надо было ни саксофонов, ни офеклеидов, чтобы преисполнить душу ужасом; ни органов, ни человеческих голосов, чтобы наполнить ее верой и вдохновением.

Толпа его не знала и не знает еще. Нужны большие успехи вкуса и понимания искусства для того, чтобы его произведения сделались популярными. Придет день, когда его сочинения оркеструют, ничего не изменяя в его фортепьянной партитуре; и когда все узнают, что этот гений, столь же всеобъемлющий, столь же совершенный, столь же глубоко ученый, как и самые великие мастера, которых он себе усвоил, сохранил индивидуальность еще более чудесную, чем у Себастьяна Баха, более сильную, чем у Бетховена, более драматическую, чем у Вебера. Он – все это вместе взятое, и он в то же время – он сам, т. е. еще более непринужденный в смысле вкуса, более суровый в величии, более раздирающий в скорби. Один Моцарт превосходит его, ибо у Моцарта, кроме того – спокойствие здоровья, а следовательно, полнота жизни»...[39]


Никс полагает, что этого отрывка достаточно, чтобы признать отсутствие музыкального понимания у Жорж Санд. Несомненно, что у всякого свой вкус, и в наше время много найдется и музыкантов, и дилетантов, которые поднимут крики и вопли при подобном превознесении Моцарта над Бетховеном и над Шопеном. Однако, в наши же дни Чайковский совершенно подобным же образом ставил Моцарта над всеми остальными музыкантами,[40] того же мнения были музыкальные критики Ганслик и Ларош,[41] и мы сомневаемся, что этих трех лиц можно заподозрить в «немузыкальности». Но к этому надо прибавить, что и сам Шопен совершенно так же высоко ставил творца «Дон Жуана», считал это произведение своим музыкальным Евангелием, и с партитурой его не расставался никогда, даже в путешествиях. Следует ли от этого признать и Шопена «немузыкальным»?! Таким образом, это утверждение Никса является лишь выражением его личного вкуса, но не обоснованным приговором.

Но мало того, и предсказания Жорж Санд в наши дни тоже осуществились, и стоит вспомнить, не говорим уже – слышанный всеми не раз в оркестровом исполнении «Похоронный Марш» или A-dur’ный полонез, но хотя бы то, что наш знаменитый и славный соотечественник А. К. Глазунов оркестровал целую сюиту из Шопеновских вещей под заглавием «Шопениана», «ничего не изменив в фортепьянной партитуре»; что под тем же заглавием вышла сюита из вещей Шопена, которую оркестровал незадолго до своей смерти наш дорогой, незабвенный учитель М. А. Балакирев для того, чтобы сказать, что Жорж Санд как будто кое-что и понимала в этом деле, и что... пример, приведенный Никсом, по меньшей мере, неудачен.

Не лучше ли нам положиться на мнение Франца Листа, который, кажется, имеет голос в этом вопросе, и сказать вместе с ним, со слов его биографа, что Жорж Санд обладала, несомненно, «глубокой музыкальностью» и пониманием музыки, благодаря чему и Лист, и Шопен так любили играть ей свои только что родившиеся на свет создания, или произведения музыкальных гениев, живших ранее.

Ниже мы приведем примеры того тонкого художественного чутья, которое Жорж Санд не раз впоследствии проявила при исполнении Шопеном некоторых из его новосочиненных вещей, а также и те многочисленные страницы из ее произведений, написанных в годы, проведенные среди духовной атмосферы Шопена, на которых отразились идеи, вкусы, эстетические теории великого музыканта, – особенно это относится, разумеется, к «Консуэло» и к «Замку Пустынниц».

Теперь вернемся ко времени сближения двух гениальных художников, но прежде всего восстановим хронологию событий, чтобы не потонуть вслед за всеми биографами Шопена в сыпучих песках легенд.

Познакомившись с Шопеном зимой 1836 г., в январе 1837 г. Жорж Санд уехала в Ноган[42] и пробыла там до 21-22 июля,[43] когда была спешно вызвана к умирающей матери в Париж. Август и сентябрь она провела в Париже и Фонтенбло; слетала с быстротой ветра в Нерак, куда Дюдеван увез было Соланж; проехала на несколько дней в Пиренеи, затем вернулась в Ноган и опять-таки безвыездно оставалась там до апреля 1838 г.[44]

В начале зимы, весной и летом 1837 г. графиня д’Агу и Лист дважды или даже трижды гостили в Ногане, затем уехали оттуда вслед за спешным отъездом хозяйки, 22 июля, – и никогда больше в Ноган не возвращались. Во время пребывания графини д’Агу в Ногане, Жорж Санд не раз повторяла приглашение и Шопену побывать в ее замке, и Шопен, по-видимому, собирался последовать этому приглашению еще летом 1837 г., когда писал Антону Водзинскому: «Я, может быть, поеду на несколько дней к Жорж Санд».[45] Но это благое намерение не было тогда приведено им в исполнение, и путешествие Шопена в Ноган состоялось лишь в 1838 г. А в 1837 г. 11 июля он уехал с Плейелем и Козьмяном в Лондон, познакомился там с Бродвудом, играл у него, очаровал целое общество дам и пробыл там как раз до 22 июля, т. е. вернулся во Францию, когда Жорж Санд и Листа уже не было в Ногане[46]. Осенью же этого года, если верить сообщению «Neue Zeitschrift für Musik» от 8 сентября 1837 г., Шопен находился на водах в Богемии. Если последнее выражение и не точно, то весьма правдоподобно, что все-таки Шопен был на водах в Германии этой осенью, так как в том же письме к Водзинскому Шопен сообщал, что чувствует себя нехорошо после бывшей у него зимою инфлуэнцы, и что доктора посылают его в Эмс.[47] Во всяком случае, если бы он и мог быть в Ногане, то, разумеется, лишь пока там была Жорж Санд, а значит, и Лист, т. е. до 22 июля. Но Шопен вместе с ним никогда в Ногане не был. Таким образом, мы сразу наткнулись на еще один вымысел, относящийся именно к этому мнимому пребыванию Шопена в Ногане «одновременно с Листом и М-м Виардо». Все, что говорится по поводу этого совместного пребывания в Ногане трех музыкальных знаменитостей, должно быть беспощадно отнесено в разряд легенд:

1) Лист после 1837 г. никогда более в Ногане не был, и категорически заявил, что вместе с Шопеном там никогда не был.

2) Шопен летом 1837 г. в Ногане не был.

3) М-м Виардо до своего замужества, т. е. до 1840 г., в Ногане никогда не была. В первый же раз там была в 1841 г., когда гостила там вместе с Шопеном, но без Листа. Она тоже категорически заявила, что никогда с Листом в Ногане не была, – что совершенно согласно с исторической истиной.

Вследствие этого мы без всякого смущения назовем помещенные в 1874 г. в «Temps «Воспоминания» Шарля Роллина[48] очень интересным беллетристическим произведением, но... не более. Читателю, любящему поэтические вымыслы, посоветуем прочесть этот весьма не лишенный дарования и отличающийся чрезвычайным полетом фантазии рассказ о том, как целая плеяда знаменитостей и друзей Жорж Санд проводила лето, не то 1837 г., не то 1841 г., в Ногане, среди самой непринужденной обстановки и всевозможных развлечений и умственных наслаждений: утром охотились, работали, читали, а вечером все сходились вместе, и вот тут-то и происходили разные, самые удивительные события и легендарные происшествия, – к сожалению, уже опровергнутые Никсом, но против достоверности которых у нас имеется в запасе еще одно такое возражение, что, пожалуй, даже всех предварительных опровержений и не требуется.

Например, читатель этих «Воспоминаний» может узнать, как Лист и Шопен соперничали друг перед другом в игре на фортепьяно; как однажды это фортепьяно вынесли на террасу; и как Ноганский сад, озаренный луной и напоенный ароматом цветов, оглашался попеременно трелями соловьев, пением Полины Виардо и мощными звуками Листовской игры, которой вторило эхо.

Как в другой раз будто бы Шопен при всех посоветовал Листу, играя, не переделывать его, шопеновских, сочинений, а лучше играть свои собственные – в отместку за это Лист будто бы на другой день, воспользовавшись темнотой залы, сыграл «за Шопена», а когда зажгли огонь, и за роялем оказался не Шопен, как полагали очарованные слушатели, а Лист, то этот последний язвительно заметил: «Видите, Лист может играть, как Шопен. Но может ли Шопен сыграть, как Лист?». Лист, спрошенный об этом впоследствии, опять-таки категорически заявил, что никогда он ничего подобного себе не позволял, и что никогда этого не было.

Можно прочесть в этих... «Воспоминаниях» и о том, как все в то же лето, – не то 1837 г., не то 1841 г., – Полина Виардо учила роль Фидес, т. е. не то за 12, не то за 8 лет до постановки «Пророка», который, как известно, был впервые поставлен лишь 12 апреля 1849 г.[49]

И наконец, о том, как за этими музыкальными вечерами следовали веселые ужины, причем пунш варился в серебряной чаше, и т. д. Вот эта-то «серебряная чаша» и сослужила нам великую службу для окончательного добытия истины и окончательного рассеяния всего того, что уже и Никсом подвергнуто было сомнению и критике при анализе этих самых «Воспоминаний» Шарля Роллина. А именно вот что нам достоверно известно. Когда, вскоре по напечатании «Воспоминаний» Роллина, Г-жа Морис Санд, у которой в те годы было на руках все ноганское хозяйство, в том числе все серебро и посуда, спросила Жорж Санд: «А где же теперь эта чаша?», – то писательница с улыбкой ответила: – «Душенька, она существовала лишь в воображении Шарля. Ничего подобного никогда не было, да и вообще почти ничего из того, что он пишет, не было». – «Но отчего же вы позволили все это напечатать, раз все это вздор?» – «Ах, милая моя, не все ли мне равно! А ему так нужны были деньги, когда он это писал»...[50]

Советуем раз и навсегда всем читающим доселе написанные биографии Шопена или статьи о нем, – исключая, конечно, книги Никса, и в особенности прекрасный труда г. Ф. Гёзика, – твердо помнить, что этих «серебряных чаш» в жизнеописаниях Шопена можно насчитать целые десятки, начиная с описания первой встречи Шопена и Жорж Санд, со всеми его «предчувствиями», «ярко освещенными лестницами», «коврами», «с запахами фиалок», «шуршанием шелкового платья», «высокой Лелией», опирающейся на рояль и «пожирающей пианиста своими черными глазами», и даже с таинственной цифрой 7, – заканчивающей 1836 г.(!!!) (ибо встреча-то была в этом году, а не в 1837) – и вплоть до описания последних минут его жизни включительно, с придвиганием рояля к постели умирающего и пением Дельфины Потоцкой (причем всякий автор утверждает, что она пела: один арию Моцарта, другой – Страделлы, третий – Беллини, четвертый – церковное). Категорическое заявление племянницы Шопена, бывшей с матерью при кончине великого музыканта, выяснило истину насчет всего этого. Скептик Никс совершенно прав, подвергая жесточайшей критике все доселе ходившие в публике эпизоды жизни Шопена и показания всех авторов.

Оговоримся, однако, и повторим то, что мы уже высказали во вступительной главе нашего труда, – а именно, что по отношению к Жорж Санд Никс зачастую совершенно несправедлив и подвергает сомнению и презрительной критике такие слова или строчки из ее писем, которые совершенно подобного отношения не заслуживают.[51] Кроме того, в ответ на часто расточаемый в адрес Жорж Санд упрек (будто бы с непривлекательной стороны рисующий ее) в том обстоятельстве, что в ее письмах с 1837 г. по 1847 г. чересчур мало говорится о Шопене, что-де показывает, какое небольшое место в ее духовной жизни он занимал, – в ответ на этот поистине неосновательный упрек мы обязаны теперь же сказать и повторить,[52] что почти все письма II-го тома «Корреспонденции» Жорж Санд напечатаны с большими пропусками и изменениями. А именно, главным образом выпущены целые строки и страницы, относящиеся к Шопену, свидетельствующие о глубокой привязанности Жорж Санд к ее другу, о ее нежной заботливости о нем, его жизни, его удобствах, о ее восторженном преклонении пред его сердцем, его добротой, и о полной семейственной и нравственной близости их жизни за эти годы. Должны сказать, что Морис Санд, исключив все эти места и страницы из «Корреспонденции» Жорж Санд вследствие своей личной нелюбви к Шопену, оказал своей матери весьма плохую услугу и дал возможность многим врагам ее еще раз пользоваться этим почти совершенным отсутствием даже имени Шопена в «Корреспонденции», как доказательством поверхностного и несердечного отношения Жорж Санд к великому музыканту.

Мы постараемся в течение нашего изложения воспроизвести все эти пропущенные страницы и места, – и читатель будет сам судить, насколько они важны для правильной оценки отношений между Жорж Санд и Шопеном.

Теперь мы может окончательно и спокойно обратиться к самому счастливому периоду этих отношений – к их началу, или к 1838 г.

Весной этого года Жорж Санд должна была, как мы уже говорили, довольно часто наведываться в Париж, по поводу своего последнего процесса с г. Дюдеваном. И вот к этому-то времени, по-видимому, и относятся первые главы ее романа с Шопеном, – те, как во всяком романе, самые завлекательные и для читателей, и для действующих лиц главы, когда еще все неясно, неизвестно, все находится еще im Werden, как говорят немцы, все идет вперед, волнует, обещает, пугает, а ничто еще не огорчает и не разочаровывает, а тем более не наскучивает своим убивающим однообразием.

К этому времени относится следующее несколько загадочное неизданное письмо Жорж Санд к г-же Марлиани от 23 мая 1838 г.:


«Дорогая красавица, я получила ваши добрые письма, но помедлила с ответом, как следует, ибо Вы знаете, что в сезон любви (в стиле Дора) времена переменчивы. В течение недели много говорится всяких «да» и много всяких «нет», и «если бы», и «но», и часто утром говорят: «решительно это невыносимо», чтобы вечером сказать: «воистину, это высшее счастье».

Итак, для того, чтобы написать Вам по-настоящему, я жду, чтобы мой барометр показал нечто если не постоянное, то хоть верное на сколько-нибудь времени. Я не могу сделать ни малейшего упрека, но это не резон быть мне довольной. Сегодня я пишу Вам лишь записку, чтобы сказать Вам, что я Вас люблю, и что мне нужно, чтобы Вы мне писали, чтобы Вы обо мне думали и заботились бы обо мне. Эта мысль даст мне силу и мешает мне вновь впасть в преувеличенное, мрачное, глупое и полное сплина отчаяние»...


Но, по-видимому, это неопределенное положение продолжалось недолго. Жорж Санд была слишком опытна в деле чувства, чтобы не понять, как малейшего повода достаточно для того, чтобы слишком натянутые струны порвались. Она слишком хорошо понимала и впечатлительную натуру музыканта, бывшего моложе ее на шесть лет, и то, какое громадное значение может для него иметь ее любовь. Знала, какое тяжелое испытание он только что перенес из-за отказа Марии Водзинской, но не знала, излечился ли он окончательно от своей сердечной раны, или ищет лишь временного забвения; не знала даже, серьезная ли была эта рана, и следует ли помогать этому излечению. Хотела бы дать ему забвение и счастье, но страшилась, что Шопен полюбил ее в отместку. Словом, как будто испугалась своей ответственности за всякое сказанное или несказанное слово тому, кого она успела уже сама искренне полюбить.

И вот она написала сохранившееся до сих пор, до чрезвычайности интересное, – скажем более: курьезное – письмо к другу Шопена, Гжимале, в котором она с совершенно беспримерной, а для женщины прямо-таки с неслыханной откровенностью и прямотой, не щадя себя, рассказывала Гжимале вкратце все свои предыдущие романы и говорила:

«Вот я какая. Я уже не наивная девочка; вижу и знаю, к чему дело идет. Мы оба с Шопеном стоим на перепутье. Я его люблю, но я еще могу уйти, я должна взять это на себя, если вы думаете, что этим я ему сделаю благо. Вы его друг, вы знаете его предшествующую жизнь и можете судить, что для него будет лучше. Если Вы скажете “да”, я приеду в Париж, если “нет” – я не приеду, и все кончено...»

Письмо это, – на штемпеле: июнь 1838 г. – написанное с поразительной силой и дышащее правдивостью, необыкновенно характерно для Жорж Санд. Одно это письмо дает ей право на название, данное ей одним остроумным человеком: «George Sand – c’est un parfait honnête homme». На такую беспощадную откровенность женщины неспособны. Одного этого письма достаточно, чтобы раз и навсегда опровергнуть излюбленное всеми врагами Санд мнение, что была лицемерна.


Графу Альберту Гжимале.

Ноган (май или июнь 1838 г.).

Никогда не может случиться, чтобы я усомнилась в чистосердечном благородстве ваших советов, дорогой друг; пусть эта боязнь никогда не приходит вам в голову. Я верю в ваше евангелие, не зная его в точности и не разбирая, потому что раз оно имеет такого последователя, как вы, оно должно быть самым высоким из всех благовествований. Будьте благословенны за свои указания и будьте покойны относительно моих мыслей. Поставим точно этот вопрос в последний раз, потому что от вашего последнего ответа на этот счет будет зависеть весь мой будущий образ действий, и раз уж пришлось к этому прийти, я досадую, что не пересилила своей неохоты обо всем расспросить вас в Париже. Мне казалось, что то, что я узнаю, испортит мою поэму. И действительно, вот она уже затемнилась или, вернее, очень побледнела. Но пускай! Ваше евангелие – мое собственное, поскольку оно предписывает думать о самом себе после всех, или совсем о себе не думать, когда счастье тех, кого мы любим, требует всех наших сил.

