ГЛАВА VI. 1846-1847.

– Роль детей в романах родителей.

– Соланж, Морис и Огюстина Бро.

– Лето 1846 г.

– «Лукреция Флориани».

– 29 июня 1846 г.

– Поездки на берега Крезы.

– Виктор де Лапрад и Луи Блан в Ногане.

– Осень 1846 г.

– Commedia dell’arte в Ногане.

– Фернанд дэ-Прео.

– Зима 1846-47 г.

– Еще несколько неизданных писем Шопена.

– Весна 1847 г. в Париже.

– Клезенже.

– «Мадемуазель Меркем».

– Свадьба Соланж.

– Разрыв с Шопеном.

– Трагические события в Ногане летом 1847 г.

– Зима 1847-48 г.

– Смерть Ипполита Шатирона.

– Смерть Шопена в 1849 г.

– Переписка Шопена и Жорж Санд.

– Дюма-отец и Дюма-сын.


Дети составляют в законном и настоящем, т. е. единственном, браке благословение и радость и являются цементом, еще более связывающим членов брачного союза. Дети незаконные или дети законные при союзе незаконном или новом – являются почти всегда или жертвами, или яблоком раздора, или же, наконец, причиной распада такого союза. И если это общее правило часто проявляется, пока дети малы и безгласны, то оно является почти непреложным, когда дети взрослые, имеют свою определенную личность и голос в семье.

Вся трагедия жизни Анны Карениной не так бы разыгралась, не будь Сережи.

Таким химическим реактивом для связи Шопена и Жорж Санд явились ее дети: Морис и Соланж и приемная дочь Огюстина Бро.

С какой точки зрения ни взглянуть на этот психологический конфликт, он является глубоко трагическим. И даже неверующий в обязательность так называемых законов общественной морали может видеть на этом примере, с какой роковой неумолимостью судьба карает нарушителей этих законов и людей, им близких, если не до седьмого, то хоть до второго поколения.

Мы же можем только глубоко жалеть и Жорж Санд – эту мать, которой пришлось выбирать между любимым человеком и сыном, или видеть, как этот любимый человек принимает сторону дочери в ее конфликте с матерью; и этих сына и дочь, из которых сын явился врагом друга дома, а дочь – судьею матери; и приемную дочь, которую возненавидел приятель ее приемной матери; и наконец, бедного Шопена, ненавидевшего сына любимой женщины, не выносившего ее приемной дочери и с излишней нежностью и пристрастием относившегося к ее родной дочери.

Вот уже где можно было бы с полной законностью припомнить жестоко-правдивый приговор: «Мне отмщение и Аз воздам», разумеется, понимая это выражение не в каноническом смысле слова, а в смысле неотвратимой непреложности законов всевластного Рока, потенциально и неизбежно заключающихся в каждом нашем поступке и действии.

Мы видели, что и так в Орлеанском сквере уже не царило то безоблачное счастье и полное единодушие, которое господствовало на улице Ппгаль. На горизонте то и дело появлялись то легкие, туманные облачка, то серые скучные тучки, а то и свинцовые тяжелые тучи, по временам совсем заслонявшие свет. Но они приходили и проходили.

Начиная с весны 1846 г. горизонт стал резко темнеть, и в воздухе почувствовались первые признаки грозы, еще далекой, но уже несомненно надвигавшейся. Впрочем, весной этого 1846 г., если в семье и «не все слава Богу», то об этом говорится в бодром или слегка насмешливом тоне, и радостные, веселые и светлые впечатления еще преобладают.

Надо заметить, что уже с 1844 г., со времени смерти отца, здоровье Шопена вообще серьезно пошатнулось и решительно пошло под гору. Нервность и раздражительность его чрезвычайно усилились, а это ухудшало общее состояние его и без того слабого организма.


«Моя привязанность, – говорит Жорж Санд, – лишь потому могла сотворить чудо и сделать его немного счастливее и спокойнее, что Бог на это соизволил, дав ему немного здоровья. Но он, тем не менее, видимо сдавал, и я уже не знала, какие употребить средства, чтобы бороться с все увеличивающимся нервным раздражением. Смерть его друга, доктора Матушинского, а потом и смерть отца, нанесли ему два ужасных удара».[552]


Мы видим, что приезд сестры в Ноган подействовал благотворно на успокоение бедного великого художника, нервы его как-то замолкли, и даже это пребывание Людвики Енджеевич в Ногане сгладило многие шероховатости между ним и Жорж Санд. Но зато суровая зима 1844-1845 г. вызвала резкое обострение легочного процесса. Шопен, начиная с этого года, почти каждую зиму переносил острый катар легких, а иногда и два, и зима стала для него тяжелым испытанием.

Жорж Санд пишет Луизе Енджеевич восной этого 1845 г.[553]


«Какая вы добрая, дорогая и любимая моя Луиза, что любите меня. Я вас люблю всей душой. Я больше полюбила свою парижскую комнату с тех пор, как вы в ней жили, и не могу отказаться от мечты, что вы в ней вновь поживете.

Наш дорогой мальчик был очень измучен суровой зимой, которая у нас так затянулась, но с тех пор, как хорошая погода, он совсем помолодел и воскрес. Две недели тепла ему принесли более пользы, чем все лекарства. Его здоровье связано с состоянием атмосферы, и потому я серьезно подумываю, если смогу этим летом достаточно заработать денег для того, чтобы путешествовать со своей семьей, – увезти его на юг. Если бы в течение целого года удалось предохранить его от холода, а затем настало бы лето, то у него был бы промежуток в 18 месяцев, чтобы вылечиться от кашля. Придется мне надоедать ему и этим, потому что он любит Париж, что бы он там ни говорил. Но, чтобы не слишком лишать его этого и не слишком отнимать его у толпы его клиентов, можно оставлять его здесь на сентябрь, октябрь и ноябрь, а затем возвращаться в марте и уступать ему до конца мая, прежде чем возвращаться в Ноган.

Вот мои планы на этот и на будущий год. Одобряете вы их?

Другое лекарство – это, чтобы вы чаще ему писали...»


Той же весной 1845 года Жорж Санд писала Александру Тису:[554]


Париж. 25 марта 1845.

«М. Г.

Мы очень виноваты перед вами, особенно я, потому что он (Шопен) пишет очень мало, и у него столько извинений в его постоянном состоянии усталости и страдания, что вы должны простить ему. Я все надеялась заставить его написать вам, но получала в ответ лишь намерения и обещания, и я решаюсь начать сама, рискуя не добиться минутки спокойствия и отдыха между его уроками и приступами кашля. Это доказывает вам, что здоровье его по-прежнему шатко. После больших холодов, бывших у нас, он в особенности удручен, я тоже почти больна и сегодня пишу вам с остатком лихорадки...»


Летом 1845, – хотя, как мы знаем, первая половина отличалась невероятными ливнями – Шопену было гораздо лучше, настолько лучше, что в ноябре этого года Жорж Санд сообщала М-м Марлиани:


«Шопен чувствуете себя довольно хорошо: кушает, спит и в течение всего лета был здоров, но как всегда волнуется, как все болезненные люди, и заранее себя хоронит ежеминутно и с каким-то удовольствием. Ему нужны также развлечения, но он не умеете быть один, а я не всегда могу жить в Париже.

Папэ его осмотрел, ощупал, выслушал также и в нынешнем году с величайшим вниманием. Он нашел, что все его органы вполне здоровы, но считает, что он склонен к ипохондрии и обречен вечно тревожиться, пока не достигнет 40 лет, и пока его нервы не утратят своей чрезвычайной чувствительности...»[555]


Сестре Шопена она сообщает:


«Наш дорогой Фредерик недурно себя чувствуете, а осень великолепная, после этого отвратительного лета, которое он все-таки перенес довольно хорошо».[556]


Он сам писал 20 июля своей сестре: «Я не сотворен для деревни, однако чистый воздух мне приносит пользу...»

Поверив такому улучшению, Жорж Санд отложила намерение увезти Шопена на зимние месяцы на юг и осталась с ним в Париже. А между тем, зима 1845-46 оказалась еще хуже предыдущей, – не холодной, но донельзя сырой. В Париже царила инфлюэнца, и Шопен к своему хроническому страданию вновь схватил острый катар легких, продолжавшийся почти всю зиму, а особенно измучивший его весной.

Сам Шопен уже почти постоянно говорит в своих письмах о своем «обычном» кашле, но уверяет, что «это ничего»: он-де уже «стольких пережил более молодых и сильных, что думает, что сам он вечный»,[557] и наоборот, упрекает заочно Жорж Санд за то, что она не лечится от катара горла, что она напрасно жалуется на парижскую зиму и не умеет терпеливо переносить болезнь, тогда как, по его мнению, «зима везде зима, и в деревне еще хуже». Однако, он тут же прибавляет, что «за несколько часов солнца отдал бы несколько лет жизни», и что «эту пару месяцев трудно пережить».[558]

Весной, как мы сказали, он был особенно сильно болен; болела и г-жа Марлиани. Жорж Санд совсем сбилась с ног, ухаживая за обоими, и торопилась как увезти Шопена из городской духоты и пыли на чистый деревенский воздух, так и сама стремилась поскорее отдохнуть в деревне, поэтому отъезд в Ноган был назначен на самые первые числа мая.

В этом году Морис в апреле ездил к отцу в Гильери, тогда как обыкновенно он бывал у него только летом или осенью. Мы упоминали уже в XI главе нашего I тома, что былые распри супругов Дюдеван к этому времени успели настолько «порасти травою забвения», что и муж, и жена через сына взаимно приглашали друг друга погостить в Ногане и Гильери.

Шопен перед отъездом в деревню тоже сделал маленькую поездку в Тур, о чем Жорж Санд сообщает сыну в одном из своих неизданных писем, сопровождая это известие несколькими юмористическими строчками, рисующими ту атмосферу шумного веселья и шуток, которая, благодаря молодежи, наполняла парижскую квартиру Жорж Санд:


«...Шопен поехал в Тур с насморком, а вернулся оттуда выздоровевшим, только немного более задорным и придирающимся к людям из-за мелочей, чем обыкновенно. Я над этим смеюсь, м-ль де Розьер плачет, Соланж платит ему укусами за удары когтей, Бинья[559] кричит: «Ай, ай!», Огюстина бросается на грудь Брике,[560] Брике поджимает хвост и спасается бегством через всю комнату, Пьер[561] любезно улыбается и ставит ноги носками врозь, у Люс[562] брови поднимаются одной стороной до волос, а Сусанна[563] пыхтит, как кашалот. Д’Арпантиньи[564] в данную минуту является предметом отвращения, но кажется, он сам этого не замечает и ведет свою линию с дивной важностью...»[565]


Уроки помешали, однако, Шопену выехать в Ноган одновременно со всей семьей. Он мог приехать лишь несколько позднее и, чуть ли не накануне самого отъезда Жорж Санд, 2 мая, он устроил у себя маленький прощальный музыкальный вечер, как всегда в самом интимном кружке. Жорж Санд так описывает его сыну, еще не вернувшемуся из Гильери:


3 мая.

«Вчера Шопен угостил нас цветами, музыкой и пиршеством у себя дома. Выли князь и княгиня Чарторысские, княгиня Сапега, Делакруа, Луи Блан, преподнесший великолепные объяснения в любви Огюстине, над которыми Бинья очень насмехался. Были еще д’Арпантиньи, Дюверне и его жена, граф д’Ор и т. д., наконец, Полина и Луи Виардо...»[566]


9 мая Жорж Санд уже в Ногане и пишет М-м Марлиани: «...Я не спрашиваю вестей о вашем здоровье, т. к. каждый вечер имею их от Шопена...»[567]

В Ногане Жорж Санд, как всегда, много работала – она кончала «Лукрецию Флориани» (роман, которому до сих пор все биографы Шопена приписывали роковую роль, видя в нем одну из причин их разрыва, – и который мы сейчас рассмотрим в качестве не причины, а документального доказательства разрыва морального, уже совершившегося ко времени его напечатания), а молодежь веселилась и усиленно занималась спортом. Жорж Санд пишет в одном из неизданных писем к М-м Марлиани, что «стоя среди манежа, как берейтор[568], она заставляет скакать Соланж и Огюстину»...

В этом году Ноган посетила графиня Лаура Чосновская,[569] приятельница Шопена и всей его семьи; старик Делатуш; граф Савари де-Ланком Брев,[570] Эжен Ламбер, – «приехавший на три недели и оставшийся 10 лет»; Виктор де Лапрад; профессор Мориса – Делакруа; а в конце лета – Эммануэль Араго и Луи Блан. Как всегда, устраивались разные поездки и экскурсии, в том числе в июне съездили всей семьей на скачки в Мезьер в Бренне, устраивавшиеся Бреннским скаковым обществом, о котором, как мы знаем, Жорж Санд написала целую статью.[571] В этой поездке, оставившей самое радостное воспоминание у всех экскурсантов, принимал участие и молодой поэт Виктор де Лапрад, который пришелся очень по сердцу всей ноганской молодежи, а особенно Соланж, вечно с ним пикировавшейся и шутившей, но, по-видимому, весьма благосклонно принимавшей его ухаживания. К этому эпизоду относится написанное осенью этого года, длинное и чрезвычайно интересное во всех отношениях письмо Жорж Санд к де Лапраду,[572] из которого мы должны привести значительную часть:


...«Теперь поговорим о другом, – например, о вас. Вы, вероятно, воспользовались только что прошедшими двумя или тремя жаркими днями, которые нам доставили удовольствие, потому что напомнили нам Бренну и тот веселый эпизод, который так мило прервал нашу замкнутую однообразную жизнь. Верно, вы плескались во всевозможных водах, к которым вы так склонны.

В Ногане вы не найдете ни реки, ни потока, достойного имени речки, а лишь ручеек, pio, как называют наши крестьяне, – Эндру, через которую летом можно перешагнуть, и которая зимой иногда становится широкой и бурной, как Рона в Лионе. Этому никак не поверишь, увидев ее в ее летнем виде. Ничего нет более скромного, тихого, более спрятанного под листвою, более добродушного, когда она прогуливается, точно с тросточкой, по нашим лугам. Это карманная купальня, но она очень хорошенькая, светленькая, быстрая, тенистая, с песчаными холмиками, на которых можно присесть и выкурить сигару, смотря на пескарей, на ирисы и на стрекоз.

Ах, какие стрекозы! Вы бы с ума сошли от них, и их тут тысячи! Уж я и не говорю о моих стрекозах.[573] У тех, которые порхают над Эндрой, талия еще тоньше, крылья золотые с лазурью и изумрудами. Они не щиплются и не царапают, они не наносят никакого вреда галстукам, они не крадут лорнетов, они не ломают тросточек. Они вечно улетают и возвращаются, и в этом они женщины, но они не употребляют по два с половиной часа на свой туалет.[574] Они рождаются и умирают нарядными и великолепными, как полевые лилии. Чтобы к ним подойти и посмотреть на них, я часто проваливаюсь в ямы, ибо в Эндре есть-таки довольно предательские, и я погружаюсь и рискую утонуть, или же выпачкиваюсь в тине, и все для того, чтобы поймать стрекоз, которые надо мной смеются. Натуралисты называют их «прямокрылыми». Какое гадкое имя, и насколько народное название красивее и поэтичнее! Это настоящие барышни времен Карла VII со своими широкими головными уборами и длинными и прямыми талиями. Но я заметила, гоняясь за ними, что они имеют большое пристрастие к крапиве и репейникам. Вот еще черта характера, которая сближает их с юным женским племенем. Приходится уколоться и поцарапаться, приближаясь к ним. Я об этом говорю очень объективно, ибо никогда не была барышней. Я всегда была мальчишкой, т. е. глупой, доверчивой и обманываемой. Это-то и составило несчастье моей юности и счастье моего зрелого возраста. Но так как бессмысленно жертвовать лучшею частью своей жизни, то я и не толкаю моих дочек на эту дорогу. Я позволяю им поступать по-женски сколько им угодно. Одну из них ее ум направит в жизни, а другую ее сердце прямо приведет в рай...

Вы доставляете большое удовольствие, извещая о прибытии вашего дорогого хозяина.[575] Я должна рассказать и расспросить его о тысячи вещах по поводу Вренны.[576] Знаете ли вы, что в «Жизни верхом на лошади»[577] есть две или три главы об охоте, прямо прелестные и напоминающие эпизоды из Вальтер-Скотта. Что касается фактов, то я у него попрошу позволения стащить один для романа, у меня мысль изобразить истинного джентльмена, о котором я вам говорила. Но не говорите об этом никому, а то его у меня украдут, и моя мысль, таким образом искаженная, мне разонравится. Я только что собралась писать роман из ирландской жизни прошлой зимой, когда прочла «Molly-Maguires» Поля Феваля: я-то, которая никогда не читаю романов, тут и попалась! Восхищение остановило мое перо, и я не продолжала. Но я все-таки начала читать «Мартина» Эжена Сю... Он видит крестьян сквозь другие очки, чем я... Может быть, те, которых он видел, так безобразны. Я бы хотела, чтобы вы понаблюдали крестьян из Черной Долины, и вы признаете, что я не была поэтом, а лишь справедливой в «Чертовой луже». По поводу «Чертовой лужи» сознаюсь в своем невежестве. Никто не может мне сказать, что такое «Пиччиола» и что с нею сделала Академия.[578] Может быть, они постановят в академическом словаре, чтобы доставить удовольствие Соланж и мне, что можно в диалогах обойтись без сослагательного наклонения прошедшего времени?

Неправда ли, я довольно наболтала, и мне стыдно посылать письмо, которое будет стоить более, чем оно стоит. Я бы его оплатила, равно как и почтовую карету, которую мы заставили прождать в Ногане 4 часа, на ваш счет. Но вы бы рассердились – и я не посмела.

Прощайте, привет вашей молоденькой сестре, которая прелестна, я уверена, «лишь бы, – как говорят мои маленькие язвы, – вы не вздумали приняться за ее воспитание». «Следовало бы, дабы вы в это не вмешивались, дабы вы ее не дразнили, дабы вы ей не надоедали», – прибавляет Соланж.[579] На вас нападают! Отвечайте же! У вас есть клюв и когти!

Всем сердцем ваша Жорж Санд.

Если вы читаете «Лукрецию Флориани», как намеревались, будьте заранее предупреждены, что это очень скучно, особенно если читать по-фельетонно. Я прошу вас лишь об одном: сказать мне, презираете вы или ненавидите Лукрецию. Это опыт, и мне важно знать неприкрашенное впечатление читателей, некоторых читателей...»[580]


Как видно, оживление и веселье царило этим летом в Ногане более, чем когда-либо. Но между тем, во-первых, отношения Шопена к Морису и особенно Мориса к Шопену сделались совершенно враждебными, и наконец, по поводу, по-видимому, Огюстины, произошли решительные столкновения.

Мы до сих пор не сказали ни слова о том, как и почему Жорж Санд поселила у себя эту молодую родственницу и как бы удочерила ее, а между тем, ей суждено было вскоре стать в семье Жорж Санд источником семейного разлада, невероятных огорчений, чрезвычайных неприятностей для самой Жорж Санд, и поводом к такой, со стороны родственников Огюстины, клевете, что дело доходило до суда.

Читатель, без сомнения, помнит, что родня матери Жорж Санд, Софии Делаборд, была происхождения весьма невысокого, а главное – по образованию и воспитанию, связям и знакомствам принадлежала к слоям общества самым неинтеллигентным и даже сомнительным. У одной из таких кузин Софии, г-жи Адели Бро, бывшей кокотки по профессии, вышедшей впоследствии замуж за ремесленника, и которой София часто помогала, но с которой Аврора Дюпен, по желанию бабушки, не виделась даже у матери, и вновь встретилась лишь у смертного одра этой последней, в 1837 году, была дочь Огюстина. Эта Огюстина, которая еще со времени жизни на улице Пигаль часто бывала в доме Жорж Санд, принимая участие в играх и забавах молодежи, оказалась очень милой девушкой, всех привлекавшей своим мягким и ровным характером, веселостью и простотой, и потому вскоре сделалась любимицей как всей молодежи, так и Жорж Санд, которая к ней искренне привязалась и все чаще стала ее брать к себе гостить и в городе, и в Ногане,[581] ибо, с одной стороны, в Огюстине была та девическая простота и сердечность, которой так не хватало Соланж, а с другой, домашняя ее обстановка была очень тяжела и непривлекательна. Мать ее, грубая, неразвитая женщина, может быть, по причине своей бедности, думала лишь о том, как бы выгоднее пристроить дочку или извлечь выгоду из ее природных качеств и дарований, причем доходила до явно предосудительных, если не преступных, деяний.[582]

У Огюстины были хорошие музыкальные способности и красивый голос, и она серьезно и добросовестно училась музыке, надеясь этим впоследствии добывать средства к жизни. И вот, видя, что о сцене ей думать нечего, но что она зато может давать уроки музыки, Жорж Санд прежде всего постаралась доставить ей возможность самой брать уроки у хороших учителей. Затем, видя ее тяжелую обстановку и желая ее избавить от вечных унизительных препирательств с матерью, она предложила родителям Огюстины взять ее к себе в качестве приемной дочери. Г-жа Бро сначала было заартачилась: как все подобные ей личности, она прежде всего забеспокоилась, не потерпит ли она какого-нибудь материального ущерба, или не грозит ли ей в будущем лишение каких-либо выгод, – но затем, когда Жорж Санд обязалась выплачивать ей с мужем определенную сумму, в виде ежегодного или ежемесячного пособия, или как бы возмещения тех выгод, которых она лишалась благодаря отсутствию Огюстины, – она согласилась, и между Бро и Жорж Санд было заключено нечто вроде договора. Дело не обошлось без новых грубых выходок «тетки Бро», но, тем не менее, весной 1846 г. Огюстина водворилась у Жорж Санд и, к своей и всеобщей великой радости, переселилась в Ноган. Жорж Санд пишет об этом Морису в Гильери:


«...Тетка Бро теперь совершенно оставила в покое Огюстину. Когда она увидела, что я ей не поддаюсь, то она примирилась с этим и попросила прощения. Но я притворилась, что сержусь».[583]


Но, едва согласившись, Бро, как опять-таки свойственно подобным субъектам, испугались, не «продешевили ли» они при составлении договора, и принялись, под тем или иным предлогом, вымогать то небольшие, а то и крупные суммы у Жорж Санд, и она, едва через несколько недель после только что упомянутого письма к Морису, пишет 18 июня девице де Розьер, что «Бро опять тянут деньги». Пока дело, к счастью, этим ограничилось, и, после нескольких новых усовещаний и денежных уступок, Бро оставили в покое и дочь, и Жорж Санд.

К сожалению, в самой семье Жорж Санд не все относились хорошо к Огюстине. Соланж, уже подростком свысока относившаяся к Огюстине и даже, как избалованный ребенок, слегка «тиранившая» ее, и почитавшая себя «аристократкой» и «баронессой», а Огюстину плебейкой, – теперь просто невзлюбила ее и стала постоянно к ней то придираться, то вымещать на ней свое дурное настроение. Мало того, она стала относиться к Огюстине с нескрываемой враждой.

Жорж Санд тщетно пыталась улаживать эти столкновения, но увы, это послужило лишь поводом к столкновениям с Шопеном, который тоже не только не взлюбил Огюстину, но просто терпеть ее не мог, и всякий раз при этих столкновениях принимал сторону Соланж, хотя бы она была явно неправа.

Морис же, столько же из вражды к Шопену, сколько из расположения к Огюстине, тотчас же восставал против Шопена и за Огюстину.

Словом, получалась домашняя неурядица, весьма плачевная и весьма сложная, которая все обострялась, и наконец, приняла характер поистине трагический и сделавший общую семейную жизнь невыносимой.

Впоследствии Бро попытались набросить тень на отношения Мориса к Огюстине и устно и печатно уверяли, что у Мориса будто бы с ней был роман, которому-де покровительствовала М-м Санд. Но Жорж Санд категорически по этому поводу высказала, что одно время она действительно «очень мечтала, видя дружбу Мориса и Огюстины, поженить их, но они, к сожалению, были совершению равнодушны друг к другу в смысле настоящей любви и, зная друг друга с детства, относились друг к другу, лишь как товарищи игр» или брат и сестра. Тем более, что Морис питал тогда несчастную любовь к одной знаменитой артистке.[584] К сожалению, нашлись люди, гораздо более близкие к Жорж Санд, чем Бро, которые постарались оклеветать эти простые отношения и тем нанести жестокую рану, но не доброму имени Огюстины, а материнскому сердцу Жорж Санд.[585]

Это произошло, однако, уже годом позднее, когда один громовой удар за другим обрушились на голову Жорж Санд, а летом 1846 г. только все копилось в воздухе электричество, струны натягивались, происходили постоянные стычки, споры, ссоры, объяснения и примирения, уговаривания и натравливания одних на других. Нервы у всех были более или менее неестественно натянуты.

Жорж Санд, например, вдруг решилась расстаться со своей старой горничной Франсуазой, свадьбу которой за три года перед тем так торжественно праздновала и которую называла «ангелом» и «своим сердечным, истинным другом». Эта внезапная отставка чрезвычайно поразила Шопена, для которого, при его обостренной чувствительности, всякая перемена домашнего персонала всегда была истым наказанием.[586] А в данном случае немилость, постигшая Франсуазу и старого садовника Петра, из которых первая прожила в доме 21 год, и дочь которой, Люс, крестили в один день с Соланж, с детства с ней неразлучной, а второй прожил в доме 40 лет, поступив еще при бабке Жорж Санд, – казалась и непонятной, и ничем не оправдываемой. Он считал, что это все дело рук Огюстины и Мориса, и, сообщая об этом событии знавшей обоих старых слуг сестре Людвиге, язвительно прибавляет: «Дай Бог, чтобы новые лучше нравились сынку и кузине».[587]

Жорж Санд же удивлялась удивлению Шопена и писала об этом м-ль де Розьер в упомянутом уже неизданном письме, от 18 июня 1846 г.:


«...Я прогнала Франсуазу, а она сделала мне сцену, как пуассардка. Шопен в ужасе от этих запоздалых с моей стороны мер строгости. Он не понимает, как можно не переносить всю жизнь то, что переносила двадцать лет. А я говорю, что именно потому-то, что переносила это двадцать лет, и следует, наконец, от всего этого отдохнуть...»


Нам кажется, что такие внезапные «меры строгости» в адрес женщины, которой Жорж Санд всего за два года трогательно посвятила «Жанну», и которую считала «ангелом», явились результатом просто накопившегося от целого ряда неприятностей и огорчений нервного напряжения и раздражения.

Осенью опять предприняли целый ряд небольших поездок и пикников по окрестностям, ездили в Шатору провожать Делакруа и встречать Араго, ездили на берега Крезы. Потом затеяли в Ногане живые картины, костюмировались, разыгрывали всякие шарады, маленькие импровизированные балеты, которые мало-помалу приняли характер настоящих театральных импровизированных представлений, вроде итальянской commedia dell’arte, и положили основание ноганскому театру, сыгравшему такую важную роль в творчестве Жорж Санд. Об этих домашних балетах писательница так впоследствии рассказывала в статье о «Марионетках», вошедшей в последний том ее сочинений, озаглавленный «Последние страницы»:


«Все началось с пантомимы, и это было изобретение Шопена. Он сидел за фортепьяно и импровизировал, в то время как молодежь разыгрывала мимические сцены и танцевала комические балеты. Можно себе представить, насколько эти прелестные и удивительные импровизации возбуждали головы и развязывали ноги нашим актерам. Он управлял ими по своей воле и заставлял переходить по своей фантазии от смешного к строгому, к шутовскому, торжественному, грациозному или страстному. Изобретались костюмы, чтобы поочередно играть несколько ролей. Едва только этот художник видел, кто появляется, как тотчас же чудесно приноравливал свою тему и размер к характеру костюма. Это повторялось в течение трех вечеров, а затем великий музыкант уехал в Париж, оставив всех нас возбужденными, экзальтированными и решившимися не дать потухнуть той искре, которая всех нас наэлектризовала»...


В этих пантомимах, разыгрывавшихся главным образом Морисом, Ламбером, Соланж и Огюстиной, заставляли участвовать и гостивших в Ногане приезжих, например, Луи Блана и Эм. Араго, который был так захвачен этим общим потоком веселья, что все письма после отъезда его из Ногана полны разных шутливых обращений и веселых воспоминаний по адресу «королевы и акробатки» и других действующих лиц этих представлений. Отголоском пребывания Араго в 1846 г. в Ногане является посвящение ему «Пиччинино», который Жорж Санд тогда писала, который появился в печати в следующем году, и под заголовком которого стоит: «Моему другу Эммануэлю Араго в воспоминание о вечере в семейном кругу».

Точно также и Луи Блан долго еще спустя, даже и в самый разгар событий 1848 года, продолжал вспоминать об исполнении Соланж и Огюстиной ролей «M-lle Galley» и «M-lle de Graffenried» в какой-то пантомиме, и даже так и называл обеих барышень в письмах к Жорж Санд и в разговорах с ней.[588]

Следствием же более близкого знакомства и дружеских сношений с автором «Истории 10 лет» и «Истории Революции», первый том которой вышел в 1847 году, явилась статья Жорж Санд об этой последней, появившаяся в Siècle от 17 ноября этого года. Статья об «Истории 10 лет» вышла, как мы знаем, уже в 1845 году. Кроме того, под впечатлением разговоров с Луи Бланом и чтения его книги о Революции, Жорж Санд собралась писать роман из эпохи революции 1789 г.,[589] однако наступившая революция 1848 г. помешала приведению в исполнение этого намерения, и лишь в 1868 г. Жорж Санд к нему вернулась. От этого романа осталась лишь одна глава, напечатанная под заглавием «Монсьер Руссе» в 1851 г. в «Politique nouvelle».

Итак, лето и осень 1846 г., по-видимому, были преисполнены веселья, игр, поездок и приездов гостей, – но, в то же время, они были не только полны разных мелких неудовольствий, неприятностей, постоянных домашних дрязг и историй, которые то надо было улаживать, то переносить, но в начале этого лета произошли и события, изменившие в корне то положение вещей, которое существовало в течение многих годов, а также подготовившие почву и для трагической развязки следующего года.

Вот что Жорж Санд рассказывает в «Истории моей жизни», как всегда, почти не указывая в точности года, к которому ее повествование относится, и как всегда развивая нить событий лишь согласно их внутренней логической связи, без всяких указаний на хронологию. Но мы имеем возможность, так сказать, прикрепить эти общие замечания, рассуждения и повествовательные отрывки из «Истории» к определенным фактам, датам и лицам, сопоставляя их с только что приведенными выше письмами Шопена к его родным, письмами Жорж Санд к его сестре и с неизданными ее письмами к другим лицам, а также со всеми, уже известными нам из предыдущего, фактами, и наконец, с одним произведением Жорж Санд, имеющим несомненную биографическую ценность. Из сопоставления всего этого читателю будет ясно, что эти строки «Истории» относятся именно к событиям лета 1846 года.

(Оговариваемся, что для связности повествования мы принуждены повторить среди нашей цитаты, во-первых, те строки, которые касаются способа работы Шопена, уже приведенные нами во II главе; во-вторых, маленький отрывок о поездках на берега Крезы, цитированный в V главе; и наконец, что мы позволяем себе переменить порядок трех отрывков, которые мы приводим).


...«Ноган ему опротивел. Возвращение туда весной еще восхищало его на несколько мгновений. Но как только он принимался за работу, – все для него затемнялось.

Его творчество было внезапно, чудесно. Он находил его, не ища, не предвидя. Оно проявлялось на его фортепьяно сразу вполне законченным и дивно прекрасным, или же звучало в его голове во время прогулки, и он спешил сам услышать его, передав его своему инструменту.

Но тогда начинался труд самый отчаянный, при каком я только когда-либо присутствовала. Это был ряд усилий, нерешительностей и нетерпений, чтобы вновь схватить разные подробности услышанной им темы. То, что он создал сразу, – все это он слишком анализировал, когда хотел записать, и его сожаление о том, что он не находил этого достаточно ясным, повергало его в какое-то отчаяние. Он запирался по целым дням в своей комнате, плача, ходя взад и вперед, ломая перья, повторяя и изменяя по сто раз один какой-нибудь такт, столько же раз записывая его и вновь стирая, и принимаясь за это и назавтра с такой же щепетильной и отчаянной настойчивостью. Он по шести недель проводил над одной страницей, с тем, чтобы в конце концов написать ее вновь так, как набросал ее по первому наитию.

Я в течение долгого времени могла влиять на него, заставляя его доверять этому первому веянию вдохновения. Но когда он более не был склонен верить мне, он кратко упрекал меня, что я его балую и недовольно строга к нему.

Я старалась его развлекать, заставлять делать прогулки. Иногда, увозя всю мою семью в деревенском шарабане, я насильно отрывала его от этой агонии. Я увозила его на берега Крезы, и в течение двух или трех дней, блуждая по ужасным дорогам под солнцем и дождем, мы, в конце концов, приезжали голодные и веселые к какому-нибудь великолепному ландшафту, где он словно оживал. Это утомление его разбивало в первый день, но он спал. В последний день он был совсем ожившим и помолодевшим, и, возвращаясь в Ноган, находил разрешение своей работе без особенных усилий.

Но не всегда было возможно уговорить его покинуть это фортепьяно, которое чаще бывало его мучением, чем радостью, и мало-помалу он стал проявлять раздражение, когда я мешала ему. Я не решалась настаивать. Шопен в гневе был страшен, и т. к. со мной он всегда сдерживался, то казалось, что вот-вот он задохнется или умрет.

Моя жизнь, на поверхности по-прежнему такая же деятельная и веселая, сделалась внутренне более мучительной, чем когда-либо. Я приходила в отчаяние, что не могу дать другим того счастья, на которое уже не рассчитывала для себя, ибо у меня было немало причин для глубокого огорчения, против которых я пыталась бороться.

Дружба Шопена никогда не была для меня прибежищем в печали. У него было достаточно и собственных страданий, которые приходилось переносить. Мои – раздавили бы его, поэтому он знал о них лишь смутно и вовсе их не понимал.