Выслушайте меня хорошенько и отвечайте ясно, и категорически точно. Эта особа, которую он хочет, или должен, или предполагает любить, – способна ли она составить его счастье, или же она лишь увеличивает его страдания, его печали? Я не спрашиваю, любит ли он ее, любим ли ею, любит ли ее больше, чем меня, и т. д. Я знаю приблизительно по тому, что происходит во мне самой, что должно происходить в нем. Но я хочу знать, которую из нас двух он должен забыть или покинуть для своего собственного покоя, для своего счастья, наконец, для своей жизни, которая мне кажется слишком хрупкой и непрочной для того, чтобы противостоять великим страданиям.

Я не хочу играть роли злого духа. Я не Бертрам Мейербера и не стану бороться против подруги детства, если это прекрасная и чистая Алиса. Если бы я знала, что в жизни нашего мальчика есть привязанность, в душе его – чувство, я бы никогда не нагнулась, чтобы вдохнуть благоухание, предназначенное для каждения пред другим алтарем. Также и он, несомненно, удалился бы от моего первого поцелуя, если б он знал, что я как бы замужем. Мы не обманывали друг друга, мы предались пролетевшему вихрю, который нас обоих увлек на несколько мгновений в иные сферы. Но, тем не менее, нам следует спуститься вновь на землю после этих небесных объятий и этого странствования в эмпиреях. Бедные мы птицы, у нас есть крылья, но у нас есть и гнезда на земле, и когда пение ангелов зовет нас ввысь, крики нашей семьи возвращают нас вниз.

Я не хочу предаваться страсти, хотя в глубине моего сердца таится огонь, подчас еще очень угрожающий.

Мои дети дадут мне силу разбить все, что удалило бы меня от них или от того образа жизни, который наиболее пригоден для их здоровья, их воспитания или благосостояния и т. д. Например, я не могу поселиться в Париже из-за здоровья Мориса. И т. д.

Кроме того, есть отличное, совершенное по своей сердечности и благородству существо, которое я никогда не покину, потому что это единственный человек, который, прожив со мной почти год, ни разу, ни одной минуты не заставил меня страдать по своей вине. Это тоже единственный человек, который совершенно и абсолютно отдался мне, не сожалея о прошлом, не ставя никаких ограничений в будущем. К тому же, это такая хорошая и разумная натура, что я могу со временем привести его к тому, что он все поймет, все узнает; это мягкий воск, на который я наложила свою печать, и когда я захочу изменить письмена, оттиснутые на нем, то с некоторым терпением и предосторожностями я в этом успею. Но сейчас это было бы невозможно, а счастье его священно для меня.

Итак, что касается меня: находясь в подобных обстоятельствах, довольно тесно связанная на многие годы, я не могу желать, чтобы наш маленький со своей стороны порвал связывающие его цепи. Если б он отдал в мои руки свою жизнь, я бы устрашилась, потому что, взяв уже другую жизнь, я не могла бы заменить ему то, что он покинул бы ради меня.

Я думаю, что наша любовь может продолжаться лишь в тех условиях, в которых она родилась, – то есть временами, когда благоприятный ветер нас вернет друг к другу, мы вновь полетим в надзвездные края. Но мы расстанемся, чтобы вернуться на землю, ибо мы дети земли, а Бог не судил нам совершить здесь наш путь друг подле друга. Лишь в небе мы должны встречаться, и краткие мгновения, которые мы там проведем, будут так прекрасны, что они будут стоить целой жизни, проведенной здесь на земле.

Итак, мои обязанности определены. Но, не отказываясь от них, я могу выполнить их двояким образом.

Один заключался бы в том, что я, насколько возможно, держалась бы вдали от Ш., старалась бы не занимать его мыслей, никогда не оставаться с ним с глазу на глаз.

Другой, наоборот, заключался бы в том, чтобы я старалась как можно более с ним сблизиться, не нарушая покоя М.,[53] нежно напоминала бы ему о себе в часы его отдыха и блаженства, иногда целомудренно сжимала бы его в своих объятиях, когда небесное дуновение захочет унести нас и увлечь в высь.

На первый образ действий я решусь, если вы мне скажете, что эта особа создана, чтобы дать ему счастье чистое и истинное, что она окружит его заботами, устроит, упорядочит и успокоит его существование. Словом, если ему суждено найти свое счастье через нее, а я тому была бы помехой. Если его сердце – чересчур, может быть безумно, а может быть и разумно щепетильное – отказывается любить два разные существа, двумя разными способами; и что неделя, которую он провел бы со мной в течение какого-нибудь сезона, помешала бы ему быть счастливым у себя дома в течение всего остального года. Тогда я, клянусь вам, приложу все усилия, чтобы заставить его забыть меня.

Второй образ действий я предприму, если вы мне скажете одно из двух: или же что его семейное счастье может и должно идти об руку с несколькими часами чистой страсти и тихой поэзии; или же, что семейное счастье для него невозможно, и что женитьба или какая-либо похожая на нее связь была бы могилой этой художнической души, и, следовательно, надо во что бы то ни стало его от этого уберечь и даже помочь ему преодолеть помехи его религиозной щепетильности. Сознаюсь вам, что мои предположения приводят меня именно к этому. Вы скажете мне, ошибаюсь ли я.

Я думаю, что эта особа прелестна, достойна всякого уважения и любви, потому что существо, подобное ему, может любить лишь то, что чисто и прекрасно. Но мне кажется, что вы боитесь для него женитьбы, ежедневных оков реальной жизни, дел, домашних забот – словом, всего, что кажется столь далеким от его натуры и столь несогласным с внушением его музы. Я бы тоже боялась всего этого для него, но в этом отношении я ничего не могу ни утверждать, ни сказать решительного, потому что есть много сторон, с которых я его совсем не знаю. Я видела лишь ту сторону его существа, которая озаряется солнцем.

Итак, вы в этом отношении выясните, что мне надо думать. Для меня в высшей степени важно знать его положение, чтобы установить и мое.

Если бы поступить по-моему, то я бы нашу поэму так обставила, что я не знала бы ничего, решительно ничего из его реальной жизни, а он – ничего из моей; что он остался бы верен всем своим убеждениям – религиозным, светским, поэтическим, художественным, а я бы никогда не спрашивала отчета в них, и он точно также. Но чтоб везде, всюду, в какую бы минуту нашего существования мы ни встретились, наши души были бы в апогее счастья и совершенства. Ибо я не сомневаюсь, что становишься лучшим, когда любишь высокой любовью, и не только не совершаешь преступления, но приближаешься к Богу – источнику и очагу этой любви. Может быть, вот это-то вам, в конце концов, и надо дать ему понять и, не оспаривая его убеждений по части долга, преданности и религиозной жертвы, вы успокоили бы его сердце.

Чего бы я боялась больше всего на свете, что меня более всего огорчило бы, что заставило бы меня даже стать мертвой для него – это опасение сделаться для него ужасом и укором совести.

Нет, я не могу (разве что она сделается для него вредной независимо от меня) бороться против образа и воспоминания о другой. В этом отношении я слишком уважаю права собственности, или, вернее сказать, это единственная собственность, которую я признаю. Я никого ни у кого не хочу похищать, разве что узников у тюремщиков, жертвы у палачей, – следовательно, и Польшу у России. Скажите мне, не Россия ли это, чей образ преследует нашего мальчика? В таком случае я буду просить небо обо всех чарах Армиды, лишь бы помешать ему туда броситься. Но если это Польша – оставьте его в покое. Ничего нет на свете равного родине, и когда ее имеешь, нечего искать иной. В таком случае я буду для него Италией, которую посещают, где любят побывать весной, но где не остаются, потому что там больше солнца, чем кроватей и столов, и потому что комфорт жизни в ином месте. Все о ней мечтают, желают или сожалеют, и никто не может там оставаться, потому что она несчастна и не могла бы дать счастья, которого сама не имеет.

Есть одно последнее предположение, которое мне следует передать вам. Может быть и так, что он уже более вовсе не любит подругу детства, и что у него настоящее отвращение к брачным узам, но чувство долга, честь семьи или что-то еще повелевают ему полное личное самопожертвование. В таком случае, друг мой, будьте его добрым ангелом. Я не могу в это вмешиваться, но вы должны это сделать. Спасите его от слишком суровых приговоров его совести, от его добродетели, всеми силами помешайте ему принести себя в жертву, потому что в подобных вещах (если речь идет о браке или об одной из тех связей, которые, не имея такой же гласности, имеют подобную же силу обязательства и ту же длительность) самопожертвование того, кто дарит свою будущность, не соответствует тому, что он получил в прошлом. Прошлое – вещь ограниченная, и которую можно оценить; будущее – это бесконечность, потому что это неизвестность. Существо, которое за известную и определенную сумму преданности требует преданности и самопожертвования на всю будущую жизнь, желает чего-то несправедливого. И если тот, у кого этого требуют, сам затрудняется защитить свои права, удовлетворив в одно и то же время и великодушие, и справедливость – так дружбе надлежит его спасти и быть высшим судьею над его правами и его обязанностями. Будьте в этом отношений тверды и будьте уверены, что я, ненавидящая соблазнителей; я, которая всегда стою за обманутых или оскорбленных женщин; я, которую считают адвокатом моего пола, и которая на это претендует, когда следует, – я, тем не менее, на правах сестры, матери и друга разорвала немало подобных связей. Я всегда осуждала женщину, когда она хотела быть счастливой ценою счастья мужчины. Я всегда оправдывала мужчину, когда от него требовали более, чем свобода и человеческое достоинство могут дать. Клятва в любви и верности – преступление или низость, когда уста произносят то, от чего отрекается сердце, а от человека можно всего требовать, кроме низости или преступления. За исключением этого случая, друг мой, то есть за исключением того, когда он хотел бы принести слишком тяжелую жертву, – я думаю, что не следует противодействовать его убеждениям или насиловать его инстинкты.

Если бы его сердце могло, как мое, заключать в себе две очень различных любви, из которых одна как бы тело жизни, а другая была бы его духом – то это было бы самое лучшее, потому что тогда наше положение было бы в согласии с нашими чувствами и мыслями. Точно так же, как не можешь всегда быть возвышенно-высоким, не можешь быть и ежедневно счастливым. Мы не будем ежедневно видеться, у нас не каждый день будет гореть священный огонь, но будут прекрасные дни и светлое пламя.

Может быть, также следует подумать и о том, не объяснить ли ему мое положение относительно М. Следует опасаться, как бы, не зная этого, он не создал себе относительно меня какого-то чувства долга, которое стало бы его смущать, и болезненно бороться с той другой.

Я предоставляю вам полное право и усмотрение распорядиться моим признанием. Вы его передадите, если найдете, что минута к тому подходящая, или отложите, если подумаете, что это еще увеличит слишком недавние страдания. А может быть, вы уже ему это рассказали? Все, что вы сделали или сделаете, – я одобряю и утверждаю.

Что касается вопроса обладания и необладания – это мне кажется вопросом второстепенным сравнительно с тем, который нас теперь занимает. Это, тем не менее, важный вопрос сам по себе, в нем вся жизнь женщины, это ее самая драгоценная тайна, ее наиболее обдуманное убеждение, ее самое таинственное кокетство. Что касается меня, то я просто скажу вам – брату и другу – ту великую тайну, к которой все произносящие мое имя приплетают такие странные комментарии. А именно, что у меня на этот счет нет ни тайны, ни теорий, ни учения, ни определенного мнения, ни предвзятости, ни претензий на силу, ни обезьянничанья спиритуализмом, – словом, ничего предрешенного, сделанного заранее, – ни привычек, ни ложных принципов распущенности или сдержанности. Я очень полагалась на свои инстинкты, которые всегда были благородны. Я иногда ошибалась в людях, но никогда не ошибалась в себе самой. Я должна себя бранить за многие глупости, но ни за пошлости или злость.

Я много слыхала разговоров о вопросах человеческой морали, целомудрия, общественной добродетели. Все это еще не ясно для меня. Потому я никогда и не прихожу к каким-либо заключениям. Но я, тем не менее, не беспечна на этот счет; сознаюсь, что желание согласовать какую-нибудь теорию с собственными чувствами было великим делом и великим страданием моей жизни. Чувства всегда бывали сильнее рассуждений, а границы, которые я хотела себе поставить, никогда ни к чему не служили. Я двадцать раз меняла свои мысли.

Более всего верила в верность. Я ее проповедовала, я ее практиковала, я требовала ее. Ею пренебрегали, и я тоже. И, тем не менее, я не испытывала угрызений, потому что в своих неверностях я всегда подчинялась чему-то роковому, инстинкту чего-то идеального, который заставлял меня бросать несовершенное ради того, что мне казались приближающимся к совершенству.

Я знавала много сортов любви: – любовь художницы, любовь женщины, любовь сестры, любовь матери, любовь монахини, любовь поэта, не знаю еще, какую. Были такие любови, которые рождались и умирали во мне в один и тот же день, не выдав себя предмету, внушившему их. Были и такие, которые делались мучением моей жизни, доводили меня до отчаяния, почти до безумия. Были такие, которые в течение многих лет замыкали меня в чрезмерном спиритуализме. Все это бывало совершенно искренним. Мое существо входило во все эти различные фазы, как солнце, по словам Сент-Бёва, входит в разные знаки зодиака. Тому, кто за мной бы следил поверхностно, я показалась бы безумной или лицемерной. Тем, кто следовал за мной, читая в глубине моего сердца, я казалась тем, что я есть на самом деле: восторженно-любящей прекрасное, алчущей правды, очень чувствительной в душе, очень слабой в суждениях о людях, часто глупой до крайности, всегда искренней, никогда не мелочной и не мстительной, довольно вспыльчивой и, слава Богу, совершенно забывчивой ко всему дурному и к дурным людям.

Вот вам моя жизнь, друг мой. Вы видите, что она не ахти какая. В ней нечем восхищаться, о многом надо жалеть, и нечего осуждать добрым душам. Я в этом убеждена, а те, кто меня обвиняет в том, что я была злой, лгут, и мне было бы очень легко доказать это, если бы я пожелала дать себе труд вспоминать и рассказывать, но это мне скучно, и я так же беспамятна, как и не злопамятна.

До сих пор я всегда была верна тому, кого любила. Вполне верна в том смысле, что никогда никого не обманула и никогда не перестала бы быть верной, не будь очень веских причин, которые по чужой вине убивали во мне любовь. Я по природе не переменчива. Наоборот, я так привыкла любить исключительно того, кто меня вправду любит, я так трудно воспламеняюсь, так привыкла жить среди мужчин, не помышляя о том, что я женщина, что я, право, немного смутилась и была поражена тем впечатлением, которое на меня произвело это маленькое существо. Я еще не пришла в себя от удивления, и если бы я была очень горда, я бы чувствовала себя очень униженной тем, что разом впала в сердечную измену в ту минуту моей жизни, когда я себя считала навсегда успокоенной и успокоившейся. Я думаю, что это было бы дурно, если б я могла предвидеть, рассуждать и бороться против этого взрыва. Но я была захвачена вдруг, а не в моей натуре властвовать разумом над своим существом, когда им завладевает любовь. Итак, я себе не делаю упреков, а лишь констатирую, что я еще более впечатлительна и слаба, чем даже думала. Пускай! Я не тщеславна; это мне доказывает, что я и не смею быть тщеславной, и никогда ничуть не должна хвастаться ни мужеством, ни силой. Это лишь потому меня печалит, что вот и моя прекрасная искренность, которую я так долго практиковала и которой немного гордилась, затронута и в опасности. Я буду принуждена лгать, как и все. Уверяю вас, что это обиднее для моего самолюбия, чем плохой роман или освистанная пьеса; я от этого немножко страдаю. Может быть, это страдание – остаток гордости; может быть, это голос свыше, который вопиет, что мне следовало лучше следить за сохранностью моих глаз и ушей, а в особенности моего сердца. Но если небо хочет, чтобы мы были верны нашим земным привязанностям, зачем дозволяет оно иногда ангелам заблудиться среди нас и встречаться на нашем пути?

Итак, великий вопрос любви опять возник передо мной. Нет любви без верности, говорила я два месяца назад, но увы! Несомненно, что вновь увидевшись с этим бедным М., я уже не испытала к нему прежней нежности. Несомненно также, что с тех пор, что он вновь уехал в Париж (вы, наверно, его видели), то вместо того, чтобы ожидать его возвращения с нетерпением и грустить вдали от него, я меньше страдаю и мне легче дышится. Если б я думала, что это охлаждение увеличилось вследствие того, что я часто видела Шопена, то я чувствую, что обязана была бы избегать этого.

Вот к чему я хотела прийти – это высказаться вам по поводу того вопроса обладания, в котором для многих умов заключается вопрос верности. По-моему, это ложная идея. Можно быть более или менее верным, но если ты позволил захватить твое сердце или малейшую ласку подарить с чувством любви, – то неверность уже совершена, а остальное уже менее важно, потому что тот, кто потерял сердце, – уже все потерял. Лучше потерять все тело, но сохранить всю душу.

Итак, в принципе, я полагаю, что осуществление новой связи не слишком увеличивает вину, но возможно, что фактически привязанность становится более человеческой, страстной, властной после обладания. Это даже весьма вероятно. Это даже, наверное, так. Вот почему, когда хотят жить вместе, то не следует насиловать природу и правду, отступая перед полной связью, но когда принуждены жить порознь, то лучше, конечно, из осторожности, а также, согласно с долгом и истинной добродетелью (которая ни что иное, как самопожертвование) – воздерживаться.

Я еще не размышляла серьезно об этом, и если бы он потребовал этого в Париже, я бы уступила вследствие той природной прямоты, которая заставляет меня ненавидеть все предосторожности, ограничения, ложные разграничения и тонкости, какого бы рода они ни были. Но ваше письмо заставляет меня думать, что лучше отбросить это решение. Затем то, какое я испытала смущение, волнение и грусть при новых ласках М., и насколько мне понадобилось мужества, чтобы скрыть это от него – служит для меня тоже предостережением.

Итак, я последую вашему совету, друг мой. Пусть эта жертва послужит как бы искуплением своего рода клятвопреступления, совершенного мною. Я говорю – жертва, потому что мне будет тяжело видеть, как этот ангел страдает. До сих пор у него было много силы, но ведь я не ребенок. Я хорошо видела, что человеческая страсть делала в нем быстрые шаги вперед, и что пора было нам расстаться. Вот почему в ночь, предшествовавшую моему отъезду, я не захотела остаться с ним, и я вас обоих почти что прогнала.

И так как я вам все говорю, то хочу еще сказать, что одна вещь мне в нем не понравилась. Это то, что у него самого были дурные доводы в пользу воздержания. До тех пор я находила прекрасным, что он воздерживался из уважения ко мне, из робости и даже из верности к другой. Все это было своего рода жертвой, а следовательно, в хорошем смысле слова силой и целомудрием. Это-то более всего меня в нем очаровывало и привлекало. Но у вас, в ту минуту, когда мы расставались, и когда он хотел преодолеть последнее искушение, он сказал мне два-три слова, которые не соответствуют моим идеям. Казалось, что он по примеру ханжей презрительно отворачивается от человеческих низменностей, краснеет, что у него были искушения, и опасается загрязнить нашу любовь одним лишним порывом.

Этот способ смотреть на последнее любовное объятие мне всегда казался отвратительным. Если это последнее объятие не есть нечто столь же святое, столь же чистое, столь же исполненное самоотвержения, как и все остальное, то нет добродетели в том, чтобы от него воздерживаться. Название «физической любви», которое употребляют, чтобы выразить то, что назвать можно лишь небесным именем, мне не нравится, меня коробит, как богохульство и, вместе с тем, как ложная идея. Разве может у возвышенных натур существовать любовь чисто физическая, а у натур искренних – любовь чисто умственная? Разве может быть любовь без единого поцелуя, а поцелуй любви без сладострастия? Презирать плоть может быть полезно и благоразумно с существами, которые сами лишь одно тело, но относительно тех, кого любишь, надо употреблять слово не «презирать», а «уважать», когда воздерживаешься.

Впрочем, он сказал не эти слова. Я не помню их хорошенько. Он, кажется, сказал, что некоторые дела могут испортить воспоминания. Не правда ли, то, что он сказал – глупость, и он не думает так? Какова же была та несчастная женщина, которая оставила в нем такие воспоминания о физической любви? Значит, у него была любовница, недостойная его? Бедный ангел! Надо бы повесить всех женщин, которые унижают в глазах мужчины то, что всего достойнее, всего святее в мироздании, – божественную тайну, самый серьезный акт жизни и самый высокий в жизни мировой. Магнит притягивает железо, животные притягиваются друг к другу разностью полов, растения повинуются любви. А человек, который один на земном шаре получил от Бога дар чувствовать божественно то, что животные, растения и металлы чувствуют материально; человек, у которого электрическое притяжение сознательное, чувствуемое, интеллектуальное, – один человек смотрит на это чудо, одновременно совершающееся и в его душе, и в его теле, как на жалкую необходимость, и говорит о нем с презрением, с иронией или со стыдом! Это очень странно. От этой манеры разделять дух и тело произошло то, что понадобились монастыри и публичные дома.

Вот ужасающее письмо. Вам придется разбирать его целых шесть недель.

Это мой ультиматум:

Если он счастлив или должен быть счастлив с ней, пусть так и будет, оставьте.

Если он может быть счастлив со мной, не переставая быть счастливым с ней, то я и со своей стороны могу сделать то же.

Если он не может быть иначе счастливым со мной, как сделавшись несчастным с ней, то надо, чтобы мы избегали друг друга, и чтоб он меня забыл.

Только и есть, что эти четыре исхода. Я найду силу для этого, обещаю вам, потому что дело идет о нем, и если у меня самой нет достаточно добродетели, то зато есть великое самоотвержение для тех, кого я люблю. Вы мне точно и определенно скажете правду, я на это рассчитываю и жду этого.

Совершенно не нужно, чтобы вы писали показное письмо. Мы до этого не дошли с М. Мы слишком друг друга уважаем для этого, чтобы спрашивать друг у друга отчета, хотя бы мысленно, о подробностях нашей жизни.

Невозможно, чтобы у M-me Дорваль были те поводы, которые вы предполагаете. Она скорее легитимистка (если у нее есть политические убеждения), чем республиканка, ее муж – карлист. Вы, наверно, попали к ней в часы репетиций или работы. Актрису трудно застать вовремя. Подождите, я ей напишу, и она напишет вам.

Шла речь о том, чтобы мне поехать в Париж, и возможно, что мои дела, которыми теперь занят М., затянутся, и что я съедусь с ним там. Ничего не говорите об этом маленькому. Если я поеду, я извещу вас, и мы сделаем ему сюрприз. Во всяком случае, так как вам нужно время для того, чтобы получить свободу передвижения, то теперь же предпримите шаги для этого.

Я хочу вас видеть в Ногане нынче летом, как можно раньше и как можно на большее время. Вам здесь понравится. Ничего из того, чего вы боитесь, нет. Нет шпионства, нет провинциальных сплетен – это оазис в пустыне. Во всем департаменте нет ни души, которая бы знала, кто такой Шопен и кто такой Гжимала. Никто не знает, что у меня происходит. Я вижу лишь близких друзей, ангелов вроде вас, у которых никогда не бывает ни единой дурной мысли о тех, кого они любят.

Вы приедете, мой добрый, мы наговоримся по душам, и ваше пригнетенное сердце возродится в деревне. Что касается маленького, то он приедет, если захочет, но в таком случае я хотела бы быть извещенной заранее, потому что я тогда отправлю Мальфиля либо в Париж, либо в Женеву. Предлоги найдутся всегда, и подозрения у него никогда не возникнут. Если маленький не хочет приехать, оставьте его в этих мыслях; он боится света, я не знаю, чего еще он боится. Я почитаю в дорогих мне существах все то, чего не понимаю.

А я – я поеду в Париж перед большим отъездом в сентябре.

Я буду держать себя с ним, смотря по тому, что вы мне ответите. Если вы сами не можете разрешить задач, которые я вам задаю, постарайтесь вытянуть у него решение, покопайтесь в его душе; мне необходимо знать, что в ней происходит.

А меня вы теперь знаете до конца. Вот письмо, каких я не напишу и двух в десять лет. Я так ленива и так ненавижу говорить о себе! Но это избавит меня от того, чтобы еще говорить впредь.

Вы меня знаете теперь наизусть и можете представить ко мне вексель на предъявителя, когда вы будете сводить счеты к Троице.

Преданная вам, мой дорогой и добрый, всей душой преданная. Я ничего не говорила о вас самом во всей этой длинной беседе. Это потому, что мне казалось, что я говорю о себе с моим другим “я”, лучшим и более дорогим из двух, наверное!

Жорж.


Мы не знаем ответа Гжималы, но можно судить, каков он был, из следующей записочки Жорж Санд к нему же, которую мы воспроизводим и в автографе:


«Мои дела меня вновь призывают. Я буду в Париже в четверг. Придите повидать меня и постарайтесь, чтобы маленький[54] не знал этого. Мы сделаем еще сюрприз.

Преданная Вам, дорогой, Ж. С.

По-прежнему у г-жи Марлиани».


О лете 1838 года можно сказать то, что говорится о «счастливых народах» – оно «не имеет истории». По-видимому, оно прошло счастливо и тихо. Мы знаем только, что в августе Жорж Санд была в Париже, одна, – отправив Мориса с Мальфилем в Гавр, – как она сообщает в одном из своих писем аббату Роше. Вообще же мы почти не имеем никаких интересных, относящихся к этому лету, данных. Да оно и попятно: Шопен, в течение всей своей жизни отличавшийся необычайной щепетильной порядочностью и сдержанностью, никогда не позволявший себе не то что цинически грубо, а просто нескромно или неосторожно показать свою близость к любимой женщине и доводивший свою внешнюю корректность до почти невероятной степени, разумеется, не позволил себе и теперь даже намекнуть на свое счастье. Друзьям своим он писал всегда довольно редко и большей частью по поводу какого-нибудь необходимого дела или спешного поручения, – немудрено, что в это лето он постарался писать еще меньше, чем когда бы то ни было.

Письма, которые Карасовский пометил этим 1838 годом, как теперь доказано,[55] относятся к 1841 году. Следовательно, мы можем утвердительно сказать, что из его писем о лете 1838 года ничего узнать нельзя. Жорж Санд, против своего обыкновения, тоже была очень скупа на письма и о себе лично писала очень мало. «Les peuples heureux n’ont pas d’histoire!».

Но вот наступила осень, а с ней явился и грозный призрак разлуки. Шопен должен был остаться в Париже, где у него были уроки; Жорж Санд – уехать в Ноган. Оставаться им обоим в Париже значило бы сразу афишировать свои отношения, что казалось Шопену немыслимым. С другой стороны, Жорж Санд лишь наездом могла жить в ту осень в Париже, ибо у нее тоже не было постоянной квартиры.

Между тем, здоровье Шопена, сильно пошатнувшееся после перенесенной зимой 1837-38 гг. инфлюэнцы, было очень неважно. Он сильно кашлял, и доктора и друзья его (кроме Гжималы, хорошо знавшего, как для него тягостно и просто невыносимо всякое нарушение раз заведенного образа жизни и комфорта) уговаривали его уехать куда-нибудь на юг. Неизвестно, решился бы он действительно покинуть привычную и милую парижскую жизнь и отважиться на путешествие со всеми ненавистными для него неустройствами и неудобствами; или, вернее сказать, пришло бы ему даже в голову спрашивать мнения докторов о путешествии на юг, если бы... Жорж Санд в это самое время тоже не собиралась бы на юг – в Италию, – т. к. Морис страдал ревматизмами, и доктора предписали ему, как мы уже говорили,[56] проводить зиму в теплом, а лето в прохладном климате. Очень может быть, что главную причину отъезда надо искать не в этих болезнях, о которых Жорж Санд повествует в «Истории моей жизни» (написанной и вышедшей много лет спустя), а в желании временно пожить в совершенном уединении, как то можно вывести из следующих строк ее путевых записок, вышедших вскоре по возвращении, под именем «Un Hiver au midi de l’Europe: Majorque et les Majorquains».[57]

«Но, – скажут мне, – на кой черт отправились вы на эту проклятую галеру?»... Итак, я отвечу читателю, почему я отправилась туда, и вот в двух словах мой ответ: это потому, что я хотела путешествовать»...[58]


Ибо, так как все мы одержимы стремлением к идеалу, поисками чего-то неизведанного и лучшего, и, не довольствуясь действительной жизнью, все ищем оазисов, куда можем по временам от нее спасаться, то, говорит она, такими оазисами являются и науки, и искусства, а больше всего путешествия. Все мечтают хоть временно укрыться в какой-нибудь поэтический уголок,


«ищут гнезда, чтобы любить, или крова, где умереть, – все, счастливые и несчастные, люди просто праздные, как и новобрачные, счастливые любовники или ипохондрики»...


В сущности, уверяет она, при нормальном строе жизни мы половину ее проводили бы сидя на месте, работая и учась, а половину – в путешествиях, входя в общение с как можно большим количеством людей. Итак, Жорж Санд говорит:


«Теперь большинство из нас путешествуют ради тайны, одиночества и вследствие известного рода недоброжелательства, которое общество нам подобных вносит в наши как счастливые, так и тягостные впечатления.

Что касается меня, то я пустилась в путь, чтобы удовлетворить потребность в отдыхе, которую я в то время особенно испытывала. Так как нам не хватает времени на все то, что мы устроили в этом мире, то я вообразила, что поискав хорошенько, я найду какой-нибудь тихий, уединенный приют, где мне не надо будет ни писать записочек, ни читать газет, ни принимать визитов, где я могу вечно не снимать халата, где день будет двенадцатичасовой, где я могу освободиться от всех светских обязанностей, отдалиться от умственного движения, которое нас мучит во Франции, и посвятить год или два тому, чтобы немножко поучиться истории, и вместе с детьми моими пройти основательно свой родной язык!..»[59]


Разумеется, очень скоро было решено эту «предписанную Шопену докторами поездку» и это «искание тихого приюта» Жорж Санд соединить воедино и ехать вместе. Еще в начале октября Жорж Санд писала майору Пиктэ и Леру, что собирается в Италию, но вскоре это решение было изменено, и целью поездки были избраны Балеарские острова, о климате, живописности и гостеприимстве жителей которых распространялись и оба Марлиани – Маноэль и Энрико, – и приятель их г. Вальдемоза, родственники которого жили на Майорке, и другой приятель Марлиани, Мендизабаль, известный испанский политический деятель.


Г. Жюлю Букоарану, rue de l’Aspic в Ниме.

Париж, 15 октября 1838 г.

Милое дитя. Мы выезжаем из Парижа 18-го, будем в Лионе 23-го, выедем оттуда 25, а 26 будем в Авиньоне или Арле, смотря по тому, насколько погода нам будет благоприятствовать проехать более или менее водою.[60]


И действительно, запасшись всевозможными рекомендательными письмами, таможенными пропусками и разными иными бумагами от влиятельных лиц, «ибо в провинции протекция всегда пригодится бедным путешественникам»,[61] Жорж Санд с детьми и горничной выехала 18 октября из Парижа. По дороге она заехала в Плесси, где повидалась с «папашей Джемсом» и «мамашей Анжель» и их семьей, а потом направилась в Лион и Авиньон, куда попала в заранее назначенный срок и откуда сделала маленькую поездку в Воклюз, полный воспоминаний о Петрарке, и наконец, прибыла в Ним, где ее встретил старый друг Жюль Букоаран. Уже из Лиона она предупредила Букоарана, чтобы он заботился


«не о том, чтобы ей приехать в Ним, а о том, чтобы ей выехать вовремя в Перпиньян на границу Испании, ибо там она должна встретиться с г. Мендизабалем, а потому ей там необходимо быть вечером 29 или утром 30-го».[62]


Оказывается, однако, что дело было не в Мендизабале, а в том, что там она должна была съехаться с Шопеном, которому обещала подождать его несколько времени в Перпиньяне и, если он не приедет, уехать без него дальше.[63]

Очевидно, что этот отъезд из Парижа порознь, а не вместе был устроен ради всегдашнего отвращения Шопена ко всему, что отзывается отступлением от внешнего декорума и распущенностью.[64]

Лишь самые немногочисленные друзья – Гжимала, Фонтана и Матушинский, – знали, куда он едет. Остальным, близким и далеким знакомым, он просил (и не раз, а много раз) как можно меньше говорить и сообщать о нем, даже письма своим родным пересылал через Фонтану и получал их письма через него же – точно так же и своим издателям, видимо, желая от всех скрыть точное место своего пребывания.[65] Словом, в этом отъезде на Майорку было столько же таинственности, сколько во время поездки в Венецию все делалось гласно и открыто.

Жорж Санд пишет M-me Марлиани из Перпиньяна:


Перпиньян. Ноябрь 1838 г. (вероятно 1-го).

«Я покидаю Францию через два часа. Пишу Вам на берегу самого синего, самого прозрачного, самого спокойного моря. Это точно море Эллады или какое-нибудь швейцарское озеро в самый прекрасный день.

Мы все здоровы. Шопен приехал вчера в Перпиньян свежий, как роза, и румяный, как репа, и к тому же здоровый, героически вынеся 4 ночи в дилижансе. Что касается нас, то мы путешествовали медленно, мирно и окруженные на всех остановках друзьями, которые осыпали нас своими любезностями!..»[66]


Такими друзьями, кроме уже упомянутой семьи Дюплесси, были: в Лионе – M-me Монгольфье и Теодор де Сен, а в Ниме, кроме Букоарана, еще некая M-me Орибо или д’Орибо (с которой Жорж Санд сохранила дружеские отношения и впоследствии).

Из Перпиньяна наши путешественники отправились уже вместе, на пароходе «Phénicien», через Пор-Вандр в Барселону, где пробыли несколько дней, осматривая город и окрестности. И где Жорж Санд, между прочим, посетила разрушенный Дворец Инквизиции, произведший на нее потрясающее впечатление, отголоски которого слышатся и в отдельном эпизоде «Путешествия на Майорку», озаглавленном: «Монастырь Инквизиции», и в той главе «Графини Рудольштадт», где в числе испытаний, перенесенных Консуэло перед ее вступлением в масонское братство «Невидимых», ей приходится увидеть в подземелье замка следы всех тех ужасов и злодеяний, какие совершались во имя веры Христовой людьми, забывшими и извратившими высший завет Христа.

Из Барселоны путешественники выехали на пароходе «El Mallorquin» на Майорку. Переезд их был очень благополучный и поэтический.