Мою настоящую силу я черпала в своем сыне, который был достаточно взросл для того, чтобы разделять со мною самые серьезные жизненные интересы, и который поддерживал меня своей неизменной веселостью. У него и у меня – не одни и те же идеи обо всем, но у нас большое сходство в организации, много общих вкусов и потребностей, и, кроме того, такая тесная дружеская привязанность, что какое бы то ни было недоразумение не может продолжаться между нами более дня, и не может выдержать минуты объяснения с глазу на глаз. Если мы с ним и не вращаемся в том же самом круге идей и чувств, то у нас всегда открыта дверь в стене, разделяющей нас: дверь полного доверия и бесконечной привязанности.

Вследствие последних приступов болезни его (Шопена) душевное состояние стало чрезвычайно мрачным, и Морис, который до того нежно его любил,[590] вдруг был обижен им совершенно неожиданным образом по вздорному ничтожному поводу. Минуту спустя они расцеловались, но уже песчинка упала в тихий пруд, а вскоре стали падать и камешки, один за другим. Шопен часто сердился без всякого повода и иногда несправедливо сердился на добрые намерения. Я увидела, что это зло становится все серьезнее и распространяется на моих других детей, – редко на Соланж, которой Шопен оказывал предпочтение, потому что она одна его не баловала, – но зато по отношению к Огюстине оно проявлялось с ужасающей едкостью и даже переходило на Ламбера, который никогда не мог разгадать, почему Огюстина, самая кроткая и, конечно, самая безобидная из нас всех, была поражена. Вначале он был так добр к ней. Все это переносилось. Но однажды Морис, которому надоели шпильки и уколы, объявил, что уедет. Этого не могло и не должно было быть.

Шопен не вынес моего законного и необходимого вмешательства. Он опустил голову и сказал, что я его больше не люблю. Какое богохульство после этих 8 лет материнской преданности! Но бедное оскорбленное сердце не сознавало своего безумного бреда. Я подумала, что несколько месяцев, проведенных вдали и в молчании, исцелят эту рану и сделают дружбу спокойной и память справедливой»...


Вслед за этими словами Жорж Санд сразу говорит: ...«но февральская революция наступила», и т. д. Точно то столкновение, о котором она только что говорила, случилось перед самыми февральскими днями 1848 г. Это не более, как смешение в одной фразе, чуть ли не в одной строчке, событий, разделенных почти двумя годами расстояния, ибо мы имеем все основания полагать, что ссора с Морисом случилась не только не перед революцией 1848, но даже не в 1847, а именно в самом начале лета 1846 г.

Обращаемся и к другому отрывку «Истории», несколько предшествующему этому:


...«Утверждали, будто бы в одном из своих романов я нарисовала характер Шопена с большой точностью анализа», – (говорит Жорж Санд вслед за приведенными нами в V главе строчками, рисующими исключительную, бесконечную, даже болезненную требовательность Шопена по отношению к «человеческой натуре», и происходящие отсюда вечные увлечения и разочарования его, преувеличенную чувствительность ко всякой грубости или неизяществу, ко всякой «тени» или «пятнышку» в людях, с которыми ему приходилось иметь дело). – «Ошиблись потому, что подумали, будто узнали некоторые его черты, и, исходя из этой системы, слишком удобной для того, чтобы быть верной. Сам Лист в своей «Биографии Шопена», немножко напыщенной по стилю, но преисполненной хорошего, и со многими прекраснейшими страницами – был помимо воли введен в заблуждение.

Я нарисовала в принце Кароле характер человека, от природы определенного, исключительного в своих требованиях. Шопен не был таковым. Природа не рисует, как искусство, как бы оно ни было реалистично. У нее бывают капризы, непоследовательности, может быть, и не действительные, но весьма таинственные. Искусство исправляет эти непоследовательности лишь потому, что оно слишком ограничено для их передачи.

Шопен был как бы итогом подобных великих непоследовательностей, которые лишь Бог может создавать, и в которых заключается их собственная логика. Он был сознательно скромен и привычно кроток, но он был инстинктивно властен и полон законной гордости, которую он сам не ведал. Отсюда страдания, которые он останавливал рассуждением, и которые не проистекали ни из какого определенного предмета.

Кроме того, принц Кароль – не художник. Это мечтатель и ничего более; не имея гения, он не имеет и его прав. Итак, это лицо более правдивое, чем приятное, и это настолько не есть портрет какого-нибудь великого художника, что Шопен, прочитывая ежедневно рукопись на моем письменном столе, не имел ни малейшего поползновения обмануться в этом, а он ведь был всегда так подозрителен.

Тем не менее, впоследствии, задним числом, он, говорят, вообразил это. Враги (у меня были таковые из его близких, которые назывались его друзьями, точно будто бы огорчать страдающее сердце не есть своего рода убийство), – враги внушили ему, что этот роман был разоблачением его характера. Верно, в эту минуту память его ослабела, он забыл книжку. Жаль, что он не перечитал ее!..

Эта история так мало была похожа на нашу. Она была совсем обратной. У нас не было ни таких восторгов, ни подобных страданий. В нашей истории ничего не было романического. Основа ее была слишком проста и слишком серьезна для того, чтобы мы когда-либо имели случай ссориться друг с другом и друг из-за друга»...


Далее идут строчки, уже приведенные нами в V главе, которые мы принуждены повторить здесь:


«Я брала жизнь Шопена такой, какой она продолжалась вне моей жизни. Не разделяя ни его вкусов, ни идей, кроме художественных, ни его политических принципов, ни его оценки фактов реальной жизни, я не старалась ни в чем изменить его. Я уважала его индивидуальность... С другой стороны, и Шопен дарил мне и, смею сказать, удостаивал меня такого рода дружбой, которая составляла исключение в его жизни. Со мной он был всегда одинаков. Вероятно, у него было мало иллюзий на мой счет, потому что он никогда не заставил меня упасть в своем мнении. От этого наше доброе согласие продолжалось долго...

Итак, мы никогда друг друга ни в чем не упрекнули, или, вернее сказать, лишь раз, и увы, это было в первый и последний раз. Такая великая привязанность должна была разбиться, а не утратиться среди недостойных ее столкновений.

Но если Шопен был относительно меня воплощенным вниманием, преданностью, любезностью, услужливостью и уважением, то из-за того он еще не отрекся от неровностей своего характера относительно тех, кто окружал меня. Относительно них неровность его души, то великодушной, то капризной, вполне проявлялась, вечно переходя от очарования к отвращению и обратно. Никогда ничто не выходило и не просилось наружу из его внутренней жизни, таинственным и смутным выражением которой были его дивные творения, но страданий которой никогда не выдавали его уста. По крайней мере, такова была его сдержанность в течение 7 лет, что я одна могла угадывать эти страдания, смягчать их и отстранять их взрыв. О, зачем какое-нибудь независимое от нас стечение обстоятельств не отдалило нас друг от друга ранее восьмого года...»


Этим «восьмым годом» их совместной жизни был как раз 1846 год.

Для того, чтобы правильно оценить и понять третий отрывок из «Истории», необходимо его сопоставить с изображением кульминационного момента окончательного морального разрыва между героиней и героем в «Лукреции Флориани», а для этого подробно ознакомиться с этим романом. При этом надо твердо запомнить, что роман этот начал печататься уже 25 июня 1846 в «Courrier Français» и окончился там в этом же году. Следовательно, и тот действительный эпизод, который изображен и в XXIX главе романа, и в «Истории моей жизни», должен был произойти до сдачи последней части рукописи в печать, а следовательно – в начале лета. Мы имеем даже основание предположить, что он произошел именно накануне дня рождения Мориса, т. е. 29 июня.

Мы смеем решительно и категорически опровергнуть утверждение Жорж Санд, что она в принце Кароле не нарисовала характер Шопена, и что те, кто это полагает, лишь «чистосердечно и невольно заблуждаются». Кто часто и чистосердечно заблуждается, так это авторы насчет своих произведений, их значения, смысла, достоинств и недостатков, а также известно, что «кто извиняется, тот сам себя и обвиняет», по французской пословице.

Конечно, Жорж Санд в «Лукреции» вовсе не изобразила подлинный свой роман с Шопеном, и не свои, и не его поступки, и не те поводы, которые в действительности вызвали столкновение, охлаждение и расхождение. (В романе главным из таких поводов является ретроспективная ревность Кароля к прошлому Лукреции, имеющей четверых детей от разных отцов и немало других «воспоминаний»). Поэтому, конечно, глубоко заблуждаются те, кто искал и ищет в этом романе изображения действительных происшествий, а еще более заблуждались все те, кто полагал и даже утверждал в печати, что «Лукреция» послужила одной из окончательных причин разрыва между Шопеном и Жорж Санд.

«Лукреция» – это уже подведенный итог, это заключение, это то размышление, которое следует за окончанием какого-либо сердечного конфликта или жизненного романа, когда все выяснилось, когда нет более иллюзий, нет более ни розовой, ни голубой дымки, все окутывающей своим волшебным покровом, и когда место поэтических мечтаний заступила трезвая, прозаическая, рассудочная критика всего происшедшего. И сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но Жорж Санд взяла предметом своего критического анализа и психологического этюда именно характер Шопена, характер такой, как у Шопена. Оспаривать это – оспаривать впечатление читателя, который судит результаты, а не намерения автора – невозможно. И смеем думать, что читатель, внимательно следивший за нашим изложением биографии Жорж Санд, еще менее, чем кто-либо другой, будет в состоянии отрешиться от властно навязывающихся аналогий и черт сходства, доходящих подчас до полного тождества.

Конечно, Жорж Санд права, говоря, что искусство – не жизнь, и что средства его и способы его создавать характеры и образы – иные, менее сложные и более прямолинейные. Но про художественное произведение можно сказать то же, что Толстой говорит о снах: «Все в этом сне, как и всегда во сне, было ложно, кроме чувства, вызвавшего его». В художественном произведении все может быть фантастично и несходно с действительностью: поступки героев и место действия, имена и хронологическая последовательность событий, сила общего колорита и степень отдельных чувств героев, соотношение великих их пороков с невеликими или слабыми добродетелями, – все это, конечно, не списано рабски с действительности. Но сущность вещей или людей, послужившая источником, зерном, из которого развилось или излилось произведение, – истинна. И в «Лукреции» этим зерном была сущность таких разных двух натур, как Жорж Санд и Шопен, и именно, – что бы там ни утверждала Жорж Санд, – исключительность натуры героя, принца Кароля, в столкновении с жизнью, с обыкновенными, из плоти и крови сотворенными людьми.

История Кароля и Лукреции, конечно, не доподлинная история писательницы и великого композитора, но не потому, что Кароль «не имел прав гения, не будучи гением» и не походил на Шопена, а потому, что сама Лукреция в романе гораздо менее гениальна, чем в жизни, а вследствие этого, причин и поводов взаимных столкновений и расхождений в романе гораздо меньше, чем было в жизни. Все они упрощены и сведены к одному синтезу – исключительной любви и исключительной ревности. В действительности же этих поводов и причин был легион, и все они происходили от совершенной противоположности двух гениальных натур, воспитания, привычек, склада жизни. И вот это-то и послужило темой романа, темой, разработанной великолепно, с удивительным мастерством, но, – именно благодаря этому мастерству, и несмотря на все старания автора написать непохоже на реальную истину, – темой все время слышимой. Это своего рода талантливо написанная «соната в виде вариаций», где автор с неподражаемым искусством «видоизменяет тему», преподносит нам ее в разных видах, но всякий любитель музыки, даже не из особенно ученых, сразу ее узнает. Но независимо от такого общего сходства тем в романе и жизни, у героя романа много и «специальных примет», на которые нельзя не обратить внимания.


1)Кароль, хотя он и не сочиняет ноктюрнов и сонат, не дает уроков и проводит жизнь в полном бездействии, – конечно, не обыденный человек. И Лукреция, – не могшая знать, что она впоследствии напишет «Историю моей жизни», где будет это отрицать и утверждать, что «ведь принц Кароль не артист», – прямо говорит о нем другу его, Сальватору Альбани: «это натура артиста».

2)Курьезно также, что до сих пор никто, ни из поверивших Жорж Санд наслово защитников и друзей, ни из нападавших на нее из-за Шопена врагов, не указал и не обратил внимания на одно маленькое, но характерное обстоятельство: Кароль – имя польское. Кароль это по-польски Карл. Принц Карл, хотя и носит фамилию Росвальд, – поляк, славянин. Может быть, это и «ничего не обозначает», но это характерная мелочь, и мы ее забывать никак не должны.

3)Кароль не гений, не художник, а тем паче не музыкант по профессии, – Боже сохрани! Но вот что странно: когда он заболевает на берегу озера (не Средиземного ли моря?) и бредит в лихорадочном жару, и его больному воображению представляется все окружающее в фантастическом виде, а все звуки и образы доходят до его сознания преображенными, то ему кажется, что одна из дочерей Лукреции не говорит, а все время поет Моцарта, а другая – Бетховена. Удивительно музыкальный этот польский принц!

4)Кароль «не Шопен», но при их первом знакомстве оказывается, что ему тоже ровно на 6 лет меньше, чем Лукреции: ему 24 года, а ей 30 (читай: ему 27, а ей 33).

5)Лукреция, конечно, не писательница, а актриса (хотя она все-таки, как оказывается, пописывает то драмы, то комедии!). Она также не пишет никакого письма другу Кароля, графу Альберту Гжимале, то бишь графу Сальватору Альбани, но она на словах спешит рассказать ему историю всех своих предшествующих увлечений и романов, с совершенно той же бесстрашной честностью, как Жорж Санд в своем письме к Гжимале. Мало того, она тоже знает, что у Кароля была первая любовь, м. б. еще не вполне забытая, невеста его Люси; что он был «неутешен», потеряв ее, и потому она, Лукреция, думает, опять-таки, как Жорж Санд в своем письме к Гжимале, что, может быть, он к ней самой испытывает лишь скоропреходящее чувство. Но и Сальватор, и судьба скоро доказывают ей обратное.

6)Лукреция отдает себе полный отчет в том, что она и Кароль так же несходны, как вода и огонь; что он аристократ не только по рождению, но по всему своему духовному складу, а она плебейка; что он праведник, а она грешница; что она снисходительно относится к людским слабостям, а он требует абсолютного совершенства и не прощает ни малейшего пятнышка, ни малейшей тени. Она уверена, что если Кароль узнает ее жизнь, то испугается. Но именно поэтому она и не хочет, чтобы он заблуждался на ее счет, и потому обо всем этом она заранее толкует с другом Кароля, графом Альбани, который так же хорошо изучил натуру своего приятеля и с такой же отеческой нежной заботливостью его опекает и оберегает, как Гжимала Шопена.


«Послушай, – говорит она ему в довершение целой исповеди,[591] являющейся почти дословным перифразом письма к Гжимале, – у меня были сильные, слепые, преступные увлечения, я этого не отрицаю. Но это не были прихоти (капризы). Кажется, так называют интриги ради удовольствия, продолжающиеся неделю. Но ведь бывают и страсти на неделю... Может быть, я лучше сделала бы, если бы была развращенной, а не страстной! Я бы повредила лишь самой себе, тогда как моя страсть разбила и другие сердца, кроме моего. Но что прикажешь! Я не родилась для «философских нравов», как их называли некогда»…[592]


Но от судьбы не уйдешь, и после нескольких недель, проведенных Лукрецией в самоотверженном уходе и заботах о заболевшем Кароле (происходит это, разумеется, не на Майорке, а в окрестностях итальянского озера Изео), – она становится его возлюбленной.


«Почему, – говорит автор, убежденный, что он не говорит ни о себе, ни о Шопене, – эта женщина, которая была уже не особенно молода, не особенно красива, чей характер был совершенно обратным, чем его характер, чья неосторожная жизнь, безумная преданность своим привязанностям, сердечная слабость и умственная смелость казались резким протестом против всех принципов света и официальной религии, – почему, наконец, актриса Флориани, не желая того и даже не думая, оказала такое очарование на принца Росвальдского? Каким образом этот человек, такой красавец, такой молодой, целомудренный, благочестивый, такой поэтический, такой верующий и изысканный во всех своих мыслях, во всех своих привязанностях, во всем своем поведении, подпал внезапно и почти без борьбы под власть женщины, утомленной столькими страстями, разочаровавшейся в стольких вещах, скептической и бунтующей по отношению к тем, которых он всего больше и уважал, доверчивой до фанатизма по отношению к тем, которых он всегда отрицал, и которых он должен был всегда отрицать и впредь?»...


Вряд ли кто из биографов Жорж Санд с такой силой выразил эту антитезу двух натур, и, кажется, надо сделать лишь самое слабое усилие памяти, чтобы, прочтя эти строчки, мысленно пробежать все годы жизни на улице Пигаль, в Орлеанском сквере и в Ногане и вновь ясно воссоздать те два совершенно несхожие, абсолютно различные, мира идей, верований, привычек и отношений, в которых жили Жорж Санд и Шопен – под одной кровлей, рядом, – но каждый порознь.

7)Разумеется, первое время между любовниками царит самое светлое счастье, счастье тем более экзальтированно-возвышенное, что Кароль в начале романа является совершенно идеальным, ангелоподобным, чистым и восторженным существом, живущим в мире мечтаний и преднамеренно не желающим видеть ничего темного.


«Это была прелестная духовная натура, – говорит автор, – кроткий, чувствительный, совершенный во всех отношениях... Он в пятнадцать лет соединял в себе всю прелесть юности и серьезность зрелого возраста.

Он и остался таким же деликатным, как телом, так и духом. Но это отсутствие телесного развития зато сохранило его прелестную красоту, совершенно своеобразную физиономию, не имевшую как бы ни возраста, ни пола. Это не был мужественный и смелый облик потомка того племени старых магнатов, которые умели лишь пить, охотиться и воевать. Это не была и женственная миловидность какого-нибудь розового херувима. Это было нечто подобное тем идеальным образам, которыми средневековое искусство украсило христианские храмы: ангел, прекрасный лицом, как величественная печальная женщина, чистый и стройный линиями форм, как юный олимпийский бог, и, в довершение всего, выражение его лица было нежное, строгое, целомудренное и страстное. Таковым он был и по существу. Ничего не было чище и возвышеннее его мыслей; ничто не было упорнее, исключительнее и бесконечно преданнее, чем его привязанности»...[593]


8)И по натуре, и по воспитанию он привык жить жизнью исключительной, замкнутой, отстраняясь от всякой общественности. В своих религиозных, нравственных и политических верованиях он твердо держался разделения всего человечества на избранное меньшинство: праведников на небе, благородных, образованных, честных, изящных и чистых людей на земле, и на низменное большинство: толпу грешников в аду и толпу грязных, грубых, порочных и невежественных людей на земле. Он мог жить лишь с первыми и брезгливо отворачивался от вторых.


«С детства болезненный и слабый, он быль окружен неотступными заботами и преданнейшим уходом нежной и превосходной матери. Воспитанный под надзором этой благородной и достойной женщины, юноша во всю свою жизнь испытал лишь одну истинную страсть: сыновнюю любовь. Эта взаимная любовь сына и матери сделала их исключительными и, может быть, немного чересчур абсолютными в их чувствах и взглядах на вещи».

...«Не будучи таким строгим в исполнении религиозных обрядов, как его мать, он остался верным этому учению (католическому), которое спасает людей доброй воли и не умеет сломить злую волю других; которое довольствуется несколькими избранными и с покорностью видит, как многочисленные званые ввергаются в геенну вечную. Печальная и мрачная вера, которая вполне соответствует дворянским идеям и имущественным привилегиям. На небе, как и на земле – рай для некоторых, ад для большинства. Слава, счастье и награды – для исключений; стыд, отвратительная нищета и наказание – почти для всех. Души от природы добрые и великодушные, впадающие в подобное заблуждение, караются за него вечной грустью»...


Итак, и Кароль с детства был склонен к грусти и меланхолии.


...«У Кароля не было никаких недостатков. У него был лишь один великий, невольный и роковой: нетерпимость ума. От него не зависело открыть свое сердце чувству снисходительности ко всем, чтобы расширить свои суждения о человеческих делах. Он был из тех, кто полагает, что добродетель – это значит воздерживаться от зла, и кто не понимает, что в Евангелии, которое они, впрочем, строго исповедуют, самое великое, – это любовь к раскаявшемуся грешнику, которая вызывает на небе больше радости, чем постоянство сотни праведников, эта вера в возвращение заблудшей овцы; словом, самый дух Христов, который явствует из всего его учения и парит над всеми его словами, а именно: что любящий, даже когда он заблуждается, выше того, кто идет прямой стезей, но одиноко и холодно»...


Надо отметить, что, служа для объяснения личности Кароля, все эти изложения его взглядов и верований, в сущности, для романа вовсе не нужны, так как в нем они не являются определенным поводом для какого-нибудь столкновения. Но в том-то и дело, что в жизни именно эти взгляды, убеждения и отношения Шопена «к реальным фактам жизни» (о которых Жорж Санд в только что приведенном выше отрывке из «Истории моей жизни» говорит, как о таких факторах, которые якобы «не вызывали столкновений» между ней и Шопеном, ибо они будто бы их взаимно никогда не оспаривали и друг друга за них не упрекали) – в сущности, именно они-то и создавали, мало-помалу и совершенно незаметно, пропасть между Жорж Санд и Шопеном.

9)Лукреция, подобно автору «Истории», тоже говорит Альбани:


«Я его принципы и идеи знаю на основании того, что ты мне о них говоришь ежедневно, ибо, что касается его, то я должна сознаться, что он мне никогда не читал наставлений»...


Но и Лукреция, и Жорж Санд отлично отдавали себе отчет, насколько эти принципы их несходны, и как это несходство вызывает, в сущности, ежеминутное разное отношение ко всему окружающему. Например, большое неудовольствие Кароля вызывается следующим пустяшным обстоятельством:


«Лукреция обеспокоилась, услышав, что Боккаферри, бедный актер, которого она много раз спасала от ужасов нищеты, хотя и никогда не питала к нему ни малейшей любви, ни малейшей тени увлечения, вновь впал в бедственное положение, полное лишений. «Как? Еще раз он до такой степени в долгах?» – сказала она, когда Сальватор немного поподробнее рассказал ей о нем. – «Неужели же невозможно спасти этого несчастного от его беспорядочности и беспечности?»...


И она спешит помочь своему бывшему сотоварищу по профессии, что вызывает со стороны Кароля припадок чуть не ревности и скрытого неудовольствия. Но не подобное ли скрытое неудовольствие явно сквозит в следующих строках Шопена к родным, написанных еще осенью 1845 года:


...«Луиза меня спрашивала о Леру. Он теперь живет довольно близко, в Буссаке, в 8 милях отсюда... У него там привилегия на типографию, где он печатает «Просветителя»... Тем не менее, эта типография еще не функционирует по его новому способу, ибо у Леру, как у всех, есть свое но – он вечно начинает и никогда вполне не кончает. Когда он пустит в оборот великую идею – ему и достаточно. То же самое и с его новой машиной, которую он не докончил или не довольно усовершенствовал. Она действует, но недостаточно верно. Это уже стоит ему и разным его друзьям (в том числе, в особенности, хозяину собачки Коко)[594] несколько десятков тысяч франков; ему нужно еще вдвое столько же, да на прибавку еще волю и особенно выдержку, но ведь все вместе невозможно сразу найти. Тем не менее, эта штука существует, и вскоре какой-нибудь эксплуататор возьмется за нее, украсится чужими перьями и представит ее всему миру. Уже были, и теперь есть таковые, желающие купить у Леру изобретение, чего он не хочет. Кроме двух томов «Humanité»,[595] еще много есть его статей в «Энциклопедии» и в «Обозрении», где «Консуэло». Во всем, что он пишет, есть последовательность. В «Обозрении» есть несколько очень ценных его речей, некоторые не окончены»…


И действительно, Шопен весьма критически и скептически смотрел на бесконечные денежные пособия, даваемые Леру. Не менее неодобрительно, чем к этой постоянной денежной поддержке Леру, Шопен относился и к помощи, оказываемой Жорж Санд актеру Бокажу (в самом имени которого есть созвучие с именем Боккаферри).

10)Или вот еще черта Шопена, приписанная и Каролю. Уже много раз говорилось со слов хорошо знавших Шопена людей о том, что он, в сущности, любил лишь трех или четырех друзей, да своих родных, а от всех остальных от всего громадного круга своих артистических и светских знакомых, в сущности, всегда скрывал свое «я» за неприступной стеной изысканной любезности, вежливости и светского приятного разговора.

Жорж Санд рассказывает в «Истории» (что мы уже и приводили в V главе) о том, как он после вечера, проведенного в каком-нибудь избранном салоне, где всех восхищал своей гениальной игрой, своими мимическими представлениями и веселой непринужденной болтовней с молодыми девушками (об этом говорит и Лист), возвращаясь домой, точно снимал с себя вместе с фраком и всю эту внешнюю веселость и любезность, и часто проводил бессонные ночи, мучаясь разными сомнениями, размышлениями, тоской. И Ленц, и Гиллер, и Мармонтель, и Шульгоф, и Лист, и масса других подчеркивают в своих воспоминаниях о Шопене его недоступность перед посторонними при очаровательной внешней любезности. Никс прямо утверждает, что Шопен гораздо более позволял себя любить, чем сам любил своих друзей,[596] что часто он за глаза и в глаза относился совершенно иначе к людям, и что душа его почти всегда была скрыта даже от самых его, казалось бы, ближайших друзей, за единичными исключениями.[597] Автор «Лукреции» тоже говорит следующее о своем герое:


...«Это существо недостаточно входило в общение с себе подобными. Он понимал лишь то, что было подобно ему самому; свою мать, чьим он был чистым и сияющим отражением; Бога, о котором он составил себе странное понятие, согласное со своим складом ума; и, наконец, какую-то химерическую женщину, которую он создавал по своему образу и подобию, и которую любил в грядущем, не зная ее. Все остальное существовало для него лишь как несносный сон, от которого он старался избавиться, живя одиноким среди своего круга. Всегда погруженный в мечтания, он не имел чувства действительности.

В детстве он не мог взяться за острое орудие без того, чтобы не порезаться; в зрелом возрасте он не мог столкнуться лицом к лицу с несхожим человеком без того, чтобы не почувствовать болезненного потрясения от этого живого противоречия. Что его предохраняло от постоянного антагонизма – это была намеренная привычка, вскоре ставшая прирожденной, – не видеть и не слышать того, что ему вообще не нравилось, не касаясь его личных привязанностей. Люди, которые не думали так, как он, делались в его глазах чем-то вроде призраков, а так как он был очаровательно вежлив, то можно было принимать за благосклонную любезность то, что для него являлось лишь холодным презрением или даже непобедимым отвращением. □

Очень странно, что при подобном характере молодой принц мог иметь друзей, но у него они были, не только друзья его матери, которые ценили в нем достойного сына благородной женщины, но и сверстники, которые горячо его любили и думали, что и им любимы. Сам он думал, что очень их любит, но это было скорее в воображении, чем в сердце. Он составил себе высокое понятие о дружбе, и в дни первых иллюзий охотно верил, что его друзья и он, воспитанные почти одинаково и в одних и тех же принципах, никогда не переменят своих убеждений и никогда не придут к формальному разногласию...

...Он был по внешности так мил и любезен, благодаря своему воспитанию и природной грации, что он имел дар нравиться даже незнакомым. Его прелестное лицо предупреждало в его пользу; хрупкость его сложения делала его интересным в глазах женщин; большая и приятная культурность его ума, мягкая и любезная оригинальность его беседы привлекали внимание образованных людей. Что касается людей менее тонкого разбора, то им нравилась его превосходная вежливость, и они тем более к ней были чувствительны, что не понимали по своему искреннему добродушию, что это было исполнением обязанности, и что симпатия тут не играла никакой роли. Если бы эти люди могли проникнуть в него, они сказали бы, что он не столько любящий, сколько любезный, и это было бы верно постольку, поскольку их касалось. Но, как могли они догадаться об этом, когда его редкие привязанности были так живы, так глубоки, так несомненны? Итак, его по-прежнему любили, если не с уверенностью, но с надеждой на взаимность...

В мелочах жизни Кароль был очарователен в обращении. Все формы благосклонности принимали у него необычайную грацию, и когда он выражал благодарность, то с таким глубоким чувством, что сторицей отплачивал за дружбу.[598] Даже в свою печаль, которая казалась вечной, и которой конца он не предвидел, он вносил какую-то видимую резигнацию[599], словно он лишь уступал Сальватору, который желал сохранить его жизнь»...


11) Мы не должны, по мнению Жорж Санд, видеть в Кароле Шопена, но, кроме общей им коренной черты нравственной непримиримости, – оба они требуют абсолютного совершенства, вообще ищут абсолютного на земле, неспособны принимать действительность такой, какова она есть на самом деле. В «Истории» Жорж Санд говорит, если помнит читатель:


...«Он, наверно не был создан для того, чтобы жить долго на этом свете, этот тип художника до чрезвычайности. Его грызла мечта об идеале, не умеряемая никакой философией, терпимостью или милосердием, пригодным для этого мира. Он никогда не хотел примириться с человеческой природой. Он ничего не принимал из действительности. От этого все его недостатки и его достоинства, его величие и его несчастье. Неумолимый к малейшему пятнышку, он необыкновенно восторгался всем светлым, т. к. его возбужденное воображение делало все возможное, чтобы видеть в нем целое солнце. Поэтому было сладко и жестоко быть предметом его предпочтения, ибо он вам сторицей засчитывал всякий проблеск света и удручал вас своим разочарованием, когда пробегала малейшая тень».


А в «Лукреции» мы читаем о Кароле (по случаю одного разговора, во время которого Лукреция «в первый раз много говорила Каролю о реальных вещах»):


«Но существуют такие темы, которые ум принимает, но они не овладевают сердцем. Кароль чувствовал, что Флориани только что произнесла разумную защитительную речь в пользу терпимости и желая реабилитировать человеческую природу. Тем не менее, он возмущался против действительности и не был в состоянии принимать человеческие заблуждения с иным каким-нибудь чувством, кроме вежливости, этого лицемерного великодушия, оставляющего сердце холодным и отвращение по-прежнему преобладающим.

По его мнению, у Флориани должна была бы быть более достойная ее среда, т. е. такая, какой ни для кого не существует... Должна была бы быть и слава, приобретенная менее дорогой ценой, оставаясь столь же блестящей, и, в особенности, более изящный, более поэтический отец (читай: мать),[600] хотя бы он и продолжал быть ловцом форели.

У Кароля не было узкого аристократизма, ему нравилось это простонародное происхождение, эта родная хижина, но пусть это был бы театральный пейзан[601] или разбойник Шиллера или Байрона для того, чтобы в этом отношении его ум удовлетворился. Он любил и Шекспира лишь с большими оговорками: он находил, что его характеры слишком изучены прямо с натуры, и что его герои говорят слишком правдивым языком.[602] Ему более нравились эпические и лирические синтезы, оставляющие в тени жалкие человеческие подробности; от этого он мало говорил[603] и вовсе не слушал, не желая высказывать свои собственные мысли, а посторонние выслушивать, лишь когда они доходили до известной высоты...

Словом, Флориани, говоря о самой себе, причинила ему боль. Она произнесла слова, ожегшие его, словно каленым железом... Она изобразила нравы себе подобных с ужасной правдивостью. Она рассказала о своей первой любви и назвала своего первого любовника.

Каролю хотелось бы, чтобы она об этом не имела ни малейшего понятия, чтобы она даже не подозревала о существовании зла, или забыла бы о нем, говоря с ним. Словом, он хотел бы, чтобы дополнить итог его фантастических требований, чтобы, не переставая быть нежной, преданной, доброй, страстно-пленительной, матерински-любящей Лукрецией, она была бы бледной, невинной, строгой, девственной Люси. Он лишь этого желал бы, этот бедный поклонник невозможного!»...


12) Мы должны считать, что Кароль «не Шопен», но в письме к Морису от 3 мая 1846 мы читали о том, что «в данную минуту предметом отвращения Шопена является капитан д‘Арпантиньи», точно также, как и ранее наталкивались не раз на признаки его полнейшего отвращения к разным друзьям и знакомым, посещавшим парижскую квартиру и ноганский дом Жорж Санд. Стоит вспомнить хотя бы письмо м-ль де Розьер о личностях, «наполнявших дом до царствования Шопена». А в «Лукреции» мы читаем:


«Собрались друзья; они были самых различных родов. Ни один из них не дал ни малейшего повода к ревности, но все были предметом ревности смертельной, непримиримого отвращения. Флориани смело боролась, чтобы оберечь достоинство тех, кто этого заслуживал. Некоторых она, смеясь, предоставила во власть указки Кароля, и спряталась от большинства из них. Тем не менее, она не хотела быть позорно слабой и, ради того, чтобы сделать ему угодное, выгнать людей несчастных и достойных сожаления и участия. Он поставил ей это в непростительную вину»...


13)В том же письме девица де Розьер, говоря о бесконечной заботливости и нежных попечениях Шопена во время болезни Жорж Санд, писала:


«...Надо видеть Шопена при исполнении им обязанностей сиделки, усердной, изобретательной и преданной. Несмотря на его характер, она не найдет другую такую Шипетту, и вот тогда-то она его оценит, и хоть, может быть, не более справедливо... но с большею снисходительностью отнесется к его маниям и ко многим мелочам, которые проистекают из довольно строгого отношения к никоторым фактам»...


Мы видели также, что в письмах своих к Жорж Санд Шопен пишет: «Не страдайте! Не страдайте!», что он постоянно на разные лады хлопочет и беспокоится о том, как бы избавить Жорж Санд от тягостного путешествия в стужу, о том, чтобы она не оставалась одна в Ногане, без помощи дочери, беспокоится о ее здоровье, удобстве, тепле, покое. А в «Лукреции» мы читаем:


«Если случайно, удрученная горем и усталостью Лукреция не была в состоянии скрыть, насколько она страдает, Кароль, с внезапно пробудившейся нежностью к ней, забывал свое дурное настроение и принимался бесконечно беспокоиться. Он служил ей на коленях, он обожал ее в эти минуты еще более, чем в дни их медового месяца. О, зачем она не умела притворяться... Он бы забыл о самом себе ради нее, потому что этот жестокий эгоист был самым преданным, самым нежным другом, когда видел страдания»...