«Когда мы ехали из Барселоны в Пальму (главный город Майорки), – пишет Жорж Санд в «Un Hiver au Midi», – теплой и темной ночью, освещенной лишь необычайным фосфоресцированием за кормой судна, все спало на корабле, кроме кормчего, который, чтобы не подвергнуться опасности тоже заснуть, всю ночь пел, но так тихо и осторожно, точно он боялся разбудить вахтенных матросов, или же точно он сам был в полусне. Мы без устали слушали его, т. к. пение его было чрезвычайно странное. И в ритме, и в модуляциях он следовал совершенно непривычным нам правилам. И казалось, будто этот голос, предоставленный на волю случая, ветер колеблет и уносит вдаль, как дым парохода. Это было скорее мечтание вслух, чем песня, нечто вроде пропетых неясных грез, в которых мысль мало принимала участия, которая вторила лишь качаниям корабля да слабому шуму волн и походила на неопределенную импровизацию, заключенную, тем не менее, в приятные и монотонные формы. В этом голосе созерцания было много прелести»...[67]


«Погода была тихая, – пишет Жорж Санд и в «Истории моей жизни», – море спокойное. Мы чувствовали, как с каждым часом становится теплее...

Шопен не слишком страдал ни во время перехода в Барселону, ни из Барселоны в Пальму... Морис переносил море почти так же хорошо, как я. Соланж менее хорошо, но при виде крутых берегов острова, поросших вырисовывающимися на солнце пальмами и алоэ, она принялась бегать по палубе, веселая и радостная, как само утро».


По прибытии в Пальма-де-Мальорка, главный город всех Балеарских островов, путешественники вскоре убедились, что гг. Вальдемоза и Марлиани несколько заблуждались насчет возможности легко и удобно устроиться на Майорке, т. к. в Пальме не было ни гостинниц, ни каких бы то ни было меблированных комнат, и если бы не французский консул и не родственники Вальдемозы, очень любезные люди, временно поместившие наших путников в каком-то гостеприимном семействе, им решительно некуда было бы деться. Пришлось искать квартиру. Но в Пальме ничего нельзя было найти. Лишь через несколько дней неустанных поисков Жорж Санд нашла загородную дачу, принадлежавшую некоему сеньору Гомецу, который уступил ее со всем, что в ней находилось, в распоряжение наших путешественников за скромную сумму 50 фр. в месяц.[68]

Оказалось, однако, что на вилле находилось так мало каких бы то ни было предметов из мебели и утвари, что опять-таки пришлось Жорж Санд с самого начала хлопотать о вещах самой первой необходимости, вроде железной печурки, посуды, матрасов, подушек, одеял, не говоря уже о шкафах; и даже самые обыкновенные ночные принадлежности надо было выписывать из Барселоны.[69] В Пальме нельзя было ни достать готовой мебели напрокат, ни купить ее. Все надо было заказывать и невероятно долго ждать всякого заказа. Приходилось на первых порах довольствоваться чем попало, пускать в ход изобретательность и устроиться немного на робинзонский лад.

В «Un Hiver à Majorque» Жорж Санд так об этом рассказывает:


«Рабочих очень мало, они работают не скоро, у них не хватает инструментов и материалов. Всегда есть какая-нибудь причина для того, чтобы майорканец не торопился. Жизнь так долга. Надо быть французом, т. е. чудаком и безумцем, чтобы желать, чтобы все делалось тотчас. И если вы уже ждали полгода, отчего вы не подождете еще полгода? А если вам не нравится здесь, зачем вы остаетесь? Разве в вас здесь нуждались? Отлично обходились без вас. Уж не думаете ли вы, что вы все здесь поставите вверх дном? О, вот уже нет! Говорите себе, а мы сделаем, видите ли, по-своему!

– Так, значит, ничего нельзя нанять?

– Нанять? Что это такое?

– Нанять мебель.

– Разве ее так много, что ее еще можно сдавать внаем?

– Да ведь в продаже нет.

– В продаже? Так ведь тогда надо, чтобы была готовая. Разве есть столько лишнего времени, чтобы впрок заготовлять мебель? Если вам нужно, выпишите из Франции, коли в этой стране все есть.

– Но для того, чтобы выписать из Франции, надо ждать по меньшей мере полгода. Следовательно, если сделали глупость, приехав сюда, так единственное, чем можно ее поправить, это уехав?!

– Это я вам и советую, или же наберитесь терпения, большого терпения, – mucha calma – в этом майоркская мудрость».[70]


Но эти первые мелкие неудачи и несносные хлопоты сначала не испугали путешественников. Местоположение виллы Son Vent (Дом Ветра), лежавшей в очаровательной долине, у подножия гор, с чудным видом на заросшую апельсиновыми, миндальными и гранатовыми деревьями покатость; на живописный городок Пальму вдали, с его желтыми стенами, собором, ратушей и биржей; и наконец, на полоску сверкающего моря на горизонте. Дивная, совершенно летняя погода; безоблачное, яркое небо; аромат цветущих южных деревьев. Совершенно необычный отпечаток, лежащий на всем окружающем, начиная от полумавританской архитектуры домов и кончая живописными, характерными костюмами жителей. Отовсюду несущиеся звуки гитар и обрывки местных полуарабских, полуиспанских песен. Все это на первых порах совершенно очаровало обоих художников, и первые письма с Майорки и Жорж Санд, и Шопена полны самого восторженного, радостного настроения.

Так Шопен пишет Юлиану Фонтане[71] 15-го ноября 1838 г.:


«Дорогой мой друг, я нахожусь в Пальме, под пальмами, кедрами, кактусами, алоэ, оливковыми, апельсиновыми, лимонными, фиговыми и гранатными деревьями, какими Jardin des Plantes обладает лишь благодаря своим печам. Небо – как бирюза, море – как ляпис-лазурь, а горы – точно изумруды. Воздух? – воздух точь в точь как на небе! Днем светит солнце, все ходят по-летнему и тепло. По ночам целыми часами гитары и песни. Громадные балконы с ниспадающими с них виноградными лозами, стены со времен арабских... Город, как и все здесь, напоминает Африку... Словом, прелестная жизнь...

Дорогой мой Юлий, сходи к Плейелю, ибо фортепиано еще не приехало. Каким путем его отправили?..

Ты скоро получишь прелюдии.

Я, вероятно, поселюсь в очаровательном картезианском монастыре, в прекраснейшей в мире местности: море, горы, пальмы, кладбище, церковь крестоносцев, развалины мечетей, тысячелетние оливковые деревья!.. Теперь, дорогой друг, я немножко более наслаждаюсь жизнью. Я близок к тому, что только есть лучшего на свете, я стал лучшим человеком!»...


Жорж Санд, со своей стороны, пишет накануне, 14 ноября, Букоарану:


Пальма де Майорка.

«Здравствуйте, милое дитя. Все у нас хорошо, мы устроились, в восторге от места, и все мы здоровы. Пишите нам и любите нас.

Мы вам писали из Пор-Вандра. Надеюсь, что вы получили наше письмо?

Сегодня мы впопыхах, мы делаем закупки, и почта сейчас уйдет...»[72]


Г-же Марлиани она пишет от того же числа:


«Я пишу Вам наскоро; я покидаю город и переселяюсь на дачу. У меня хорошенький меблированный дом с садом и великолепным видом за 50 фр. в месяц. Кроме того, в двух лье отсюда у меня еще келья, т. е. три комнаты и сад, полный апельсинов, лимонов – за 35 фр. в год, в большом картезианском монастыре Вальдемоза.

Двуногий Вальдемоза объяснит вам, что такое Вальдемоза-монастырь; слишком долго было бы описывать вам его. Это поэзия! Это уединение. Это все, что только можно себе представить артистичного, колоритно-шикарного в поднебесной, а какое небо! Какая страна! Мы в восхищении!»...[73]


Рассказав затем лишь в нескольких строках, как трудно было устроиться на житье в Son Vent (о чем мы уже сказали), она продолжает:


«Распространяясь об удобствах и легкости устроиться в его стране, Вальдемоза страшнейшим образом подшутил над нами. Но местность, природа, деревья, небо, море, здания превзошли все мои мечты. Это обетованная земля, и так как нам удалось довольно хорошо устроиться, то мы в восторге...[74]


Далее в «Корреспонденции» выпущены из оригинала этого письма следующие строчки:


«Мы вполне здоровы. Шопен вчера сделал с Морисом три лье пешком по острым камням. Оба сегодня лишь здоровее от этого. Соланж и я толстеем так, что страшно, а не то, что жалко смотреть. Словом»...


Далее идет, как напечатано в «Корреспонденции»:


«Словом, наше путешествие – самое счастливое и самое приятное в мире. И, как я и рассчитала с Маноэлем, я не истратила и 1500 фр. с отъезда из Парижа до сих пор. Местные жители – превосходные и скучнейшие люди. Впрочем, сестра и зять Вальдемозы прелестные, а французский консул, – превосходный малый, готовый разорваться на кусочки ради нас»...


Но вскоре это радужное настроение переменилось. Во-первых, здоровье Шопена вдруг опять изменилось к худшему. По-видимому, та самая прогулка, о которой Жорж Санд упоминает в восстановленном нами пропуске из письма от 14 ноября, и повредила ему. По крайней мере, вот что мы читаем в «Un Hiver à Majorque»:


...«Мы сделали в особенности две замечательные прогулки. Я без удовольствия вспоминаю о первой, хотя по увиденным видам она и была великолепна. Но наш больной, тогда здоровый, (это было в начале нашего пребывания на Майорке) захотел сопровождать нас, и от этого почувствовал такую усталость, которая вызвала болезнь. Целью нашей прогулки было жилище отшельника, лежавшее на берегу моря, в трех лье от монастыря. Мы шли по правому отрогу горной цепи и поднимались с холма на холм, вплоть до северного берега острова, по каменистой дороге, которая нам резала ноги. Возвращаясь в монастырь, мы были застигнуты страшным ветром, который нас несколько раз опрокидывал, и который так затруднял нам ходьбу, что наш больной был совсем разбит»...[75]


Шопен пишет Фонтане 3 декабря 1838:


Пальма.

«Я не могу еще выслать тебе манускрипты, ибо они еще не готовы. В течение последних 3 недель я был болен, как собака, несмотря на жару в 18°, несмотря на розы, апельсины, пальмы и фиговые деревья в цвету. Я сильно простудился. Три знаменитейших на острове доктора собрались на консультацию. Один нюхал то, что я выплевывал, другой – постукивал там, откуда я выплевывал, третий слушал, когда я отплевывался. Первый сказал, что я умру, второй – что я умираю, третий – что я уже умер; а между тем, я живу, как и раньше жил. Я не могу простить Ясику,[76] что он не дал мне никакого совета при том состоянии острого бронхита, который он мог постоянно наблюдать у меня. Я с трудом избежал их кровопусканий, банок и тому подобных операций. Благодаря Провидению, я опять стал самим собой. Но, тем не менее, моя болезнь повредила прелюдам, которые ты еще Бог весть когда получишь...

...Через несколько дней я буду жить в прекраснейшем на свете месте: море, горы... все, что только хочешь. Мы переедем в старый, громадный, разрушенный и покинутый монастырь Картезианцев, которых Мендизабаль как будто нарочно для меня изгнал.[77] Близко от Пальмы, и ничто не может быть чудеснее: кельи, поэтичнейшие кладбища!.. Словом, я чувствую, что мне там будет хорошо.

Лишь моего фортепиано мне все еще не хватает. Я писал Плейелю. Узнай-ка у него и скажи, что я на другой день по прибытии сюда серьезно заболел, но что мне уже лучше. Вообще, мало говори обо мне и моих рукописях. Пиши мне. Я до сих пор не получил ни одного письма от тебя. Скажи Лео,[78] что я еще не послал прелюдов к Альбрехту, но что, впрочем, я его сердечно люблю и скоро ему напишу. Снеси сам прилагаемое письмо к моим родителям на почту и пиши как можно скорее. Поклонись Ясику. Никому ни говори, что я был болен, об этом только стали бы сплетничать...[79]


14 декабря он пишет:


Пальма, 14 декабря 1838.

Еще ни слова от тебя, а это уже мое 3 или 4 письмо. Франкировал ли ты письма? Может быть, мои родители не писали? Неужели с ними что-нибудь случилось? Или ты ленив? Но нет, ты не ленив, ты такой услужливый. Ты, наверное, мои два письма (оба из Пальмы) переслал моим. И, верно, ты мне писал, но здешняя почта, самая ненадежная на свете, не выдала мне твои письма.

Лишь сегодня я получил извещение, что мое фортепиано 1 декабря отплыло из Марселя на торговом пароходе. Письмо шло 14 дней из Марселя! Поэтому есть некоторая надежда, что оно прозимует в гавани, ибо зимой здесь никто не двинется с места. Мысль, что я получу его как раз в минуту отъезда, очень забавна, ибо, кроме 500 франков, которые мне придется заплатить за перевоз и таможню, я имел бы удовольствие вновь его уложить и отправить обратно.

Между тем, рукописи мои почивают, пока я сам не могу спать, а, покрытый пластырями и кашляя, нетерпеливо ожидаю весны или чего-то иного. Завтра я переезжаю в очаровательный монастырь Вальдемоза. Я могу жить, думать и писать в келье какого-нибудь старого монаха, у которого в сердце было, может быть, больше огня, чем в моем, а т. к. он не смел что-нибудь с ним сделать, то был принужден спрятать его и задохнуться.

Я надеюсь вскоре выслать тебе мои прелюды и балладу. Сходи к Лео, но не говори, что я болен, а то он будет за себя и за свои 1000 фр. трусить. Плейелю и Ясику сердечно кланяюсь...


В следующем отрывке, опять-таки выпущенном из письма Жорж Санд от 14 декабря 1838 г., она так пишет г-же Марлиани о здоровье Шопена (мы приводим сначала те строчки, за которыми он следует):


...«Вот уже более 25 дней, что «Спиридион» в пути, но я не знаю, получил ли его Бюлоз. Я не знаю даже, получит ли он его. Есть еще много других причин замедления, о которых я Вам не говорю, ибо все рассуждения насчет почты и местных дел – излишни. Вы можете догадаться о них и рассказать о них Бюлозу. Я даже попрошу Вас заставить его поговорить на эту тему, ибо он, вероятно, в беспокойстве, в бешенстве (fureur – стоит в подлинном письме Жорж Санд, в «Корреспонденции» оно заменено словом terreur).

«Спиридион», вероятно, прервался целую вечность тому назад,[80] – этому я помочь не могу. Я проклинаю погоду, обычай, свиней.[81] Я немного проклинала и милого Маноэля, который изобразил мне эту страну такой свободной, доступной, гостеприимной. Но к чему жаловаться и роптать против естественных и неизбежных врагов в жизни? Тут – одно, там – другое. Везде приходится страдать. Что здесь поистине прекрасно – это страна, небо, горы, здоровье Мориса и смягчение Соланж. Добрый Шопен не так блестящ в смысле здоровья»...[82]


Затем идут следующие выпущенные, весьма важные строки, относящиеся к Шопену:


«Перенеся очень хорошо, слишком хорошо великие трудности пути, он, по прошествии нескольких дней, вдруг утратил нервную силу, которая его поддерживала. Он был очень удручен и прихварывал. Но он приходит в себя со дня на день, и вскоре, я надеюсь, что ему будет даже лучше, чем раньше. Я ухаживаю за ним, как за своим ребенком. Это ангел доброты и кротости.

Ему очень не хватает его фортепиано. Наконец, мы сегодня получили известие о нем. Оно отправилось из Марселя, и мы, может быть, получим его недели через две. Господи, как материальная жизнь сурова, трудна и жалка здесь! Это хуже всего, что только можно представить»....


Далее опять выпущено:


«Здесь всего не хватает. Ничего нельзя нанять, ничего – купить. Надо заказывать матрасы, покупать простыни, полотенца, кастрюли и т. д., словом – решительно все».


Далее идут строки, напечатанные в «Correspondance», стр. 116:


«К счастью, я могла купить чистенькую обстановку, превосходную для здешних мест, но какой не захотел бы наш мужик. Нужно было необычайно хлопотать, чтобы раздобыть печку, дрова, белье, – чего угодно. Вот месяц, что я считаю, что устроилась, и я все еще лишь накануне этого устройства.

Здесь телега проезжает 3 лье в 5 часов, судите об остальном! Нужно два месяца, чтобы изготовить пару щипцов. В том, что я вам говорю, нет преувеличения. Догадайтесь сами обо всем, чего я вам не говорю об этой стране. Я смеюсь над этим, но я немного помучилась из боязни, чтобы моим детям не пришлось много страдать.

К счастью, в моей амбулатории все в порядке. Завтра мы уезжаем в монастырь Вальдемоза, поэтичнейшее местопребывание на свете! Там мы проведем зиму, которая только что началась и скоро окончится. Вот единственное счастье в этой стране.

Я в жизни не видала природы более очаровательной, чем на Майорке»...


Говоря затем о некоторых денежных затруднениях и о необходимости, в которую она была поставлена – занять 3000 фр. на довольно тяжелых условиях через некоего Нуньеца, прося поэтому M-me Марлиани устроить ей платеж по этому векселю либо через г. Ремиза, либо через ее поверенного, Жорж Санд в конце письма прибавляет:


«Я буду писать к Леру из монастыря со спокойной головой.

Если бы вы знали, чего только я ни должна делать. Я почти сама готовлю. Здесь ведь и другое удовольствие: невозможно достать прислугу. Слуга – грубиян, ханжа, ленивец и обжора, настоящий сын монаха (кажется, здесь все они – дети монахов). Нужно было бы целый десяток их, чтобы справиться с той работой, которую исполняет ваша славная Мари. К счастью, горничная, которую я привезла из Парижа, очень преданная и согласна исполнять всю черную работу, но она недостаточно сильна, и я должна помогать ей.