14)Кароль «не Шопен» и «по некоторым чертам сходства решить, что это он – система-де слишком удобная, для того, чтобы быть верной», но на стр. 466 «Истории жизни» мы читаем о Шопене:


«...Душа его, впечатлительная ко всякой красоте, всякой грации, отдавалась с невероятной внезапностью и легкостью. Правда, она так же легко и отстранялась, ибо какое-нибудь неловкое слово или двусмысленная улыбка его слишком разочаровывали... Такой же он был и в дружбе: то он увлекался с первого взгляда, то все ему надоедало, и он непрестанно то отдалялся, то жил новыми увлечениями, очаровательными для тех, кто бывали его предметом, то тайными неудовольствиями, отравлявшими самые драгоценные его привязанности»...


В письме Жорж Санд к девице де Розьер мы читали тоже:


«...Если бы я не была свидетельницей, в течение трех лет, таких болезненных внезапных очарований и разочарований, я бы ничего не понимала, но, к сожалению, я слишком к ним привыкла для того, чтобы в этом сомневаться. Поэтому я остерегалась заговаривать с ним... а то бы хватило на целые сутки молчания, огорчения, страдания и странностей...

Он, по обыкновению, хотел бы, чтобы никто, кроме меня, не страдал от его ревности, и чтобы она не была никоим образом наказана неодобрением его друзей. Все это очень несправедливо и может извиняться лишь состоянием его здоровья, которое так же неровно, как и его характер...

Если бы я знала, в чем состоит болезнь, я бы могла ее вылечить, но с этим отчаянным складом натуры никогда нельзя ничего узнать. Третьего дня он провел весь день, не сказав ни звука кому бы то ни было. Был ли он болен? Рассердил ли его кто-нибудь? Сказала ли я какое-нибудь слово, которое его расстроило? Сколько я ни искала, я, которая теперь, насколько только возможно, хорошо знаю его чувствительные места, так ничего и не могла найти. И я никогда этого не узнаю, как и миллион подобных вещей, которых он, может быть, и сам не знает...»


А в «Лукреции Флориани» об этих постоянных и часто загадочных переменах настроения говорится следующее:


«Я, который знаю его, – говорил Альбани, – ничего не могу сказать тебе другого, как то, что он был весел вчера вечером. Это было верным знаком, что он будет грустен сегодня утром. [У него никогда не было часа откровенности в жизни, который он не искупил бы многими часами молчания и сдержанности. Наверное, на то существуют нравственные причины, но слишком слабые и тонкие, чтобы их различать простым глазом. Нужен микроскоп, чтобы читать в душе, куда проникает так мало того света, которым живут живущие на земле.][604]

– Сальватор, – отвечает Лукреция – ты не знаешь своего друга. Солнце более чистое, более яркое, чем наше, светит в его великодушном и горячем сердце... И все-таки я страдаю. Я тщетно себя вопрошаю, я не вижу, чем могла я огорчить сердце моего возлюбленного. Но холодность его взгляда морозит меня до мозга костей, и когда я вижу его таким, мне кажется, что я умираю»...


И затем автор уже от себя прибавляет:


«Сальватор не мог вполне хорошо знать все изгибы и особенности этой души... Он не отдавал себе вполне отчета, сколько было сильного и слабого, бесконечного и несовершенного, ужасного и превосходного, упорного и изменчивого в этой исключительной организации. Если бы для того, чтобы любить его, ему нужно было знать его вполне – он очень скоро отказался бы от этого, потому что нужна целая жизнь, чтобы понять такие существа, да и то лишь придешь к тому, что будешь в состоянии констатировать, после усиленных терпеливых наблюдений, так сказать, механизм их внутренней жизни. Причины их противоречий от нас всегда ускользают»...


И эти последние слова почти дословно повторяются в тех именно строках «Истории моей жизни», которыми Жорж Санд старается опровергнуть сходство между Каролем и Шопеном – созданием искусства и созданием природы:


...«Шопен являлся соединением таких великолепных противоречий, которые лишь Бог может себе позволить создавать... Отсюда его страдания, которые он не обсуждал, и которые не проистекали ни из какого определенного предмета».[605]


Постепенное усиление этих нервных перемен настроения и все увеличивающейся враждебности Кароля ко всем окружающим Лукрецию и всей обстановке ее жизни, и наконец, главный источник столкновений – дети – все это передано в романе почти буквально теми же словами, как и в «Истории моей жизни».

В романе мы читаем:


«Сальватор Альбани всегда знал своего друга неровным, капризным, до чрезвычайности требовательным или до чрезвычайности бескорыстным.[606] Но некогда хорошие минуты бывали наиболее привычными, наиболее длительными. Наоборот, с тех пор, как он вернулся на виллу Флориани, Сальватор видел, что принц утрачивает свои ясные часы и впадает в странную привычку постоянно дуться. Его характер видимо становился все раздражительнее, окислялся. Сначала это был дурной час в неделю, потом ежедневно, и наконец, лишь один хороший час в неделю…[607]

Лукреция старалась его развлекать, заставляя его путешествовать, даже расставалась с ним на некоторую часть года.[608] Когда он был разлучен с ней в течение нескольких недель, снедаемый тем же беспокойством, он заболевал, потому что этого беспокойства он не хотел никому поверить, и не мог с ним обрушиваться на ту, которая его невольно причиняла. Она должна была вновь его призывать к себе. Он оживал и выздоравливал, как только он вновь заставлял ее страдать. Он так ее любил, был так порабощен, поглощен ею, говорил о ней с таким почтением, что это заставило бы гордиться всякую тщеславную женщину…[609] Но Лукреция никого не ненавидела настолько, чтобы пожелать ей подобного счастья... Ее пытка длилась долго, без перерыва. Нужны годы, чтобы булавочными уколами погубить физически и нравственно здоровое существо. Она ко всему привыкала, и никто так, как она, не умел отказываться от жизненных радостей. Она всегда уступала, имея вид, что защищает его. Она воспротивилась бы лишь капризам, которые составили бы несчастье ее детей. Но Кароль, хотя он страдал от этого разделения, никогда ни на минуту не попытался отдалить их от матери.

Он употребил всю силу воли, чтобы никогда не показать, что она была его жертвой, и что он присваивал себе на нее право хозяина. Комедия была так хорошо разыграна, и Лукреция была так тиха и покорна, что никто не заподозрил ее несчастья.

Дети... (раньше говорится, что, чувствуя инстинктивно нетерпимость принца ко всякому недостатку, они сторонились его) мало-помалу полюбили его, кроме Селио, который был с ним вежлив, но никогда с ним не говорил».


(Этот Селио подписывался: «Селио Флориани», не по фамилии, а по псевдониму своей матери, как некий Морис Санд – да будет это сказано в скобках, – и он сделался основателем той домашней труппы, которая играла импровизированную итальянскую комедию в замке Ногане... Ах, нет! В «Замке Пустынниц», – так называется продолжение «Лукреции Флориани.)

В «Лукреции» рассказывается (несколько ранее этих строк), что, тем не менее, и остальные дети служили поводом к постоянным недоразумениям между их матерью и Каролем, болезненно ревновавшем ко всем и всему.

В «Истории» автор об этом умалчивает и прямо говорит лишь о первом столкновении с Морисом, о том, что «Шопен часто сердился беспричинно, и даже на добрые намерения, и что она, Жорж Санд, увидела, что зло увеличивается и распространяется на других детей», и что однажды ей пришлось наконец предъявить свои права и «законно вмешаться, когда Морис, утомленный булавочными уколами, хотел уехать из дома».

Значит, и там, и тут указан тот же единственный, но зато и непобедимый пункт, в котором и Жорж Санд, и Лукреция не могли никогда уступить: счастье детей. Но в «Истории» автор хочет нас уверить, что тех страданий, которые описаны в «Лукреции», якобы не было в ее истории с Шопеном.

И в этом пункте Жорж Санд – писатель «Истории», и Жорж Санд – романист «Лукреции» друг другу как будто противоречат, но третий автор: Жорж Санд – корреспондентка госпожи Марлиани, решительно повторяет показания второго и тем уничтожает утверждение первого, будто страдания героев действительной истории были совсем не похожи на страдания Кароля и Лукреции.

А именно, сохранилось письмо от 2 ноября 1847, написанное Жорж Санд к г-же Марлиани уже после окончательного разрыва с Шопеном, и которое мы еще приведем в своем месте. Являясь как бы дополнением к «Истории», договаривая то, чего там нет, оно вполне прочно и неразрывно связывает строки, посвященные описанию страданий Лукреции в романе, со строками «Истории»:


...«Его характер со дня на день становился раздражительнее, – пишет Жорж Санд госпоже Марлиани. – Он дошел до того, что устраивал мне сцены досады, раздражения и ревности в присутствии моих друзей и моих детей...

Морис начал негодовать против него. Зная и видя чистоту наших отношений, он видел также, что эта бедная больная душа, сама не желая того и не будучи, может быть, в состоянии удержаться от этого, держит себя в качестве любовника, мужа, хозяина моих мыслей и действий. Он готов был выйти из себя и сказать ему в лицо, что он заставляет меня играть в 43 года глупую роль, что он злоупотребляет моим терпением, добротой и жалостью к его болезненному и нервному состоянию. Еще несколько месяцев в этом положении, и ужасная, невозможная борьба разразилась бы между ними…[610]

Я не могу, не должна и не хочу более подпасть под эту явную тиранию, которая хотела постоянными булавочными уколами, иногда очень глубокими, отнять у меня даже право дышать. Я могла приносить какие угодно жертвы, вплоть до пожертвования моим достоинством. Но бедный мальчик не умел даже соблюдать внешний декорум, рабом которого он, тем не менее, был и в принципе, и по привычкам. Мужчины, женщины, старики, дети – все являлось для него предметом отвращения, ужаса и бешеной, бессмысленной ревности. Если бы он ограничился тем, что показывал бы ее мне, я бы это перенесла. Но так как эти припадки происходили перед моими детьми, моими слугами, перед людьми, которые, видя это, могли бы потерять то уважение, на которое мой возраст и поведение в течение 10 лет дают мне право, то я и не была в состоянии выносить этого...»


А вот как рассказывается об этих столкновениях и о ревности ко всему в романе. Кароль дошел до того, что раз проявил ревность и досаду по поводу какого-то коммивояжера, накануне дня рождения Селио продавшего Лукреции ружье для подарка сыну, а другой раз – по поводу посещения Лукрецией умирающего старика, за двадцать лет перед тем собиравшегося на ней жениться, – и затем автор «Лукреции» продолжает:


«Еще один раз Кароль приревновал к священнику, явившемуся за сбором денег, другой раз к нищему, которого принял за переодетого ухаживателя. Еще раз к слуге, который, будучи очень избалованным, как вся прислуга в доме, ответил с развязностью, показавшейся ему неестественной. А потом очередь дошла до разносчика, а потом и до доктора, а потом и до доброго верзилы-кузена, полу-барина, полу-бездельника, принесшего дичи Лукреции, и которого она, конечно, приняла, как добрая родственница, вместо того, чтобы послать его на кухню. Дело дошло до того, что нельзя было заметить ни лица прохожего, ни адрес браконьера, ни посадку головы лошади.

Кароль ревновал даже к детям. Что я говорю – даже, надо бы сказать – в особенности. Это были, в действительности, его единственные соперники, единственные существа, о которых Лукреция думала столько же, как и о нем... Вскоре он стал негодовать на детей, чуть не возненавидел их. Он наконец заметил, что они были избалованы, шумливы, капризны, упрямы, и вообразил, что будто не все дети таковы. Ему надоедало, что они были вечно между ним и их матерью. Он находил, что она слишком им во всем уступала и делалась их рабой. А иногда он также возмущался и тем, что она их наказывала».


Из дальнейшего изложения можно заключить, что принц Кароль одинаково возмущался и избытком фамильярности Лукреции к детям, и громогласными выговорами, за которыми следовали не менее шумные примирения, и недостатком приличных манер у детей, их бесцеремонностью, и недостатком системы и выдержки в их воспитании и обучении, – все это приводило его в такое же негодование, как и Шопена, и как некогда подобная же безалаберная система воспитания, применяемая к маленькой Авроре ее матерью, ужасала ее бабушку.[611]


«Ему хотелось, чтобы делалось все обратное тому, чего хотела и что делала Лукреция... Надо прибавить, что эта мания противодействовать и это утомительное неодобрение не были постоянными и абсолютными у принца... В свои светлые минуты он говорил и думал совсем наоборот. Он обожал детей, он восхищался ими во всем, даже тогда, когда ничего восхитительного не было. Он их баловал более, чем сама Флориани, и делался их рабом, вовсе не замечая своей непоследовательности. Тогда-то он бывал счастлив и показывался с ангельской и идеальной своей стороны. В эти минуты, которые иногда длились часами и даже днями, он был воплощенной благосклонностью, милосердием, добротой, преданностью ко всем приближавшимся к нему созданиям. Его нежность, его сердечная щедрость доходили до чрезвычайности.

Но какое падение, какой ужасный переворот во всем его существе, когда за приступом радости и нежности следовал приступ печали, подозрений и досады! О, тогда все на свете изменялось! В такие черные минуты Каролю все казалось изменой, злом, все грозило несчастьем, болезнью, гибелью. Никогда Данте не изобретал мучений, подобных тем, которые создавал себе этот несчастный. Они были серьезными, до того они бывали нелепы»...


!) И как Жорж Санд в «Истории», вслед за указанием на эти нервные перемены в обращении говорит, что


«никогда ничего не выходило и не вышло наружу из его внутренней жизни, таинственным и смутным выражением которой являлись его шедевры, но страданий которой уста его никогда не выдали»,


так и в Лукреции мы читаем:


«Но так как он был до чрезвычайности вежлив и сдержан, то никогда никто не мог и подозревать, что происходило в его душе. Чем более он был в отчаянии, тем холоднее он себя держал, и о степени его бешеного гнева можно было судить лишь по степени его ледяной любезности. Тогда-то он бывал поистине невыносим, потому что хотел рассуждать и подчинить действительную жизнь, в которой никогда ничего не понимал, принципам, которые не мог определить.

Но он умел находить остроумие, остроумие ложное, блестящее, чтобы мучить тех, кого он любил. Он передразнивал, становился насмешливым, затейливым, чопорным, ко всему относился с отвращением. Казалось, что он тихонечко кусается в шутку, а раны, наносимые им, проникали до глубины души. Или же, когда он не имел смелости возражать и пересмеивать, то замыкался в презрительное молчание и отчаянно дулся. Все казалось ему безразличным и чуждым. Он от всего и от всех отстранялся, от всех мнений, от всех мыслей. «Он этого не понимает». Когда он это произносил в ответ на ласковые расспросы, или на разговор, которым старались его развлечь, то можно было быть уверенным, что он глубоко презирает все, что говорилось, и все, что еще можно было сказать»...


Если помнит читатель, в письме к м-ль де Розьер тоже говорится о том, как «третьего дня он не произнес ни звука», и как «вообще с этим его отчаянным характером никогда ничего нельзя узнать, что с ним происходит»...

В «Истории» говорится: «Шопен в гневе был ужасен, но так как он со мной всегда сдерживался, то казалось, что он задохнется или умрет».

И в романе Кароль тоже никогда не упрекает Лукрецию ни в чем, и даже, обуреваемый гневом и ревностью, он произносит ледяную вежливую фразу и с поклоном уходит. Лукреция бежит за ним, ломится в его дверь и находит его в неописуемом виде:


«Он сидел на кровати, отвернувшись и зарыв лицо в разорванные подушки. Его манжеты и платок были изорваны в клочья его дрожащими и судорожно сжатыми пальцами... Его лицо было страшно по своей бледности, глаза налиты кровью. Красота его исчезла, как бы по адскому волшебству. Крайняя степень страдания переходила у него в бешенство, тем более трудно сдерживаемое, что он не знал за собой этого несчастного свойства, и так как никогда ему никто не перечил, то он и не умел с ним бороться»...


15)Жорж Санд, видя главным образом лишь те сопутствующие грудной болезни проявления нервной раздражительности Шопена, и успокоившись уверениями Папэ и других докторов, что никакого серьезного повреждения важных органов у него будто бы не имеется, если сначала и испытывала в глубине души (не показывая того) сильное беспокойство за своего дорогого больного, то потом с излишним, по нашему мнению, спокойствием относилась к его болезни, воображала даже, что с годами все эти внушающие опасения симптомы пройдут. Думала, что Шопен лишь мнителен, и что будто бы, как многие нервные люди, он находил своего рода мучительное наслаждение в постоянных мыслях о смерти, в том, что он, по ее выражению, «ежедневно себя хоронит».[612] И потому и автор «Лукреции» и «Истории», и сама Жорж Санд в своих частных письмах совершенно в тех же выражениях говорят о болезни Кароля и о его болезненной мнительности.

Наконец, в последних страницах романа мы находим отражение того морального расхождения и того словно вдруг пробудившегося духа суждения и осуждения со стороны Кароля по отношению к Лукреции, который заставлял его «не одобрять» всего того, что она делает, и явные признаки которого ясно видны и в приводимом ниже письме Шопена от декабря 1846 г. к родным, и в некоторых других его письмах.


«Наконец, – говорит автор «Лукреции Флориани», – Кароль нашел возможность бороться и против идей, и против занятий, и против мнений Флориани. Он преследовал ее вежливо и любезно по всякому поводу и не был с ней согласен, и не сходился с ней во вкусах ни в чем. Бедная Флориани увидела, что ее последнее утешение отравлено, когда этот дух противоречия и едкость мелочных и раздражающих споров проникли в самое чистое и достойное уважения святилище ее жизни...

Она-де была неправа и напрасно соглашалась, чтобы Селио был актером, это – позорное ремесло. Напрасно-де она учила Беатрису пению, а Стеллу рисованию: женщины не должны быть слишком художницами. Напрасно-де она дозволяла отцу Менапаче копить деньги... Словом, она напрасно не противилась призванию и склонностям всех и каждого, не говоря о том, что она напрасно любила животных, ценила скабиозы[613], предпочитала голубой цвет белому, ну что сказать еще? Она всегда и во всем была неправа!»…


Значит, и автор «Лукреции», и автор «Истории» пришли к одному и тому же финалу: к суду и произнесению приговора надо всем происходившим в течение многих лет между нею и Шопеном, к тому убеждению, что «ничего не поделаешь», «ничего более не поправишь», которое свидетельствует о полной безнадежности, об отсутствии всяких дальнейших иллюзий или мечтаний о счастье.


...«Лукреция постаралась все испробовать: кротость, гнев, просьбы, молчание, упреки. Все было тщетно.

Если она была спокойна и весела по виду, чтобы помешать другим видеть ее горе, принц, ничего не понимая в такой силе воли, не присущей ему самому, раздражался, что она так бодра и великодушна. Он тогда ненавидел в ней то, что он мысленно называл цыганской беспечностью, известного рода грубостью простонародного склада. Вовсе не тревожась тем злом, которое он ей наносил, он говорил себе, что она ничего не чувствует, что у нее при ее доброте, бывают иногда минуты заботливости, но что, в общем, ничто не может затронуть такую стойкую, сильную натуру, способную так легко развлекаться и утешаться. Тогда он словно завидовал даже здоровью своей возлюбленной, такой, по-видимому, сильной, и упрекал Господа Бога за спокойствие, которым Он ее одарил.

Если она нюхала цветок, подбирала камешек, ловила бабочку для коллекции Селио,[614] учила с Беатрисой басню, ласкала собаку или срывала фрукт для маленького Сальватора, «Какая удивительная натура», – говорил он себе, – «все ей нравится, все ее веселит, все ее очаровывает. Она находит красоту, аромат, прелесть, пользу, удовольствие в мельчайших частицах Божьего мира. Она всем восхищается, все любит. Значит, она не любит меня, который вижу, восхищаюсь, дорожу и понимаю лишь ее одну на всем свете. Бездна нас разделяет».

И это, в сущности, было так: натура, богатая по избытку и натура, богатая по исключительности, не могут слиться одна с другой. Одна должна поглотить другую, и останется лишь пепел. Это и случилось»...


Да, это случилось, но не Лукреция сделалась жертвой этого столкновения двух столь несхожих натур!

В романе Лукреция умирает внезапно, не будучи в состоянии вынести жизнь, наполненную ежеминутными уколами, мелочными преследованиями, постоянным недоверием, подозрением, вечным взаимным непониманием. «Эта простая, смелая и сильная натура могла лишь любить или умереть. Она умерла, когда перестала любить Кароля».


«В один прекрасный день ей минуло 40 лет... Она вдруг почувствовала, что устала, дожив до болезней и немощей преждевременной старости, но не пожав плодов ее, не внушив доверия своему любовнику, не приобретя его уважения, не перестав быть любимой им в качестве любовницы, а не в качестве друга. Она вздохнула, говоря себе, что напрасно старалась в юности внушать любовь, а в зрелом возрасте почтение. А она все-таки чувствовала, что заслуживала то, чего добивалась»...


Почувствовала ли и Жорж Санд, что она уже «перестала любить», или нет, сказать, конечно, невозможно. По позднейшим ее письмам (особенно весенним и летним 1847 г.), когда произошел уже окончательный разрыв с Шопеном, и она страшно тосковала, тревожилась об его здоровье и была в отчаянии при мысли, что потеряла его дружбу) – можно предположить, что ее чувство еще было живо. Но что летом 1846 г. она уже пришла к заключению, что личного счастья ей более нечего ждать, что его более нет, это тоже несомненно, и несомненно, что к этому убеждению она пришла после той первой и окончательной ссоры Мориса с Шопеном, когда ей пришлось тоже окончательно взять сторону Мориса.

В «Истории моей жизни» мы находим изображение того решительного часа, когда она по поводу этой ссоры подвела итоги всего прошлого, взвесила все настоящее и приняла бесповоротное решение насчет будущего. Но вот что поразительно, о чем, по-видимому, совершенно забыл и автор «Истории», когда так решительно утверждал, что в «их истории с Шопеном не было не только тех же восторгов, но и тех страданий», о чем забыли и все те, кто считал и печатно утверждал, что «разрыв произошел лишь в 1847 г.» – глава XXIX «Лукреции Флориани» (напечатанной уже летом 1846 г.) является дословным воспроизведением того третьего отрывка из «Истории», который мы тут наконец и приводим. Мы очень жалеем, что нельзя напечатать оба эти текста друг против друга – тождество почти абсолютное!

Итак, дело происходит, когда «Лукреции минуло 40 лет», а Жорж Санд, по словам «Истории», было «около 40 лет», в точности же – 42 года:


«Жизнь, которую я здесь рассказываю, – говорит Жорж Санд в «Истории моей жизни», – была, насколько возможно, хороша на поверхности. Солнце светило на моих детей, на моих друзей, на мою работу. Но та жизнь, о которой я не говорю, была затемнена ужасными горестями.

Я вспоминаю о дне, когда, возмущенная невероятными несправедливостями, которые вдруг обрушились на меня с разных сторон, я ушла выплакаться в маленькую рощицу в моем ноганском парке, на то место, где некогда моя мать со мной и для меня устраивала хорошенькие гроты из камней. Мне было тогда приблизительно 40 лет, и хотя я была подвержена ужасным невралгиям, я чувствовала себя физически гораздо крепче, чем в молодости. Мне пришла фантазия, среди не знаю каких черных дум, приподнять большой камень, может быть, один из тех, которые я видела, как некогда переносила моя сильная мамочка. Я подняла его без усилия, и уронила его с отчаянием, говоря самой себе: «О, Боже мой, может быть, мне еще осталось прожить сорок лет!»

Ужас перед жизнью, жажда покоя, которую я уже давно отгоняла, на этот раз вернулись вновь со страшной силой. Но во мне совершился большой переворот.

Вслед за этими двумя часами изнеможения наступили два или три часа размышления и прояснения, воспоминание о которых осталось во мне ярким, как нечто решительное в моей жизни. Покорность не в моей натуре. Это состояние подавленной грусти, смешанной с отдаленными надеждами, которое мне незнакомо. Я наблюдала его у других, я никогда не могла сама его испытать. Вероятно, мое существо противится ему. Мне надо решительно отчаяться, чтобы стать мужественной. Нужно мне сказать себе: «все потеряно», для того, чтобы я решилась все сносить…

Все сносить без ненависти и без досады, но бороться со всем силой веры; никаких честолюбивых мечтаний, никаких грез о собственном счастье на этом свете, но много надежды и много усилий для счастья других. Это показалось мне совершеннейшим логическим заключением, согласным с моей натурой. Я могла жить без личного счастья, не имея личных страстей. Но во мне была нежность и настоятельная необходимость проявлять на чем-нибудь эту склонность. Мне нужно было любить кого-нибудь или умереть. Любить, будучи мало или плохо любимым самому, значит быть несчастным, но можно жить несчастным. Мешает же жить, если не пользуешься своей жизнью, или пользуешься ею противно условиям собственной своей жизни....

Перед этим решением я спросила себя, буду ли я в силах следовать ему. У меня не было достаточно высокого мнения о себе самой, для того, чтобы мечтать о добродетели.

Итак, отбросив из своего внутреннего словаря это слово «добродетель», слишком смахивающее на античное... я могу, думается, разумно сказать, что для того, чтобы последовательно действовать согласно с каким-нибудь убеждением, надо лишь углубиться в себя всякий раз, что эгоизм попытается угасить светоч.

Что я могу оказаться взволнованной, смущенной и раздраженной этим бессмысленным человеческим личным себялюбием, это несомненно. Но что... зная действительность, т. е. невозможность быть счастливой через эгоизм, я смогу встряхнуть и пробудить свою душу, это также мне показалось вне сомнений.

Таким образом, с большой и горячей верой и истинным порывом к Богу, подведя итоги того, на что я могла рассчитывать, я почувствовала себя очень спокойной, и я это внутреннее спокойствие сохранила на всю остальную мою жизнь. Я сохранила его не без потрясений, не без перерывов и не без слабостей, ибо иногда мое телесное равновесие изнемогало под суровостью моей воли, но я всегда вновь обретала это спокойствие, без колебания и без сопротивления, в глубине своих мыслей и в привычках моей жизни.

Больше всего я обретала его посредством молитвы. Я не называю молитвой набор и известный порядок слов, воссылаемых к небу, но мысленное общение с идеалом света и бесконечного совершенства»...


А вот что мы читаем в XXIX главе «Лукреции»:


«Против виллы была маленькая оливковая рощица, напоминавшая Флориани о днях молодости и любви. Здесь она за пятнадцать лет перед тем назначала свидания своему первому любовнику... Здесь она впервые сказала ему, что любит его, а позднее и сговаривалась с ним о своем бегстве из дома.[615]

Со времени своего возвращения на родину она не захотела вновь заглянуть в эту рощицу, прозванную ее возлюбленным «священной рощей»... Ее можно было видеть из окон виллы.[616]

Лукреция углубилась в таинственную чащу леса. Деревья выросли, разрослись колючие кустарники и сорные травы, тропинки стали уже и темнее, чем встарь. Многие из них совсем заросли. Лукреция с трудом припоминала место и разыскала дорожки, где она прежде прошла бы с закрытыми глазами. Она очень долго разыскивала толстое дерево, под которым ее возлюбленный обыкновенно поджидал ее, и на котором еще виднелись вырезанные им буквы ее имени. Эти буквы можно было узнать лишь с трудом; она скорее угадала их, чем увидела. Наконец, она села на траву у подножья этого дерева и погрузилась в размышления.

Она вызвала в памяти и подробности, и общие черты своей первой страсти, и сравнила их с последней, – не для того, чтобы провести параллель между двумя людьми, которых она и не подумала холодно сравнивать, но для того, чтобы вопросить свое собственное сердце, насколько оно еще способно испытывать страсть и переносить страдания.

Невольно она представила себе совершенно последовательно и ясно всю историю своей жизни, все свои попытки преданности и самоотвержения, все свои грезы о счастье, все свои разочарования и все свои огорчения. Этот рассказ самой себе о собственной своей жизни испугал ее, и она спросила себя, неужели же это вправду она могла столько раз заблуждаться и убеждаться в этом, не сойдя с ума или не умерев от этого? Редко выпадают такие минуты в жизни, в которые личность такого склада характера имеет возможность так ясно разобраться в самой себе и подвести итоги. Души, чуждые эгоизма и тщеславия, не обладают вполне ясным представлением о самих себе... Флориани пришлось не более трех раз в течение всей своей жизни так разбираться в себе и заняться самоопределением. Несомненно, что никогда еще она не сделала этого с такой полнотой и такой совершенной уверенностью.

Зато это было и в последний раз, ибо вся ее позднейшая жизнь явилась предусмотренным и принятым результатом всего того, что она установила в эту важную минуту...

«Итак, – сказала она себе, – моя последняя любовь так ли горяча, как моя первая любовь? Она была горячее, но теперь она уже не такова. Любовь в нас тогда была связана с чувством и потребностью счастья. Я считала, что слепо предана, и во всех своих поступках я приносила себя самоотверженно в жертву, но если любовь не выдержала таких слишком великих и часто повторявшихся самопожертвований, так это потому, что бессознательно во мне было личное себялюбие. Не является ли это проявлением и правом юности? Да, конечно, она мечтает о счастье, она чувствует в себе силы искать его и верит, что имеет силы и удержать его.

Что осталось у меня ныне от всех моих иллюзий? Уверенность, что они не могли и не должны были осуществиться. Это зовется разумом – печальное завоевание опыта! Но так как так же трудно прогнать рассудительность, когда она в нас упрочилась, как и призывать ее в то время, когда мы еще не в силах ее принять, то, может быть, тщетно и преступно проклинать ее хладные благодеяния, ее суровые советы.

Итак, вот настал день, когда нужно приветствовать и принять тебя, безжалостная мудрость, безапелляционный суд. Что хочешь ты от меня? Говори, просвети меня! Должна я воздержаться от любви? Тут ты меня отсылаешь к моему инстинкту. Способна ли я еще любить? Да, более, чем когда-либо, ибо это самая сущность моей жизни, и потому, что я через страдание чувствую, насколько я живу. Если бы я более не любила, я бы не могла более страдать. Я страдаю, значит, люблю и существую.

Так отчего же должно мне отказаться? От надежды на счастье? Несомненно. Мне кажется, что я уже не могу более надеяться, а между тем, надежда – это желание, а не желать счастья противно инстинктам и правилам человеческим. Рассудок ничего не может предписывать такого, что было бы против законов природы...

Следовало бы определить, что такое счастье. Бывает счастье разных сортов и для всех возрастов жизни. Детство думает о самом себе; юность мечтает восполнить самое себя другим существом, причастным его собственным радостям; зрелый возраст должен помышлять о том, что, была ли его судьба удачной или неудачной, но она должна скоро окончиться, и что следует исключительно заботиться о счастье других... Мое счастье я более уже не буду почерпать в тех удовольствиях, объектом которых является мое личное я. Разве я моих детей люблю из-за удовольствия видеть их и ласкать их? Когда я вижу их счастливыми – вот когда я сама счастлива. Нет, воистину в известном возрасте существует лишь то счастье, которое сам даешь. Искать иного какого-нибудь – безумно...

Итак, более, чем когда-либо, я постараюсь делать счастливыми тех, кого люблю, не беспокоясь, не заботясь даже о том, что они меня заставят страдать. Благодаря такому решению я буду повиноваться и стремлению любить, которое еще ощущаю, и тем стремлениям к счастью, которые я еще могу удовлетворять. Я более не буду требовать идеала на земле, доверия и энтузиазма от любви, справедливости и разумности от человеческой природы. Я буду переносить заблуждения и проступки уже не в надежде поправить их и наслаждаться плодами своей победы, но с желанием смягчить и возместить моей нежной любовью то зло, которое они приносят тем самым, кто им предается. Это явится логическим заключением всей моей жизни. И таким образом я хоть выясню вполне то решение, которого добивалась из окружавшего его тумана»...

Перед тем, как покинуть рощицу, Флориани еще помечтала, чтобы отдохнуть от размышлений. Она представила себе свою недавнюю мечту о счастье с Каролем и о том счастье, которое она надеялась дать ему. Она сказала себе, что было ошибкой с ее стороны предаваться такой чудесной грезе после стольких заблуждений и ошибок…

Она более не могла верить в счастье, она его более не чувствовала, она утратила способность к нему.

«Прости мне, о, Боже, – воскликнула она в глубине души, – что я последнее сожаление отдаю этой совершеннейшей радости, которую ты мне так поздно даровал и так скоро отнимаешь... Будь благословен, Боже, и десница Твоя, милующая и карающая!..»

Страшное горе охватило тогда Флориани при этом прощании навеки со своими самыми дорогими мечтами. Она каталась по земле, обливаясь слезами. Рыдания, теснившиеся в ее груди, вырывались приглушенными криками. Она решила дать волю этой слабости, которая, как она чувствовала, должна была быть последней, и слезам, которым более не суждено было проливаться. Когда она успокоилась, удрученная усталостью, то сказала последнее прости старому дереву, свидетелю ее первой радости и ее последней борьбы. Она вышла из рощи и никогда больше в нее не вернулась, но всегда она мечтала испустить свой последний вздох под ее хранительной тенью. И всякий раз, когда она чувствовала, что слабеет, она из окон своей виллы смотрела на священную рощу, вспоминая о той горькой чаше, которую она там испила до дна, и почерпая в воспоминании об этой последней борьбе силы защищаться и против надежды, и против отчаяния»...


Вот мы нарочно шаг за шагом проследили все развитие характера Кароля и трагедию жизни его и Лукреции, нарочно не пропустили ни одной черты этой сложной натуры. И именно таким, вовсе не «легким» и не «удобным путем», и не «по некоторым чертам сходства» мы могли доказать, что не только те, кто видят в Кароле Шопена, не заблуждаются, но что и сам автор вряд ли во время писания «Лукреции» сомневался в том, что и кого он изображает, хотя впоследствии это так категорически отрицал или... забыл.

Итак, лето 1846 года было моментом решительным в этой интимной драме.

Обращаем внимание читателей на то, что в «Корреспонденции» мы находим с мая 1846 года по сентябрь лишь одно письмо – от 1 сентября к г-же Марлиани – и затем ни одного письма Жорж Санд между 1 сентября 1846 и 6 мая 1847 года; поэтому биографу Санд приходится основываться исключительно на документах неизданных или напечатанных в других местах. К счастью, они достаточно многочисленны и более чем интересны. Но прежде, чем мы обратимся к ним, остановимся на некоторых семейных событиях этой осени.

На Соланж и в детстве, и в течение всей жизни часто находили полосы капризов, хандры, скуки, недовольства всем окружающим. Такая полоса наступила и в конце лета 1846. Соланж капризничала, скучала, несмотря на всех гостей, перебывавших этим летом в Ногане, нервничала, и наконец осенью вдруг расхворалась, стала страдать отсутствием аппетита, бессонницей, беспричинной усталостью, – одним словом, чем-то вроде девической бледной немочи или острым малокровием. Жорж Санд встревожилась, обратилась к докторам. Посоветовали как можно больше прогулок, пребывание на свежем воздухе без излишнего утомления, перемену впечатлений, развлечения, путешествия, подольше не возвращаться в Париж.

Видя, что Соланж постоянно хандрит, капризничает, нервничает, друзья Жорж Санд стали также советовать ей подумать о том, не пора ли выдать Соланж замуж, и обсуждали pro и contra нескольких претендентов. Сохранившееся в бумагах Жорж Санд письмо старика Делатуша свидетельствует, что он обсуждал с ней возможность остановить выбор на Луи Блане,[617] который, как мы знаем, тоже гостил летом 1846 г. в Ногане. Письмо это начинается словами:


«У него благородная душа и прекрасный талант. О многих ли людях можно это сказать! Но мне кажется, что у него мало любящего в натуре, а в той честолюбивой карьере, которую он постоянно, страстно, а иногда и неосторожно будет преследовать, можно ли видеть вполне надежные условия для упрочения счастья нашей принцессы»?..


Но вскоре мысль о Луи Блане была оставлена, и на сцену выступил новый претендент на руку «belle femme» – как M-me Виардо называла в те годы Соланж в своих письмах[618] – Виктор де Лапрад, молодой поэт, рекомендованный Жорж Санд еще в 1841 г. Пьером Леру и завязавший в 1846 г., как мы видели, самые дружеские сношения с семьей великой писательницы. Но семья его была очень правоверная и католическая, и, по-видимому, с самого начала весьма косо посмотрела и на дружбу молодого человека со свободомыслящей писательницей, и на возможность породниться с семьей, находившейся в весьма некорректном положении и составе с точки зрения истинно буржуазного общества.

Мы позволяем себе предположить, что совпавшее или близко следовавшее за ссорой Шопена с Морисом, о которой речь была выше, появление на ноганском горизонте Лапрада в качестве возможного «жениха» для дочери оказало немалое влияние на желание и решение Жорж Санд подчеркнуть положение Шопена в доме лишь в качестве гостящего летом друга семьи. Все немножко знакомые с французскими традициями и обычаями отлично знают, как в момент выдачи замуж дочек все буржуазные и не буржуазные семьи гонятся за внешней респектабельностью. Что и Жорж Санд пришлось отдать дань этим традициям – это нас порядком удивляет. Хотя, конечно, еще более удивляет тот факт, что Жорж Санд, горько поплатившаяся лично за то, что необдуманно вышла замуж не по глубокой любви, а скорее вследствие практических и прозаических хлопот окружающих об устройстве ее судьбы, и так много писавшая об идеальной любви и идеальном браке, – в деле замужества Соланж поступила совершенно так же, как большинство самых обыкновенных «мамаш», решивших, что пора пристроить дочку (а впоследствии совершенно так же прозаически и рассудительно обсуждала вопрос о разных подходящих «партиях» для Мориса).[619] Как бы то ни было, на Виктора де Лапрада в Ногане было обращено большое внимание, но сватовство не состоялось: семья поспешила отозвать его к себе в Лион.

Вслед за тем на горизонте появился и третий претендент – на сей раз из местных помещиков, некто Фернанд де Прео, и Соланж как будто не только благосклонно к нему отнеслась, но даже проявила к нему чувства гораздо более нежные.

Установив эти фактические данные, обращаемся к упомянутым нами выше письмам лета, осени и зимы 1846 года.


Жорж Санд к Луизе Енджеевич.

Без числа и года (вероятно, июль 1846).

«...Мы ждем и надеемся, что Лаура[620] приедет на несколько дней сюда. Я радуюсь за Фредерика, который так с нею дружен и который так много наговорится о вас. Погода дивная, в деревне великолепно, и наш дорогой мальчик, я надеюсь, будет так же хорошо себя чувствовать, как и мои дети, под влиянием тихой жизни и солнца.

Мы о вас думаем на каждом шагу, во всякой аллее, по всем дорожкам, где ступали Ваши ножки. Мы вас любим, как Вы его любите. Передайте вашей матушке мое почтение и мою нежность. Я с вами и вам предана душевно».[621]


Ей же.

«Дорогая, добрая Луиза, любите меня по-прежнему, как я вас всегда люблю всей душой. Я была очень счастлива поговорить о Вас с м-м Лаурой. Она вас обожает и вполне права. Фредерик довольно хорошо себя чувствует, дочь моя довольно плохо... Будьте счастливее и благословеннее всех на свете, как и ваши дети, ваша добрая матушка, ваш муж и все близкие вам. Это мое душевное желание».[622]


Ей же.

«Я люблю вас, это мой вечный припев, и с вами я иного не знаю. Любите меня. Будьте счастливы. Воспитывайте ваших детей вашим сердцем, они будут совершенством. Думайте о вашем дорогом Фрице. Никогда вы столько о нем не подумаете, как он о вас!

Он – ваш дорогой Фриц... здоров. Он и это лето провел, не пролежав ни одного дня в постели.

Дочь моя очень хворала бледной немочью, теперь она поправилась и торжествует...

Мой сын целует ваши ручки. Мы все вас любим, а я вас обожаю. Добрый, добрый привет Каласанту».[623]


Шопен пишет родным 11 октября 1846 г.:

Ноган.

«...Здесь было такое прекрасное лето, такого уже давно не помнят. Хотя год не очень урожайный, и во многих деревнях беспокоятся о зиме. Здесь же не жалуются, потому что прекрасный сбор винограда... Вчера хозяйка дома варила варенье из так называемого александрийского винограда... Но других фруктов уродилось мало. Зато листвы много, она еще очень зелена, и цветов много.

Садовник новый. Старому Петру, которого Енджеевичи видели, отказали, несмотря на 40 лет службы (еще при жизни бабки), также и честной Франсуазе, матери Люс: двум старейшим слугам! Дай Боже, чтобы новые сынку и кузине пришлись по нраву!

Соланж была очень больна, теперь здоровешенька, и кто знает, не напишу ли я вам через несколько месяцев, что она выходит замуж за того красивого молодого человека, о котором писал вам в прошлом письме.

Все лето здесь прошло в различных прогулках и экскурсиях по неизвестным местностям Черной Долины. Я не участвовал, потому что меня эти вещи более мучают, чем того стоит. Когда я утомлен, то невесел, а это и всем действует на настроение, и молодежи со мной не так весело.

Не был я также и в Париже, как намеревался, но имел верную и хорошую оказию для отсылки туда моих музыкальных рукописей,[624] которой и воспользовался, так что не потребовалось самому беспокоиться. Но через месяц думаю уже быть в Сквере, и надеюсь еще застать Новаковского, о котором знаю лишь через девицу де Розьер, что он оставил у меня карточку.[625] Был бы рад увидеть его. Но, к несчастью, здесь этого не хотят. Он бы мне многое напомнил. С ним я хоть поговорил бы по-нашему, потому что у меня уже нет здесь Яна, и со времени отъезда Лорки[626] я не сказал ни слова по-своему.

Я вам писал о Лорке. Хотя с ней здесь были вежливы, но по ее отъезде не сохранили о ней доброй памяти. Кузине она не понравилась, а значит, и сынку; отсюда шуточки, от шуточек – грубости, а так как это мне не нравилось, то теперь уже о ней и речи нет. Нужно было быть такой доброй душой, как Людвика, чтобы оставить здесь по себе добрую память у всех. Хозяйка дома не раз мне при Лорке говорила: «Ваша сестра в сто раз лучше вас», – на что я: «Еще бы»!..

...Солнце сегодня чудное. Все отправились на прогулку в экипаже, я не захотел сопровождать их и пользуюсь этим временем, чтобы побыть с вами. Маленькая собачка Маркиз составляет мне компанию, она лежит на диване... Я хотел бы наполнить это письмо лучшими новостями, но ничего не знаю, кроме того, что люблю вас, и еще, что люблю вас. Я играю мало, пишу мало.

Моей виолончельной сонатой я то доволен, то недоволен. То я ее бросаю, то снова за нее принимаюсь. У меня три новых мазурки.[627] Не думаю, чтобы они сравнялись со старыми, но нужно время, чтобы хорошо об этом судить. Когда их сочиняешь, то они кажутся хорошими, будь это иначе – ничего не писал бы. Позднее является размышление, и отбрасываешь или принимаешь. Время – наилучший цензор, а терпение – совершеннейший учитель.

Я скоро надеюсь получить от вас письмо, но я покоен и знаю, что с вашей большой семьей трудно каждому писать мне. Тем более, что нам недостаточно писания. Я не знаю, сколько лет нам понадобились бы, чтобы наговориться до конца. Поэтому и вы не должны ни удивляться, ни огорчаться, когда от меня нет писем, – на то нет настоящей причины, как и у вас. С удовольствием писать вам соединяется и огорчение. Это доказывает, что нам не нужны слова, и едва ли нужны и дела. Самое большое счастье для меня – это знать, что вы здоровы и в добром настроении. Итак, будем мужественны!..

Мне не худо, ведь погода хороша. Зима обещает быть недурной, а если поберечься, то сойдет, как и прошлая, а благодаря Богу, может быть, и не хуже. Скольким людям приходится хуже, чем мне. Правда, что многим и лучше, но я о них не думаю.

Я писал м-ль де Розьер, чтобы она приказала моему обойщику положить ковры, повесить занавеси и портьеры. Уже скоро надо думать о моей толчее, т. е. об уроках. Я уеду отсюда, вероятно, с Араго и оставлю здесь на некоторое время хозяйку дома, дочери и сыну которой нечего спешить. В этом году был поднят вопрос об Италии на зиму, но молодежь стоит за деревню. Однако, если Соланж пойдет замуж или Морис женится (обе вещи на мази), то, конечно, к весне переменят решение. Это между нами. Наверно, в этом году этим кончится. Парню 24-ый год, а дочери 18. Но это еще пусть останется между нами.

Пятый час, а уже так темно, что, право, не видать. Кончаю это письмо. Через месяц из Парижа напишу побольше...»


В этом письме (мы выпускаем из него все рассказы Шопена о французских литературных, научных и светских новостях) очень многое останавливает наше внимание: и ясно сквозящее осуждение Ноганских порядков, – чего прежде почти невозможно подметить в письмах Шопена к родным; и явное недружелюбие к Морису и «кузине»; и желание за безразличной болтовней о разных научных открытиях и изобретениях скрыть свое настоящее, весьма печальное настроение; и ожидание перемен по случаю свадеб детей Жорж Санд; и намеренное и сознательное отдаление Шопена от веселящейся компании молодежи (что-то ему уже было не по душе); и тоскливое одиночество вдвоем с собачкой; и всегдашняя самокритика и недовольство своими сочинениями, а отсюда медленность работы. И, наконец, общий тон какой-то горечи и уныния – совершенно отсутствовавший прежде.

Что это осеннее письмо Шопена написано уже после того события, после внутреннего разрыва прежних отношений с Жорж Санд, который произошел летом, и лишь при наличии привычных внешних, дружеских и добрых отношений, которые после этого продолжались еще около года, – несомненно. Именно в начале лета 1846 было решено, что Шопен более не будет вмешиваться в дела семьи, что он на зиму уедет один в Париж, а Жорж Санд с детьми останется на зиму в Ногане. И вообще все то, что продолжалось с 1838 года, кончилось в 1846 – «на 8-м году» их связи, как совершенно точно и верно указывает Жорж Санд. Этой переменой в status quo, существовавшем много лет, которая произошла этим летом, объясняется и отказ Шопена ездить на экскурсии, и его добровольное, все учащавшееся, уединение в его комнате, и перемена в тоне писем Шопена к родным – вдруг как бы проявившаяся свобода в суждении и осуждении Ноганских дел и лиц.

Мы далее приведем его письма к Жорж Санд, написанные зимой 1846–47 года. Они по-прежнему дружеские, ласковые, полные участия ко всему происходившему в Ногане и в семье, даже подчас шутливые. Но счастья, гармонии уже не было. Существовало взаимное недоверие, взаимное осуждение за очень многое, взаимная горечь, а главное, – именно та свобода суждения друг о друге, которой никогда не бывает у внутренне связанных взаимной любовью людей, и которая так ясно выразилась со стороны Жорж Санд в «Лукреции Флориани», как бы Жорж Санд ни отрицала этого. При первом серьезном поводе все завершилось окончательным разрывом. Он произошел через несколько месяцев, весной 1847 года.

Осенью же 1846 г. Шопен уехал в Париж, якобы лишь потому, что уроки его призывали, а здоровье Соланж не позволяло семье Жорж Санд оставить Ноган. Но более он в Ноган уже никогда не вернулся, – и это надо отметить, в виду всевозможных легенд и рассказов, и даже мнимых указаний дневников, что он будто бы был еще в Ногане в июне или мае 1847. Мы имеем и приведем ниже не оставляющие и тени сомнения или даже неясности доказательства того непреложного факта, что, покинув Ноган в ноябре 1846 г., Шопен туда более никогда не вернулся.

Когда мы обратимся к письмам Жорж Санд, писанным этим летом, осенью и зимой 1846-47 г., и сопоставим опять-таки с отрывком из «Истории», не носящим никакой определенной даты, – то из них ясно почувствуется, что действительно Жорж Санд как бы заранее, исподволь подготовляла всех друзей и корреспондентов к тому, что Шопен проведет зиму в Париже один, а они все останутся в Ногане; что были причины другие, не официальные (вроде уроков Шопена и здоровья Соланж), а скрытые, которые заставили Жорж Санд не ехать этой зимой в Париж; что «решение детей прожить всю зиму в деревне», о котором, наконец, 7 января 1847 Жорж Санд сообщает Понси, как о чем-то внезапном, – подготовлялось, и наконец, что какая-то перемена или переворот и в ее настроении произошли именно этим летом 1846 года.

21 августа Жорж Санд, сообщая Понси, что Шопен «сочиняет шедевры», прибавляет, что она лично наоборот ничего не пишет, ибо «невозможно работать, когда беспокойство гложет сердце».[628]

24 августа сообщает ему, что Соланж больна, и по совету докторов они вскоре уезжают в маленькое путешествие по берегам Крезы.[629]

1 сентября она пишет госпоже Марлиани, что не воспользуется ее любезным приглашением приехать к ней в Париж с целью посоветоваться с парижскими докторами, что доверяет парижским докторам не более, чем Папэ, и что Соланж не в состоянии вынести длинного путешествия, а может лишь в день проезжать по нескольку верст.


«...Сегодня мы уезжаем в разные места Берри и Крезы, где мы повсюду будем останавливаться дня по два. Ей (Соланж) немного лучше за последние три дня, но по-прежнему нет сна и аппетита. Маленькое утомление ей полезно, большое – очень вредно.

Мы третьего дня ездили в Шатору, провожать Делакруа и встречать Эммануэля, который немного поморщился при мысли вновь тотчас же пуститься в путь по довольно-таки плохим дорогам и по плохим ночлегам. Но ему все-таки это показалось лучше, чем остаться здесь (в Ногане) совсем одному».


В конце письма Жорж Санд прибавляет:


«Я волнуюсь и решилась все испробовать, лишь бы это печальное состояние Соланж не продолжалось всю зиму. Вы очень добры, предлагая нам приют, но у нас все еще наша квартира в Орлеанском сквере, и ничто не помешало бы нам туда поехать. Но Папэ не советует делать длинных концов, наоборот, они очень раздражают нашу больную. Мы версту ее везем верхом, версту в экипаже, потом отдыхаем, потом вновь едем, и все в таком роде. Я стараюсь ее развеселить, но сама в душе не весела».[630]


20 сентября, через два дня по возвращении из поездки, Жорж Санд вновь начинает письмо г-же Марлиани, – но оканчивает его лишь через 12 дней, и в этом конце письма впервые говорит о проекте замужества Соланж. И вслед за тем прибавляет, что «Шопен в этом году здоровее, нервы его успокоились, и верно-де он перешел опасную грань, и от этого и характер его лучше, ровнее»...

В октябре Жорж Санд сообщает своему брату имя вероятного жениха своей дочери – Фернанд де Прео.

3 ноября девице де Розьер она пишет, что свадьба совсем налаживается,[631] и тут же прибавляет, что «Шопен, как всегда осенью, немного более кашляет, но что главное, что деревня ему всегда надоедает по прошествии некоторого времени».[632]

11 ноября Шопен был уже в Париже, и почти тотчас Жорж Санд сообщает г-же Марлиани, что свадьба окончательно устраивается, и что дело лишь за денежными затруднениями. Но вслед за тем говорит о том, что Шопен в Париже был болен без нее, но скрыл это от нее; что, по ее мнению, он все-таки долго проживет, дольше ее самой, ей же «не хочется долго тянуть»...


«Вы знаете, хорошо, что мне и в моей домашней жизни приходится безропотно выносить много тягостного. Я привыкла уже любить людей, несмотря ни на что, без надежды и без попытки изменить их. Приходится сделать себе клеенчатый характер, по которому внешний мир может течь, сколько ему угодно. Лишь одна вещь истинная, верная, утешительная и вечная: это исполнение долга. С этим дойдешь до конца и можешь спать спокойно. Я верю, что существует награда в будущем.[633]


Затем она вдруг говорит, что «Шопен не любит Огюстину» и, в конце концов, опять возвращаясь к здоровью Шопена, сообщает, что узнает о нем от м-ль де Розьер, «не доверяя его уверениям, что все хорошо»...

Нам кажется, что именно это письмо по своей недосказанности и намеренной туманности не нуждается в комментариях, и что, с другой стороны, в нем налицо как все то, что привело к внутреннему моральному разрыву, который произошел этим летом, так и все те причины огорчений, которые повели к окончательной катастрофе следующей весной.

Наконец, 7 января 1847 года Жорж Санд сообщает Шарлю Понси, что «дети решили остаться на всю зиму в деревне»...[634]

Когда поздней осенью все гостившие в Ногане разъехались, уехал и Шопен, и в большом старом доме осталась лишь своя семья, состоявшая этой зимой, кроме хозяйки, из двух молодых девушек – Соланж и Огюстины, и двух молодых людей – Мориса и Ламбера, – то, чтобы скоротать долгие зимние вечера, Жорж Санд придумала устроить театральные импровизированные представления, вроде итальянской commedia dell’arte, которые, как мы указывали выше, начались еще при Шопене и по его инициативе. Тогда под звуки его музыкальных импровизаций молодежь разыгрывала пантомимы и танцевала фантастические балеты. Теперь стали уже без музыки разыгрывать импровизированные комедии, причем, все участвующие должны были сами моментально придумывать свои реплики, монологи и диалоги по заранее лишь намеченному плану или канве.


«Это было похоже, – говорит Жорж Санд,[635] – на шарады, которые разыгрываются в обществе и которые более или менее сложны, смотря по таланту, вносимому в них. Мы с этого и начали. Мало-помалу название «шарада» исчезло, и стали сначала представлять безумно-веселые saynettes, потом так наз. «комедии интриги и приключений», наконец, чувствительные и полные событий драмы»...


В предисловии к «3амку Пустынниц» и в отрывке, озаглавленном «Театр и Актер» и лишь несколько лет тому назад напечатанном в томике «Мысли и Воспоминания», Жорж Санд рассказывает обо всем этом еще подробнее и удивительно образно и колоритно:


«Несколько зим подряд, оставаясь в деревне с моими детьми и с несколькими их сверстниками, мы вздумали играть комедию по составленному сценарию и без всяких зрителей, не с целью чему-нибудь научиться, а просто ради развлечения. Эта забава сделалась страстью моих детей и, мало-помалу, чем-то вроде литературного занятия, которое оказалось небесполезным для умственного развития некоторых из них.

Своего рода тайна, которой мы не искали, но которая естественным образом явилась вследствие продолжающегося далеко за полночь шума, среди деревенского безлюдья, когда снаружи нас окутывал снег или туман, и когда даже прислуга, не помогавшая нам ни в перемене декораций, ни в наших ужинах, рано уходила из дома, где мы оставались одни; гром, пистолетные выстрелы, бой барабана, драматические возгласы и балетная музыка, – во всем этом было что-то довольно-таки фантастическое, и редкие прохожие, до которых все это долетало издали, не задумались счесть нас сумасшедшими или колдунами».


«Лет двенадцать тому назад,[636] – пишет Жорж Санд в 1857 году одному приятелю в ответ на его расспросы о Ногане и жизни, которую она там ведет, – «когда мы здесь зимой остались всей семьей, мы вздумали сыграть шараду без слова, которую нужно было бы отгадать. Шарада эта обратилась в saynette (пьеску), и, натолкнувшись по воле вдохновения на нечто вроде сюжета, мы, в конце концов, уже кончить-то ее и не могли, так как эта пьеска показалась нам забавной. Может быть, она вовсе не была таковой, мы этого уже не помним теперь, мы не могли бы ее припомнить. У нас не было иной публики, кроме большого зеркала, которое отражало нам наши неясные, слабоосвещенные образы, да маленькой собачки, которую наши странные костюмы заставляли испускать жалобные вопли, в то время как зимний ветер завывал вокруг дома, и снег, навалившийся на крышу, падал перед окнами шумными лавинами.

Это была одна из тех фантастических ночей, какие бывают в деревне, довольно мягкая погода с оттепелью и с испуганной луной среди безумно несущихся туч.

Нас было лишь шестеро: мой брат да я, мой сын и моя дочь, хорошенькая молодая родственница да молодой художник, товарищ моего сына. За исключением моей дочери, которая была моложе всех и преспокойно забавлялась этой игрой, мы все мало-помалу пришли в возбуждение, да впрочем, это было и не трудно, потому что под рукой было прелестное фортепиано, на котором я не умею играть, но которое под моими пальцами само стало импровизировать что-то фантастическое. Сверчок запел в камине, открыли ставни, чтобы впустить в комнату лунный свет.

В два часа ночи мой брат, боясь, что семья его обеспокоится, пошел сам запрячь свою тележку, чтобы вернуться к своим пенатам, в полумиле от нас. Среди сумятицы переодеваний он не мог найти свое пальто. «К чему мне оно? – сказал он. – Я и так тепло одет». И действительно, он был закутан в длинный и тяжелый красный суконный казакин, принадлежавший к я не знаю какому костюму из мастерской моего сына, и в красной же шерстяной шапке, какие носят рыбаки на Средиземном море. Так он и уехал, распевая, уносимый своей скачущей белой лошаденкой, среди снега и ветра. Если бы он встретился с кем-нибудь, его бы приняли за самого черта, но на наших дорогах никого не встретишь в этот час.

Назавтра вновь принялись за пьесу, т. е. она продолжала развиваться все тем же фантастичным и беспорядочным манером и с тем же увлечением, как и накануне. Я была сильно поражена той легкостью, с которой мои дети (старшему было тогда двадцать с чем-то лет) вели диалог, то с комической напыщенностью, то с непринужденностью действительности. Это не было искусством, потому что условность исчезала. Не было и того, что на театральном языке называется натуральностью. Натуральность есть подражание природе. Наши же юные импровизаторы были более чем натуральны, они были самой природой.

Это заставило меня сильно задуматься над старинным итальянским театром, над так называемой commedia dell’arte. Это искусство должно было быть совершенно иным, чем наше, и в котором актер являлся действительным творцом, раз он свою роль находил в собственном своем воображении и сам создавал свой тип, свои речи, оттенки своего характера и смелую находчивость своих реплик»...


Хотя мы сейчас и сказали, что теперь пантомимы и комедии разыгрывались «без музыки», однако, по-видимому, когда в пьесе встречался «танцевальный номер», то Жорж Санд изображала оркестр, а публику составляли не одна, а две собачки: Диб и Маркиз, как то можно видеть из следующих неизданных писем Шопена, относящихся к ноябрю и декабрю 1846 и январю 1847 г., и в каждом из которых мы находим упоминание о чем-либо, касающемся «ноганского театра».


Среда, 3 часа.

(отметка карандашом: 25 ... 1846)[637]

«Я рассчитываю, что ваша мигрень прошла, и что вы себя лучше чувствуете, чем когда-либо. Я очень рад, что все ваши вернулись, и желаю вам хорошей погоды. Здесь темно и сыро, можно жить лишь с насморком.

Гжимале лучше, он вчера поспал часок впервые после 17 дней.[638] Я видел Делакруа, который всем вам велит передать тысячу нежностей. Он страдает, но ходит все-таки работать в Люксанбург.

Вчера вечером я был у г-жи Марлиани. Она уезжала с г-жей Шеппард,[639] г. Обертеном, который имел смелость прочесть вашу «Чертову лужу» при целом коллеже (как образец стиля), и с г. д’Арпантиньи. Они отправлялись слушать нового пророка, которому покровительствует капитан. Я не знаю имени пророка (это не апостол). Новая его религия – это религия фюзионистов – пророк получил откровение ее в Медонском лесу, где видел Бога. Он обещает, как высшее счастье, что по прошествии некоторой вечности не будет более пола. Эта мысль не очень-то нравится м-м М., но капитан стоит за нее и объявляет, что баронесса навеселе, всякий раз, что она смеется над фюзионистами.

Завтра я вышлю вам шубу и прочие поручения. Ваше пианино стоит ровно 900 фр. Я не видел Араго, но он, верно, здоров, т. к. он был не дома, когда Пьер отнес ему вашу записку.

Поблагодарите, пожалуйста, Маркиза за его обнюхивание моей двери. Будьте здоровы и счастливы. Напишите мне, когда вам что-нибудь понадобится.

Преданный вам Ш.

Вашим милым детям!

Я получаю ваше письмо, которое запоздало на 6 часов. Оно доброе, доброе, превосходное!

Итак, я завтра не пошлю ваших поручений. Я подожду. Не пришлете ли вы мне вашу накидку, чтобы ее здесь дать переделать? Есть ли у вас умеющие портнихи? Итак, буду ждать ваших приказаний.

Я очень рад, что конфеты имели успех. Я виноват насчет огнива, но я не знал, есть ли довольно трута. Я иду в почтамт с этим письмом, перед тем как зайти к Гжимале.

Ваш Ш.»[640]


Суббота, 2 часа.[641]

«Как мило, что ваша гостиная тепла, что ваш ноганский снег прелестен, и что молодежь веселится, как на масленице. Есть ли у вас достаточный репертуар кадрилей, чтобы изображать оркестр? Бори[642] зашел ко мне, и я ему пошлю тот кусок сукна, о котором вы говорите. Гжимала почти поправился, но зато вот теперь у Плейеля новый приступ лихорадки. Он сделался невидим. Я очень рад, что здешняя дурная погода до вас не доходит. Будьте счастливы и здоровы, как и все ваши.

Преданный вам Ш.


Вашим милым детям! Я здоров».[643]


На конверте написано синими чернилами рукой Жорж Санд: Chopin.

Рукой Шопена: Madame George Sand. Ла-Шатр (Эндра), Замок Ноган.

Парижский штемпель: 15 дек. 1846

Лашатрский: 17 дек. 1846.


Вторник, 2 ч.[644]

«М-ль де Розьер нашла требуемый кусок сукна (он оказался в картонке с накидкой м-ль Огюстины), и я его вчера вечером тотчас послал к Бори, который, как сказали Пьеру, еще сегодня не уезжает. Здесь немного солнца и русский снег. Я очень рад этой погоде для вас и воображаю, что вы много гуляете. Заставила ли вчерашняя пантомима плясать Диба? Будьте здоровы, вы и все ваши.

Ваш преданный Ш.

Вашим милым детям.

Я здоров, но не имею храбрости отойти от камина ни на минуту».[645]


Среда, 3 ч.[646]

«Ваши письма сделали меня вчера очень счастливым. Эго мое письмо должно к вам прийти в самый день Нового Года с обязательными конфетами, с stracchino[647] и кольд-кремом г-жи de Bonne Chose.[648] Я вчера обедал у г-жи Марлиани и возил ее в Одеон смотреть «Агнесу».[649] Делакруа мне прислал хорошую ложу, и я ее поднес м-м Марлиани. По правде сказать, я не испытал особенно большого удовольствия и предпочитаю «Лукрецию»,[650] но я не судья в этих вещах. Араго заходил ко мне; он немного похудел и хрипит, но как всегда милый и очаровательный. Погода холодная и приятная для тех, кто может ходить, и я надеюсь, что ваша мигрень изгнана, и что вы гуляете по-прежнему в своем саду. Будьте счастливы и все счастливы в наступающем году, и, когда можете, напишите мне, прошу вас, что вы здоровы.

Ваш преданный III.

Вашим милым детям.

Я здоров.

Гжим. все лучше. Сегодня я с ним пойду в Отель Ламбер.[651] Конечно, во всех шубах, какие только возможно».[652]


На штемпеле: 13 января 1847, Ла-Шатр.

Вторник, 3 часа.[653]

«Ваше письмо позабавило меня. Я знаю много дурных дней, но по части хороших дней я не встречал иного, кроме вечного кандидата в Академию г. Казимира Бонжура. Мой импровизированный друг напомнил мне того меломана из Шатору, имени которого я не знаю, и который говорил г. де Прео, что хорошо меня знает. Если так будет продолжаться, то я подумаю, что я важное лицо.

Итак, вы теперь совсем предались драматическому искусству. Я убежден, что ваш пролог будет настоящим шедевром, и что репетиции будут вас очень забавлять, только не забывайте никогда свою вильчуру или мускус.

Здесь вновь холодно. Я видел обоих Вейре, которые вам почтительно кланяются. Я не забуду ваших цветов [зачеркнуто: счет вашего садовника]. Берегите себя, веселитесь, будьте все здоровы.

Преданный вам Ш.»[654]


Воскресенье, 1 ч.[655]

«Я вчера получил ваше хорошее письмо от четверга. Итак, вы уже взялись за репертуар театра Porte-St.-Martin? «Пещера преступления».[656] Да ведь это в высшей степени интересно! Ваш Театр Funambules, обратившийся во Французскую Комедию или даже в Оперу с «Дон Жуаном», теперь делается романтическим до последней степени! Воображаю впечатления Маркиза и Диба! Счастливые, наивные и малопросвещенные зрители! Я убежден, что и портреты, висящие в гостиной, смотрят на вас подобающим образом. Веселитесь же как можно лучше. Здесь, как я вам писал прошлый раз, лишь болезни за болезнями. Будьте все здоровы, счастливы!

Ваш преданный Ш.

Вашим милым детям.

Я здоров, как могу».[657]


Шопен упоминает в этом письме о представлении «Дон Жуана». Ноганскими актерами это произведение было исполнено отчасти по Мольеру, отчасти по Моцарту, т. е. со вставками иных сцен, не хватающих в комедии Мольера, из оперного либретто Да-Понте и даже с исполнением (по-видимому, Огюстиной) оперных арий и отрывков. Все это изображено в романе Жорж Санд «Замок Пустынниц». Предисловие его прямо указывает нам, что под таинственным замком, в котором компанией артистической молодежи, любителей драматического искусства, разыгрывается «Дон Жуан», надо подразумевать старый ноганский дом.

В этом же «Предисловии» Жорж Санд указывает, что роман этот заключает в себе «не столько анализ чувств, сколько анализ некоторых вопросов искусства»... И действительно, главным содержанием его является чрезвычайно остроумный и тонкий разбор и объяснение характеров, типов и положений мольеровского и моцартовского «Дон Жуана», излагаемые автором попутно с рассказом об импровизированной постановке этой комедии в «Замке Пустынниц», что чрезвычайно напоминает знаменитый подобный же разбор Гамлета, сделанный Гете в «Вильгельме Мейстере», по поводу представления труппой Ярно и Филины бессмертной шекспировской трагедии.

Главным героем и главой импровизированной труппы в «Замке Пустынниц» является... сын Лукреции Флориани, тот самый Селио Флориани, с которым мы познакомились в романе этого имени, и который, разумеется, ни кто иной, как Морис Санд. Огюстину можно узнать в Цецилии, играющей донну Эльвиру. Точно также в «Замке» являются действующими лицами и остальные, ставшие взрослыми, дети Лукреции, и другие персонажи этого романа: Беатриса, маленький Сальватор, Боккаферри и т. д.

Жорж Санд, как всегда, спешит (все в том же «Предисловии») сделать оговорку: «эпизод действительной жизни, вставленный в роман, принял в нем размеры целого серьезного этюда, и размеры настолько не соответствовавшие оригиналу, что мои бедные дети, прочитав роман, лишь печально посматривали на голубые ширмы и бумажные костюмы, составлявшие предмет их восторгов»... Это служит Жорж Санд поводом сказать несколько слов о взаимном воздействии произведений фантазии на реальную действительность и обратно. По ее словам, «только что упомянутый роман, преувеличивший размеры действительного эпизода до размеров серьезного этюда, заставил этих детей в следующие годы устроить театр настолько большой, насколько то допускали размеры помещения, и разыгрывать в нем пьесы, которые они сами же и составляли. Таким образом, фантазия, роман, словом, создание воображения имеет свое косвенное, но несомненное действие на образ жизни»...

Сознаемся, что для нас гораздо интереснее общих рассуждений Жорж Санд на отвлеченную тему это фактическое указание на постепенную эволюцию ноганской сцены. За этим постепенным развитием домашнего театра можно проследить и по двум альбомам акварелей Мориса Санд, сохраняющихся в Ногане, а также узнать название пьес, входивших в репертуар, и наконец, увидеть портреты Ноганских актеров в костюмах. Между прочим, оказывается, что при первом возникновении театра Жорж Санд часто сама участвовала в представлениях, причем исполняла самые трудные роли, за которые молодежь не решалась почему-либо браться. По большей же части исполняла роли мужские и сильно драматические, – например, в «Дон Жуане» она играла самого Дон Жуана. Точно также участвовала она и в упомянутой в письме Шопена «злодейской» мелодраме «Пещера преступления» или «Кабачек преступления», когда она впервые шла на рождественских праздниках 1846 и в январе 1847 года. Впоследствии, для представления раздирательных и злодейских мелодрам вроде «Таверны» часто не хватало одних ноганских актеров, и мало-помалу стали приглашать «на гастроли» кого-либо из лашатрских друзей. Особенно часто принимали участие в этих театральных затеях семьи Дютейлей и Дюверне. В таких случаях гастролеры зачастую получали одновременно с афишей и требование привезти с собой ту или иную принадлежность гардероба, как то можно видеть на обороте афиши, возвещающей о «возобновлении» этого самого «Кабачка преступления», – накануне следующего нового, 1848 года – 31 декабря 1847 года, причем сама афиша написана нарочно фантастически безграмотно.