Кроме того, все стоит очень дорого, а питание затруднительно, когда желудок не переносит ни прогорклого масла, ни свиного сала. Я начинаю привыкать к этому, но Шопен болен всякий раз, когда мы не сами приготовим ему его кушанья.

Словом, наше путешествие сюда во многих отношениях ужасное. Но раз мы здесь, мы не могли бы выехать, не подвергнув себя плохой погоде и не втянувшись в новые и новые издержки. И, кроме того, я потратила много мужества и выдержки на то, чтобы устроиться здесь. Если Провидение не слишком будет немилостиво ко мне, надо полагать, что все самое трудное уже осталось позади, и что мы пожнем плоды своих трудов. Весна будет прелестна. Морис поправился, он надеется, что однажды у него вырастут даже икры. Я буду работать и учить своих детей. К счастью, их занятия до сих пор не слишком пострадали. Они очень прилежны со мной. Соланж почти всегда премилая после морской болезни. Морис уверяет, что она выплюнула весь свой яд».[83]


Итак, все эти мелкие и крупные неурядицы как-нибудь обошлись бы, если бы наступившая вдруг местная зима, т. е. нечто вроде тропических ливней, не сделала вскоре пребывание в Son Vent совершенно невозможным и не испортила в конец уже пошатнувшееся здоровье Шопена. В одну прекрасную ночь полил дождь, вроде бывшего во дни Ноя, а к утру вся окрестность была затоплена и неузнаваема. Но затопленными оказались и бедные путешественники.


...«Дом Ветра» сделался невозможным для житья. Стены были так тонки, что известка, которой были побелены наши комнаты, надулась как губка. Что касается меня, то я никогда так не страдала от холода, хотя, в сущности, было не очень холодно. Но для нас, привыкших к отоплению зимой, этот дом без печей окружал наши плечи, как ледяной плащ, и я чувствовала себя точно парализованной. Мы не могли привыкнуть к удушающему угару бразеро (испанские жаровни), а наш больной начал хворать и кашлять. С этого момента мы сделались предметом ужаса и отвращения для населения»...[84]


Дело в том, что майорканцы, опередив на много десятилетий открытие палочки Коха, справедливо считали уже тогда чахотку болезнью заразной (что казалось Жорж Санд верхом невежества, суеверия и эгоизма, – отсутствием той «социальной добродетели», которая учениками Леру считалась краеугольным камнем всякой морали). Узнав, что Шопен болен грудной болезнью, все стали чураться наших бедных путешественников, а собственник виллы, сеньор Гомец, потребовал, чтобы они немедленно выехали, заплатив предварительно за покраску и побелку всего дома, и приобрели все бывшее в их употреблении белье, как зараженное. Положение было критическое.

К счастью, французский консул на несколько дней приютил и отогрел у себя всю маленькую нашу колонию, а затем они решились переселиться в Вальдемозу, приобретя у покидавшей его четы испанских политических изгнанников, до тех пор проживавших там, всю их обстановку за 1000 фр. Надо было лишь выбрать менее отчаянную погоду для переселения туда. 15 декабря выпал редкий в это время года на Майорке, свежий и солнечный осенний день, и Жорж Санд с семейством могла перебраться в Вальдемозу.

Хотя монастырь отстоит от Пальмы всего на 3 лье, но добраться туда было нелегко, ибо дорог на Майорке тогда почти не было. Возница ехал напрямик, не взирая ни на овраги, ни на камни, ни на потоки, так что лишь толстая обивка майоркского экипажа спасла путешественников от синяков и ушибов. Последнюю же часть пути пришлось пройти пешком, ибо никакая таратайка не может взобраться по мощеной тропинке, ведущей туда. Зато виды, открывавшиеся с нее, так необычайно прекрасны, что навсегда врезываются в память. Особенно вид с одного из поворотов этой головоломной горной дороги, вьющейся среди поросших дубами, кипарисами и оливами скал, по краю пропастей, где потоки невидимо шумят под зелеными завесами удивительной растительности.


«Обернувшись, видишь на вершине одной из этих зеленых гор хорошенький арабский домик, наполовину скрытый за веерами кактусов опунций, и большую пальму, свесившуюся над пропастью и нежным силуэтом вырисовывающуюся на небе».


Еще много лет спустя, всякий раз, что Жорж Санд чувствовала припадок сплина при виде парижской грязи и тумана, она, по ее словам, «закрывала глаза и видела, как во сне, эту зеленеющую гору, красноватые скалы и одинокую пальму, затерявшуюся среди розового неба...»[85]

Наконец, благополучно добрались до монастыря, стоящего почти на самом гребне горной цепи Вальдемоза, так что дивная панорама, открывающаяся оттуда, на обеих сторонах горизонта заканчивается полосой моря. Этот картезианский монастырь, лишь за два года перед тем покинутый монахами, вследствие правительственного указа 1836 г., предписавшего повсеместное закрытие монастырей в Испании, и в 1838 году уже бывший государственной собственностью, пока что отдавался внаймы всем, кто имел желание или потребность пожить среди горного воздуха.

Он представлял собой собрание чрезвычайно живописных и интересных построек, возведенных в течение нескольких веков и, несомненно, привлекших и Жорж Санд, и Шопена своей совершенной романтичностью и фантастичностью. «Это было громадное здание, легко могшее вместить целый армейский корпус» – говорит Жорж Санд. Кроме помещения игумна, келий для живущих при монастыре мирян, помещений для приезжих, сараев и разных пристроек, он состоял из трех монастырей в тесном смысле слова (так называемых cloîtres или chiostri: двориков, окруженных крытой галереей, на которую выходят все кельи), – построенных в разное время и предназначенных для 12 монахов каждый. Самый старый и самый маленький из монастырей был и самым интересным в художественном отношении. В середине его, окруженного галереей в стиле XV века, дворика с его стрельчатыми окнами, заросшими вьющимися растениями, находилось бывшее монашеское кладбище. Могилы, выкопанные каждым из картезианцев еще при жизни, выделялись лишь едва приметными возвышениями среди травы. Ни памятников, ни надписей. Ряд темных кипарисов, окружающих один общий белый деревянный крест; маленький сводчатый колодец; старое лавровое дерево, и низкорослая пальма, растущие посреди кладбища, – все это придавало этому месту вечного упокоения, особенно при лунном свете, чрезвычайно поэтический характер. Маленькие, темные кельи, окружавшие дворик, были всегда заперты наглухо, а оставшийся при монастыре ключарь никогда не позволял в них заглядывать, и лишь сквозь щели дверей можно было рассмотреть, что эти кельи наполнены всевозможной старинной мебелью и вырезанными из дерева статуями.

Дворик нового монастыря, симметрично засаженный подстриженными кустами самшита, был окружен с одной стороны кельями, с двух параллельных сторон – двенадцатью часовенками, и с четвертой стороны замыкался прелестной маленькой церковью, выложенной изящными и живописными испано-арабскими изразцами, и украшенной по стенам деревянной резьбой. Часовенки были тоже вымощены изразцами в арабском стиле, в каждой был мраморный фонтан, и вообще они производили впечатление свежести и прохлады, но украшавшая их стены резьба, позолота и размалеванные статуи святых были грубы и аляповаты. Единственным воистину художественным произведением этого нового монастыря была деревянная раскрашенная статуя Св. Бруно.


«Линии и краски этой статуи были замечательны, – говорит Жорж Санд. – Руки, необыкновенно тонко исполненные, выражали благоговейную и отчаянную мольбу, да и вся голова была изумительна по своему выражению скорби и веры. И, тем не менее, это было произведение невежи, так как статуя, стоявшая напротив и выполненная тем же художником, была во всех отношениях жалкой. Но когда он создавал Св. Бруно, у него был момент вдохновения, может быть, порыв религиозной экзальтации, которая возвысила его над ним самим. Я сомневаюсь, чтобы когда-либо гренобльского святого поняли и воспроизвели с таким глубоким и пламенным чувством. Это было воплощение христианского аскетизма»...[86]


Жорж Санд с семьей занимала одну из келий нового монастыря, состоявшую, как и все прочие, из трех просторных, сводчатых комнат, в которые воздух проникал через большие розасы,[87] находившиеся в задней стене каждой из них.


«Эти три комнаты отделялись от коридора темным переходом, который замыкался тяжелой дубовой дверью. Стены были в 3 фута толщиной.

Средняя комната предназначалась для молитвы, чтения и созерцания; вся меблировка ее состояла из большого кресла с высокой, от 6 до 8 футов, вделанной в стену спинкой и скамейкой для молитвы.

Комната направо служила спальней картезианцу. В глубине ее находился альков,[88] выложенный плитами и низкий, как могила.

Комната налево служила трапезной, кладовой и мастерской для отшельника. В шкафу, находившемся в глубине ее, было отделение, из которого форточка открывалась прямо в коридор; через нее отшельник получал всю свою провизию.

Кухня состояла из двух печурок, находившихся снаружи, но не вполне на открытом воздухе, как должно было бы быть согласно уставу. Навес, выходящий в сад, предохранял кулинарные занятия монаха и дозволял ему предаваться им немного более, чем того желал бы основатель ордена. Кроме того, камин, устроенный в третьей комнате, указывал также на некоторое послабление, но искусство архитектора не было настолько велико, чтобы сделать этот камин пригодным для употребления.

Вдоль всей квартиры шла на уровне розасов длинная, узкая и темная труба, способствовавшая доставлению воздуха в кельи; а наверху находился чердак для сохранения маиса, лука, бобов и другой скромной провизии в течение зимы.

На юг комната выходила в цветник, по величине совершенно соответствовавший пространству келий и отделенный от соседних садиков стенами в 10 футов вышиной; он примыкал к основательно построенной террасе, расположенной над апельсинной рощей, занимавшей этот уступ горы. Следующий уступ был занят виноградными шпалерами, третий – миндальными и пальмовыми деревьями, и т. д., вплоть до дна долины, которая, как сказано, была одним громадным садом. Во всяком келейном садике направо находился бассейн, в три-четыре фута шириной и глубиной, получавший – через проведенные сквозь балюстраду террасы водопроводы – горную воду и разливавший ее по всему садику посредством каменного креста, которым весь садик делился на четыре равные квадрата. Что касается самого садика, засаженного гранатовыми, лимонными и апельсинными деревьями, окруженного выложенными кирпичиками аллеями, которые прятались, как и бассейн, в тени душистых шпалер, – так он казался какой-то гостиной из цветов и зелени, где монах мог в сырую погоду гулять по сухому, а в жаркие дни освежать свои лужайки целыми потоками бегущей воды, вдыхать с прекрасной террасы аромат апельсинных деревьев, густые верхушки которых лежали как раз под его взорами, точно блистающий купол из зелени и цветов, – и созерцать, среди совершенного покоя, вид, в одно и тоже время суровый и веселый, меланхоличный и величественный»...[89]


Шопен так описывает обстановку, в которой он находился, в письме от 28 декабря к Фонтане:


«Представь себе меня: между морем и горами, в большом заброшенном картезианском монастыре, в одной из келий, где двери больше, чем врата Парижа, – незавитым,[90] без белых перчаток и – по обыкновению – бледного. Келья похожа на гроб, высокая и с пыльным потолком. Окошки маленькие, перед ними апельсиновые, пальмовые и кипарисовые деревья. Напротив окна, под мавританской филигранной розасой, стоит моя кровать. Подле нее нечто четырехгранное, похожее на письменный стол, но едва ли пригодное к употреблению; на нем тяжелый подсвечник (это большая роскошь) с маленькой сальной свечкой. Творения Баха, мои наброски, да старые рукописи, – которые не мной написаны,[91] – вот и все, что у меня находится. Совершенная тишина... Можно громко кричать, и никто тебя не услышит. Словом, я тебе пишу из весьма странного места»…



В «Un Hiver à Majorque» мы находим несколько больше подробностей относительно внутреннего убранства этого «странного места».


...«Нам удалось... устроиться довольно комфортабельно. У нас были стекла в окнах, двери[92] и печка, единственная в своем роде, которую первый кузнец в Пальме ковал целый месяц, и которая нам стоила 100 фр., – это был просто железный цилиндр с трубой, которая проведена была в окно. Нужно было час растапливать ее; а как только ее растапливали – она накалялась докрасна и, после того, что двери долго оставались открытыми из-за дыма, их снова надо было открывать, чтобы выпустить жар. Кроме того, импровизированный печник вымазал печку внутри, вместо замазки, тем веществом, которым индусы вымазывают свои жилища и даже самих себя, ибо корова у них почитается священным животным. Как бы ни был очистителен для души этот запах, должна сознаться, что при действии огня он малоприятен для обоняния. Пока в течение месяца эта мастика сохла, мы могли подумать, что мы в том кругу ада, где, как Данте уверяет, он видал льстецов.[93] ...К счастью, монастырский аптекарь продал нам чудного росного ладана, оставшегося от запаса благовоний, которыми в его монастырской церкви некогда кадили перед ликом Божества, и этот небесный аромат победоносно изгнал из нашей кельи испарения восьмого круга адова.

У нас была великолепная меблировка, безупречные походные кровати, матрасы, не очень-то мягкие и гораздо более дорогие, чем в Париже, но новые и чистые; превосходные, большие стеганные ситцевые одеяла, которые жиды довольно дешево продают на рынке в Пальме.

Поселившаяся здесь французская дама была так любезна, что продала нам несколько фунтов пуха, выписанного ею из Марселя, и из которого мы сделали две подушки для нашего больного. Это было большой роскошью в стране, где гуси кажутся существами фантастическими, а куры чешутся даже после вертела.[94]

У нас было несколько столов, несколько соломенных стульев, как в наших крестьянских избах, и роскошный диван из простого дерева с подушками из матрасной материи, набитой шерстью.

Очень неровный и пыльный пол кельи был покрыт валенсийскими циновками из длинных соломинок, похожими на пожелтевший газон, и прекрасными длиннорунными овчинами, удивительно мягкими и белыми, какие отлично выделываются в здешних местах.

Как везде в Африке и на востоке, в старых майоркских домах – а особенно в монастырских кельях, – нет шкафов. Тут все прячут в большие сундуки из простого некрашеного дерева. Поэтому наши чемоданы из желтой кожи казались чрезвычайно изящной утварью.

Большой шотландский плед, который служил нам дорожным ковром – превратился в роскошную занавесь в алькове, а печурку мой сын украсил одной из тех прелестных глиняных урн из Феланитца,[95] форма и украшения которых чистейшего арабского стиля. Эта урна, обвитая гирляндой плюща, сорванного со стены, была приятнее для глаз художника, чем вся позолота современного Севра.

Пианино Плейеля, вырванное, наконец, из рук таможни после трехнедельного ожидания и четырестафранковой контрибуции, наполняло гулкие и высокие своды кельи своими чудными звуками.

Наконец, ключарь согласился перенести к нам прекрасный резной дубовый готический стул, который крысы и черви точили в бывшей монастырской часовне. Ящик под ним служил нам книжным шкафом, а легкие завитки и стройные башенки спинки, отбрасывая при свете вечерней лампы на стену увеличенную тень своих колоколенок и своего богатого резного черного кружева, придавали келье ее прежний монашеский характер»...[96]


Гораздо труднее было устроиться с прислугой и пропитанием. Из всех бывших обитателей монастыря налицо были лишь ключарь, живший в собственном домике неподалеку, да аптекарь, скрывавшийся, по-видимому, в своей келье от строгостей указа и лишь изредка появлявшийся на глаза путникам. Их сношения с ним ограничивались лишь покупкой у него каких-либо парфюмерий, трав или нехитрых снадобий.

Кроме него, в монастыре проживала еще некто Мария-Антония, испанка родом и как бы добровольная экономка, помогавшая и служившая всем поселявшимся в шартрезе путешественникам. Она была очень любезна, услужлива и набожна, но немилосердно воровата, особенно по кухонной части; она артистически вылавливала и с феноменальной ловкостью подцепляла самые лучшие куски и кушанья и была бы просто забавна своим умением таскать из кастрюлек и шкафов, глотать дымящуюся снедь и одновременно неустанно распевать молитвы, – но когда ей в этом отношении стали помогать еще две местные жительницы, прислуживавшие путешественникам, Каталина и Нина, и в особенности когда ливни стали мешать ежедневной доставке свежей провизии из Пальмы, то Жорж Санд и ее детям пришлось оберегать свои обеды самым серьезным образом, тем более, что и вообще покупка провизии была сопряжена со страшными трудностями.

Пока ее закупал для них в Пальме повар французского консула, все шло хорошо, но когда непогода отрезала обитателей Вальдемозы от Пальмы, пришлось совсем плохо. Из местных продуктов хороши были лишь фрукты да вино. Из мяса и живности можно было, и то с величайшим трудом, получить лишь свинину, которую желудок Шопена не переносил, или старых, жилистых кур, к которым все стали питать отвращение после вышеупомянутого инцидента. Рыба была плохая. Масла достать было невозможно: на Майорке все жарят либо на свином жиру, либо на вонючем деревянном[97] масле. Хлеб доходил из Пальмы в подмоченном состоянии.

Но главное затруднение состояло в том, что вследствие невежества и суеверия местных жителей и непосещения нашими путниками церкви, они очутились в положении еретиков, с которыми никто не хотел иметь дела, или же, если уж соглашался продавать им что-нибудь, то считал себя вправе драть тройные и четверные цены, а при малейшем возражении торжественно прятал все свои продукты обратно в корзину и с важным видом удалялся.

В довершение всего, местные кухарки готовили невероятно нечистоплотно и клали во все кушанья такое количество перца, томатов, чеснока и всяких кислых, острых и пряных веществ, что и здоровые желудки непривычных европейцев плохо переносили эту «адскую кухню», а бедный больной Шопен и совсем не мог ничего этого есть. Приходилось готовить самим, а подчас довольствоваться «чисто монашескими трапезами».