Вышеупомянутый роман «Замок Пустынниц», рисующий нам первые шаги ноганской труппы, посвящен В. Г. Макреди, известному английскому трагику и писателю.[658] Под посвящением стоит «30 апреля 1847 года», но в этот весенний месяц театральные интересы и беззаботные забавы давно отступили на второй план в Ногане, и как Жорж Санд, так и ее юные актеры были заняты в то время гораздо более серьезными и жизненными вопросами. Поэтому вернемся несколько назад, к первым зимним месяцам 1847 года.

Зимой 1846-47 года, вследствие неурожая предшествующего года, в провинции царила страшная нужда, и Жорж Санд, щедро помогавшая, как всегда, должна была работать с удвоенным рвением, чтобы иметь возможность облегчить положение деревенской нищеты.[659] Но славная, неустанная работница как всегда не испугалась излишка работы. «Бог поможет мне, и новый роман заполнит дефицит», – бодро заключает она повествование об окружающих ее бедах в неизданном письме к Понси от 7 января 1847 г.

В этом же письме она рассказывает и о ноганских спектаклях, и о том, что Соланж невеста, что жених ее – Фернанд де Прео, «красивый и статный», что она «очень влюблена в него, а он не надышится ею», и что свадьба будет в апреле.

И вот в феврале Жорж Санд с семьей поехала в Париж и провела там два месяца, с начала февраля до начала апреля, чтобы заказать приданое, устроить денежные дела и подписать брачный контракт.[660]

Однако это двухмесячное пребывание в Париже привело к результатам, совершенно неожиданным и ничуть не имевшим ничего общего с окончательным устройством свадьбы с де Прео. В Париже Жорж Санд и ее дочери был представлен скульптор Клезенже,[661] еще за год до того обратившийся к Жорж Санд с восторженным и безграмотно написанным письмом, в котором просил ее позволения посвятить ей свою статую «Меланхолия», в виде выражения его бесконечной благодарности за влияние, оказанное на него «литературными шедеврами Лелии».[662] Теперь он сделал бюсты М-м Санд и Соланж и, по-видимому, не только сам влюбился, но и сразу произвел сильное впечатление на эту молодую особу, потому что, когда ей надо было подписывать брачный контракт с де Прео, она вдруг заартачилась. Было объявлено, что «свадьба отложена на время», и на Святой вся женская половина семьи поспешно уехала в Ноган. Шопен, оставшийся в Париже, пишет обо всех этих событиях в длинном письме к родным.

(Отметим, что письмо это начато на Страстной, – Пасха в этом году приходилась на 4 апреля, – затем он продолжал его через неделю, потом еще через 3 дня, потом писал 16го, 18го, и наконец закончил лишь 19 апреля. Одно это показывает, что Шопен, когда писал и когда ему так много хотелось рассказать своим, был не в своей тарелке, и что-то его уже тревожило и тяготило).


«...Около двух месяцев м-м Санд пробыла здесь, но тотчас после праздников она возвращается в Ноган.

Сол... еще не выходит замуж, и когда они приехали в Париж подписать контракт, она этого не захотела. Я сожалею об этом и жаль мне молодого человека, потому что он очень порядочный человек и очень влюблен, но уж все-таки лучше, что это случилось до свадьбы, чем после свадьбы. Говорится, что это отложено, но я не знаю, что происходит.

Вы спрашиваете, что я буду делать летом. Ничего иного, как то, что и всегда: поеду в Ноган, когда станет тепло, а до тех пор останусь тут давать по-старому много неутомительных уроков у себя на дому...

В этом году приступы моей болезни (чтобы не назвать вишнями кризисов, как сиделка Альберта, когда он был болен) более редки, несмотря на сильные холода.

Я еще не видел госпожу Рыщевскую. Госпожа Дельфина Потоцкая (которую вы знаете, как я люблю) должна была быть с нею у меня, но несколько дней тому назад уехала в Ниццу. Перед ее отъездом я ей у себя сыграл мою сонату с Франкоммом. В тот вечер у меня были, кроме нее, еще князья (Чарторысские) с принцессой Вюртембергской[663] и м-м Санд; у меня было очень приятное тепло... Сколько я вам ненужных вещей порассказал, но с тех пор уже прошла неделя. Сегодня я вновь один в Париже. Вчера уехала м-м Санд и Соланж с кузиной (той самой) и с Люс...

И еще три дня прошли. Я вчера уже получил письмо из деревни. Они все веселы и здоровы, но у них дожди, как и здесь.

Ежегодная выставка картин и скульптуры открылась здесь уже несколько недель, но из известных художников ничего нет важного, зато оказались действительно новые таланты. Таковы скульптор, который выставляет всего второй год, по имени Клезенже, и живописец Кутюр, огромная картина которого, изображающая римский пир времени упадка, обращает на себя всеобщее внимание. Запомните фамилию скульптора, наверно, я буду часто вам о нем писать, т. к. он был представлен м-м Санд. Перед ее отъездом он сделал ее бюст и Соланж; все им очень восхищаются. Наверно, в будущем году они будут выставлены.

Четвертый раз я принимаюсь за письмо, уже 16 апреля, а не знаю еще, когда его закончу, т. к. сегодня должен позировать Шефферу для своего портрета и дать 5 уроков...

...Посылаю Луизе письмецо от де Розьер, а не от м-м Санд, потому что они слишком спешили уехать. Сегодня опять имел вести из Ногана; здоровы и опять устраивают дом по-новому, – любят все изменять, переделывать вновь.[664] И Люс, которая отсюда с ними поехала, тотчас же по приезде отказали, как мне пишут. Так что из старых слуг, которых видели Енджеевичи, ни одного уже нет: ни старого садовника, который прожил сорок лет, ни Франсуазы, прожившей 18 лет, а теперь и Люс, которая родилась там, и которую в одной колыбельке с Соланж носили в церковь крестить; все это со времени прибытия этой кузины, которая имеет виды на Мориса, а он ею пользуется. Это между нами...

Сегодня утром вновь был маленький мороз, но, к счастью, очень маленький и, вероятно, не очень опасный для урожая, на который очень рассчитывают в этом году. Хлеб очень дорог, как вы знаете, и царит большая нужда, несмотря на неисчерпаемые благодеяния. М-м С., как вы могли заметить, очень много помогает в деревне и в окрестностях, и это одна из причин, по которой, кроме расстроившейся свадьбы дочери, она в этом году так рано уехала из города.

Последнее ее напечатанное произведение «Лукреция Флориани». Через два месяца «Пресса» напечатает новый ее роман, называющийся (пока) «Пиччинино», что значит «маленький». Действие происходит в Сицилии. Очень много в нем хорошего. Я не сомневаюсь, что он Луизе больше понравится, чем «Лукреция», которая вызывает менее восторгов, чем другие романы. Пиччинино – это прозвище одного сицилийского бандита, из-за его малого роста. В этом романе прекрасные мужские и женские характеры, много естественности и поэзии. Я помню, с каким удовольствием я его прослушал. Теперь моя хозяйка еще пишет что-то новое, но в Париже у нее не было ни минуты покоя...

Еще три дня прошли. Вот уже 18 число. Вчера я должен был дать 7 уроков, некоторые из них лицам, вскоре уезжающим.

...Вот уже и 19 число. Вчера меня прервало письмо из Ногана. И вот м-м С. пишет, что она приедет в конце будущего месяца, и что мне надо ее подождать. Вероятно, свадьба Сол. идет на лад, но уже не с тем, о ком я вам говорил. Дай Бог ей всех благ. В этом последнем письме все они были в хорошем настроении. Итак, у меня добрые надежды. Если кто-нибудь достоин счастья, так это м-м Санд...»


По-видимому, уезжая в Ноган, Жорж Санд рассчитывала выиграть время, навести справки насчет Клезенже и узнать, что же это за человек, который так вдруг завоевал симпатии Соланж, и о котором, между тем, сама она со стороны слышала самые неутешительные вещи.

Тотчас по приезде в Ноган Жорж Санд, по обыкновению, спешит успокоить Шопена, поскорее дав ему весточку о себе, и в письме от 8 апреля к Морису, также еще остававшемуся в Париже, сообщает:


«Мы приехали... Скажи Шопену, что путешествие наше было благополучно, что мы здоровы, и что я его целую...»[665]


И на другой день она опять послала свой бюллетень, на который Шопен в свою очередь отвечает обычной краткой и по-семейному заботливой записочкой.


Суббота.[666]

«Благодарю за добрые вести. Я передал их Морису, который должен написать вам. Он здоров; я тоже. Все здесь в том же виде, в каком вы оставили. Нет ни фиалок, ни жонкилей, ни нарциссов в садике. Ваши цветы унесли, занавески спустили, – вот и все. Будьте счастливы, в хорошем настроении, берегите себя – и словечко обо всем этом, когда вы сможете.

Ваш преданный Ш.[667]

Молодежи привет».


Но всего лишь через 8 дней после первого письма, – 16 апреля, Жорж Санд вдруг пишет сыну, что как deux ex machina в Ла-Шатре появился Клезенже, требует категорического ответа, и Соланж сказала: «Да»... «Клезенже, – продолжает м-м Санд, – какой-то отчаянный, все делает сразу, без устали, без сна он добивается своего»...

В конце же этого письма стоит фраза, идущая совершенно вразрез с всегдашней, часто даже излишней, прямотой М-м Санд. Фраза, нас прямо поражающая и, по нашему мнению, сама по себе являющаяся гораздо более роковой в вопросе разрыва с Шопеном, чем всевозможные происшествия, как действительно вскоре последовавшие, так и изобретаемые биографами:


«Ни слова обо всем этом Шопену. Это его не касается, а когда Рубикон перейден, то все «если» и «но» могут лишь повредить».


И затем М-м Санд прибавляет, что 8 мая хочет выехать в Гильери, чтобы гражданский брак Соланж заключить в мэрии ее отца, Дюдевана (бывшего, как мы знаем, мэром общины Нерак). Для совершения же церковного обряда вернутся обратно в Ноган.[668]

Но 18 апреля она пишет об этом же и Понси, и для чего-то утверждает, что это тайна, «которой и Морис еще не знает». Она ничего не пишет о поездке в Нерак, зато сообщает, что в конце апреля едут опять в Париж.


«...В шесть недель Соланж порвала с любовью, которую едва испытывала, и приняла другую, которой страстно покоряется. Она должна была выйти замуж за одного; она его прогоняет и выходит за другого. Это странно, это в особенности отважно, но ведь это ее право, и судьба ей улыбается. Скромному и тихому браку она предпочла блестящий и жгучий.[669] Она всем управляет и везет меня в Париж в конце апреля. Работа и волнения наполняют мои дни и ночи... Этой свадьбе суждено совершиться с налету, словно неожиданно. Итак, это важная тайна, которую я вам доверяю, и которой и Морис еще не знает (он в Голландии)».[670]


Не говоря Шопену ни слова о том, что происходило, Жорж Санд, однако, предупреждает его о своем приезде в Париж, а может быть, нарочно написала, что они туда едут, дабы предупредить его приезд в Ноган. Как бы то ни было, Шопен ждал их в Париже, о чем свидетельствуют два следующие неизданные письмеца, помеченные «средой» и «четвергом»:


«Морис выехал вчера совершенно здоровый и в хорошую погоду. Ваше письмо пришло ко мне после его отъезда. Я надеюсь, что получу от вас еще одно, которое точно установит день вашего приезда, чтобы еще протопить ваши комнаты. Итак, да будет с вами хорошая погода, прекрасные мысли и все счастье, какое только возможно на свете.

Ваш преданный Ш.

Среда.

Молодежи (привет)».


«Вы совершаете чудеса трудолюбия, и это меня не удивляет. Да поможет вам Бог! Вы здоровы и будьте здоровы. Ваши занавески еще здесь. 30-го – это завтра. Но я вас не жду, не получив еще окончательного словечка. Погода прекрасная. Листья собираются распускаться. Дорога будет у вас прекрасная. Не отнимая ни минутки у вашего сна, вы все-таки накануне отъезда напишите, пожалуйста, словечко, потому что надо еще потопить в ваших комнатах. Берегите себя. Будьте покойны и счастливы.

Ваш преданный Ш.

Молодежи (привет).

Четверг».[671]


Господину Басканс Жорж Санд пишет в то же время:


«Наш сумасшедший скульптор здесь. Идиллия процветает в Ла-Шатре, и наша великая принцесса смягчилась настолько, что сказала «да». Вы были более проницательны, чем я: это «да» давно уже было в ее сердце, и она лишь не хотела произнести его так скоро. По-видимому, оба в восторге, а следовательно, и я тоже...»


А в письме к княгине Голицыной, рожденной графине де-ла-Рош-Эймон – своей двоюродной внучке и родной внучке Рене де-Вильнева[672] – М-м Санд даже высказывает самоуверенное пророчество, что:


«Клезенже составит славу своей жены и мою; он свои права на знатность вырежет в мраморе и бронзе, а это столь же прочно, как старые пергаменты»...[673]


6 мая Жорж Санд пишет госпоже Марлиани в том единственном письме этого года, которое напечатано в «Корреспонденции»:


«Через две недели Соланж выходит замуж за Клезенже, очень талантливого скульптора, который зарабатывает много денег и может доставить ей то блестящее существование, которое, кажется, в ее вкусе. Он очень влюблен в нее и очень ей нравится. Она столь же быстро и твердо решила на этот раз, насколько до сих пор была капризна и нерешительна. По-видимому, она встретила то, о чем мечтала. Давай Бог!

Что касается меня, то этот юноша мне очень нравится, равно как и Морису. Он мало цивилизован на первый взгляд, но полон священного огня, а когда он бывал у нас, то я с некоторых пор, не подавая ни малейшего вида, наблюдала за ним. Итак, я его знаю настолько, насколько можно знать того, кто хочет понравиться. Вы скажете, что этого не всегда достаточно. Это правда. Но что меня успокаивает, это то, что главная черта его характера – откровенность, доходящая до резкости. Значит, он погрешит скорее в сторону излишней наивности, чем в каком-либо ином отношении, и у него есть и другие достоинства, которые искупят те недостатки, которые у него могут и должны быть. Он трудолюбив, деятелен, решителен, настойчив. Сила – это нечто, а у него ее очень много, и физической и нравственной.

Благодаря счастливой случайности я была в состоянии произвести настоящее дознание на его счет, такое, какое королевский прокурор сделал бы о каком-нибудь обвиняемом перед уголовным судом. Некто сказал мне о нем все, что только можно сказать дурного о человеке. Я тогда еще не знала, что он мечтал о моей дочери; но тогда он лепил наши бюсты. Он хотел сделать их и в мраморе, даром. Мне не подобало бы принять такие подарки от человека, о котором говорят, что называется, как о висельнике.[674] И потом я хотела узнать, было ли то лицо, которое так о нем отзывалось, злоязычным или добродушным. Несколько объяснений, которым я вначале даже не придавала того значения, которое они впоследствии приобрели, привели к целой массе частных сведений, и в конце концов дали мне доказательства для суждения, ибо вы знаете, что в подобных делах является как бы цепь неожиданных открытий. Итак, я получила уверенность, что Клезенже – человек безупречный в полном смысле слова, а его обвинитель – остроумный, но довольно легкомысленный человек. Таким образом, я знала все самые интимные факты его жизни в тот день, когда он попросил у меня руку моей дочери. Случай доставил мне в этом отношении более ясных сведений, чем если бы я годами изучала его своими глазами.

Тем не менее, уезжая из Парижа, я ничего не решала еще, но в течение этого месяца его энергия преодолела все препятствия и уничтожила все возможные возражения. Г. Дюдеван, к которому он ездил, соглашается. Мы еще не знаем, где будет свадьба. Может быть, в Пераке, чтобы не дать г. Дюдевану задремать в вечных провинциальных откладываниях. Я вам напишу через несколько дней, потому что до сих пор еще мы ничего не назначили, я жду Клезенже завтра или послезавтра, чтобы решить с ним о дне и месте. Но это будете в течение мая.

Оглашение уже делают, и шьется белое платье. Тем не менее, в нашей местности еще никто ничего не знает, и мы избегаем громких объявлений. Надо было поберечь одно горе, еще довольно сильное и находящееся поблизости. Произошел вполне удовлетворительный обмен очень чистосердечных писем. Бедный покинутый – благородный юноша, который, как справедливо заметил его дядя, г. де Грандефф, вел себя, как истый французский рыцарь. Я очень жалею об этом сердце, но мы принимаем в семью лучшую голову, и, верно, то, что кажется роковой случайностью, является волей неба. Я сначала не желала, чтобы так скоро был сделан новый выбор. Но раз выбор сделан (а вы знаете, что родители тут не при чем), мне кажется, что лучше поскорее его одобрить»...


В конце этого письма по поводу «все увеличивающейся в деревне нищеты» и необходимости, дабы иметь возможность оказать помощь беднякам, среди семейных дел торопливо оканчивать новый роман,[675] ради «приобретения нескольких лишних банковых билетов». Жорж Санд вдруг не выдерживает несколько искусственного радостного тона этого письма и говорит:


«Создайте себе обязанности, которые бы отнимали у вас время думать о себе. Я думаю, что это единственный способ сносить страшную тяжесть жизни».


Эти слова звучат как-то странно среди радостных свадебных хлопот, среди письма, долженствовавшего порадовать приятельницу известием о блестящем и счастливом будущем помолвленных. Очевидно, что Жорж Санд либо, в сущности, больше говорила, чем вправду верила этой безупречности Клезенже, либо уже успела сильно усомниться в достоверности своего дознания о качествах будущего зятя и, наоборот, начала думать, что некий «обвинитель» Клезенже был не столь легкомыслен, как ей показалось в минуту оптимистических надежд.

В целом ряде неизданных писем, относящихся до весны 1847 г., и в единственном напечатанном письме к г-же Марлиани точно так же, как в приведенном выше письме к кн. Голицыной, Жорж Санд старается показать, что она очень довольна свадьбой, что молодые люди счастливы, что их ожидает блестящее будущее. Но за всем этим чувствуется какое-то скрытое беспокойство, более того, – какое-то горе, безнадежность. И немудрено!

С одной стороны, Жорж Санд слишком хорошо понимала, что ее игра в прятки с Шопеном и скрывание от него всей этой истории были недостойны их долголетней связи и дружбы, недостойны ни его, ни ее, и что этот образ действий справедливо должен был показаться Шопену непростительным. С другой стороны, и поведение Клезенже начало внушать ей опасения, тревогу, наконец, просто страх.

По-видимому, лицо или лица, предостерегавшие М-м Санд против Клезенже, были вполне правы.


«Это был, – говорит про Клезенже Эдмон Пуансо, – очень талантливый художник, но расточитель, человек грубый, низменный по своим манерам и выражениям, ведший существование чересчур богемское и, в общем, совершенно непригодный для брака... Арсен Гуссе, который его хорошо знал, – прибавляет г. Пуансо в выноске, – делает в трех строках такой его портрет на стр. 241 третьего тома своих интереснейших «Признаний»: «Шумный и беспорядочный господин, отставной кирасир, сделавшийся великим скульптором и ведший себя повсюду, как в полковом кафе или в мастерской».


Надо удивляться, как Соланж, помешанная на хорошем тоне и великосветскости, могла снисходительно отнестись к ухаживаниям этого «кирасира-скульптора», к которому, по словам одной знаменитой артистки, само название скульптора гораздо менее подходило, чем название мраморщик, впоследствии даваемое ему Жорж Санд.[676] Однако, случилось, как всегда, именно то, чего всего меньше можно было ожидать. Соланж решительно порвала с вполне соответствовавшим ее «дворянским» вкусам элегантным и милым Фернандом де Прео и обратила благосклонное внимание на не могущего даже двух строк грамотно написать, бесшабашного и «отчаянного» скульптора. Но этого мало, она чуть не сделала из-за него непоправимой глупости.

Мы уже ссылались выше на позднейший роман Жорж Санд «Мадемуазель Меркем», в котором Жорж Санд изобразила как отношения Соланж к ее первому жениху (под видом истории отношений Эрнесты дю Блоссе к деревенскому дворянчику Ла Торонэ), так и холодный, полный противоречий, вечно склонный все делать «насупротив» других, взбалмошный и в то же время прозаический и практический характер Соланж, этой «дочери своего века», как в «Мадемуазель Меркем» называет Эрнесту ее сокрушающаяся над ее холодностью и черствостью мать. Теперь мы приведем оттуда страницу, рисующую те страхи, которые переживала Жорж Санд в Ногане в апреле и мае 1847 года:


...«Эрнеста что-то от нас прячет; постарайся же понаблюдать за ней», – сказала мне м-м дю Блоссэ.

Это было моим долгом, и я стал наблюдать. Маленькой хитрушке, казалось, очень нравилось в Каниэле (читай: в Ногане), несмотря на тишину и покой... Она сделалась прелестной, внимательной, тихо-веселой, даже прилежной, вопреки всем своим привычкам, и в особенности обожающей старый парк, где она целыми часами читала в беседке.

По вечерам, в теплые туманные дни октября, она закутывалась в мантилью и забавлялась тем, что, как легкая тень, бегала от цветника перед домом к башне, стоявшей над морем (читай: к павильону, стоящему в Ноганском парке, на крою дороги). Она живо возвращалась обратно, говорила с нами в окно гостиной (гостиная в Ногане находится в нижнем этаже, и окна ее выходят в цветник), и вновь отправлялась на свое восхождение, как она выражалась, повторяя эту гимнастику по несколько раз кряду.

Я заметил, что всякое исчезновение хорошенького привидения стало продолжаться дольше, чем следовало, и что всякое его новое появление на террасе походило все более и более на мимолетную и спешную предосторожность.

Я притворился при ней, что мне надо писать, и ушел из гостиной, якобы вполне доверчиво. Я пробрался в парк и выследил ее. Она не поднялась к башне, а остановилась в беседке и осталась там несколько минут одна. Потом она вышла, направилась к толстому дереву, которое перевешивалось через ограду (это подробность опять-таки вполне точная) и что-то в нем спрятала, чем я овладел, лишь только она удалилась. Это было письмо, за которым через 5 минут появился крестьянин, которого я постарался рассмотреть, не показываясь сам, но мне было невозможно узнать его, хотя его тяжелые шаги и шумное дыхание заставило меня подумать о Монроже (читай: Клезенже)»...


В «Мадемуазель Меркем» все эти таинственные свидания окончились благополучно: Эрнеста была по темпераменту холоднее Соланж и хотела лишь поставить на своем, заставив своего ухаживателя, забулдыгу-помещика Монроже, плясать по своей дудке, вскружить ему голову и довести до признания в любви, чтобы удовлетворить свое самолюбие, страдавшее от мысли, что сначала он был влюблен в м-ль Меркем. Эта подробность не лишена своего биографического значения. Заметим также, что эта м-ль Меркем или Селия, – имя нарочно однозвучное с именем сына героини в «Лукреции» и «Пустынницах», Селио, – является ни кем иным, как живущей на оригинальный лад, возбуждающей сплетни и толки горожан, но обожаемой всем окрестным крестьянским населением самой Жорж Санд.

Итак, Эрнеста была благоразумна. А Соланж Дюдеван чуть-чуть не сделала гораздо большей глупости, и лишь неожиданное открытие ее матерью плана, задуманного Клезенже, спасло ее от ужасного шага: она собралась, не ожидая свадьбы, бежать с ним! Что руководило Клезенже в этом безумном намерении: необузданный ли темперамент, или, что, пожалуй, вернее, самый низменный расчет на шантаж (у него оказались громадные долги), факт тот, что похищение Соланж не удалось лишь благодаря совершенной случайности. Но со свадьбой пришлось поспешить.

7 мая, в ту самую, может быть минуту, когда М-м Марлиани получила то мнимо-радостное, по полное неопределенности письмо, которое Жорж Санд ей написала 6-го, Жорж Санд вдруг впопыхах пишет Морису, поехавшему к отцу:


«Приезжай немедленно, с отцом или без отца. Наше положение невыносимо»...[677]


И девице де Розьер, сообщая ей в этот самый день, что все планы внезапно изменились, и что поездка в Нерак отменена, Жорж Санд пишет тоже не менее отчаянное письмо. Но письмо это в главной своей части относится к другому, второму поводу ее беспокойств и огорчений в эту роковую для нее весну, – к Шопену. Она узнала, что Шопен заболел, и сама от испуга при этом известии заболела.


«И это горе еще ко всему прочему! – восклицает она. – Неужели он серьезно болен? Напишите мне, я на вас надеюсь, что вы скажете мне правду, и что будете ходить за ним»...[678]


И вот, начиная с этого 7 мая, то параллельно, то сливаясь, то переплетаясь, во всех неизданных и в немногих напечатанных письмах Жорж Санд звучат эти два лейтмотива, которые на вагнеровском языке надо было бы назвать «лейтмотивами горя и отчаяния»: Шопен, Соланж, а позднее к ним присоединяется еще и третий – Огюстина Бро, мотив контрапунктический и трагически тесно связанный с «мотивом Соланж».


«Дорогая моя, я очень напугана! – пишет Жорж Санд той же м-ль де Розьер 8 мая. – «Значит, правда, что Шопен очень болен?! Княгиня[679] написала мне вчера, говоря, что он теперь вне опасности, но отчего же происходит, что вы мне не пишете? Я больна от беспокойства; от того только, что я пишу вам, у меня уже кружится голова.

Я не могу оставить свою семью в такую минуту, когда даже и Мориса нет для того, чтобы сохранить приличия и оградить свою сестру от всяких неприличных подозрений. Я очень страдаю, уверяю вас. Напишите мне, умоляю вас.

Скажите Шопену все, что вы найдете нужным сказать обо мне. Однако, я не смею писать ему, я боюсь взволновать его, я боюсь, что свадьба Соланж ему очень не нравится, и как бы – всякий раз, что я ему стану говорить об этом, – у него не было бы неприятного потрясения. Тем не менее, я не могла скрыть этого от него, и должна была поступить так, как поступила. Я не могу сделать Шопена главой моей семьи и семейным советником. Мои дети не признали бы его таковым, а достоинство мое погибло бы...»[680]


И этого же 8 мая Жорж Санд пишет опять спешное письмо Морису, в конце его приписывает несколько слов Клезенже, и, не ограничившись этим, пишет и самому Клезенже еще отдельно. Очевидно, волнение и беспокойство ее достигли крайних пределов.

Потом как будто наступает маленькая передышка. Шопену стало лучше, и хоть относительно его здоровья Жорж Санд немного успокаивается. М-ль де Розьер она пишет, горячо благодаря ее за ее помощь и участие:


«Ваше письмо возвращает мне жизнь, да и пора! Голова моя готова расколоться оттого, что должна разом побороть столько разных вещей. Он тоже пишет мне словечко, как будто ничего не случилось, и я ему ответила точно так же. Гжимала тоже пишет мне, он говорит, что вы были ангелом для Шопена. Я поеду в Париж с Соланж и ее мужем»...[681]


Вот это «словечко» Шопена:


«Говорить ли вам, какое удовольствие ваше доброе письмо, которое я только что получил, доставило мне, и насколько все превосходные подробности, касающиеся того, чем вы теперь заняты, заинтересовали меня. Вы хорошо знаете, что никто из ваших друзей не делает более искренних пожеланий счастья вашей дочери, чем я. Итак, скажите ей это от меня. Я уже поправился. Да поддержит вас Господь в ваших делах и вашей силе. Будьте счастливы и покойны.

Ваш преданный Ш.

Суббота».[682]


Но в письме Жорж Санд к Гжимале, написанном 12 мая, то есть за 3-4 дня до ее письма к м-ль де Розьер, слышатся другие ноты, и если Жорж Санд была несколько успокоена насчет здоровья Шопена, то зато, как видно, она ясно сознавала, что моральный разрыв между ними окончательно совершился, и что приходится прибегать к посторонним лицам, чтобы объяснить Шопену свое поведение и оправдаться в своем скрытничестве относительно свадьбы Соланж с Клезенже.


12 мая, 1847.[683]

«Спасибо, дорогой друг, за твои добрые письма. Я знала довольно смутно и неопределенно, что он был болен, еще за 24 часа до письма доброй княгини. Поблагодари также за меня этого ангела. Не умею высказать тебе, что я выстрадала за эти 24 часа, а что бы ни случилось, были такие условия, что я не могла двинуться. Итак, еще на этот раз он спасен, но как будущее мрачно для меня в этом отношении!

Я не знаю еще, будет ли свадьба моей дочери здесь через неделю, или в Париже через две. Во всяком случае, я буду в Париже в конце этого месяца и, если Шопена можно увезти, то я его перевезу сюда.

Друг мой, я, насколько возможно, довольна замужеством моей дочери, ибо она преисполнена любовью и радостью, и потому еще, что Клезенже мне кажется достойным этого: любит ее страстно и даст ей то существование, которое ей желательно. Но все равно, принимая подобное решение, очень страдаешь.[684]

Я думаю, что Шопен также страдал в глубине души от того, что не знал, не понимал и не мог ничего посоветовать. Но его советы в вещах действительной жизни нельзя принимать к сведению. Он никогда не видел ясно фактов и ни в чем не понимал человеческой природы; душа его – вся поэзия и музыка, и он не может переносить того, что не похоже на него.[685] Кроме того, влияние его на мои семейные дела было бы для меня равносильно потере всякого моего достоинства по отношению к моим детям и потере всякой их любви ко мне. Поговори с ним и постарайся заставить его понять вообще, что он должен воздержаться от забот о них. Если я ему скажу, что Клезенже, которого он не любит, заслуживает всяческого расположения, он лишь сильнее его возненавидит и заставит Соланж ненавидеть себя.

Все это трудно и деликатно, и я не знаю никакого средства, чтобы его успокоить и вернуть больную душу, которая раздражается на усилия, делаемые, чтобы вылечить ее. Болезнь, которая грызет это бедное существо и морально и физически, убивает меня уже давно, и я вижу, как он уходит, не бывши никогда в состоянии сделать ему добра, ибо причиной его печали является та беспокойная, ревнивая и подозревающая привязанность, которую он ко мне питает.

[Вот уже семь лет, что я живу девственно с ним и с другими. Я состарилась раньше времени, и без всякого даже усилия или самопожертвования, до того я устала от страстей, так разочарована и без надежды на исцеление. Если какая-либо женщина должна была бы внушить ему самое абсолютное доверие, то это я, а он этого никогда не понимал, и я знаю, что многие меня обвиняют, – одни в том, что я его изнурила силой моих страстей, а другие, что я его довела до отчаяния моими выходками. Думаю, что ты знаешь, каково все это на самом деле. Он же жалуется мне, что я его убила воздержанием, тогда как я была уверена, что убила бы его, если бы поступила иначе.]

Подумай же, каково мое положение в этой роковой дружбе, в которой я была его рабой во всех тех случаях, когда я могла так поступить, не выказывая невозможного и преступного предпочтения перед моими детьми, [и в которой так важно и так чувствительно было сохранить то уважение, какое я должна была внушать своим детям и своим друзьям. В этом отношении я делала чудеса терпения, на которые даже не считала себя способной, я, которая не святая по натуре, как княгиня.] Я дошла до мученичества, но небо ко мне безжалостно, точно я должна искупить великие преступления, ибо среди всех этих усилий и жертв тот, кого я люблю совершенно чистой и материнской любовью, умирает жертвой той безумной привязанности, которую он ко мне питает.

Дай Боже, по милосердию Своему, чтобы хоть дети мои были счастливы, т. е. добры, великодушны и в мире со своей совестью, ибо я не верю в счастье на земле, а небесный закон в этом отношении так суров, что мечтать о том, чтобы не страдать от внешних вещей, равносильно почти возмущению против божества. Единственная сила, к которой мы можем прибегать, это решимость исполнить свой долг...

Поговори обо мне с нашей Анной,[686] покажи ей, что в глубине моего сердца, а потом сожги мое письмо. Я посылаю тебе письмо к этому славному Гутману,[687] адреса которого я не знаю. Не передавай его ему в присутствии Шопена, который еще не знает, что мне сообщили об его болезни. В этом достойном и великодушном сердце всегда были тысячи деликатностей наряду с жестокими заблуждениями. О, если бы однажды Анна могла с ним поговорить и проникнуть в его сердце, чтобы исцелить его… Но он герметически замыкается даже от лучших своих друзей. Прощай, дорогой мой, я люблю тебя. Верь, что у меня всегда хватить мужества, выдержки и преданности, несмотря на все мои страдания, и что я не стану жаловаться. Соланж тебя обнимает.

Жорж».


Для нас лично кажется несомненным, что тот внутренний разрыв духовной связи между двумя друзьями, который произошел уже летом 1846 года и выразился тем, что Жорж Санд тогда резко разграничила жизнь Шопена от жизни своей семьи, завершился именно теперь, в конце апреля и начале мая 1847. И произошел он потому, что у Жорж Санд уже не было в сердце настоящей любви к Шопену, а оставалась лишь дружеская нежность и соболезнование. Все дальнейшее, т. е. переход внутренне – уже далеких, но внешне – еще дружелюбных отношении в решительную ссору, произошло благодаря тем последующим событиям, где главным действующим лицом явилась уже Соланж, а страдающими лицами – Жорж Санд и Огюстина. Шопен же именно потому принял сторону Соланж против матери ее, что внутренней спайки, того чувства, которое заставляет нас даже за глава, сердцем принимать сторону далеких друзей в каких-либо их столкновениях, когда мы умом еще не знаем, в чем дело, – что этого чувства, говорим мы, настоящей любви к Жорж Санд, тоже уже не было в сердце Шопена. Оставалась лишь болезненная, ревнивая, подозрительная страсть и мучительные воспоминания о прежнем счастии.

20 мая спешно обвенчали Соланж – и у Жорж Санд, наконец, в этом отношении гора свалилась с плеч. Эта свадьба была не из веселых. Г. Пуансо вполне прав, удивляясь той «странной редакции», в которой были составлены пригласительные билеты на эту свадьбу: Соланж в них называлась не своей девической законной фамилией, а лишь псевдонимом матери, и приглашение не упоминало вовсе ее отца, г. Дюдевана, хотя он был жив и присутствовал при венчании.[688]

21 мая, в двух просто курьезных, но, в общем, одинаково рисующих эти странные и непривлекательные события, и лишь несколько расходящихся в подробностях, письмах к м-ль де Розьер и к супругам Понси – Жорж Санд так рассказывает об этой свадьбе:


«Дети мои, дочь моя Соланж со вчерашнего дня обвенчана, действительно обвенчана с благородным и любезным человеком и великим художником – Жаном-Баптистом Клезенже. Она счастлива. Мы все счастливы. Но мы дошли до полного изнеможения, ибо никогда свадьбу не доводили до конца с такой решимостью и скоростью. Г. Дюдеван провел у меня три дня и вот уже уехал. Пришлось его изловить в удобную минуту, так что мы даже не успели предупредить своих друзей на версту в окружности. Мы послали за мэром и за кюре в ту минуту, когда они менее всего этого ожидали, и мы обвенчали словно сюрпризом. Итак, это кончено, и мы вздохнули»...[689]


Извещая девицу де Розьер о том, что великое событие, наконец, произошло накануне, Жорж Санд засим спешит сообщить ей: «Шопен написал, что сам собирается куда-то в деревню», и что, так как она приедет в июне в Париж, а «он будет совсем поблизости, то ему будет легко вернуться, когда она приедет». (Трудно сказать, имеют ли эти слова какую-нибудь определенную цель, или отвечают на какой-нибудь вопрос м-ль де Розьер). И вслед за тем Жорж Санд, возвращаясь к описанию свадьбы, говорит о том, что в Ноган приезжал «барон и его свита», и что «никогда свадьба не была менее веселой, хотя бы по внешности, благодаря присутствию этого милого господина, враждебность и злопамятство которого столь же сильны и живучи, как и в первый день. К счастью, он уехал в 4 ч. утра на другой день свадьбы»...[690] «В довершение всего, – говорит она, – я вытянула себе сухожилие в ноге, и меня в церковь должны были вносить на руках».[691]

Итак, казалось бы, хоть насчет судьбы Соланж Жорж Санд могла успокоиться. Но не тут-то было! Эта свадьба оказалась лишь прологом целого ряда событий, то трагических, то мещански-пошлых и отталкивающих по своей грубости, вырывших навеки пропасть между матерью и дочерью.

И вот нам теперь придется говорить о фактах и происшествиях, совершению неизвестных, не затронутых биографами и... заполняющих именно ту пустоту, которая виднеется даже в наиболее осведомленных повествованиях об отношениях между Соланж и Жорж Санд и Жорж Санд и Шопеном, вслед за рассказом о свадьбе Соланж. Благодаря этой пустоте, до сих пор казалось совершенно непонятным, каким образом отношения с дочерью вдруг обострились до полной вражды, чуть не до ненависти, до решительного и бесповоротного разрыва и с Соланж, и с Клезенже; до изгнания этого последнего раз навсегда из Ногана; до объявления едва вышедшей замуж дочери, что она, лишь разошедшись с мужем, может вернуться в Ноган; до требования от Шопена, «если он хочет когда-либо туда вновь приехать», обещания не принимать ни Соланж, ни Клезенже, и т. д. Эта же пустота послужила камнем преткновений для всех, до сих пор писавших о разрыве между Шопеном и Жорж Санд. То немногое, что проникло в печать, роковым образом связалось в расхождении с Шопеном, и отсюда: бесконечный ряд легенд, фантастических предположений и клеветы против Жорж Санд с одной стороны; или смутных попыток объяснить ее поступки разными отвлеченными рассуждениями; или, наконец, чистосердечных признаний авторов, «что все сие темно и непонятно».

Незнание точных фактов заставило одних биографов Шопена объявить, что Жорж Санд «давно-де хотела избавиться от надоевшего ей больного, и воспользовалась для этого первым попавшимся предлогом, вроде размолвки по поводу брака Соланж». Другие даже утверждали, что с той же целью «отделаться» она будто бы с адской хитростью подсунула Шопену для прочтения «Лукрецию Флориани», так как он-де «никак не понимал иначе, что она хочет от него отвязаться». Третьи говорили о «необъяснимой» холодности и враждебности, «вдруг и непонятно почему» проявленной Жорж Санд к Соланж после ее свадьбы, и о том, что Шопен будто бы именно поэтому-то и принял к сердцу печальное положение покинутой матерью молодой женщины. Четвертых это незнание заставляло предположить, что главным пунктом расхождения с Соланж явились долги и беспорядочность Клезенже, быстро последовавшая растрата им состояния жены, страх матери за будущность дочери, страх и перед долгами, свалившимися на нее саму – и распри по поводу финансовых вопросов.

Этому мнению в самое последнее время способствовало опубликование писем Соланж к Шопену, в которых Соланж представила все дело так, будто мать ее бросила среди ужасных денежных затруднений, и даже отдала на жертву своим кредиторам и дочь, и зятя, ничуть не позаботившись о ее материальном положении. Но эти, совершенно противоречащие истинному ходу дела, жалобы с достаточной убедительностью опровергнуты даже и г. Рошблавом, на основании писем и данных, сообщенных ему г. Анри Гаррисом, которому пришлось в качестве адвоката участвовать в разрешении вопросов о наследстве после смерти Жорж Санд,[692] а потому и ознакомиться с истинной величиной состояния, полученного Соланж[693] при замужестве. (Мы имеем возможность ниже сказать еще больше на эту тему).

Наконец, пятые – и в том числе Шопен, узнавший о происшествии в Ногане летом 1847 года лишь от Соланж и потому никогда не узнавший истины – заподозрили Жорж Санд просто в желании «развязаться» с дочерью, удалить ее от себя. И он, и его биографы дали веру слухам о какой-то мнимой новой любовной истории, которую будто бы Жорж Санд старалась скрыть, для чего-де удалила из Ногана и Шопена, и дочь. Но мы видели, что Шопен «удалился» уже с осени 1846 года, а в 1847 г. там вовсе не был, а почему «удалилась» Соланж – так именно это, т. е. причины катастрофы, разразившейся в июне 1847 г. в Ногане, она и постаралась скрыть или извратить в глазах Шопена.

А произошло следующее.

Мы сказали, что в апреле Морис ездил в Голландию. Ездил он туда не один, а с товарищем по учению у Делакруа, знаменитым впоследствии пейзажистом Теодором Руссо. Пока Соланж наслаждалась своим медовым месяцем, а Жорж Санд лечила свою больную ногу, Руссо приехал погостить и в Ноган. Надо сказать, что он уже в Париже начал сильно ухаживать за хорошенькой Огюстиной. В Ногане, по-видимому, его симпатии к этой молодой девушке окончательно определились, и он сделал предложение.

7 июня, менее, чем через три недели после свадьбы Соланж, Жорж Санд вдруг сообщает своей сестре, Каролине Казамажу, что и эта свадьба решена, и что Огюстина выходит замуж за Руссо. Она сознается, что мечтала когда-нибудь повенчать Огюстину с Морисом, но говорит, что молодые люди, знавшие друг друга с отрочества, решительно равнодушны друг к другу или, вернее, питают чисто товарищеские чувства двух друзей детских игр.

Очевидно, в эти же самые дни наступившего в Ногане успокоения, вслед за свадьбой Соланж, выздоровлением Шопена и среди надежд на свадьбу Огюстины Жорж Санд написала и Луизе Енджеевич следующее письмо, помещенное Карловичем без числа и года, но, несомненно, относящееся к первым числам июня или самым последним дням мая 1847 г., когда первая свадьба уже состоялась, вторая была решена, а Соланж еще была в Ногане:


«У меня нет ни бумаги, ни перьев, ни времени. Я не знаю, как со всем справиться, столько у меня дел, так как я выдаю замуж приемную дочь на будущей неделе, а я едва развязалась с делами и хлопотами последней свадьбы. Но я люблю вас и хочу поблагодарить за все, что вы мне говорите доброго, нежного, превосходного.

Дорогая моя, я надеюсь, что все будет хорошо. Я стараюсь, как только умею.

Шоп(ен) довольно здоров. Он узнал печальную весть, которую я уже знала, о смерти В.[694]

До свидания, дорогая моя Луиза. Мой нежный привет всем вашим. Мое сердце – вам самой. Соланж вас целует и любит вас».


Но, очевидно, брачным проектам не везло в Ногане. Уже 22 июня той же Каролине М-м Санд пишет, что свадьба расстроилась, и выставляет в качестве вызвавших это причин якобы долги и расстроенное здоровье талантливого художника. Но все это сказано просто для соблюдения приличий, а настоящие причины, вызвавшие такое быстрое расторжение едва состоявшейся помолвки, были совсем другие.

Соланж, даже среди своего молодого счастья, осталась верна той своей черте, о которой мы упоминали выше: она была зла из любви к искусству, без всякого повода или резона. И тут она свою злобу проявила двояко. Она всегда не любила Огюстину, а теперь захотела, неизвестно зачем, расстроить ее свадьбу, и своими сплетнями и клеветническими намеками достигла цели.

Рассорившись затем с матерью, она немедленно отомстила и ей той же самой монетой – распустила клевету и про мать свою! Вследствие всего этого в Ногане произошли такие события, что хотя мы имеем в руках многочисленные документальные данные и подробный рассказ, переданный нам лицом, очень близким Жорж Санд и слышавшим все это как от нее лично, так и со слов Мориса Санд, тем не менее, мы предпочитаем не рассказывать о случившемся своими словами, а просто приведем целиком или в отрывках шесть неизданных писем Жорж Санд и два напечатанных, – все восемь написанные с июня по декабрь 1847 года.


Девице де Розьер.

Ноган. Июль.

«...Что я вынесла от Соланж со времени ее свадьбы – невозможно передать, и сколько у меня во всем этом было терпения, внутреннего милосердия и скрытого страдания, вы одна можете оценить, потому что вы знаете, что я от нее переношу с тех пор, как она на свете.

Эта холодная, неблагодарная и злобная девочка отлично разыгрывала комедию вплоть до дня своей свадьбы, и муж ее – заодно с ней и даже лучше ее. Но едва сделавшись обладателями независимости и денег, они сняли маску и вообразили, что они будут мною повелевать, разорять и мучить, сколько угодно. Мое сопротивление их привело в ярость, и в течение тех двух недель, что они провели здесь, их поведение сделалось неслыханно, до скандального, нахальным.

Те сцены, которые заставили меня не показать им двери, а просто выгнать их за двери, – невероятны, не поддаются описанию. Они могут быть переданы в двух словах: у нас здесь чуть не перерезали друг другу горло. Мой зять занес молоток над Морисом и, может быть, убил бы его, если бы я не бросилась между ними, ударив моего зятя по лицу и получив от него удар прямо в грудь. Если бы не кюре, который тут случился, если бы друзья и слуги не вмешались силой, то Морис, вооружись пистолетом, убил бы его на месте.

Соланж, разжигавшая огонь с холодной свирепостью, сама породила злосчастную ярость своими сплетнями, ложью и невероятной черной злобой, тогда как ни со стороны Мориса, ни со стороны кого бы то ни было не было и тени придирки, ни подобия вины.

Эта дьявольская чета вчера вечером уехала, с массой долгов, торжествуя в своем бесстыдстве и оставив в здешних местах память о скандале, от которой они никогда не избавятся. Словом, в течение трех дней я была в собственном своем доме под угрозой какого-нибудь убийства. Я никогда не хочу их видеть, никогда более ноги их у меня не будет. Они преисполнили меру терпения. Боже мой, я ничего такого не сделала, чтобы заслужить такую дочь.

Пришлось часть этого написать Шопену. Я боялась, чтобы он не приехал среди какой-нибудь катастрофы, и не умер бы от горя и испуга. Не говорите ему, до чего дело дошло, от него это скроют, насколько возможно. Не говорите, что я вам написала, и если г. и г-жа Клезенже не будут похваляться своим поведением, то сохраните это в тайне. Но весьма вероятно, по их бесстыдному и бессмысленному образу действий, что мне придется защищать Мориса, Огюстину и саму себя от тех ужасных клевет, которые они распространяют.

А теперь, я должна, дитя мое, попросить вас об услуге. Это – взять самым положительным образом ключи от моей квартиры, как только Шопен из нее уедет (если он еще не уехал) и не допускать туда ни ногой ни Клезенже, ни его жену, ни кого бы то ни было от их имени. Они расхитители прежде всего, и с изумительным апломбом способны меня оставить без единой кровати. Отсюда они увезли даже одеяла и подсвечники... В случае необходимости надо повидать по секрету г. Ларок и сказать ему, что я не хочу, чтобы моя дочь, с мужем или без него (ибо я предвижу, что они смертельно рассорятся вскоре) поселилась бы в моей квартире. Они устроят какой-нибудь скандал в Сквере, и мне будет невозможно туда когда-либо вернуться».


Ей же.

Ноган, 25 июля 1847.

«Друг мой, я беспокоюсь, я испугана, я не получаю вестей от Шопена вот уже несколько дней, ибо в горе, удручающем меня, я не отдаю себе отчета во времени. Но мне кажется, что уж слишком давно он должен был выехать, и вдруг не приезжает и не пишет. Выехал ли он? Остановился ли он где-нибудь по дороге? Если бы он был серьезно болен, разве вы не написали бы мне это, видя, что его болезненное состояние продолжается?

Я бы уже выехала, если бы не боялась с ним разъехаться, и если бы не испытывала отвращения при мысли поехать в Париж, чтобы переносить ненависть той, которая вам кажется столь доброй и нежной ко мне. Я беспокоилась и о ней. Бешенство может сделать столько же вреда, как и отчаяние, и я сегодня вечером ездила в Ла-Шатр, чтобы узнать, не имеют ли ее друзья вестей от нее. Они получили их и сказали мне, что ей гораздо лучше. Итак, теперь меня беспокоит Шопен, и если я завтра не получу какого-нибудь успокаивающего известия, я думаю, что выеду.

Уж слишком много приходится переживать разного горя зараз, и я уверяю вас, что не будь Мориса... я бы отделалась от своей жалкой жизни...

Временами, чтобы успокоить саму себя, я говорю себе, что Шопен любит ее больше, чем меня, дуется на меня и берет ее сторону. Это я сто раз предпочла бы, чем думать, что он болен. Скажите мне совершенно откровенно, как обстоит дело, и если им управляют ужасная злоба и невероятная ложь Соланж – что делать! Мне все равно, лишь бы он выздоровел...»


Ей же.

(Без числа)

«Дорогой друг, я собиралась выехать по этой ужасной погоде, – здесь настоящий потоп и никакого другого способа передвижения до Виерзона,[695] как почтовый кабриолет. Лошади были уже заказаны и, смертельно больная, я хотела поехать узнать, отчего мне не пишут.

Наконец, я получаю с сегодняшней почтой письмо от Шопена. Вижу, что, по обыкновению, я была жертвой своего глупого сердца, и что в то время, как я проводила бессонные ночи, мучась об его здоровье, он был занят тем, что думал и говорил обо мне дурно с обоими Клезенже. Прекрасно. Письмо его преисполнено смешного достоинства, и проповеди этого доброго отца семейства мне действительно послужат уроком. По пословице – «ученый стоит двух неученых», и я впредь в этом отношении буду держаться весьма спокойно.

Под всем этим много скрывается такого, что я угадываю, и я знаю, на что моя дочь способна по части клеветы, и я знаю, на что способен несчастный мозг Шопена по части предубеждений и доверчивости, но я наконец прозрела! И буду вести себя соответственно с этим. Я больше не стану отдавать плоть и кровь свою на пищу неблагодарности и испорченности. Теперь я успокоилась и укрыта в Ногане, вдали от преследующих меня врагов. Я сумею охранить двери своей твердыни против злых и безумных. Я знаю, что тем временем они будут меня раздирать на куски. Прекрасно. Когда они насытят свою ненависть в этом отношении, они пожрут друг друга.

...Нахожу Шопена великолепным, что он видится, посещает и одобряет Клезенже, который меня ударил за то, что я вырвала у него молоток, занесенный на Мориса, – того Шопена, которого все называли моим самым верным и преданным другом!

Дитя мое, жизнь – это горькая ирония, а те, кто имеют глупость верить и любить, должны закончить свою жизнь мрачным хохотом и отчаянным рыданием, и я надеюсь, что со мной это скоро случится. Я верю в Бога и бессмертие моей души, и чем более я на этом свете страдаю, тем сильнее верю. Я покину эту преходящую жизнь с глубоким отвращением, чтобы вернуться в вечную жизнь с глубоким доверием».


Наконец, 14 августа, получив, очевидно, письмо от м-ль де Розьер, Жорж Санд пишет ей следующую коротенькую записку, суховатый тон которой свидетельствует о том, что Жорж Санд не нашла в м-ль де Розьер сочувствующего человека и разочаровалась и в этой дружбе. С другой стороны, в этом письме еще сильнее звучит нота жажды покоя и смерти.


14 августа 1847.

«Я серьезнее больна, чем думают, и слава Богу! Потому что с меня довольно жизни, и я с великим удовольствием укладываюсь в путь.

Я не спрашиваю вас новостей о Соланж, я получила их косвенным путем.

Что касается Шопена, то я более ничего решительного о нем не слышу, а вас прошу сказать мне правду о его здоровье, и ничего более. Остальное меня вовсе не интересует, и мне не приходится сожалеть о его привязанности...»


Письмо это, по-видимому, было последним письмом Жорж Санд к м-ль де Розьер, и пожалуй, лучше было бы, если бы она ей вовсе не писала в этом случае, ибо «stara panna indiscretna», как ее некогда называл Шопен, конечно, не могла ни оценить доверия и искренности Жорж Санд, ни сделать ничего иного, как своими россказнями еще увеличить ту громадную лавину сплетен, уже катившуюся и все выраставшую вокруг размолвки Жорж Санд с Шопеном.[696] Но для биографа эти четыре письма крайне важны уже потому одному, что, во-первых, лишний раз доказывают, насколько неосновательно мнение, будто бы Шопен в этом 1847 году, а именно в июне или мае, «одновременно с браком Соланж, должен был удалиться из Ногана в изгнание». Еще менее справедливо, что Жорж Санд его «изгнала» или «воспретила ему туда приезжать», или что с ее стороны было произнесено последнее слово. Наоборот, она ждала от него участия, – он поверил Соланж и принял ее сторону. Она была готова поехать к нему в Париж, беспокоясь о его здоровье. Наконец, она ждала его в Ноган – и он не приехал по своей воле.

Затем в этих письмах мы встречаем явное доказательство того, что Жорж Санд хорошо знала и предвидела, на какую злобную клевету и сплетни способна Соланж, и как легко Шопен, с его болезненной подозрительностью, поверит всяким россказням. Так оно вскоре и случилось. И вот в тех, напечатанных Карловичем письмах Шопена (ненавидевшего Огюстину, этого не надо забывать), на которые нам много раз придется ссылаться, явно слышатся отголоски этих россказней, когда он пишет родным о тех мнимых хитросплетениях и уловках, к которым будто бы прибегали в Ногане, чтобы скрыть какие-то шашни и интриги Мориса, самой Жорж Санд и других. Жорж Санд пожала печальные плоды своего скрытничества. Если бы она с самого начала правдиво и прямо написала Шопену о диком сватовстве Клезенже, о его намерении похитить Соланж, если бы даже после свадьбы она сама съездила в Париж, рассказала бы обо всем, и они поговорили бы с Шопеном с глазу на глаз, – вряд ли злобные инсинуации Соланж достигли бы цели. Теперь зло было уже непоправимо, с обеих сторон осталась лишь горечь и негодование друг на друга, – и они окончательно разошлись.

О последнем их свидании, о последних отзвуках и осколках разбитых отношений, в виде известий, получавшихся через общих друзей или встречавшихся в их собственных письмах, скажем сейчас, теперь же приведем отрывки из двух неизданных и двух напечатанных писем Жорж Санд от осени этого года, заключающие еще несколько чрезвычайно важных подробностей.

В письме от 9 августа,[697] сказав несколько слов по поводу неудавшегося летнего приезда семьи Понси в Ноган, кажется, ею самой отклоненного, – Жорж Санд пишет Шарлю Понси, ставшему за последние годы другом всего Ногана, что «прежде не была суеверной, но сделалась таковой за последние два года из-за несчастий», и вслед затем в таких выражениях говорит о происшедшем этим летом:


«...Все огорчения, роковым образом сплетенные между собой,[698] обрушились на меня. Самые мои чистые намерения имели несчастные следствия и для меня, и для тех, кого я люблю. Мои лучшие поступки были осуждены людьми и наказаны небом, как преступления. И, думаете вы, что я дошла до конца? Нет, все, что я вам до сих пор писала, ничто, и со времени моего последнего письма я исчерпала все, что есть в чаше жизни самого отчаянного. И это все так горько и неожиданно, что я не могу говорить об этом, по крайней мере, не могу писать об этом. Это было бы мне слишком больно. Я расскажу вам все в немногих словах, когда увидимся.

Но если я не поправлюсь до тех пор, вы найдете меня очень постаревшей, больной, печальной и словно отупевшей...

...Когда вы меня видели, я была в состоянии ясности после великого утомления. Я надеялась, по крайней мере, в старости, в которую я вступала, найти награду за великие жертвы, за большие труды, за много усталости и за целую жизнь преданности и самопожертвования. Я мечтала лишь о том, чтобы сделать счастливыми тех, кто был предметом моей привязанности.[699] Ну, так они заплатили мне неблагодарностью, и зло восторжествовало в душе, из которой я хотела сделать святилище и очаг доброго и прекрасного. Теперь я борюсь сама с собой, чтобы не дать себе умереть. Я хочу свой долг исполнить до конца. Да поможет мне Бог, я верю в Него и надеюсь!»


Но не встретив ни капли участия со стороны девицы де Розьер, жестоко страдая в своем душевном одиночестве и нуждаясь хоть в искре сочувствия, Жорж Санд не в состоянии молчать, и уже 27 августа, несмотря на только что приведенное утверждение, что она «не может писать и лишь на словах когда-нибудь может рассказать обо всем этом» – откровенно пишет Понси о разрыве с дочерью. Прося его «только выслушать ее, не сожалеть, не говорить ей ничего, а то ей будет хуже», она пишет следующее:


«...Я рассорилась со своей дочерью... Вплоть до конца свадьбы она в течение двух месяцев носила маску нежности, откровенности и искренности,[700] что меня делало чересчур счастливой, а я не рождена для счастья.

Едва выйдя замуж, она все это презрительно отбросила, она сбросила маску. Она настроила мужа своего, который имеет пылкую, но слабую голову, против меня, против Мориса, против Огюстины, которую она смертельно ненавидела, и которая не имеет за собою иной вины, кроме той, что была слишком ей предана и добра.

Это Соланж расстроила свадьбу этой бедной Огюстины и заставила Руссо на минуту обезуметь, рассказав ему ужасную клевету про Мориса и Огюстину...

Ей 19 лет, она красива, у нее замечательный ум, ее воспитывали с любовью в счастливой, развитой и нравственной среде, которая должна была бы сделать из нее святую или героиню. Но век наш проклят, а она дитя своего века.[701] В ее душе нет веры, и по мере того, как средства очарования доставляли ей роковые радости честолюбия и тщеславия, она всем пожертвовала этому опьянению. В особенности за последние два года она идет по злосчастной наклонной плоскости, и ставила мне в преступление, что я хотела ее удерживать. Вы были бы испуганы перед силой этой страшной натуры, которая могла бы быть великолепной, которая, может быть, когда-нибудь и сделалась бы такой, если бы Господь послал ей хоть искру истинной любви, каплю божественной росы, нежность. Но до сих пор все в ней лишь страсть, и страсть ледяная, и это очень таинственно, очень необъяснимо, очень пугает!»


Далее Жорж Санд говорит о сплетнях, о всевозможных гадостях, которые просто растут кругом, благодаря Соланж, об измене друзей. Но все это было бы выносимо, – «ненависть дочери», – вот, что ее сразило, что ее терзает!.. «Соланж откуда-то взяла, что в этом мире все или жертвы, или палачи, и решила быть палачом. Это ужасно»...

Вслед за тем Жорж Санд рассказывает маленький эпизод по поводу продажи лошади, рисующий невероятную в молодом существе практичность и настоящую жадность к деньгам той самой Соланж, которая в это время расписывала Шопену в поэтических словах, как она-де далека от практической жизни и как «привыкла жить на облаках, и как лишь неумолимая действительность, чего доброго, сделает ее корыстолюбивой».[702]

И в конце этого письма Жорж Санд слышится такое безграничное отчаяние, несчастная женщина так неутешна, что, видно, она просто подавлена своим горем.

Между тем, прожив некоторое время в Париже и успев прожиться там в пух и прах, супруги Клезенже решили съездить в Yерак к папаше-Дюдевану и в Безансон к родителям Клезенже. По дороге Соланж все-таки заехала в Ла-Шатр, где остановилась у своей кузины Леонтины Шатирон, бывшей с 1843 года замужем за г. Анри Симоннэ. Узнав об этом, Жорж Санд послала за ней, и Соланж побывала у матери с Шарлем Дюверне и его женой, но без мужа.

Описывая это и следующее свидание Шопену, Соланж горько жалуется на то, что мать была с ней суха, говорила лишь о делах, на то, что Морис встретил ее «со своим эгоистическим и злым выражением губ», играл с ее собачкой, а самой Соланж сказал всего-навсего: «не хочешь ли поесть чего-нибудь?»... Наконец, возмущается на то, что ее брачную спальню разорили, сняли все занавеси, убрали мебель, разгородили комнату пополам и устроили там театр и зрительный зал; из ее уборной сделали уборную актеров, а в будуаре – фойе. А Шопен, в свою очередь, все это повторяет в письмах своим родным.[703]

Соланж, видимо, либо по натуре была неспособна понять, как она сама виновата, либо просто сознательно старалась исказить истину в глазах Шопена. Как бы то ни было, прикинувшись невинной и ничего не разумеющей, она и Шопену, и другим на разные лады жаловалась на «холодный прием», который она осенью встретила со стороны матери, на ее мнимую «бессердечность», «легкомысленную забывчивость», на свою заброшенность между этой, якобы думающей лишь о театре, непонятно жестокой матерью и инертным, эгоистическим отцом, и говорила, что будто «один маленький Шопен» сердечно отнесся к ней в ее несчастьях. Об одном только Соланж благоразумно умалчивала: о том, что если Шопен принял близко к сердцу положение той невинно-страдающей несчастной молодой особы, какой она хотела себя представить, так это главным образом потому, что она с адской ловкостью растравила самую его больную рану, насплетничала на мать и умолчала про то, что устроила она в Ногане сама и что сотворил ее супруг.

Полагаем, что из приведенных уже и из приводимых ниже писем читатель сам увидит, насколько ошибаются те, кто, поверив наслово обнародованным письмам Соланж, называл поведение Жорж Санд относительно дочери «непонятным». Читатель увидит также, что не кто иной, как сама Соланж, была источником невероятной сплетни, которой поверил и Шопен.

И в то время, как Соланж жалуется Шопену на бесчувственность матери, Жорж Санд пишет 2 ноября М-м Марлиани, этой поверенной долгих лет ее отношений с Шопеном, – что Соланж «не проявила ни капли раскаяния» – и в этих словах сказывается, что хотя Жорж Санд и себя, и других уверяла, что впереди ничего не ждет утешительного, и что все кончено,[704] в глубине ее измученного сердца до последнего времени все еще таилась надежда на улучшение невыносимых отношений. И вслед за тем Жорж Санд говорит:


«Шопен открыто принял сторону против меня, совершенно не узнав правды, что доказывает относительно меня большую охоту к неблагодарности, а относительно нее – странное пристрастие. (Поступайте так, как будто вы ничего не знаете).

Я предполагаю, что для того, чтобы так перевернуть его, она, верно, поэксплуатировала его подозрительный характер, и что именно от нее и от ее мужа и исходит та бессмысленная клевета о мнимой любви или исключительной дружбе с моей стороны к тому молодому человеку, о котором вам говорят. Иначе я не сумею объяснить такую глупую историю, о которой никто на свете никогда не подумал бы. Я не захотела узнавать основания этой маленькой низости. Это лишь одна из тысячи, и предательство Шопена лишь подробность среди несчастий этого положения.

Я сознаюсь, что ничего не имею против того, что он лишил меня управления своей жизнью, ответственной за которую он и его друзья хотели сделать меня слишком абсолютно. Его характер окислялся с каждым днем, он дошел до того, что стал устраивать мне выходки то от досады, то от ревности или дурного настроения духа в присутствии всех моих друзей и моих детей. Соланж воспользовалась этим с коварством, ей свойственным.

Морис начинал возмущаться на него. Зная и видя чистоту наших отношений, он видел также, что эта несчастная болезненная душа ставит себя, может быть, и не желая или не будучи в состоянии удержаться от этого, в положение любовника, мужа, хозяина моих мыслей и поступков. Он был готов вспылить и сказать ему в лицо, что он злоупотребляет моей добротой, моим терпением и моею жалостью к его нервному и болезненному состоянию, что он заставляет меня в 43 года играть смешную роль. Еще несколько месяцев или несколько дней в таком положении – и ужасная, невозможная борьба между ними разразилась бы.

Видя приближение грозы, я воспользовалась пристрастием Шопена к Соланж и оставила его дуться, ничего не сделав для того, чтобы вернуть его. Вот уже три месяца, что мы ни слова друг другу не писали. Я не знаю, какой будет исход этому охлаждению. Я ничего не сделаю ни для того, чтобы ухудшить его, ни чтобы прекратить его, потому что за мной нет вины, а те вины, которые имеются с его стороны, не внушают мне никакого злого чувства. Но я не могу, не должна, не хочу попасть вновь под эту невидимую тиранию, которая хотела постоянными и часто очень чувствительными, глубокими, булавочными уколами отнять у меня даже право дышать.

Я могла приносить всевозможные жертвы, какие только можно вообразить, исключая пожертвования моим достоинством. Но этот бедный мальчик не умел более даже сохранять тот внешний декорум, рабом которого он, тем не менее, был и по своим принципам, и по своим привычкам. Мужчины, женщины, старики, дети, – все было для него предметом ужаса и ревности, бешеной, безумной. Если бы он ограничился тем, что мне бы это показывал, я бы перенесла это. Но так как эти припадки стали происходить в присутствии моих детей, моей прислуги, пред людьми, которые, видя это, пожалуй, утратили бы то уважение, на которое мой возраст и мое поведение за эти 10 лет давали мне право, то я больше не смогла этого выносить.

Я убеждена, что его окружающие будут судить об этом иначе. Из него сделают жертву и найдут, что красивее, вместо правды, предположить, что я его выгнала, чтобы взять любовника. Я смеюсь над всем этим. Что меня глубоко огорчает – это злоба моей дочери, которая является центром всех этих злобностей. Она вернется ко мне, когда я ей буду нужна, я хорошо это знаю. Но это возвращение не будет ни нежным, ни утешительным. Я писала другим в общих чертах (о происшедшем), но о Шопене ни слова – это лишь подробность и отголосок худшего и большего...»


Наконец, мы приведем отрывки из ее длинного письма к Шарлю Понси, от 14 декабря, которым заканчивается II том ее «Корреспонденции», и которое является как бы последней главой печальной истории, разыгравшейся в этом 1847 году.


«...Вы мне простите мое молчание... Вы и Дезире, чья душа деликатна, потому что горяча, поняли, что я пережила самую серьезную и болезненную полосу моей жизни. Она меня чуть не сразила, но я ее давно предвидела.

Вы знаете, однако, что как бы явно ни было какое-нибудь мрачное предвидение, мы не всегда в его власти. Бывают дни, недели, даже месяцы, когда живешь иллюзиями и когда льстишь себя надеждой предотвратить грозящий удар. Словом, самое вероятное несчастье всегда на нас обрушивается, когда мы безоружны и непредусмотрительны.

К этой вспышке злосчастной, назревавшей заразы присоединились различные второстепенные обстоятельства, очень горестные и совершенно неожиданные. Так что и душа, и тело мое были разбиты горем. Я считаю его неизлечимым, ибо чем более мне удается отвлечься от него на несколько часов, тем мучительнее и мрачнее оно возвращается в следующие часы. Я, тем не менее, без устали с ним борюсь, и если я и не надеюсь на такую победу, которая заключалась бы в бесчувствии, то я достигаю хоть того, что переношу жизнь, что я почти не больна, вновь охотно принимаюсь за работу и что я не кажусь расстроенной. Я обрела вновь внешнее спокойствие и веселость, столь нужные для других, и на вид все хорошо идет в моей жизни.

Морис вновь обрел свою жизнерадостность и спокойствие, и они с Бори[705] занялись приятной работой...[706] Я свое имя поставлю третьим на обложке, чтобы помочь успеху моих юношей и предпошлю этой работе предисловие. Сохраните пока это в секрете, потому что это тайна вплоть до дня объявления, ибо в этого рода вещах всегда могут забежать вперед ловкачи-дельцы, которые все испортят. Итак, вот Морис и Бори хорошо заняты этой зимой подле меня.

Что касается моей дорогой Огюстины, то она покорила сердце одного славного малого, вполне ее достойного и имеющего средства. Если прибавить к этому маленькую помощь с моей стороны, то это даст ей независимое существование, а что касается основных качеств, ума и характера, то лучших она не могла и встретить. Она может венчаться только через три месяца, и тогда будет жить с мужем в Лимузене, а на вакации приезжать к нам. Мы три четверти года будем друг о друге скучать, но я, наконец, надеюсь, что она будет счастлива, и что я могу умереть спокойной за нее.

Я предприняла длинную работу под названием «История моей жизни»... Это будет довольно выгодное дело, которое меня вновь поставит на ноги и снимет с меня часть тревоги за будущность Соланж, довольно-таки скомпрометированную [ее беспорядочностью и долгами ее мужа...