«Это было бы лишь мелочной неприятностью, если бы мы все были здоровы. Я очень умерена по части еды и отношусь к этому стоически. Великолепный аппетит моих детей выходил победителем из всего, и всякий зеленый лимон казался им лакомством.

Сын мой, которого я привезла хрупким и больным, точно по волшебству оживал и вылечивался от чрезвычайно серьезного ревматизма, бегая, точно заяц на свободе, среди высокой горной травы, мокрый по пояс. Провидение дозволило природе сделать это чудо. Довольно было с нас и одного больного.

Но этот другой, вместо того, чтобы поправляться, среди сырости и лишений ужасающим образом худел. Хотя его приговорил к смерти весь медицинский факультет Пальмы, у него не было никакой хронической болезни, но отсутствие укрепляющего режима повергло его после катарра[98] в состояние такой слабости, от которой он не мог оправиться. Он покорялся этому, как всегда покоряешься сам за себя, но мы за него не могли покориться, и я впервые испытала большие огорчения из-за маленьких неурядиц, гнев по поводу испорченного или тайком съеденного служанками бульона, тревогу по поводу неприбытия свежего хлеба, или когда он превращался в губку, переезжая через потоки на спине мула. Я, конечно, не помню, что я ела в Пизе или Триесте, но я проживу еще сто лет, а все не позабуду прибытия корзин с провизией в шартрезу. Чего бы только я ни дала, чтобы иметь возможность ежедневно давать нашему больному крепкий бульон и стакан бордо! Майоркские же кушанья, а особенно способ их приготовления, если мы не сами за ними следили и помогали готовить, внушали ему непобедимое отвращение.[99]

...Приходилось главным образом питаться фруктами, запивая их дивной ключевой водой или мускатным вином; хлебом, овощами, изредка рыбой или тощей говядиной, поджаренной без масла.

Если бы условия этой суровой жизни не были, повторяю, вредны и непригодны одному из нас, другие нашли бы, что эта жизнь вполне возможна сама по себе...»[100]


Но в том то и дело, что здоровье Шопена было так плохо, как только можно себе представить. Он кашлял, лихорадил, харкал кровью, словом – что бы потом ни утверждали французские доктора, – проявил тут впервые все признаки той чахотки, которая впоследствии свела его в могилу.

Заметим при этом, что, несмотря на все старания недругов Жорж Санд видеть единственную причину возникновения этой чахотки исключительно в разрыве писательницы с Шопеном, – заметим, что сестра его Эмилия тоже умерла от туберкулеза легких, следовательно, что с одной стороны в его организме, очевидно, уже были задатки этой болезни, а с другой стороны, правы были и майорканские доктора, отнесшиеся к болезни молодого путешественника, как к угрожающей общественному здравию.

Но майорканские доктора собрались было лечить чахотку такими драконовскими мерами, что Жорж Санд, убежденная, что это не чахотка, в свою очередь оказалась права, когда воспротивилась этому лечению, в наше время кажущемуся противным всякому здравому смыслу, а в те времена, как известно, применявшемуся с одинаковым рвением к людям, страдавшим от полнокровия, от чахотки, от тифа или от чего угодно. Мы говорим о кровопускании.


«Я испытывала сильную тревогу и смущение. У меня не было никаких научных знаний, а мне надо было бы быть доктором, и знаменитым доктором, чтобы лечить болезнь, ответственность за которую угнетала мою душу.

Доктор, который нас посещал, и усердия и искусства которого я не отвергаю, ошибался, как самый знаменитый доктор может ошибаться, и как, по собственному сознанию их, все великие ученые ошибались. Бронхит уступил место нервному раздражению, которое вызывало многие симптомы горловой чахотки. Доктор, который подчас наблюдал их и который не видел противоположных симптомов, видимых мне в иные минуты, высказался за режим, пригодный для чахоточных, т. е. за кровопускание, диету и молочное лечение. Все эти вещи были ему совершенно непригодны, а кровопускание могло быть смертельно. Больной инстинктивно это чувствовал, а я, ничего не зная из медицины, но много раз имев случай ухаживать за больными, это предчувствовала. Однако я боялась противиться указаниям профессионального врача, боялась послушаться того инстинкта, который мог меня обмануть, и когда я видела, что больному хуже, меня в самом деле одолевали мучения страха, которые всякий поймет. «Кровопускание спасет его, – говорили мне, – а если вы будете этому противиться, он умрет». Но какой-то голос, даже во сне, говорил мне: «Кровопускание его убьет, а если ты его избавишь от этого, он не умрет». Я убеждена, что это был голос Провидения, и нынче, когда наш друг, предмет ужаса майорканцев, столь же мало считается чахоточным, как я сама, я благодарю небо, что оно не лишило меня уверенности, спасшей нас»...[101]


Помимо причин чисто физических, и моральное состояние Шопена сильно заботило и огорчало Жорж Санд, а вся окружающая обстановка, как она ни была привлекательна, а потому и благодетельна для Шопена-художника, вскоре оказалась совершенно непригодной и даже зловредной для Шопена-человека. Совершенное уединение, дурная погода, отрезавшая Вальдемозу от всякого общения с внешним миром, отсутствие столь необходимого и привычного для него комфорта и, наконец, тот самый мрачный романтизм разрушенного монастыря, который вдохновлял музу Шопена к самым дивным произведениям, – подействовали на его больные нервы самым удручающим образом. Письма Жорж Санд и Шопена, «Un Hiver à Majorque» и «Histoire de ma vie» рисуют нам эти тяжелые условия, подробности их тогдашней внешней и внутренней жизни и особенности душевного склада Шопена.

Шопен еще 28 декабря, в том письме, начало которого мы приводили, так изображал дисгармонию между чудной природой и несимпатичными условиями жизни на Майорке:


«Возвышенная природа, конечно, нечто прекрасное, только не следует иметь дела ни с людьми, ни с почтой, ни с дорогами.

Часто я ездил сюда из Пальмы, всегда с одним и тем же кучером, но всякий раз другой дорогой. Текущая с гор вода проведет дорогу, – сильный ливень опять ее разрушит; сегодня невозможно проехать там, где всегда была дорога, ибо теперь тут вспаханная нива; где вчера ехали в экипаже – сегодня можно пробраться лишь на муле. А какие здесь экипажи! Вот причина, милый Юлий, почему здесь нет ни одного англичанина, даже консула...

Сегодня луна удивительна. Никогда я не видывал ее прекраснее...

...Природа здесь благодетельна, но люди вороваты. Они никогда не видят иностранцев, а потому не знают, что с них требовать. Например, они дадут даром апельсин, а за пуговицу к штанам[102] потребуют баснословную сумму.

Под этим небом проникаешься каким-то поэтическим чувством, которое точно исходит из всех окружающих предметов. Орлы ежедневно величественно парят, никем не тревожимые, над нашими головами...

Прилагаю письмо к моим; думается, что это уже третье или четвертое письмо, которое я послал моим родителям на твое имя»...


15 января Жорж Санд пишет из Вальдемозы г-же Марлиани:


«Все то же молчание с Вашей стороны или прежняя невозможность получить вести от Вас.

Мы живем в картезианском монастыре Вальдемоза, действительно дивном месте, и которым я едва успеваю любоваться, столько у меня хлопот с детьми, их уроками и моей работой. Наш бедный Шопен все еще очень слаб и хворает.[103]

Здесь идут такие дожди, о которых в других местах и понятия не имеют; это чистый потоп! Воздух до того насыщен, до того мягок, что едва волочишь ноги, чувствуешь себя вправду больным. К счастью, Морис здоров на удивление, его натуре вреден лишь мороз, здесь совершенно неизвестный.

Но Шопенчик очень угнетен и все еще много кашляет. Я для него с нетерпением жду возврата хорошей погоды, которая, верно, не замедлит настать. Его фортепиано наконец прибыло в Пальму, но оно в когтях таможни, которая хочет за него от 500 до 600 фр. пошлины и совершенно неумолима...

Я погружена с Морисом в Фукидида и К°, с Соланж в «прямое и косвенное дополнение» и «согласование причастий». Шопен играет на плохом майоркском фортепьяно, напоминающем пианино Буффе в Pauvre Jacques. По ночам я, как всегда, строчу. Когда я подымаю голову, то замечаю через слуховое окно моей кельи луну, которая сквозь дождь освещает апельсинные деревья, и я раздумываю так же мало, как она»...


В заключительных фразах этого письма (стр. 211) опять пропущено несколько строк:


«Целую вашего Моноэля и моего Бинья.[104] Дружеский поклон M-r де Боншозу,[105] которого я люблю, как вы знаете, всем сердцем, и тысячу благословений нашему милому Энрико,[106] не бейте его слишком. Шопен умоляет вас тотчас же переслать прилагаемое письмо с вашим лакеем к Г. Фонтане.


22-го января (это письмо ошибочно помечено 22 февраля в «Корреспонденции» и напечатано с большими выпусками и изменениями) Жорж Санд опять жалуется на неполучение писем от M-me Марлиани, повторяет, что они все еще в Вальдемозе, что днем она «занята детьми, а ночью работой».


«И среди всего этого милые песни Шопена, продолжающиеся по-старому, и которым стены кельи внимают с большим изумлением».


Упоминает затем о прибытии, наконец, хорошего фортепьяно, благодаря чему


«своды Шартрезы радуются. И все это не осквернено восхищением дураков: мы не видим даже ни единой кошки; наше убежище в горах, за три лье от города, избавляет нас от любезностей праздношатающихся.

Впрочем, у нас был с визитом, и еще из Парижа, некто Дембовский, полуполяк, полуитальянец, знакомый Шопена, который уверяет, что он отдаленный кузен Марлиани... Он был очень удивлен моим поселением среди развалин, моей крестьянской обстановкой и особенно нашим уединением, которое показалось ему ужасным.

Дело в том, что мы очень довольны той свободой, которую нам это дает, но мы очень хорошо сознаем, что эти поэтические промежутки, вносимые в нашу жизнь – лишь переходные времена, дозволительный отдых для ума, перед тем, чтобы жить волнениями. Я говорю это в смысле чисто умственном, ибо, что касается жизни сердца, то она не может прекратиться ни на минуту, и я чувствую, что люблю вас здесь столько же, как и в Париже, но мысль вновь жить в Париже ужасает меня после этой милой тишины и ненарушимого покоя моего убежища.

А вместе с тем, мысль вечно жить здесь, не окунувшись вновь в лицезрение прежнего прогресса человечества, производит на меня впечатление смерти, ибо вы не можете себе представить, что это такое: отсталый народ. Издали воображаешь его поэтичным, представляешь себе золотой век, патриархальные нравы. Какое заблуждение! Вид подобных патриархов примиряет с нашим веком, и ясно видишь, что если мы мало стоим, то это не потому, чтобы мы слишком много знали, а лишь потому, что знаем слишком мало.

Итак, я затрудняюсь вам сказать, сколько времени я еще здесь пробуду»...


А затем идет и пропущенное в «Корреспонденции» следующее место:


«Это будет зависеть от здоровья Шопена, которое стало лучше после моего последнего письма, но все еще нуждается в действии мягкого климата. Это действие еще не скоро скажется при таком расстройстве здоровья.

Морис и Соланж работают со мной по 6 часов в день. Ночью я пишу «Лелию», которая будет почти что совершенно переделанным произведением.

Довольны ли Вы концом «Спиридиона»? Я боюсь, что он произведет на Вас впечатление чего-то немного скомканного, укороченного под конец. Но как быть, раз проклятый журнал торопит?»..


Жорж Санд, как в частных письмах, так и в «Un Hiver à Majorque», горько жалуется – иногда даже несколько сгущая краски, – на враждебность к иностранцам, косность и грубое невежество населения, среди которого ей пришлось прожить несколько месяцев, совершенно одной, с больным и двумя детьми, без всякой посторонней помощи или участия.


«Понятие о заботе о ком-нибудь чужом так же мало могло проникнуть в голову майорканца, как понятие о честности или хоть услужливости по отношению к иностранцу...[107]

...А между тем, этот майоркский крестьянин и мягок, и добр, и тихого нрава, и от природы спокоен и терпелив. Он не любит зла и не знает добра. Он исповедуется, молится, вечно думает о том, чтобы попасть в рай, но ему незнакомы истинные человеческие обязанности... Он бормочет молитвы, он суеверен, как дикарь, но он без всякого угрызения съел бы своего ближнего, если бы это было принято в его стране, и если бы не было свинины в изобилии. Он обманывает, обирает, лжет, оскорбляет и грабит без малейшего укора совести. Чужеземец для него не человек. Он никогда не украдет ни оливки у своего земляка, но все остальное человечество за морем существует лишь для того, чтобы доставлять майорканцу кое-какие выгоды.

Мы прозвали Майорку «островом обезьян», ибо, видя себя окруженными этими дикими, вороватыми и в то же время невинными животными, мы привыкли остерегаться их без всякой досады или озлобления, как индейцы мало досадуют на проказников жокко или шаловливых беглых орангутангов.

Однако, трудно привыкнуть к тому, чтобы без печали видеть, как существа в облике человека и отмеченные божественным прикосновением прозябают в обстановке, уже не соответствующей современности. Чувствуешь, что эти несовершенные существа могут понимать, что нация эта способна к прогрессу (perfectible – любимое слово Пьера Леру), что ей предстоит та же будущность, как и другим, более передовым народам, и что это лишь вопрос времени, долгого для нас, неприметного в пучине вечности. Но чем более веруешь в этот прогресс, тем более страдаешь, видя, как ему мешают оковы прошедшего».[108]


Мы опускаем несколько строк, являющихся перифразой учения Леру о всеобщей солидарности людей. Затем Жорж Санд возвращается к более конкретному изображению собственного житья-бытья в Вальдемозе.


«Итак, мы были одиноки на Майорке, так же одиноки, как в пустыне. И когда было раздобыто пропитание на день, посредством военных действий против обезьян, мы усаживались всей семьей вокруг камелька и смеялись над этим.

Но по мере того, как тянулась зима, грусть мало-помалу сковывала в моем сердце усилия быть веселой и спокойной. Положение нашего больного становилось все хуже, ветер выл в ущелье, дождь стучал нам в окна, раскаты грома проникали сквозь толстые стены и мрачно присоединяли свой голос к смеху и играм детей. Орлы и коршуны, расхрабрившись среди тумана, терзали наших бедных воробушек даже на гранатном дереве, заслонявшем мое окно. Бушующее море задерживало суда в гавани.

Мы чувствовали себя пленниками, вдали от всякой просвещенной помощи и всякой благодетельной симпатии. Смерть словно витала над нашими головами, стараясь схватить одного из нас, а мы, в одиночестве, отбивали у нее ее добычу. Не было ни души по соседству, которая наоборот не желала бы толкнуть ее к могиле, чтобы скорее покончить с мнимой заразой. Мы, положим, чувствовали себя настолько сильными, чтобы взаимной любовью и заботами друг о друге заменять помощь и расположение, которых были лишены. Мне кажется даже, что в подобных испытаниях душа вырастает, и привязанности возвышаются, почерпая новые силы в мысли о солидарности всех людей. Но все-таки, мы в глубине души страдали, видя себя заброшенными среди существ, которые этого не разумели, и к которым мы сами должны были питать самую плачевную жалость, вместо того чтобы видеть сожаление с их стороны»...[109]


Уже и ранее, в конце письма от 14 декабря, приведенного частью нами, Жорж Санд пишет:


...«Мы так непохожи на большинство людей и вещей, нас окружающих, что мы сами себе кажемся бедной колонией эмигрантов, которая борется за свое существование среди злобной и глупой расы. Наши семейные узы оттого лишь теснее, и мы жмемся друг к другу с еще большей привязанностью и чувством внутреннего счастья. На что жаловаться, когда сердце живет? От всего этого мы также лишь сильнее чувствуем добрые и дорогие привязанности. Насколько ваша дружеская близость и братский уголок у вашего очага кажутся нам издали драгоценными? Настолько же, как и вблизи – и этим все сказано!»...[110]


И тем не менее, среди всех этих тревог, негостеприимной природы и недружелюбного населения, маленькая колония сумела вести дружное и деятельное существование. И даже это одиночество, вдали от всяких общественных сношений, среди романтической обстановки, было не только полезно для обоих художников, но и является наиболее счастливым временем в их жизни.

По утрам Жорж Санд усердно занималась хозяйством и давала детям уроки в течение шести-семи часов ежедневно; потом делали большие прогулки; в дурную погоду и по вечерам собирались все у камелька, беседовали или читали, вслух или порознь, новейшие сочинения Леру и Рено, Мицкевича и Ламеннэ. Наконец, Шопен играл или сочинял за роялем, а Жорж Санд работала над переделкой «Лелии», Спиридионом» или статьей о Мицкевиче и часто писала до половины ночи.