...Она заезжала ко мне, отправляясь к отцу в Нерак. Она была натянута и холодна, без малейшего раскаяния. Она беременна, и я не стала говорить ни слова, чтобы не взволновать ее. Впрочем, она здорова, красивее, чем когда-либо, и считает, что жизнь – это собрание вещей и существ, которыми надо пренебрегать и презирать их]»…[707]


Печально закончился этот 1847 год, начался новый, готовивший новые печали и не излечивший эти старые, как ни старалась Жорж Санд, хоть по внешности, казаться веселой и спокойной.

Вскоре после того грандиозного представления «Таверны Преступления», которым в Ногане встретили этот новый 1848 год, Морис уехал с Ламбером в Париж, отчасти для устройства кое-каких денежных дел матери, отчасти, чтобы присутствовать при раздаче премий за ежегодную выставку картин, а главным образом, чтобы повеселиться, а Жорж Санд осталась в деревне, занятая писанием «Истории моей жизни».

Февральская революция была уже на носу, но, как мы вскоре увидим, Жорж Санд ее вовсе не ожидала, и все письма ее первых трех недель февраля 1848 главным образом полны разными личными делами и вопросами. И вот она, между прочим, пишет сыну 5 февраля:[708]


...«Верно, ты получил заказное письмо от твоего отца. С(оланж) вновь заболела желтухой. Так она, по крайней мере, пишет. Правда ли это? Никогда ничего не знаешь! И по какому поводу она вновь разозлилась? Невесело у меня на сердце, мой бедный мальчик. Скажи мне, пишет ли тебе отец о ней?»[709]


Ему же в письме от 7 февраля, очевидно, не желая больше возвращаться в квартиру Орлеанского сквера и ликвидируя все свое тамошнее хозяйство, она говорит:


«Нужно тебе решиться нанести визит Розьер, если ты не найдешь серебра и белья. Что касается серебра, то я не знаю, оставалось ли оно, так как не знаю в точности, сколько у нас там было. Во всяком случае, не много, и ты ограничишься простым вопросом насчет него. Что касается столового и постельного белья, то там, наверно, оно было, и вот список его...

...Во всяком случае, его надо разыскать, и в случае, если бы м-ль де Розьер или Шопен отправили его к Соланж, то я знаю, что надо сделать. Ты удержишь часть денег, из тех, что я предназначила ей на меблировку. Также, наверное, была и медная кухонная посуда. М-ль де Розьер скажет, куда она ее поставила. Если ты не хочешь туда идти, пошли Ламбруша,[710] который не станет говорить о твоем пребывании в Париже, и которому нельзя будет сделать неприятностей.

Газеты извещают, что Шопен дает концерт перед отъездом.

Знаешь ты, куда она едет? В Варшаву или просто в Нерак? Ты это узнаешь в Сквере. Я не беспокоюсь о придирках Клезенже. Не говори ничего о долге Мулену и прикажи Фалампену не говорить. Нечего вспугивать этого зайца. Я этого долга не платила и не хочу платить, так как вижу, что Мулен и сам за ним обратится к Клезенже, а я предпочитаю дать денег барыне, чем платить долги за барина. Но если сами барин или барыня потребуют то, что я получила из квартирной платы Отеля де-Нарбонн, на что они согласились, ибо при свидетелях они объявили, что вступят в пользование этим лишь с известного определенного дня (не помню, с какого, но число записано). Итак, говорю я, если они будут делать свинства, то я все это вычту из пенсии, выплачиваемой мной. Скажи Фалампену, пусть он не допустит меня до процесса по этому поводу, у меня и так скоро другой процесс.[711] Ему надо лишь ответить (им), что он в это не мешается, не получив от меня инструкций, что он знает лишь об условии, заключенном у него в присутствии Бори, и что он это требование перешлет мне, чтобы я поступила по своему усмотрению... Сейчас же займись приисканием себе квартиры, раз ты уж раскошеливаешься на квартиру».[712]


Итак, «фаланстер» Орлеанского сквера ликвидировался, а с ним и вся та жизненная полоса, которая связывалась с его мирными стенами.

В конце письма от 12 февраля Жорж Санд пишет сыну, и дело касается уже не мебели и не квартиры, а ликвидации чего-то более важного – отношений всей семьи с Шопеном:


«...Я рада узнать, что Соланж здорова. Избегай всякой встречи, объяснения, всякого обмена слов с Клезенже.

Не ходи больше к Розьер, а если тебе надо оставить какие-нибудь вещи Шопену, то скажи об этом просто швейцарше, ничего не пиши, так лучше будет. Если ты его встретишь, поздоровайся, как ни в чем не бывало: «Вы здоровы? Ну и отлично» – и больше ничего и проходи своей дорогой. Или разве что он станет избегать тебя, в таком случае сделай то же.

Если он спросит тебя обо мне, скажи, что я была очень больна вследствие многих огорчений. Не промямли этого, а скажи немножко сухим тоном, чтобы он не стал с тобой говорить о Соланж. Если бы он стал говорить с тобой, чего я не думаю, то скажи ему, что не тебе входить с ним в объяснения по этому поводу.

Вот так надо все предвидеть, и, так как всякое слово будет повторено и комментировано, так вот всякое слово заранее и приготовлено»...[713]


...«Г-жа Марлиани вопиет, что ты не идешь к ней, – пишет Жорж Санд сыну 16 февраля. – «Ты знаешь, как она жадна до подробностей и любопытна. Ты расскажешь ей все, что захочешь. Так как господа Клезенже и Шопен трубят против нас в трубы, то вдунь правду и в трубу госпожи Марлиани»...[714]


И затем идут опять распоряжения насчет затерявшихся ключей от квартиры, которые надо взять у м-ль де Розьер, и наставление о том, что если квартира уже сдана и нужны ключи, то за новые надо заплатить слесарю по стольку-то.

Квартиру сдали, вещи свои от чужих разобрали и увезли, все двери заперли на ключи – и сердца также. Кончено!

28 февраля 1848 у Соланж родился в Гильери ребенок,[715] девочка, и по странному стечению обстоятельств об этом сообщил Жорж Санд, приехавшей тотчас после февральской революции в Париж, не кто иной, как Шопен. Соланж и Клезенже ему немедленно дали знать о рождении ребенка. Шопен же, который все время вообще поддерживал в Соланж надежду на примирение с матерью, радовался, что они хоть переписываются.

И вот 5 марта 1848 г. он так пишет Соланж об этой встрече с Жорж Санд:


«Вчера я был у госпожи Марлиани и, выходя, я столкнулся в дверях передней с вашей матушкой, которая входила с Ламбером. Я поздоровался с вашей матушкой, и вторым моим словом было, давно ли она имела вести от вас? – «Неделю тому назад» – ответила она. – «А вчера или третьего дня вы ничего не получали?» – «Нет». – «В таком случае извещаю вас, что вы бабушка: у Соланж дочка, и я очень рад, что могу первый сообщить вам эту новость». Я поклонился и пошел вниз.

Меня сопровождал Комб-Абиссинец (который прямо из Марокко попал в Революцию), и так как я забыл сказать, что вы здоровы, дело важное, для матери особенно (теперь вы это легко поймете, мамаша Соланж!), то я попросил Комба вновь подняться, ибо я сам не мог вновь влезть на лестницу, и сказать, что вы здоровы, и ребенок тоже.

Я поджидал Абиссинца внизу, как вдруг ваша матушка сама спустилась с ним вместе и с большим интересом расспрашивала меня о вашем здоровье. Я ей ответил, что вы сами написали мне карандашом два словечка на другой день после рождения вашего ребенка, что вы очень страдали, но что при виде вашей дочки все забыли. Она спросила меня, был ли ваш муж при вас. Я ответил, что адрес вашего письма мне показался написанным его рукой. Она спросила меня, как я себя чувствую, я ответил, что я здоров, и попросил швейцара открыть мне дверь. Я поклонился и пешком добрался до Орлеанского сквера,[716] провожаемый Абиссинцем»...


Жорж Санд в свою очередь об этом свидании с Шопеном пишет Огюстине, оставленной на время ее отсутствия в Ла-Шатре, на попечении М-м Евгении Дюверне,[717] в неизданном письме, тоже помеченном 5 марта, но написанном, очевидно, в ночь с 4 на 5 марта, потому что Жорж Санд говорит, что встретилась с Шопеном «сегодня»:


Париж, 5 марта, 1848:

«Соланж благополучно разрешилась дочерью. И мать, и ребенок здоровы. Это известие сообщил мне Шопен, которого я встретила сегодня вечером у М-м Марлиани. Он узнал об этом из собственноручного письма Соланж. Он не знает, с нею ли Клезенже, но полагает, что это он надписал адрес на ее письме. Возьми все письма (на почте в Ла-Шатре), которые должны были получить в мое отсутствие, и привези их в Ноган.[718] Вероятно, в числе их и письмо от Соланж...»


Об этом беглом и последнем своем свидании с Шопеном Жорж Санд очень точно, хоть и кратко говорит в «Истории моей жизни» (вслед за приведенными нами выше, на стр. 497 строчками о том, что она надеялась, что «несколько месяцев, проведенных вдали и в тишине, излечат эту рану и сделают дружбу спокойной и память справедливой»...):


...«Я с ним увиделась вновь в марте 1848 года. Я пожала его дрожащую, ледяную руку. Я хотела поговорить с ним. Он поспешно удалился. Мой черед был сказать, что он меня больше не любит. Я избавила его от этой боли и все предоставила на волю Провидения. Мне не суждено было увидеть его больше. Между нами были злые сердца. Были и добрые, не умевшие взяться за дело, как следует. Были и легковесные, которые предпочли не вмешиваться. Гутман же был в отсутствии...»


Справедливо или нет полагала Жорж Санд, что дело уладилось бы, если бы за него взялся Гутман,[719] этого мы не беремся решать. Наоборот, отмечаем в этих строчках «Истории» справедливое указание на тот несомненный, имеющий биографическое значение факт, что в это последнее и единственное свидание, после почти годовой разлуки, никаких объяснений не произошло, и Шопен и Жорж Санд так и разошлись, как простые знакомые, случайно столкнувшиеся на чужой лестнице. Все россказни Карасовского и К° о том, что Жорж Санд на каком-то вечере (как и в мнимое самое первое их свидание) внезапно появилась из-за трельяжа, подошла к Шопену, что-то прошептала и проливала слезы, – такие же легенды, как и легенда о их первом знакомстве.

Финальный аккорд, как и первый, был так же прост и не выходил из рамок светской корректности и хорошего тона (да простится нам этот каламбур в такую неподходящую минуту).

Возвращаясь к только что приведенному отрывку из «Истории», заметим, что если под именем «сердец добрых, но не умевших взяться», бывших между Шопеном и Жорж Санд, можно легко подразумевать княгиню Анну Чарторысскую и Гжималу, если под именем сердец, «не желавших вмешиваться», – может быть, можно разгадать г-жу Марлиани (бывшую к тому же больной и умершую вскоре), то под именем «злых сердец», конечно, следует понимать Соланж и м-ль де Розьер.

Любопытно, что это выражение, «между нами были злые сердца», как бы заимствовано Жорж Санд, подводившей итоги своих отношений с Шопеном при написании «Истории», – из одного письма Луи Виардо. К сожалению, этот последний в 1847 году отсутствовал из Парижа и вместе с женой узнал обо всем происшедшем лишь из писем да по возвращении. Письма супругов Виардо этой эпохи вообще очень интересны и важны, они свидетельствуют как о том, что были и сердца, желавшие уладить ссору двух недавних друзей и пытавшиеся им друг о друге говорить одно хорошее, так и о том, что Шопен в первое время, пока еще был здоров, и пока мнимые друзья не растравили его раны и не довели его до озлобленной несправедливости, – что он, даже разойдясь с Жорж Санд, говорил о ней спокойно и лишь с едва заметным осуждением. Приводим отрывки из одного письма Полины Виардо и из одного письма ее мужа:


Дрезден. 19 ноября 1847 года.

...«А теперь мне нужно ответить на первую фразу Вашего письма, в которой Вы говорите, что я сержусь на Ваше долгое молчание.

Прежде всего, я не сержусь, да и не могла иметь повода к тому в истории замужества Соланж, раз Вы мне дважды писали об этом, – сначала, чтобы объявить о ее помолвке с тихим молодым человеком, а во второй раз – сообщая мне о ее свадьбе, как о факте, совершившемся уже несколько дней назад...

Не знаю, дорогая моя, что такое недруги могли сочинить против меня, но, конечно, Вы никогда не могли подумать, что я хоть на минуту перестану вечно любить Вас, как преданная дочь.

В Вашем письме есть и другое место, которое мне невозможно пройти молчанием. Это то, где Вы говорите, что Шопен принадлежит к шайке Соланж, которая саму ее изображает жертвой, а Вас корит.

Это совершенно неверно, клянусь Вам, по крайней мере, насколько это касается его. Наоборот, этот дорогой и превосходный друг озабочен и огорчен лишь одним –тем злом, которое вся эта несчастная история должна была сделать Вам и делает до сих пор. Я не нашла в нем ни малейшей перемены. Такой же добрый, такой же преданный, обожающий Вас, как всегда, радующийся лишь Вашими радостями, огорчающийся лишь Вашими огорчениями.

Ради самого неба, дорогая милочка, не верьте никогда услужливым друзьям, которые приходят передавать Вам разные вздорные сплетни. Раз вы уже горьким опытом убедились, что не всегда им следует верить, даже когда они исходят от лиц, близких Вам, тем более нужно опасаться их со стороны других...

Полина».


12 февраля 1848 года. Берлин.

«Дорогая М-м Санд, мне нужно прибавить страничку к письму Полины, чтобы один единственный раз и письменно поговорить с Вами об одной вещи, о которой нам уже не надо будет говорить устно, ибо это предмет слишком тягостный.

Читая Ваше последнее письмо, я плакал, как младенец, потому что вспомнил время, когда Вы со мной отправлялись к г. Берте ходатайствовать о поддержке Министра Юстиции, чтобы преследовать и вернуть Вашу дочь, которую от Вас похитили. Какая перемена положения, и кто мог бы тогда угадать, как Вам отплатят за Вашу материнскую привязанность!

Говорю Вам это, чтобы Вы знали мои истинные чувства, а не те, которые мне ложно приписали, не знаю, на каком основании, ни с каким намерением.

В течение нашего краткого пребывания, или, вернее сказать, нашего проезда через Париж, я говорил о Вас и о М-м Клезенже лишь с двумя лицами: Гетцелем и Шопеном. Вы знаете, что думает и говорит первый, мы с ним были единодушны.

Что касается второго, я должен, ради справедливости и истины, утверждать Вам, что вражда, которой, по Вашему мнению, он неблагодарно преследует Вас, не проявилась, по крайней мере, при нас ни в едином слове, ни в едином жесте. Вот, – говорю это с полной искренностью, – смысл и резюме всего, что он нам сказал:

«Замужество Соланж – большое несчастье для нее, для ее семьи и для ее друзей. Мать и дочь были обмануты, и ошибку увидели слишком поздно. Но это заблуждение, обеими разделявшееся, – зачем его ставить в вину лишь одной? Дочь пожелала и потребовала неподходящего брака, но, соглашаясь на него, разве мать не взяла на себя части вины за это? При своем большом уме и опыте, не должна ли была она открыть глаза молодой девушке, которую толкала досада еще более, чем любовь? Если она заблуждалась, не надо быть безжалостным к ошибке, которую разделяли с ней. А я, – прибавил он, – жалея их обеих от глубины души, стараюсь лишь сколько-нибудь утешить ту, которую единственно мне можно видеть».

Клянусь Вам, дорогая М-м Санд, ничего больше, и все это без упреков, без горечи, с глубокой грустью.

Полина, как добрая дочь, предложила, зная эту плачевную историю лишь в общих чертах, побывать с ним у М-м Клезенже. Шопен очень решительно отговорил ее от этого намерения. «Нет, – сказал он, – тогда не приминут сказать, что Вы принимаете сторону дочери против матери». Вы видите, что не таковы поведение и речи врага. Я боюсь, как бы между Вами не было злоречивых уст, да хранит Вас от них Господь! Кончаю надеждой и пожеланием увидеть Вас в Париже в течение апреля»...

Луи».


А теперь, прежде чем говорить об эпилоге, скажем о дальнейших отношениях Жорж Санд с двумя другими причастными к этой плачевной истории лицами – Соланж и Огюстиной.

Ребенок Соланж прожил всего неделю: 7 марта его уже похоронили.[720] Горе Соланж заставило Жорж Санд примириться с дочерью. Она пишет г-же Виардо 17 марта этого года:


«Мои личные огорчения, которые дошли до последней степени горечи, словно забыты или остановились. Тем не менее, моя дочь потеряла своего ребенка!.. Она больна, далеко, и я не знаю, не несчастна ли она во всех отношениях. Я прощу ей, насколько возможно, если она во мне будет искать своего утешения...»[721]


Но хотя внешне миролюбивые, а потом и внешне нежные семейные отношения возобновились, сначала письменные, а затем и личные, однако, Жорж Санд никогда не забыла происшедшего летом 1847 г., и никогда не перестала во всех отношениях не верить Соланж, не доверять ей, а главное – никогда не могла равнодушно констатировать ее поразительной холодности и бессердечности.

Весной 1848 г., когда Соланж вернулась в Париж, а Жорж Санд там жила, принимая участие в делах революционного правительства, они стали вновь видеться, и вот по поводу этих встреч и свиданий Жорж Санд на разные лады выражает свое полнейшее изумление перед этой «ледяной натурой».

Она пишет сыну 8 апреля:


...«Писала ли я тебе, что я вновь виделась с Соланж? Я не помню. Она здесь, и ей приходится покориться тому, чтобы жить на небольшие средства. Она по-прежнему желала бы опутать меня, но это не выйдет. Она толстая, красная, пухлая, и я недовольна ее здоровьем, однако она сильна и справится с этим. И к тому же, она холодна, более суха, более зложелательна, чем когда-либо. Душа в ней не истощит тела»...[722]


Из письма от 19 апреля, напечатанного в «Корреспонденции», выпущены строчки, также относящиеся к Соланж:


...«Я видела сегодня Соланж. Она здорова и дурнеет с часу на час, полнота и хороший цвет лица не идут ей.

Она как всегда преисполнена сарказма и косвенных упреков по всевозможным поводам. Я делаю вид, будто не понимаю ничего, и ничто от нее исходящее более не волнует меня.

Муж ее не пытается увидеть меня, я на этот счет определенно высказалась с первой же минуты. Статуя его великолепна, а он по-прежнему лишен смысла. Он задолжал на 45000 франков. Они выпутаются из этого, как им угодно, они могут поступить, как мы.

Шопен все еще ежедневно собирается уехать»...[723]


Шарлю Понси она кратко сообщает в письме 5 мая:


...«Дочь моя здесь, она здорова, ее муж работает, но т. к. они нуждаются в роскоши, то они всегда будут или в несчастном положении, или в беспокойстве о завтрашнем дне».[724]


Старому другу семьи, Букоарану, 21 мая она говорит о дочери и Шопене как бы с некоторой сдержанностью и не ставя точек на и, но и в этих строчках слышится убеждение в отсутствии у дочери всякого глубокого чувства:


...«Соланж и ее муж в Париже. Она имела несчастье потерять свою маленькую дочку через неделю после ее рождения. Но она уже поправляется, а ее беспечный характер спас ее от долгого горя.

Ее муж работает на Республику, у него большой талант, но он очень беспорядочен в делах, а голова его безумна. Я не без огорчений в этом отношении. К счастью, Соланж – истинный «Роже-Все-к лучшему».[725]

Шопен в Англии, т. к. со времени революции у него было мало уроков в Париже»...[726]

Полине Виардо она говорит в письме от 10 июня из Ногана без всяких утаек:


«Видите ли вы Шопена? Расскажите мне о его здоровье. Я не могла отплатить за его бешенство и ненависть также ненавистью и бешенством. Я часто о нем думаю, как о больном ребенке, окислившемся и заблуждающемся.

Я много раз виделась с Соланж в Париже, и много хлопотала о ней, но всегда лишь находила камень вместо сердца»...[727]


А тем временем Клезенже окончательно запутался в долгах и, чтобы спасти хоть последние крохи состояния Соланж, – ей посоветовали обратиться к суду. И старому своему другу, Луиджи Каламатте, Жорж Санд в письме от 6 сентября 1848 говорит просто и прямо:


...«Дочь моя вовсе не разъехалась с мужем. Это просто разделение имуществ, постановленное судом по просьбе Соланж и с согласия Клезенже, чтобы оградить имущество жены от кредиторов мужа.

Они в Безансоне, и полагаю, что живут в добром согласии. По крайней мере, Соланж говорит, что любит его и любима им. Я никогда ничего не могу знать о ней, кроме того, что она соблаговолит сообщить мне, а она сообщает лишь то, что считает полезным для своих интересов. Она здорова и веселится в Безансоне. Они хотят ехать в Россию, дела их всегда в большом беспорядке, и я боюсь, что все жертвы, приносимые мною для них, – лишь вода в бочку Данаид»…[728]


Об этом же проекте Клезенже ехать в Россию Жорж Санд говорит и г-же Марлиани в неизданном письме от 15 сентября, причем прибавляет несколько характерных строк о Соланж:


... «Соланж пишет мне, что она 16-го, т. е. завтра, уезжает в Россию, ничего не объясняя более. Я не знаю, есть ли у них там заказы или уверенность, что они их получат. Они должны были ехать с Орасом Верне, но она столь мало благоволит мне писать, что я не знаю подробностей. Я имею о них сведения лишь тогда, когда ей нужны деньги. Я думаю, что ее сердце никогда не растает, и что Россия вполне подходит этой ледяной натуре».[729]


В начале 1848 года устроилась и судьба Огюстины. Она вышла в апреле замуж за г. де Бертольди, поляка по происхождению, прекрасного и вполне порядочного человека, и счастливая семейная жизнь ее была источником истинной радости для Жорж Санд. Огюстина с мужем, а позднее и с ребенком, часто гостила в Ногане, а переписка ее с Жорж Санд и письма Жорж Санд к друзьям доказывают, что она действительно всегда осталась любящей и любимой второй дочерью М-м Санд.

Когда Шарль Дюверне и его жена помогли внести реверс, который потребовался, чтобы Бертольди мог занять место сборщика налогов в Рибераке,[730] куда незадолго перед тем и сам Дюверне был назначен управляющим налогами (оба благодаря содействию сначала Марка Дюфресса, ярого республиканца, с которым Жорж Санд познакомилась через Ледрю- Роллена, а потом благодаря влиянию старого ее приятеля еще с 1835 г., Шарля д’Аррагон, бывшего умеренным),[731] – так вот, когда Дюверне помогли внести залог за Бертольди, то М-м Санд в таких выражениях благодарит и мужа и жену:


Шарлю Дюверне.

Ноган. 26 октября, 1848 г.

«Друг мой... [идут расчеты по уплате долга, сделанного при поручительстве Дюверне...] В Рибераке ли Дюфресс? Я получила № вашего «Улья».[732] Скажи мне, куда я должна ему написать, я давно уже хочу это сделать и не знаю, где его теперь поймать.

Между нами, прошу тебя быть моральным руководителем Бертольди в начале его службы. Он очень умен и трудолюбив, он скоро освоится с материальной стороной дела...

Что касается Титины, то я ее знаю довольно давно, чтобы быть уверенной, что вы будете ею все более и более довольны, по мере того, как оцените ее ум и сердце. О, зачем она не моя дочь! Та другая мне приносит горе, и все только горе... Огюстина в восхищении от своего гнездышка и вашего соседства дверь в дверь. Я тебе буду непрестанно повторять, что ты мне подарил великое счастье, помогши мне в устройстве этой девочки, и я буду помнить это во все дни и во все минуты жизни. Поцелуй милочку Эжени за меня, и детей, и матушку твою и моих собственных детей.[733]

Жорж».


Г-же Евгении Дюверне.

Ноган. Октябрь 1848 г.

«Дорогая милочка, как я счастлива тем счастьем, которое твоя дружба доставила моей Огюстине и ее мужу. Я уже благодарила за это Шарля, а значит, в то же время и тебя. Но я чувствую потребность сказать это тебе самой, и скажу это тебе в двух словах: я тебя люблю еще больше, если это только возможно, с тех пор, что ты показала столько доброты и участия моей дорогой девочке.

Мне необходимо, чтобы она была счастлива, ибо та другая, по своей вине, никогда счастливой не будет, а вследствие этого я никогда не буду счастливой, без того, чтобы какой-нибудь терн не разрывал мне сердца. Но не будем говорить об этом. Мне удалось спасти ее материальное положение хоть на время, я не могу оказать никакого влияния на нравственную сторону. Пусть счастье тех, кого я люблю, заменяет мне мое собственное, – это все, о чем я прошу Господа.

Ваша маленькая беррийская колония в Рибераке внушает мне сильное желание навестить вас. Пусть придет весна, и немножко грошиков, и немножко свободных часиков, и я полечу расцеловать вас.

Я получила письмо от Марка, полное сердечных похвал всем вам; я буду отвечать ему. Добрый вечер, милочка. Поцелуй за меня М-м Дюверне (мать), Шарля и детей.

Жорж».


Жалуясь на холодность дочери, Жорж Санд, однако, всеми силами старалась спасти ее от разорения; устроила так, чтобы республиканское правительство дало заказы ее мужу; хлопотала об уплате ее долгов, и для этого, несмотря на собственное чрезвычайно стесненное материальное положение, сама вошла в долги – что не мешало Соланж в своих письмах к Шопену и к М-м Басканс утверждать, что мать-де совсем о ней не заботится, что она с мужем «во власти кредиторов матери», и т. д. Насколько это справедливо, показывают следующие два неизданные письма Жорж Санд, одно к самой Соланж, другое к Дюверне:


Ноган. 3 ноября 1848 г.

«Если ты меня обвиняешь в своем несчастье, то ты очень заблуждаешься. Ибо все, что было возможно сделать, я сделала. Я послала кое-кого в Париж, чтобы узнать, чего еще возможно добиться по части отсрочек. Но время теперь такое исключительное, когда кредит, источник всех соглашений, и без которого никакое дело не устраивается, совершенно исчез. Все хотят наличных денег, и нигде нельзя их занять. У меня отличные поручительства, у меня имение, мне доверяют, и, тем не менее, не только не могут мне дать взаймы, но даже угрожают мне из-за жалкого долга в 10000 фр., единственного моего долга, и который я не могла уплатить в этом году, потому что заплатила 7000 фр. и даже более, чтобы очистить от взысканий Отель де-Нарбонн.

Я тебе уже говорила, что революция – не ложе из роз. Наоборот, это колючее ложе. Все жалобы и заботы тут не помогут.

Ты имеешь материальную обеспеченность, живя у отца – оставайся у него как можно дольше. А тем временем я пущу в ход мое влияние, чтобы спасти твой дом. Если мне не удастся, это, конечно, будет не по моей вине. Я уже получила счета от Г. Бовэ. Я надеюсь, что он даст мне немного срока, чтобы уплатить по нему.

Твоя хозяйка жалуется, что решительно ничего не получила, даже уплаты или расписки, с тех пор, как ты занимаешь ее квартиру. В этом ты виновата. Я тебе дала 500 фр. в Париже, чтобы она потерпела еще, и ты мне сказала, что отдала ей их в уплату. Правда ли, что она ничего не получила? В этом виноват и твой муж, ибо он получил кое-какие деньги за статую на Марсовом поле, а платить за квартиру – это первое дело.

Словом, если нетерпение кредиторов по закладным отеля основывается действительно лишь на том, что им не платят %, – так это вина вас обоих. Я тебе показывала счет денег, которые вы заняли, приобрели и получили со времени твоей свадьбы, – счет, поданный самим г. Бузмон,[734] и правильность которого ты засвидетельствовала, – за малыми исключениями:. Он был громаден и в двадцать раз больше, чем нужно для требований первой необходимости вашего положения. А этой первой необходимостью было уплатить % по закладным и за квартиру. Я написала Перрише, чтобы он взял свою мебель. Если ваш хозяин хочет ее продать – то ее продадут гораздо дешевле ее стоимости, и вот на таких-то делах и разоряются. Перрише, которому заплатили лишь очень малую часть, имеет право первенства перед хозяином. Я написала ему, что с ним дело уладят. Если ваши дела вскоре устроятся, вы свою мебель найдете у него. Но надо официально написать ему, как будто бы он ее совершенно берет назад, иначе он имел бы вид соучастника в обмане вашего хозяина, а это для него было бы невозможно, не навлекая на него неприятностей. Понимаешь? Поэтому я написала ему, чтобы он взял мебель, и я еще пошлю поговорить с ним, чтобы он ее сохранил у себя впредь до нового распоряжения.

Роллина и Флери поговорят с г. Бузмон. Надо узнать, прекратятся ли преследования по суду, если уплатить % кредиторам по закладным, и если гарантировать самому г. Бузмон уплату по счетам. Если г. Бузмон заслуживает веры и честный человек, как мне хотелось бы верить, он подождет и уговорит ждать кредиторов. Но если он и кредиторы стакнулись и хотят дешево приобрести недвижимость, упавшую в цене благодаря обстоятельствам, то никто не будет в состоянии противиться этой злой воле и расстроить эти расчеты, разве только разом уплатить капитал и проценты. Вот что, как я надеялась, сможет сделать г. Бовэ, возобновив ваши закладные у других залогодателей и дав гарантию г. Бузмон; я думаю, что г. Бовэ это мог бы сделать, по крайней мере, он до сегодня на это надеялся и серьезно об этом старался. Но самой лучшей гарантией было бы дать ему управление домом. Зная по собственному опыту стоимость и доходы этой недвижимости, он бы проникся доверием. Но вы не захотели так поступить, или не могли, и его доброе намерение оказалось парализованным. Через неделю я сообщу тебе о результатах своих хлопот, но я не очень-то надеюсь.

Я боюсь также, что Клезенже тайком расстраивает все мои усилия, способствуя продаже дома в надежде, что получится маленький излишек денег после уплаты долгов, и боюсь, как бы ты не имела безрассудства согласиться на это, предпочитая иметь 10000 или 15000 фр. наличными деньгами, которые можно тратить, чем недвижимость, сегодня не приносящую ничего, по дающую тебе возможность существовать впоследствии. Если это так, то я играю роль Кассандра[735] и буду бросать деньги в бочку Данаид, не принося никому пользы. Все равно, я исполню свой долг в пределах возможности, и если я ничего не смогу сделать, или если это ни к чему не послужит, то я сумею примириться с сетованиями и несправедливостями.

Жорж Санд.

P. S. Если кредиторы не удовлетворятся продажей отеля, я не думаю, чтобы они имели право на землю Черной Горки.[736]

Во всяком случае, эта земля мною предназначена для уплаты ваших долгов, ибо вам надо уплатить Мулену за издержки по вашему брачному контракту, и Симмонэ те 2000 фр., которые вы заняли и не заплатили еще. Следовательно, мне все равно, с какой целью будет продана эта земля, хотя я и не думаю, чтобы вы на это имели право. С тех пор, как она объявлена к продаже, явился лишь один покупщик, да и тот устранился. Если в Париже вы в таком же положении, как здесь, то и на Отель де-Нарбонн не найдется покупателей, потому что здесь все дела стоят»...


Извиняемся за скуку, причиненную читателю этим сухо-деловым письмом, но оно драгоценно именно по своему деловому тону, т. к. категорически опровергает все жалобы Соланж на мать, которая будто бы так немилосердно бросила ее на произвол кредиторов, да еще «своих» (?!), и ничуть-де не хотела помочь Соланж в ее тяжком материальном положении.[737]

Письмо Соланж Шопену от 30-го (без обозначения месяца), в котором она благодарит его за занятые у него 500 фр. и говорит о г. Бузмон – является как бы прямым дополнением деловой части приведенного нами письма и показывает, как эта молодая дама ловко обходилась... с истиной. Все виноваты перед ней, лишь она одна страдает невинно!

Главным помощником и устроителем денежных затруднений Жорж Санд в этом и следующем году явился ее старый верный друг Шарль Дюверне и его жена. Он вывел ее из затруднения в начале этого злосчастного 1848 года, и потому, едва представилась возможность помочь Соланж, получив некоторый аванс в счет своей будущей работы и после массы хлопот с разными ростовщиками, Жорж Санд обращается к нему за разрешением истратить эти деньги для спасения Соланж. Вот это неизданное письмо Жорж Санд, опять-таки важное для выяснения роли этой «бессердечной и легкомысленной» матери, какой ее желают рисовать в своих письмах Соланж и Шопен.


Г. Шарлю Дюверне,

Управляющему Финансовыми сборами в Рибераке. (Деп. Дордони).

Ноган, 12 ноября 1848 г.

...«Вот каково мое положение. Англия ничего мне не могла дать. Эмиль Окант ищет для меня денег и надеется достать 5000 фр.

Я продам, если опять-таки это не сорвется, пять или шесть томов за 5000 фр. Кроме того, я велела попросить издателя моих «Воспоминаний» заплатить мне за два тома рукописи, уже совсем оконченных, предложив ему сделать скидку 50% на всем сочинении. Не знаю, чего я не сделала бы, я пойду и на 100%, чтобы помешать приставаниям г-жи Ренье еще присоединиться ко всем затруднениям, которые тебе доставило поручительство за Бертольди.

Я написала, чтобы Папэ мне поискал денег. Еще одно лицо в Париже обещало мне дать денег. Наконец, я пишу г-ну Коллену, прося его попытаться сделать последнее усилие и уговорить М-м Ренье беспокоить одну меня и соглашаться на уплату по частям, если бы я оказалась в невозможности заплатить в назначенный день всю сумму.

Но надо все предвидеть. Все, на что я надеюсь и что предпринимаю, может не удасться, особенно если президентские выборы 10 декабря опять доведут нас до кризиса. М-м Ренье может оказаться неумолимой. Самое верное – это извлечь из моего текущего заработка эти 5000 фр., предложив даже еще плоды многих бессонных ночей, чтобы покупатели решились.

Но вот что меня всего более огорчает. Если я в течение двух недель внесу эти 5000 фр. кредиторам Соланж, – ее дом не продадут. Мы тогда можем выиграть время, когда эта собственность опять приобретет ценность и не будет отнята во имя закона. Если же нет, то через месяц его продадут, и ничто его уже не спасет. За него едва дадут те 60000 фр., которые должна Соланж. Следовательно, она будет окончательно разорена, и уже не останется ни полушки.