«Наше жилище было необычайно поэтично – говорит Жорж Санд в письме к Фр. Роллина от 8 марта из Марселя. – Мы не видели ни одной живой души, и ничто не нарушало нашей работы. Шопен, после двух месяцев ожидания и 300 фр. пошлины, наконец получил свое фортепьяно, и своды кельи оглашались волшебными звуками... Я по семь часов ежедневно по утрам учила детей (немножко подобросовестнее, чем Буря[111]); потом я до половины ночи работала сама. Шопен сочинял шедевры, и мы надеялись этим вознаградить себя за остальные неприятности...[112]

Какой поэзией его игра наполняла святое убежище, – говорит она в «Histoire de ma vie», – даже во время самых мучительных для него дней и волнений... А шартреза была так прекрасна со своими гирляндами плюща, со своей цветущей долиной, чистым горным воздухом и голубым морем на горизонте. Это самое прекрасное место из всех, где я когда-либо жила, и одно из прекраснейших, когда-либо виденных мною...»[113]


Жорж Санд выражает затем сожаление, что так мало могла наслаждаться окружающим, ибо будто бы лишь редко и на короткое время могла оставлять своего больного, но это не совсем верно, ибо и в той же «Histoire de ma vie», и в «Un Hiver à Majorque», и в письмах ее мы находим описание разных прогулок и вне Вальдемозы, и в стенах самого громадного здания. Иногда даже по вечерам, при лунном свете, Жорж Санд с детьми бродила по монастырю, и именно в той части его, о которой мы еще ничего не сказали.

Второй по времени построения монастырь наиболее подвергся разрушительному действию лет и, как кажется, наиболее и восхищал Жорж Санд своим почти театральным романтизмом.


...«Его сводчатые арки очень характерны в своем разрушении. Они ни на что более не опираются, и когда мы проходили под ними в непогоду, мы поручали свою душу Богу, так как не проходит ни единой бури без того, чтобы не упала часть какой-нибудь стены или свода в шартрезе. Никогда я не слыхивала, чтобы где-нибудь в звуках ветра слышались такие жалобные голоса и такие отчаянные завывания, как в этих пустых и гулких галереях. Шум потоков, быстрый полет облаков, величественный однообразный гул моря, прерываемый свистом бури, и жалобные крики морских птиц, растерянных, сбившихся в пути и проносившихся среди урагана, и вслед затем вдруг, точно саван, ниспадавшие густые туманы, которые, проникая в переходы сквозь разрушенные арки, скрывали нас и делали лампочку, которую мы брали с собой, чтобы освещать себе путь, похожей на блуждающий огонек, и еще тысячу приходящих мне на память подробностей этой отшельнической жизни, – все это делало шартрезу самым романтичным приютом на свете. Я была весьма рада хоть раз увидеть в действительности и воочию то, что я видывала лишь во сне или в модных балладах, или в сцене монахинь из «Роберта-дьявола», в опере. И даже в фантастических видениях не было недостатка, как я сейчас скажу...[114]

...Когда погода была настолько плохая, что мешала нам взбираться на горы, мы делали прогулку под сводами монастыря, и целые часы уходили на исследования громадного здания. Какое-то непонятное любопытство заставляло меня стараться уловить тайну монашеской жизни среди этих покинутых стен. Следы ее были настолько свежи, что мне постоянно чудилось, будто я слышу стук сандалий по камням и бормотание молитв под сводами. В наших кельях можно было еще разобрать латинские тропари, напечатанные и расклеенные по стенам, не исключая и таких потайных чуланчиков, где я никак бы не воображала, что произносят молитвословия.

Однажды, когда мы отправились на поиски в верхние галереи, мы вдруг наткнулись на хорошенький балкон-трибуну, с которого открывался вид на большую и прекрасную часовню, так уставленную и прибранную, точно ее лишь вчера покинули. Кресло игумна было еще на своем месте, и расписание духовных занятий на неделю, вставленное в черную деревянную рамку, висело с потолка посредине сидений, занимаемых членами капитула. На спинке всякого из этих кресел был налеплен маленький образок – вероятно, угодника каждого из братии. Запах ладана, которым стены так долго были пропитаны, еще не вполне рассеялся. Алтари были убраны засохшими цветами, а полуобгоревшие свечи еще стояли в светильниках. Порядок и сохранность всех этих предметов находились в совершенном противоречии с внешними развалинами, высотой сорных трав, заполонивших все окна, обломками мозаики – и криками шалунов, игравших в бабки в монастырских двориках.

Что касается моих детей, то любовь к чудесному еще сильнее побуждала их к этим веселым и страстным поискам. ...Я часто со страхом следила за тем, как они, точно кошки, взбираются на торчащие в воздухе доски или шаткие террасы. И когда, опережая меня, они вдруг исчезали за поворотом какой-нибудь винтовой лестницы, мне казалось, что я их потеряла, и я ускоряла шаги с каким-то ужасом, может быть, отчасти смешанным и с суеверием. Ибо, как ни противься этому, а эти мрачные здания, посвященные еще более мрачной религии, влияют-таки на воображение, и я сомневаюсь, что самый спокойный и холодный ум долго сохранится среди них вполне здравым.

Эти маленькие фантастические страхи... не без своеобразной прелести, но они в то же время настолько действительны, что приходится в глубине души бороться с ними. Я должна сознаться, что никогда не проходила через дворик без какого-то чувства жуткости и удовольствия, которого я не желала бы выказать своим детям, боясь, чтобы они его не разделили. Но они, по-видимому, не были к тому склонны и охотно бегали при лунном свете под разрушенными сводами, право, точно призывавшими пляски шабаша. Не раз я в полночь водила их на кладбище. Однако я перестала пускать их одних на прогулки по вечерам после того, как мы повстречали высокого старика, подчас бродившего в сумерках по монастырю. Это был либо бывший слуга, либо клиент монастыря, от вина и ханжества по временам совсем терявший рассудок»...[115]


Этот субъект впоследствии не раз пугал Жорж Санд и ее спутников, то ломясь в двери их кельи, то оглашая внезапно коридор своими молитвами.


...«Однажды вечером у нас был переполох и видение другого рода, и которое я никогда не позабуду. Сначала послышался какой-то непонятный шум, который можно сравнить лишь с тысячью мешков с орехами, катающихся по полу. Мы поспешили выйти из своей кельи в коридор, чтобы узнать, что это такое. Коридор был темен и пустынен, как всегда, но шум непрестанно приближался, и вскоре слабый свет забелел в глубине высоких сводов. Мало-помалу они осветились огнем нескольких факелов и, среди распространяемого ими красноватого дыма, перед нами появилась ватага богопротивных и человеконенавистных существ. Это был ни более ни менее как сам Люцифер в сопровождении всего своего сонмища; совершенно черный сатана с рогами и кроваво-красным ликом, а вокруг него – рой чертенят с птичьими головами, лошадиными хвостами, в разноцветном тряпье, и чертовки или пастушки, в розовых и белых платьях, вероятно, похищенные этими противными духами.

Должна сказать после всего, в чем я только что призналась выше, что в первые две минуты, да даже и после того, как я поняла, в чем дело, мне пришлось сделать некоторое усилие воли, для того чтобы удержать лампу на высоте этого отвратительного маскарада, которому время, место и света факелов придавали воистину сверхъестественный вид.

Это были крестьяне, богатые фермеры и мелкие горожане, праздновавшие масленицу и желавшие устроить свой деревенский бал в келье Марии-Антонии. Странный шум, сопровождавший их шествие, был стук кастаньета, которыми зараз трещали несколько мальчишек в грязных, отталкивающих масках, и притом не мерно и ритмично, как в Испании, а непрерывной дробью, как барабаны, бьющие поход. Этот стук, сопровождающий их танцы, так сух и резок, что нужно некоторое терпение, чтобы выносить его в течение четверти часа. Когда они идут, в праздничном шествии, они вдруг прерывают его, чтобы унисоном спеть коплиту на музыкальный мотив, который все вновь начинается и никогда не кончается, потом опять кастаньеты принимаются трещать в течение трех или четырех минут. Что может быть более диким, чем увеселяться, оглушая свои уши таким деревянным стучанием? Но музыкальная фраза, сама по себе ничтожная, получает величественный характер благодаря тому, что ее вдруг запевают через такие большие промежутки, да притом еще и своеобразными голосами. Они звучат глуховато в самой своей силе, и ленивы среди полного оживления. Я предполагаю, что арабы так пели, а г. Тастю, который исследовал этот вопрос, убедился, что главнейшие майоркские ритмы, любимейшие фиоритуры, словом, вся их манера петь – арабского типа и происхождения»...[116]


Чудная природа, романтически-мрачная обстановка монастыря, да в придачу еще эти колоритные, характерные местные встречи, образы и звуки – как все это должно было вдохновительно действовать на двух художников, волей судьбы поселившихся зимой 1839 года «между небом и землей» – в уединенной Вальдемозе! А что оно именно так и действовало – об этом свидетельствуют произведения поэта и музыканта, написанные на Майорке, о которых речь будет ниже, и в которых мы найдем картины то мрачные, то солнечные и яркие, и все эти романтические настроения, краски и звуки.


«Если бы я здесь писала ту часть «Лелии», которая происходит в монастыре, я сделала бы ее вернее и прекраснее», – говорит Жорж Санд в письме к Роллина.[117] Но и действительно воспользовавшись тем, что в это время «Лелия» печаталась вторым изданием, Жорж Санд значительно дополнила и изменила даже и ту «переделанную Лелию», над которой она трудилась летом 1836 года.[118]


...«Я уже сказала, что я старалась проникнуть в тайну монашеской жизни здесь, где ее следы были еще такими недавними. Я не хочу этим сказать, что я надеялась открыть какие-нибудь таинственные факты, относившиеся к шартрезе в частности, но я вопрошала эти покинутые стены, чтобы они открыли мне сокровенные мысли молчаливых отшельников, которых они целыми веками отделяли от жизни человечества. Я хотела бы проследить за ходом умаленной или надорванной веры в этих душах, бросаемых каждым поколением в виде жертвы ревнивому Богу, нуждающемуся в человеческих жертвах, как и языческие боги. Словом, я хотела бы воскресить картезианца XV и XIX века, чтобы сравнить между собой этих двух католиков, верования которых, помимо их ведома, разделяла целая пропасть, и спросить каждого, что он думает о другом.

Мне казалось, что я легко могла бы довольно достоверно воспроизвести мысленно жизнь первого из них. Я представляла себе этого средневекового христианина, цельного, ревностного, искреннего, сердечно сокрушенного при виде войн, раздоров и страданий своих современников, бегущего от этой юдоли зол, и пытавшегося в аскетическом созерцании отвлечься и уединиться, сколь возможно, от жизни, где отдельным личностям еще была недоступна мысль о прогрессе масс.

Но я не могла так же легко вообразить себе картезианца XIX века, закрывающего глаза на уже ставшее очевидным и ясным движение человечества, равнодушного к жизни других людей, не понимающего уже ни папу, ни Церковь, ни общество, ни самого себя; не видящего в шартрезе ничего иного, как просторное, спокойное и надежное жилище, в своем призвании – ничего иного, как обеспеченное существование, безнаказанность удовлетворения своих инстинктов и средство без всякого личного достоинства заслужить почтение и уважение набожных людей, крестьян и женщин. Я не могла оцепить в точности, насколько он был искренен, лицемерен, слеп или раскаивался. Этому человеку было уже невозможно слепо верить римской церкви, если только он не был лишен разума. В нем не могло быть настоящего аскетизма, ибо тогда и вся его жизнь была бы ложью, а я не могу верить, чтобы это был человек вполне тупой или вполне низкий. Картины этой внутренней борьбы, поочередной смены возмущенний и покорности, философского сомнения и суеверного ужаса, точно ад стояли у меня перед глазами, и чем более я уподоблялась мысленно последнему картезианцу, жившему до меня в моей келье, тем сильнее мое пораженное воображение угнетали те тревоги и мучения, какие я ему приписывала»...[119]


Разница в наружном виде келий старого и нового монастыря, – с одной стороны мрачных, грязных, тесных, а с другой – светлых, просторных и удобных, и посещение находившейся в горах над Вальдемозой киновии,[120] где Жорж Санд увидела как бы представителей этих двух типов монашества: почти светского, добродушного настоятеля, и впавшего в идиотское отупение, забитого строгостями и лишениями восьмидесятилетнего аскета, – еще сильнее запечатлели в душе Жорж Санд картину той глубокой внутренней борьбы, на которую неминуемо должна быть обречена живая душа, в наши дни попавшая в тиски католического монастырского режима. И все эти настроения, мысли и картины нашли себе выражение в «Спиридионе», начатом не в Ногане (как Жорж Санд говорит в предисловии к изданию 1851-1855 гг.), а, как мы знаем, в Париже, осенью 1838 г., совместно с Леру, и оконченном на Майорке.

На болезненно-впечатлительного и совершенно выбитого из колеи привычной жизни Шопена ультраромантическая, колоритно-мрачная и чересчур характерная обстановка и уединение подействовали и гораздо сильнее, и в двух совершенно противоположных направлениях: Шопена-художника они вдохновили к некоторым из глубочайших и поэтичнейших его творений; Шопена-человека они довели почти до полного нервного расстройства, до самого удрученного нравственного состояния и чуть не до отчаяния.


«Бедный великий артист, – говорит Жорж Санд в «Истории моей жизни», – был невыносимым больным. То, чего я опасалась, случилось: он совершенно упал духом. Перенося мужественно страдания, он не умел бороться с беспокойным воображением. Монастырь был для него полон ужасов и призраков, даже когда он был совсем здоров. Он не говорил этого, но я должна была догадаться об этом. Возвращаясь с детьми в десять часов вечера с наших ночных рекогносцировок развалин, я находила его сидящим у фортепьяно бледным, с блуждающими глазами и точно поднявшимися от страха волосами, и проходило несколько минут, прежде чем он узнавал нас. Потом он делал над собой усилие, чтобы засмеяться, и проигрывал нам дивные, только что сочиненные им произведения, или, лучше сказать, те то ужасные, то раздирающие мысли, которые помимо его воли овладевали им в эти часы одиночества, грусти и страхов.

Он здесь-то и сочинил самые прекрасные из тех маленьких вещиц, которые он скромно называл прелюдами. Это настоящие шедевры. Многие из них вызывают в воображении видения умерших монахов и звуки похоронных песнопений, – которые преследовали его. Другие меланхоличны и нежно-свежи; они создавались им в здоровые и солнечные дни, при звуке детского смеха под окном, при отдаленном звоне гитар, при пении птиц во влажной листве, или при виде маленьких бледных роз, расцветших под снегом. А третьи полны унылой грусти и, услаждая ухо, наполняют ваше сердце отчаянием.

Есть один прелюд, созданный в мрачный дождливый вечер и наводящий на душу чувство ужасающей подавленности. Мы отправились в этот вечер с Морисом в Пальму за какими-то необходимыми в хозяйстве вещами[121] и оставили его вполне здоровым. Полил дождь, потоки разлились, и, возвращаясь назад среди наводнения, мы три версты пути сделали в шесть часов и вернулись с величайшей опасностью, глубокой ночью, без сапог, брошенные нашим возницей.[122] Мы торопились из-за беспокойства нашего больного. Оно и было очень сильно, но потом он точно окаменел в тихом отчаянии, весь в слезах, и играл свой чудесный прелюд. Увидя нас входящими, он вскочил с громким криком, потом он сказал нам с растерянным видом и странным звуком голоса: «Ах, я знал, что вы умерли».

Когда он пришел в себя и увидел, в каком мы были состоянии, он заболел от одного представления, задним числом, о перенесенных нами опасностях, а потом он сознался мне, что видел все это во сне, и что, не различая более сон от действительности, он успокоился и точно задремал, играя на фортепиано, убежденный, что он сам умер. Он видел себя потонувшим в озере; тяжелые, ледяные капли мерно падали ему на грудь. Но когда я заставила его прислушаться к тем каплям дождя, которые в самом деле мерно стучали по крыше, то он утверждал, что не слышал их. Он даже рассердился на то, что я назвала звукоподражанием. Он вообще всеми силами протестовал, и справедливо, против ребячества этих слуховых подражаний. В его гениальной душе звучали все таинственные гармонии природы, дивными, равносильными звуками передававшиеся в его музыкальных мыслях, но не посредством рабского подражания внешним звукам.[123] То, что он в этот вечер сочинил, было действительно полно дождевых капель, звучно падавших на черепитчатую крышу Шартрезы, но в его воображении и сочинении они обратились в слезы, капавшие с неба в его сердце»...[124]


Об этом дождливом вечере и сочинении этого прелюда – эпизоде, на наш вкус, несколько чересчур отзывающемся излюбленной биографами легендарной романтичностью, – очень много и очень различно говорится у разных авторов, писавших о Шопене, и даже все эти авторы не сходятся в том, который именно прелюд тогда сочинил Шопен. Одни утверждают, что это № 6 – Н-мольный,[125] другие, что Fis-мольный.[126]

Никс, основываясь на низком номере opus’а (28-м) прелюдов, идет даже так далеко, что почти готов признать, как утверждает и ученик Шопена Гутман, будто на Майорке Шопен не сочинил ни одного из прелюдов, а только отделывал их или кое-что изменял. Но нам кажется, что после вышеприведенных писем самого Шопена к Фонтане утверждать это было бы чересчур рискованно. Мы склонны допустить, что часть прелюдов, сочиненная ранее, была взята им с собой на Майорку, и здесь он их дополнял новыми и отделал; может быть (как он это часто делал), ему захотелось привести их в известную последовательность тональности; наконец, если принять во внимание способ писания Шопена и его упорную работу над всяким своим созданием (о чем мы говорим ниже), то надо признать с несомненностью, что многие прелюды в окончательном виде были написаны в Вальдемозе, но также несомненно и то, что иные из них и создались именно на Майорке.

Так, например, нам кажется, что мы не ошибемся, если скажем, что прелюдом, изображающим «похоронное шествие монахов», нужно признать № 15 (Des-dur со средней частью в cis-moll). И наоборот, прелюдом, «полным солнечного света, пенья птиц и благоухания цветов» – № 17, As-dur, со звуками колокола в конце.

Кроме прелюдов, Шопеном на Майорке написаны или окончены:

2-ая баллада (ор. 38, F-dur, посвященная Шуману),

два полонеза (ор. 40 A-dur и C-moll, посвящ. Фонтане),

3-е скерцо (ор. 39, Cis-moll, посв. Гутману),

мазурка (E-moll ор. 41)

и, как кажется, там же набросаны были первые эскизы B-moll’ной сонаты (ор. 35), кроме сочиненного уже ранее траурного марша. Очень трудно, конечно, пускаться в подобные предположения, и очень трудно сказать, что именно из позднейших созданий Шопена зародилось на Майорке, но последняя часть сонаты, это гениальное изображение ветра, бесконечными струями проносящегося одинаково над могилами героев и безвестно павших в бою воинов,[127] по личному нашему убеждению могла возникнуть именно в Вальдемозе; когда чувствовавший себя оторванным от всех близких, заброшенным вдаль от родины и ежеминутно ожидавший чуть не одинокой смерти на чужбине Шопен прислушивался к унылому вою ветра над могилами безвестных картезианцев и с болезненной грустью представлял себе, как этот ветер равнодушно заструится и над его могилой. Впоследствии Шопен только говорил, что в последней части сонаты «левая рука после марша болтает в унисон с правой», но Никс и другие произвольно полагают, что это-де «должно изображать болтовню возвращающихся с похорон родных». Такого настроения последняя часть сонаты вовсе не вызывает, в ней слышится вовсе не прозаически-болтливый людской говор, а безнадежно-равнодушный голос стихий, которым нет дела до нас и до наших горестей и несчастий. И это настроение действительно часто овладевало Шопеном на Майорке, тем более, что вследствие болезненного его состояния все мрачное и печальное находило больший отклик в его сердце...


...«Жалобный крик голодного орла на майоркских скалах, жалобное завывание ветра и грустное уныние покрытых снегом деревьев гораздо сильнее и дольше печалили его, чем аромат апельсиновых деревьев, красота виноградных лоз и мавританские песни пахарей веселили его»...[128]


«Таков был характер Шопена и во всем остальном», – по мнению Жорж Санд, которое мы и приведем поэтому тут целиком, хотя к нему нам придется еще не раз вернуться; ибо, конечно, и Жорж Санд могла вывести полное заключение о характере Шопена не после этих нескольких месяцев совместной жизни, а лишь после многих лет ее.


«Мгновенно чуткий к чьей-нибудь нежной привязанности или доброжелательству судьбы, он иногда целыми днями и неделями страдал от покоробившей его неловкости какого-нибудь безразличного лица или от мелких неприятностей повседневной жизни. И что страннее всего, настоящее горе менее убивало его, чем какое-нибудь мелочное. Казалось, что у него нет сил на то, чтобы сначала постигнуть его, а потом прочувствовать. Глубина его ощущений совершенно не соответствовала их причинам.[129] Что касается его плохого здоровья, то он героически выносил действительные опасности и самым жалким образом страдал из-за незначительных ухудшений. Такова судьба и история всех существ, у которых нервная система слишком развита. И так как он был чересчур чувствителен к мелочам, с отвращением относился к лишениям и нуждался в изысканном комфорте, то он естественным образом возненавидел Майорку через несколько дней болезни. А между тем, невозможно было пуститься в дорогу, он был слишком слаб. Когда ему стало лучше, наступил период противных ветров на море, и в течение трех недель пароход не мог выйти из порта. Это было единственное возможное судно, да и оно оказалось невозможным.

Поэтому наше пребывание в Вальдемозе сделалось пыткой для Шопена и мучением для меня. Милый, веселый, очаровательный в обществе, больной Шопен был отчаянно невозможен в замкнутом кругу своих близких. Ни чья душа не была благороднее, деликатнее, бескорыстнее, никто в сношениях своих не был более верным, благородно-прямым, ни чье остроумие не было таким блестящим в веселости, ни чей ум не был глубже и совершеннее в своей области. Но зато, увы, не было настроения духа более неровного, воображения более подозрительного и болезненно-фантастического, чувствительности более раздражительной, и требовательности, труднее удовлетворимой. И во всем этом был виновен не он, а его болезнь. С него словно заживо содрали кожу, так была чувствительна его душа. Складочка розового лепестка, тень мухи до крови царапали его. Кроме меня и моих детей, все под небом Испании стало ему антипатично и возмутительно. Он умирал более от нетерпения уехать, чем от неудобств жизни».[130]


В довершение всего даже и горничная, которую Жорж Санд привезла с собой из Франции, и которая вначале согласилась за большую прибавку жалованья готовить и хозяйничать, стала отказываться служить, так что Жорж Санд со дня на день ожидала, что ей придется самой готовить и мести комнаты, и что просто сил у ней не хватит, ибо «кроме преподавательских занятий, литературной работы и постоянных забот, вызываемых положением больного, и смертельного беспокойства за него», у нее самой от сырости сделался сильнейший ревматизм.[131]

Наконец наступила вновь хорошая погода и, прождав еще две недели ветра, благоприятного для спокойного путешествия главных майоркских пассажиров – свиней, наши измученные ожиданием путешественники выехали в Барселону на том самом «El Mallorquin», который в ноябре привез их на Майорку.


«Я покидала шартрезу со смесью радости и горести. Одна с детьми я бы охотно прожила здесь два-три года»...[132]


Переезд был мучителен для Шопена и тяжел для болевшей за него душою Жорж Санд. Уже переезд от Вальдемозы до пальмской гавани, по ужасным дорогам, в невозможно тряском экипаже совершенно утомил больного, и по прибытии в Пальму у него пошла кровь горлом. А тут еще пришлось всю ночь дышать воздухом, отравленным целыми сотнями свиней, слышать их отвратительные голоса и не менее отвратительный крик и удары бича капитана и его помощников, которые этим упрощенным способом лечили бедных животных, страдавших от морской болезни, и не позволяли им ложиться, – что для свиней равносильно смерти в данном случае. Каюта была неудобная, да в довершение всего капитан имел жестокость потребовать, чтобы больной занял самую дурную койку, дабы «ее не так жалко было сжечь впоследствии».

По приезде в Барселону у Шопена возобновилось такое сильное горловое кровотечение, что кровь выносили целыми тазами. Едва прибыв на Барселонский рейд, Жорж Санд поспешила написать записку командиру французского стационера «Меллеагр», в которой изобразила тяжелое положение больного. Командир «Меллеагра» немедленно приехал на своей шлюпке на пароход вместе с французским консулом, принял живейшее участие в судьбе бедных соотечественников и тотчас перевез Шопена и его спутников на французское военное судно, а там все окружили больного всевозможными заботами и попечениями. Французский доктор вскоре сумел остановить кровотечение и, как только больной немножко оправился, его перевезли в экипаже консула сначала в отель, где путешественники прожили неделю, а затем и на пристань, и наконец, опять-таки на том же «Phénicien», на котором выехали из Марселя, отправились в Марсель.


15-го февраля Жорж Санд пишет г-же Марлиани:

Барселона:

«Вот я и в Барселоне. Дай Бог поскорее отсюда выбраться и никогда более ногой не ступать в Испанию. Эта страна ни в каком отношении мне не годится, и я скажу вам, что я о ней думаю, когда мы будем вне ее, как говорит Лафонтен».[133]


В Марселе Жорж Санд обратилась к своему старому знакомому, знаменитому доктору Ковьеру, который тотчас взял лечение Шопена в свои умелые руки. Он нашел болезнь очень серьезной, хотя обещал ему вскоре поставить его на ноги, и даже надеялся, что с большими предосторожностями он может долго прожить, но сразу сказал, что ранее наступления лета не отпустит его на север. Вследствие этого Жорж Санд с семьей и поселилась в Марселе на всю весну.


26 февраля 1839 г. Марсель.

Наконец, дорогая, я во Франции!.. Еще месяц, и мы бы с Шопеном умерли в Испании: он – от тоски и отвращения, я – от гнева и негодования. Они поразили меня в самое чувствительное место моего сердца, они булавочными уколами на моих глазах ранили больное существо. Никогда я им не прощу этого и, если я буду писать о них, то желчью.

Но я должна сообщить вам о своем больном, так как знаю, добрая сестра, что вы столько же интересуетесь им, как и я. Ему гораздо, гораздо лучше. Он перенес 36-часовую дорогу очень хорошо, точно так же, как и переезд через Лионский залив, который, впрочем, был, за исключением нескольких порывов ветра, очень счастливым. Он больше не харкает кровью, хорошо спит, кашляет мало, а главное – он во Франции. Он может спать в постели, которую из-за этого не сожгут. Никто не отстраняется, когда он протягивает руку. За ним будет хороший уход, и имеются все медицинские средства...

Мы решили провести март в Марселе, ибо это месяц капризный и переменчивый везде, а покой теперь – самая желательная вещь для нашего больного. Надеюсь, что в апреле он будет здоров и в состоянии ехать, куда заблагорассудится ему. Тогда я узнаю его желание и отвезу его в Париж, если он захочет этого. Мне кажется, что, в сущности, это место, которое он больше всего любит. Но я не позволю ему туда вернуться прежде, чем он вполне поправится».[134]


Сначала Жорж Санд хотела переехать с Шопеном и семьей на дачу в окрестностях Марселя, но после тщетных поисков дачи и также после нескольких переездов из гостиницы в гостиницу они окончательно поселились в Hôtel de Beauvau, куда Шопен и просил адресовать ему письма. Жорж Санд же всем своим друзьям дала адрес доктора Ковьера: rue de Rome, 70.

Город мало нравился как ей, так и Шопену благодаря своей усиленно-коммерческой физиономии.


«Когда я высовываю нос в окно, выходящее на улицу или на гавань», – говорит Жорж Санд в письме к M-me Марлиани от 22 апреля, – «то я чувствую, что обращаюсь в сахарную голову, ящик с мылом или фунт свечей. К счастью, Шопен своим роялем рассеивает скуку и возвращает поэзию в наше жилище».


Последние строчки, как водится, выпущены из «Корреспонденции», как и нижеследующий абзац и весь конец письма, в котором Жорж Санд говорит, между прочим:


«Я не знаю № д-ра Гобера[135] и посылаю вам письмо для него.

Ответьте, что я должна делать с M-me д’Агу. Если я ей не напишу, то она вас обвинит, что вы меня с ней поссорили. Не надо, чтобы она вас считала злой. Мы-то с вами не таковы...[136]

Прощайте еще раз, дорогая милочка, обнимаю вас 1000 раз. Я вас люблю, и Шопен тоже».


Квартира их была также не из удобных: всякий раз, как дул мистраль, им приходилось от отчаянных сквозняков баррикадироваться среди комнат ширмами, но все-таки пребывание в Марселе было скорее приятным.

Одно только было неприятно: о нем узнали многие из марсельских жителей, особенно второстепенные музыканты и писатели, и потому и Шопена, и Жорж Санд страшно беспокоили посетители. Оба они принуждены были всеми силами отбиваться от непрошенных визитеров, чтобы работать.[137]

Мягкий климат и постоянное солнце скоро почти вылечили Шопена. Доктор Ковьер был симпатичным собеседником и преданным другом их обоих, а вскоре сделался и ревностным почитателем Пьера Леру, что окончательно сблизило его с Жорж Санд.

В апреле Шопен настолько уже оправился, что Жорж Санд с детьми и с ним могла сделать маленькую вылазку в Италию. Как мы уже говорили в 9 главе I тома, следствием пребывания ее в Генуе, – навеявшего воспоминания о первом путешествии в Италию, – явился «Габриэль», одно из симпатичнейших романтических произведений Жорж Санд, которое, как мы тоже указывали, Бальзак считал лучшим ее драматическим сочинением, и которое в то же самое время является очень похожим по фактуре и манере на драматические вещи Мюссе.

Конец же апреля ознаменовался трогательным и печальным событием. Незадолго перед тем знаменитый тенор Нурри убился в Неаполе. Одни говорят: нарочно, в отчаянии от потери голоса выбросившись из верхнего этажа; а другие: нечаянно, шагнув за открытое до пола окно, которое он счел за открытую дверь балкона.

Несчастная вдова его, мать шестерых детей и беременная седьмым, возвращалась с телом своего злосчастного мужа во Францию, и вот когда в одной из марсельских церквей (несмотря на протест епископа) назначено было отпевание, то Шопен захотел помянуть своего покойного друга, играя во время заупокойной литургии на органе. Известие об этом разнеслось по городу, и любопытство нагнало массу публики в церковь. Но эта публика, по словам Жорж Санд, была очень разочарована: «во-первых, она ожидала увидеть саму Жорж Санд в полном параде посреди церкви», а во-вторых, она не услыхала никаких эффектных, потрясающих раскатов органа или музыкальных фокусов, да надо сказать, что фальшивый, резкий орган мало к тому был и пригоден:


«Но, – говорит Жорж Санд в письмах к Марлиани, – ваш маленький сумел справиться с ним как только можно лучше. Он взял наименее пискливые регистры и сыграл «Звезды» Шуберта. Не тем победоносным и восторженным тоном, как пел Нурри, а жалобным и нежным, точно отголосок иного мира. Нас было в церкви всего двое или трое, кто это сильно прочувствовал, и чьи глаза наполнились слезами. Остальная часть слушателей была очень разочарована...

А меня совсем не увидели, я была спрятана за органом и сквозь перила видела гроб бедного Нурри. Помните, как я у Виардо от всего сердца обняла его, последний раз, что мы видели его? Кто мог ожидать встретить его под черным покровом среди свечей? Я очень печально провела этот день, могу вас уверить. Вид его жены и детей еще больше огорчил меня. У меня на сердце было так тяжело, и я так боялась заплакать, что не могла сказать ни слова»...[138]


В конце этого письма выпущена страничка, чрезвычайно драгоценная и характерная и для тогдашнего отношения Жорж Санд к Шопену, и для ее понимания его натуры вообще. Эта страничка показывает, что Шопен далеко не всегда был «невозможным» больным:


«Добрый вечер, дорогой друг. Шопен был бы у ваших ног, если бы не был в объятиях Морфея. Вот уже несколько дней, как на него напала какая-то сонливость, которую я считаю очень полезной, но против которой его деятельный и беспокойный дух возмущается. Но напрасно: ему приходится-таки отсыпаться всю ночь и добрую часть дня! Он спит, как ребенок; я очень уповаю на эту наклонность ко сну, а доктор уверяет, что путешествие будет для него превосходно.

Этот Шопен просто ангел; его доброта, нежность, терпение иногда меня беспокоят. Я полагаю, что это чересчур тонкая, чересчур совершенная и законченная натура для того, чтобы долго жить нашей грубой и тяжеловесной земной жизнью. На Майорке, будучи при смерти больным, он сочинял музыку, от которой разило раем, но я до того привыкла видеть его в небесах, что мне кажется, что жизнь или смерть для него ничего не значат. Он сам хорошо не знает, на какой планете он существует, он себе не отдает ни малейшего отчета в этой жизни, какой мы ее понимаем и чувствуем...

Я думаю, что вы получили «Габриэля» и заставите заплатить Бюлоза. Я рассчитываю на деньги, о которых просила и которые прошу переслать мне, чтобы я могла покинуть Марсель, потому что здесь все дороже, чем в Париже, а кроме того, путешествие мое, очень медленное и полное предосторожностей, мне дорого влетит, как говорится. Прощайте, дорогая, нежно целую вас».


Этот последний абзац напечатан в «Корреспонденции» в измененном виде.

Утром, 22 мая, Жорж Санд и Шопен выехали на север и, путешествуя с большими остановками и осторожностью – в Арле их ожидала собственная карета Жорж Санд, присланная по воде из Шалона, – к июню прибыли в Ноган, где мирно и поселились на все лето.

Но со времени своего возвращения с Майорки Жорж Санд вообще увидела и решила, что ей «нужно вернуться к более оседлой жизни».


«Я более не люблю путешествий, или, вернее сказать, я уже не в тех условиях, когда могла любить их. Я уже более не холостой человек, а семья на редкость мало согласуется с частыми странствованиями».[139]


Еще за два месяца до этого, 15 марта, она писала Марлиани:


«В мае поедем в Ноган, а в июне вернемся в Париж, потому что мне кажется, что это все-таки место, где можно жить свободнее всего и скрытнее всего. Чем дальше, тем больше мне нужна уединенная жизнь. Воспитание моих детей меня приковывает к месту. Мои работы становятся серьезнее или, по крайней мере, менее легковесными. Я хотела бы поселиться в Париже»...[140]


И вот, начиная с этого 1839 года по 1847, Жорж Санд проводит лето в Ногане, а зиму в Париже (за исключением лета 1840 г., когда она в Ногане совсем не была, о чем мы скажем ниже). Wanderjahre Жорж Санд окончились – отныне она ведет уже более правильную и оседлую жизнь.

Надо полагать, что немалую роль в этом решении сыграло и влияние Шопена, совместная жизнь с которым приняла к этому времени совершенно семейный, задушевный и почти патриархально-мирный характер.

«19 июня 1839» – написано карандашом на левом косяке окна комнаты Жорж Санд в Ногане (на правом написано по-английски стихотворение в прозе, которое мы привели в Приложении к нашему I тому: «The fading sun»[141]). Мы не можем сказать, что значит это «19 июня 1839», и потому мы позволяем себе, единственный раз в течение нашей работы, пофантазировать и предположить, что Жорж Санд в этот день мысленно подписала свое отречение от безалаберного страннического существования и приветствовала начинавшуюся, хоть и не вполне легальную, но задушевно-спокойную и мирную семейную жизнь под одним кровом с любимым человеком.


Загрузка...