Я должна спасти свою дочь. Но прежде всего я должна выполнить обязательство чести и не допустить, чтобы тебя преследовали. Это я желала бы уж взять на себя одну. Итак, я не буду располагать этими 5000 фр. для Соланж, если ты меня на это не уполномочишь; я не заснула бы спокойно, если я сделала бы это без твоего одобрения. Но и после этого я не перестану работать и искать, а если бы я не достала то, что нужно, то продам мебель в Ногане за какую угодно цену. Это мне будет жаль из-за Мориса, который привязался к ней, это для него целый мир воспоминаний. Тогда я попрошу тебя мой вексель передать другому лицу, которое заставит продать насильно (по форс-мажор), а мои дети ни тот, ни другой не могут меня упрекать.

Прощай, друг, почта уходит. Я надеюсь, что до всего этого дело не дойдет, но ведь надо все предвидеть, все самое худшее, чтобы знать, на что идешь, а я уверена, что и ты ужасно стеснен и особенно по моей вине. Это меня глубоко огорчает, как ты легко поверишь. Целую тебя нежно, как и всю твою семью.

Жорж Санд.

Здесь необычайный холод. Земля покрыта снегом вот уже два дня».


Усилия Жорж Санд не привели ни к чему. Отель продали, но ни Соланж, ни ее муж не изменили своего расточительного образа жизни, вследствие чего мужу пришлось вечно ездить из города в город за заказами. Соланж оставалась одна. В 1849 г. у нее родился второй ребенок, тоже дочь – Жанна, которая, к сожалению, тоже недолго прожила. Со времени ее рождения супруги окончательно пошли в разные стороны: он кутил, она пустилась в авантюры. Супруги то бурно ссорились, то мирились, и наконец дело кончилось судебным процессом и формальными разлучением.

Жорж Санд старалась поддерживать Соланж и материально, выплачивая ей ежегодную пенсию, и морально, но это все не остановило ни ее исполненной беспорядочных приключений жизни, ни ее вечной погони за роскошью и средствами.[738] Отношения с матерью то продолжались довольно мирно, то прерывались иногда на несколько месяцев, а иногда и на несколько лет – до самой смерти Жорж Санд.[739] Скажем сразу теперь же, что Жорж Санд никогда более не доверяла дочери, не любила ее, т. е. совершенно и окончательно разлюбила, и вечно ожидала от нее всего самого невероятного, до самых черных злодейств включительно, и например, в том самом 1851 году, когда, по мнению г. Рошблава, «сближение между матерью и дочерью было полное», Жорж Санд написала Морису следующее письмо, не оставляющее и тени сомнения в том, каково было истинное, внутреннее отношение ее к дочери:


Ноган. 2 января 1851 г.

«Ну, мое дитя, ты был прав, что посмотрел своими глазами, раз это был единственный способ для нас узнать, как дела обстоят. Прежде всего, ты мне даешь, в общем, добрую весть, говоря, что Соланж в хорошем денежном положении. Тебе остается лишь убедиться, не является ли это положение лишь кажущимся таковым, с новой бездной под поверхностью, или же оно действительно таково и хоть гарантировано известным направлением работ и дел.

Что Клезенже способен творить прекрасные произведения и много – это несомненно. Но я боюсь, как бы они не проедали заранее то, что зарабатывается, и как бы не заводили безумной роскоши в ущерб завтрашнему дню. Клезенже всегда таким образом устанавливал свой бюджет и никогда иначе поступать не будет. Соланж, которая с этого с ним начала, и которая почувствовала, сколь это неудобно, воспользовалась ли она этим горьким опытом? Сделалась ли она аккуратнее и предусмотрительнее? Это ты увидишь при наблюдении.

Хочешь, я тебе скажу одну вещь, очень глупую, может быть, но вполне между нами? Мне не хотелось бы, чтоб ты ел у них. Не ешь у них. Клезенже безумен. Соланж бессердечна. У обоих такое отсутствие нравственности в принципах, которое делает их способными на все в иные минуты. Ты видел, что лишь немногого не хватало для того, чтобы Клезенже тебе здесь не разбил головы ударом молотка. Соланж улыбалась и не пролила ни слезы, когда этот обезумевший человек меня ударил. Им во всех отношениях выгодно, чтобы ты не существовал, а для них выгода прежде всего.

Ужасная ревность всегда грызла сердце Соланж. Они за тобой гоняются, Клезенже за тобой всюду следует по пятам. В одно прекрасное утро, когда он выпьет рому или увидит, что сидит без денег, у него будет приступ бешенства, и он станет к тебе придираться. Или же, не знаю, какая странная или уродливая мысль придет им в голову, и нужен лишь миг, чтобы привести ее в исполнение.

Бывай у них лишь чрезвычайно осторожно и, еще раз – не ешь, не пей у них. Ты не знаешь всего, что они говорили, и какие угрозы Клезенже безумно и по-дурацки высказал по твоему адресу. Я их знаю, я никогда не хотела тебе пересказывать их, но все-таки, надо на это обратить внимание и не искушать дьявола.

Ты говоришь мне, что, несмотря ни на что, Клезенже сердечнее, чем она. Ну да, это правда, он сердечнее и способен на привязанность. Он от природы не зол, но он безумец, у него нет ни малейших принципов, и в иные минуты он способен на что угодно, на самое худое, как в другие минуты он может быть способен и на очень хорошее. Это существо слишком неразумное для того, чтобы о нем судить, как о других. Он не заслуживает ненависти, его нельзя и уважать, но надо остерегаться его, как сумасшедшего, и не иметь с ним никаких постоянных сношений.

Что касается твоей сестры, то характер ее теперь сложился и не изменится более, я с этим примирилась. Времена горести и изумления уже прошли. Я перестрадала в душе все, что только можно выстрадать, и кончила тем, что подчинилась приговору судьбы, которая, дав мне двух детей, в сущности, подарила мне лишь одного. Другое родилось, потому что ему суждено было родиться. Оно жило и будет жить для себя самого без малейшей мысли о какой бы то ни было обязанности относительно кого бы то ни было. Мои наставления, вместо того, чтобы изменить этот характер, сделали его лишь жестче и довели до крайности. Мы все перепробовали: и суровость, и серьезность, и насмешки, и снисходительность, и всего чаще любовь и баловство. Ничто не помогло. Мне кажется, что мы не можем себя упрекнуть в том, что упустили из виду что бы то ни было. В конце концов, она всегда делала лишь то, что хотела, и всегда так будет.

Я ее больше не люблю, по крайней мере, так думаю. Для меня это точно холодный кусок железа, существо неизвестное, чуждое той сфере мыслей и чувств, в которой я живу, непонятное, как ты говоришь, ибо очевидно, что те, кто живут для того, чтобы любить, не могут отдать себе отчета во внутреннем механизме тех, кто не любит.

Я люблю воспоминание о маленькой девочке, такой красивой и такой забавной, которую мы баловали оба, и которая нас колотила и уже тогда делала нас несчастными, но которую, мы воображали, что сможем изменить, и которая в наших нежных грезах о ней должна была сделаться превосходной молодой девушкой. Молодая девушка сделала нашу семейную жизнь жестоко ужасной, молодая женщина разбила наше сердце, – простим ей, но не станем ни на что надеяться.

Видишь ли, разум приходит к тем, кто его ищет, а истинный разум – это и не что иное, как чувство справедливости. Итак, разум и справедливость привели меня к тому, что от моей дочери уже более не зависит сделать мне много горя. Отныне я живу для тебя, и я не позволю губить мое здоровье и жизнь, которые нужны тебе.

Не надеясь более изменить Соланж, я более не стану ее бранить, я ни о чем не стану спорить с ней. Я ей не позволю ни оправдываться, ни объясняться, ни упрекать меня. Я не пойду к ней. Я не хочу очутиться в присутствии лиц, которым она меня изобразила в отвратительном виде, и которые, раз они видятся с ней, мои враги. Мне все равно, имею ли я врагов или нет, но я живу лишь среди друзей.

Я буду принимать ее у себя в Париже при соблюдении единственного условия, которое я ей поставила год тому назад в это же время, и от которого я не отступлюсь, она знает это, и бесполезно напоминать ей об этом. К тому же, это касается меня, и тебе нечего читать ей наставлений. Вся твоя роль заключается в том, чтобы судить и простить то, что касается тебя, но быть настороже во всех отношениях. Мы об этом еще поговорим, на сегодня довольно. Сожги это письмо, но не забывай его.

Преступление – не всегда то, что полагают. Это не предвзятость, не роковая склонность, которая гнездится в чудовищах. Это чаще всего акт безумия, бешеное движение. Католики приписывают это внушению дьявола, это фантастическая метафора, довольно хорошо характеризующая ужасные и неожиданные проявления человеческого существа. С дурно устроенными мозгами – а у Соланж одна сторона совершенно отсутствует, тогда как мозг Клезенже по временам совершенно расстроен – никогда нельзя быть уверенным, что находишься в нормальных условиях жизни. Все это печально говорить, но надо себе это раз и навсегда сказать, чтобы более уже не думать об этом»...[740]


Мы считаем также необходимым привести тут еще следующие два письма: одно – Соланж к матери и ответ на него Жорж Санд, неизданные и неизвестные никому, ибо после того, как это письмо Жорж Санд вернулось в ее руки, при обстоятельствах, которые мы сейчас расскажем, она его более никогда не позволила возвращать Соланж и позднее передала его г-же Морис Санд, а эта последняя сообщила его нам, прибавив, что эти два письма по желанию М-м Санд должны были никогда не вернуться к Соланж, но тщательно сохраняться, и притом отдельно от всех ее других писем к матери и матери к ней. И вот почему:

Получив письмо от Соланж, помеченное 23 апреля 1852 г., Жорж Санд ей ответила 25 апреля. «Письмо это будто бы не застало ее в Париже, и в следующий вторник она его прочла здесь, в Ногане, и забыла среди сора, выметенного из ее комнаты» – эти строки написаны вверху первой страницы этого письма, и они вполне объясняют вышеупомянутое распоряжение Жорж Санд: никогда его не возвращать Соланж. Точно так же, как содержание письма объясняет, почему Соланж его выбросила на пол со всякими другими, «ненужными бумажками».


Письмо Соланж к матери:

Пятница, 23 апреля 1852 г.

«Я нахожусь в заточении со вчерашнего дня.[741] Мне кажется, что уже давно. Разве так они и пройдут, самые прекрасные годы моей жизни? Без родителей, без друга, без ребенка, даже без какой-нибудь собаки, которая бы нарушила пустоту? Добро бы это было одиночество среди полей, где товарищами являются речки и леса, птицы и облака. Но в Париже, одиночество среди четырех грязных стен, в обществе свечи, которая скучает, и чахлого цветка, который точно говорит вам: «И я также был прекрасным, любимым, желанным, и не лишен пространства и не заброшен».

Одиночество среди шума и движения, рядом с людьми, которые веселятся, женщинами, которые поют, детьми, которые играют на солнце, существами, которые любят друг друга и счастливы, – это не скука, это отчаяние. И еще удивляются, что бедные девушки, неразумные и необразованные, подпадают удовольствиям или пороку! Разумные и имеющие сердце женщины, умеют ли они всегда сохранить себя? Ах, как много мне надо еще мужества, чтобы устоять.

Напиши мне еще в Париж, т. к. я уеду лишь во вторник, с приговором, чтобы взять мою девочку. К несчастью, этот приговор был вынесен в мое отсутствие, и весьма вероятно, что советчики моего мужа так устроили, чтобы апеллировать и продлить все это. Они надеются утомить меня длинными отсрочками, делаемыми ими, но они забывают принять в расчет мою волю, а главное – мое отвращение к мужу.

До свидания, моя дорогая, целую тебя. До скорого, я надеюсь».


На это, полное шпилек и намеков по адресу матери и доказывающее самые шаткие нравственные устои письмо Жорж Санд ответила следующими прекрасными и сильными страницами, выброшенными Соланж в «выметенный сор»:


Ноган, 25 апреля 1852 г.

«Я вижу, моя толстушка, что ты находишься в приступе сплина. Ну, это скоро пройдет, как все, что приходит тебе в голову. Мне кажется, что раз ты одержала первую победу, признаюсь, довольно неожиданную для меня, раз ты через несколько дней вновь получишь свою дочку и привезешь ее сюда, где ты останешься, если захочешь, пока твой процесс снова потребует твоего присутствия, то нечего отчаиваться из-за нескольких дней, проведенных в скучной комнате, ибо, как видно, в этом-то и заключается великое горе в данную минуту. Оно не смертельное. Я много пережила, много работала одна, среди четырех грязных стен, в самые прекрасные годы моей юности, как ты говоришь, и не о том жалею я, что мне пришлось это испытать и вынести.

То одиночество, на которое ты жалуешься, это нечто иное. Оно неизбежно в ту минуту, в которой ты находишься. Оно является следствием того решения, которое ты приняла. Этот муж, невыносимый по своему характеру, весьма возможно, не был, быть может, достоин такого отвращения и такого стремительного разрыва. Я полагаю, что можно было бы разойтись иначе, с большим достоинством, терпением и осторожностью. Ты этого захотела; дело сделано. Я не возвращаюсь к этому, чтобы сказать тебе, что этого не следовало делать, раз вещи уже совершились. Но я нахожу, что тебе не пристало жаловаться на непосредственные результаты того решения, которое ты предприняла одна, и наперекор тем родителям, друзьям и ребенку, чье отсутствие ты теперь чувствуешь. Ребенок должен был бы заставить тебя потерпеть; родители – ибо ведь ты говоришь обо мне – убедительно просили выбрать более подходящий момент, более доказательные мотивы и более мягкий и великодушный способ.

Ты хочешь глотать железные палки и удивляешься, что они становятся у тебя поперек горла. Я нахожу, что ты очень счастлива, что перевариваешь их, не делаясь от этого более больной.

Я не вижу, чтобы тебе приходилось так жаловаться на всех, и чтобы те друзья, которых ты завела, проживая намеренно вдали от меня, в свете, были бы тебе более верными, чем те, которые достались тебе от меня; чтобы Клотильде, единственной моей родственнице, остающейся в живых, очень приходилось бы хвалиться твоими милостями, а тем не менее, она тебе дала приют в таких обстоятельствах, когда всякий отступил бы перед теми неприятными сценами со стороны твоего мужа, от которых лишь случай избавил тебя. Я не вижу, чтобы Ламбер, которого ты хотела некогда, чтобы твой муж побил и убил бы, не оказал тебе, в своей маленькой сфере, помощи и большего сочувствия и преданности. Нет ни единого из моих старых друзей, который не был бы готов простить тебе твои прегрешения против меня и относиться к тебе, как и в прежнее время, если бы ты не оттолкнула с презрением мысль быть им в чем бы то ни было обязанной. Число их невелико, правда, и это не важные господа и не знатные. Вот это уж не по моей вине! Я не родилась принцессой, как ты, и завязала свои отношения соответственно с моими простыми вкусами и моим стремлением к затворничеству и покою. Значит, великая беда твоего положения заключается в том, что ты моя дочь, но этого я не могу изменить, и тебе остается примириться с этим раз и навсегда.

Что касается других друзей, которых ты могла завести со времени своего замужества и нашей разлуки, так я не могу поверить, чтобы все были отвратительны и чтобы они были виновны в вашем разрыве. Бурде был строг к тебе, но, если у него были какие-нибудь на то причины, я не вижу, причем я тут, и я также не убеждена в том, чтобы не было легко сохранить его поддержку. Его семья нежно тебя любила; я видела, как его жена оплакивала тебя, а теща его говорила о тебе с великой заботливостью. Граф д’Орсэ, несмотря на все недовольство, которое ему причиняли иные частности твоего поведения, остался к тебе отечески добрым, при всех его сарказмах, которые ты, к моему горю, часто заслуживаешь. Сестра его была любезна и расположена к тебе, – ты ее ненавидишь. Ты виделась с очень многими лицами, находящимися в блестящем положении, т. е. такими, с которыми ты особенно охотно видишься: M-me де Жирарден и другими. Почему не находишь ты поддержки и симпатии в свете, в который ты пустилась, и которому я по необходимости чужда? Неужели весь род человеческий так отвратителен, а ты одна совершенна? Жертва ли ты всеобщей несправедливости или своего собственного характера, который презрителен, изменчив и требователен к другим, не считая себя ничем им обязанным? Подумай об этом, и если в этом заключается зло, то так как оно сидит в тебе самой, никто, кроме тебя, не может этому помочь и в будущем. Как ты мне ни жалуйся на скуку, на заброшенность, я не смогу никого заставить любить тебя, если ты не любезна.

Если брат твой не твой лучший друг, не твой постоянный товарищ, как это следовало бы для нашего общего счастья, разве это потому, что он, по-твоему, чудовище эгоизма? Я этого не думаю, – я, которая живу с ним вместе вот уже скоро тридцать лет без малейшего серьезного облачка между нами. Как и ты, он не без недостатков, но я видела, как часто он плакал от твоих несправедливостей. Значит, у него в сердце есть для тебя нечто, хоть он иногда и выбранит тебя, а ты ему не раз говорила, что ты его ненавидишь. Это было в гневе, но в спокойное время ты никогда не сказала ни ему, ни мне, что ты его любишь, и очень легко видеть, что ты его никогда не любила, – это печально. Приходится всем, кто тебя любит, примириться с тем, чтобы быть едва терпимым. Ты не любишь. Ты своего истинного несчастья не чувствуешь, но оно выражается душевной скукой и одиночеством, а ты жалуешься на тех, которые тебя покидают, не понимая, что ты сама всех оттолкнула или оскорбила.

Чтобы утешиться, тебе нужны деньги, много денег. В роскоши, в праздности, в развлечениях ты забыла бы пустоту своего сердца. Но для того, чтобы доставить тебе то, что тебе нужно, мне пришлось бы работать вдвойне, то есть умереть через полгода, ибо та работа, которую я делаю, уже превосходит мои силы. Если бы я умерла через полгода, ты недолго была бы богата, то есть это тебе ни на что не послужило бы, т. к. мое наследство вовсе не сделает вас богатыми, твоего брата и тебя. Кроме того, если бы я могла работать вдвойне и протянуть еще несколько лет, разве доказано, что мой долг относительно тебя состоит в том, чтобы я вела эту каторжную жизнь и обратилась бы в рабочую клячу, дабы доставлять тебе роскошь и удовольствия? Нет, это мне вовсе не доказано, и ты позволишь мне полагать, что вовсе не «страх лишиться моих маленьких удобств» (как ты так мило говоришь), помешает мне привести в исполнение подобное самоубийство, глупое и чудовищное, хотя бы в глазах Мориса. Это чувство долга более серьезного и истинного, ибо, потерпев неудачу в том, чтобы сделать тебя счастливой и разумной, обязанность веселить тебя становится совершенно противной всем остальным моим обязанностям на этом свете.

Итак, подведи итог моему и твоему финансовому положению. Мы имеем на троих 7000 фр. доходу. Остальное получается из моего мозга, моих бодрствований, моей крови, моих напряженных и больных нервов. Я буду давать тебе, насколько могу больше. Мой дом будет твоим, насколько ты не внесешь в него сумятицы своими безумствами или отчаяния своими злостными выходками. Я буду беречь у себя и воспитывать твою дочь, сколько ты захочешь. Но я не стану огорчаться ненужными жалобами на те стеснения и лишения, которые ты должна переносить в Париже. Я не буду на них сердиться, хотя и понимаю их прекрасно, но я раз навсегда примирилась с непоправимыми вещами. Делают встряски и взбучки лишь до тех пор, пока кого-нибудь надеешься исправить.

Я хорошо знаю, что в твоих глазах я всегда буду причиной всех твоих бед. Я буду не довольно богата; я не достаточно знатная дама; или же я себе позволю слишком много благотворительности; или недостаточно лишаю чего-нибудь Мориса, «любимчика», для того, чтобы твою жизнь украсить лошадьми и туалетами. Быть может, я буду иметь низость любить Огюстину и ее у себя принимать на каникулах. Во всех этих прегрешениях я буду повинна, не сомневайся в этом! Ты будешь меня в них упрекать прямо или косвенно, я на это рассчитываю! Ты всегда найдешь каких-нибудь наперсников, в достаточной степени Розьеров, чтобы распространять в известном сплетническом свете, где я имею врагов, потому что моя прямота подавляет многих святош, – что ты жертва моего забвения, моего предпочтения к моему сыну и к «этой негодяйки» Огюстине, которая имеет бесстыдство быть очень бедной, не жалуясь никогда, работать, как негр, по 2 ф. 50 сантимов за урок, в маленьком провинциальном городке, быть счастливой со своим мужем и ребенком и благословлять меня, словно я ее сделала миллионершей. Что поделаешь! Жизнь имеет свои дурные стороны, я их знаю, я их переношу, я не мешаю говорить, что угодно, а ты от этого не станешь ни богаче, ни более окружена друзьями.

Открой же глаза, ты не идиотка, и, сколько бы ты ни раздувала свою личность, твоя совесть не перестанет кричать тебе, что всякий, кто никогда собой не жертвует, и себе никогда никого не заставит пожертвовать собой. Будущность принадлежит тебе, это уже не будущность в виде верховых поездок, прекрасных комнат, праздности, болтовни, безделья и величественности. Это уединение, хозяйственные хлопоты, воспитание и постоянный надзор за твоей дочкой, труд, если ты можешь, или же самая строгая экономия, самая суровая простота в обстановке почти что бедной в Париже, совершенно бедной и жалкой по сравнению с тем, о чем ты мечтала. Или же – деревенская жизнь у родных, но немножко опекаемая, ибо твои родные захотят остаться хозяевами в своем доме и не потерпят свиты, а то их обвинят в пособничестве и потворстве.

Вот какова будущность женщины, которая была несчастна в замужестве, столько же по своей вине, как и по вине других лиц, которая захотела резко порвать при первых же страданиях, не заручившись ничьей поддержкой и не спросив ничьего совета. Но эта будущность может все поправить. Это может быть будущность хорошей женщины, которая задним числом поразмыслила, сделала большое душевное усилие, напрягла волю и совесть, чтобы вернуть себе эти растерянные привязанности, это оспариваемое уважение. В этой суровости, в этой простоте нравов и привычек она может почувствовать, как ее душа расширится, ум ее возвысится, она может стать художницей, она может творить или чувствовать, что столь же приятно и столь же подкрепляет, как и первое, столь же выше всяких материальных наслаждений, столь же независимо от света, от богатства и от тех пустых возбуждений, которые оно доставляет. Очищенная душа может и должна достичь до единственных истинных радостей жизни. В подобном положении милый ребенок, умный и прекрасный, как Нини, является сокровищем, которое ценишь, и которое заменяет все на свете. Имеешь тоже и хороших и верных друзей, которые не восхищаются вами из-за ваших лент или духов, но уважают вас, любят вас и защищают вас за вашу истинную красоту – красоту души и поведения.

Но есть и другая будущность, и рассуждения в твоем письме о «женщинах сердечных и рассудительных, которые иногда-де подпадают так же, как девушки без всякого воспитания, удовольствиям и пороку» заставляет меня думать, что твой муж не всегда врал, когда он утверждал, будто ты ему угрожала некоторыми вещами. Если твой муж безумен, то и ты чертовски безумна, мое бедное дитя, в иные минуты, и тогда ты не знаешь, ни что ты думаешь, ни что говоришь. Ты была в одном из подобных мгновений, когда написала мне тот странный парадокс, который я прочла в твоем письме. Нет, «сердечные и рассудительные женщины» никогда не подпадают привлекательности порока! Ибо порок может быть привлекателен и соблазнителен лишь для тех, кто не имеет ни сердца, ни рассудка. Вот как этот вопрос осуждается сам собой, теми самыми выражениями, в которых ты его ставишь. Если ты часто говоришь подобные глупости, то я не удивляюсь, что ты довела до безумия Клезенже. Мать прочтет такие вещи с жалостью, но муж не может слышать их без бешенства или отчаяния.

И ты вправду находишь, что трудно быть бедной и одинокой и не впасть в порок! Тебе трудно не упасть, потому лишь, что ты вот уже 24 часа между четырех стен, и что ты слышишь, как снаружи женщины смеются и лошади скачут? «Вот-те и горе» – как говорит Морис. Настоящее горе – это иметь голову, в которую могут прийти рассуждения, подобные твоему: мне нужно либо счастье, либо порок. С каких же это пор недостаток счастья является предлогом к отсутствию достоинства? В каком моральном или религиозном кодексе дикарей или китайцев вычитала ты, что человеческое существо не имеет выбора между страданием и позором, и что нет никакого иного утешения в страдании, как унизиться? Разве на свете существует создание, столь драгоценное, столь непохожее на других, столь превосходное в собственных глазах, что оно может сказать: «мое право на счастье таково, что, если оно не будет удовлетворено, то я его удовлетворю всеми возможными способами?»

Не говори же более подобных глупостей, я не желаю принимать их всерьез, как твой сумасшедший муж, которого ты чаще принимала за дурака, чем боялась, как тирана. Я на такие глупости не поддаюсь. Попробуй-ка чуточку порока и проституции! – никогда я этому не поверю! Ты и порога дверного не перейдешь, чтоб пойти добыть себе роскошь в забвении твоей естественной гордости! А ведь нравственное самоубийство подобно самоубийству физическому. Когда не имеешь к тому ни малейшего желания, то не надо и грозить этим никому: ни своей матери, ни своему мужу. Да к тому же не так-то легко и обесчестить себя. Надо быть более необычайно красивой и умной, чем ты, для того, чтобы тебя преследовали или даже лишь разыскивали покупатели. Или же надо быть более развращенной пройдохой, заставлять себя желать, симулировать страсть или разврат, и много еще прекрасных вещей, о которых, слава Богу, ты и понятия не имеешь. Мужчины, имеющие деньги, хотят женщин, умеющих их зарабатывать, а это умение преисполнило бы тебя лишь таким отвращением, что всякие разговоры на том бы и окончились.

Воздержись же навсегда от подобных бравад, от подобных мечтаний и от подобных сожалений. Ты говоришь об этом, как слепой о красках. Ты будешь честной и гордой вопреки самой себе, надо с этим примириться и даже подумать, что в этом какая-нибудь заслуга.

У тебя бывают настоящие приступы безумия, берегись их. Постарайся, чтобы, кроме меня, никто об этом не знал.

Я видела молодых женщин, боровшихся с сердечной или чувственной страстью и страшившихся своего семейного несчастья из боязни подпасть невольному увлечению. Но никогда не видела я ни одной воспитанной, как ты, прожившей в атмосфере нравственного достоинства и свободы, и которая страшилась бы лишений комфорта или одиночества из-за тех опасностей, на которые ты указываешь. «Сердечная и рассудительная женщина» даже и не знает, что подобные опасности существуют. Она может бояться, как бы она ни была тверда, быть увлеченной любовью, но никогда не жадностью к деньгам!

Знаешь ли ты, что, если бы я была судьею в твоем процессе и прочла бы твои сегодняшние афоризмы, так я, наверное, тебе не отдала бы твою дочь. А между тем, ты говоришь мне, чтобы я просила об отдании ее тебе. Честное слово, если ты хочешь, чтобы я продолжала хлопотать, говори со мной иначе, прошу тебя, а то я подумаю, что ей лучше быть там, где она находится.

Прощай, дитя мое. Перечти это письмо лучше три раза, чем раз. В первый раз оно тебя рассердит, но в третий ты скажешь то же, что и я, и ты больше не примешься за такие плохие бредни. Целую тебя нежно, несмотря ни на что.

Твоя мать.

Я написала тебе длинное письмо. Прочти его в минуту размышления и спокойствия. Оно резюмирует все, что я тебе говорила, и все, что я должна тебе сказать. Я к этому более не возвращусь, и прошу лишь тебя сохранить его в виде того неизменного ответа, который я всегда буду давать на известного рода жалобы.

А засим возьми-ка мужество в обе руки. Поезжай за своей девочкой и привези ее сюда. Постарайся избавить меня от того, чтобы говорить тебе вещи, которые всегда больно говорить и слушать. Избегай говорить их и другим, так как они до меня всегда доходят, но не заставят меня измениться. Иди прямой стезей, – это, по-твоему, скучно. По-моему, это полезно и приятно. Сделай усиление над собой, чтобы понять, почему я так полагаю, и постарайся находить счастье там, где оно есть – в собственной совести. Напрасно ты будешь искать, ты его нигде более не найдешь».


Увы! «Не мечите бисера» – вот все, что можно было бы сказать про результат этого письма Жорж Санд. Соланж не только притворилась, что вовремя не получила этого письма в Париже, но и, прочтя его в Ногане, с досадой бросила его на пол, и его, как мы видели, вымели вместе с прочим сором.

И та гордая уверенность матери в том, что Соланж не способна на порок и продажность, – может быть, уверенность несколько более намеренно-показная, чем истинная, и которую Жорж Санд, видимо, хотела внушить, перелить в сердце дочери в качестве лучшего охранителя ее чести, – ни к чему не послужила, равно как и призыв к ее материнским чувствам к маленькой Жанне. И до, и во время, и после процесса Соланж не образумилась.

Процесс же между супругами Клезенже тянулся долго и безалаберно; они то мирились, то ссорились вновь и устраивали друг другу все возможные и невозможные сюрпризы и гадости. А в зависимости от этого несчастную Нини то папаша похищал и увозил неизвестно куда, то возвращал матери, а эта последняя – то держала ее у себя, то отвозила в деревню и тоже жила там сама, то вдруг оставляла ее у бабушки, сама же, без всякого предупреждения, внезапно уезжала в Париж, а Клезенже опять забирал девочку и помещал ее в какой-нибудь пансион. В 1855 году бедная шестилетняя крошка и умерла в одном таком пансионе от последствий скарлатины – вследствие непростительно небрежного ухода. Жорж Санд и Соланж были в безграничном отчаянии.[742]

Соланж никогда не утешилась и никогда не забыла. Потеряв дочь, она безудержно и почти преднамеренно пошла по наклонной плоскости вниз. Это было единственное истинное горе всей ее жизни. И, умирая в 1899 г., после существования одинокого, преисполненного грубых и пестрых авантюр, неудачных литературных попыток и самых прозаических «гешефтов», эта странная женщина заказала на своем надгробном камне написать лишь слова: «Соланж Санд-Клезенже – мать Жанны». И эта надпись всякого, кто понимает, что такое потерять ребенка, примиряет с несчастной неудачницей, дочерью Жорж Санд, так безумно и самовольно сгубившей свою жизнь, начинавшуюся так блестяще.

Нам придется еще касаться разных перипетий в отношениях Жорж Санд с дочерью в течение дальнейшего рассказа, а теперь вернемся несколько назад и обратимся вновь к драме, разыгравшейся летом 1847 года, так как она имела эпилог и, кроме разрыва с дочерью и разрыва с Шопеном, имела для Жорж Санд еще двоякие тяжелые последствия: отразилась, во-первых, на отношениях ее с ее братом Ипполитом Шатироном, который во время истории с Соланж принял сторону этой последней, перестал видеться с сестрой и так и не помирился с нею до самой смерти, случившейся 25 декабря 1848 г.[743]

Во-вторых, вся эта история навлекла и дальнейшие неприятности на бедную Огюстину. Сплетня, пущенная Соланж, не заглохла. Злое семя попало и на злую почву, им воспользовались корыстолюбивые родители Огюстины, не могшие примириться с тем, что ставшая совершеннолетней и вышедшая затем замуж дочь ускользнула из-под их власти, а главное, что она вышла за скромного учителя рисования, а не за Мориса Дюдевана, которого можно было бы эксплуатировать впоследствии в качестве богатого родственника.

И вот папаша Бро напечатал с помощью некоего Гильбера в начале лета 1848 года невероятный по цинизму, по грязи и безграмотной грубости памфлет, полный самой отвратительной клеветы не только против Жорж Санд, но и против его собственной дочери. Памфлет этот вышел под заглавием «Une Contemporaine. Biographie et intrigues de George Sand» (Современница. Биография и интриги Жорж Санд) – в виде изданной на скверной бумаге, в восьмушку листа, брошюрки, причем объявлялось, что это-де лишь первый выпуск, за которым «последуют» и другие. Других, однако, не последовало, ибо Жорж Санд обратилась и к знаменитому адвокату Шэ-д’Этанжу, с просьбой начать процесс против автора этой отвратительной брошюры, а также к тому же Шарлю д’Аррагон с просьбой посодействовать изъятию ее из обращения. Мы не будем перепечатывать лежащего перед нами длиннейшего неизданного письма к Шэ-д’Этанжу, излагающего всю историю Огюстины и отношений семьи М-м Санд с ее семьей, ибо все это мы в надлежащих местах мало-помалу рассказали в V главе и в настоящей главе. Шарль д’Аррагон поспешил успокоить Жорж Санд, ответив ей следующим, тоже лежащим перед нами, неизданным письмом:


«Дорогой друг!

Я не хотел писать Вам прежде, чем похлопотать о г. Бертольди. Теперь я это сделал, и хотя должность в Рибераке еще не освободилась, но я надеюсь, что Вы вскоре получите то, что желаете. Благодарю Вас за то, что Вы мне дали случай сделать что-нибудь для Вас или для тех, кого Вы любите.

Как Вы могли допустить, что я остался бы бесчувственным к оскорбительной ругани какого-то негодяя, направленной против Вас. Моя привязанность к Вам продиктовала мне, что мне надлежало сделать. Я надеюсь, что правосудие свершится над жалким негодяем, столь много виновным против Вас. Что касается меня, то я не счел возможным ни одного лишнего дня оставлять Вас под гнетом его низостей, не призвав на него всей строгости правительства. Это значило бы не желать свободы печати, – если переносить, не протестуя, подобные злоупотребления ею...[744]

...У меня очень печальные вести об этой бедной Италии. Мы даем ей гибнуть, боюсь этого, и это горестная мысль для меня. Пьемонтцы были принуждены перейти обратно через Минчио, они потеряли свои позиции по ту сторону этой реки, а Радецкий может обойти Миланские земли правым берегом По.[745]

Вы, которая знаете и любите Италию, Вы услышите с сожалением это известие. Меня оно глубоко печалит...

...До свиданья, дорогой друг, расскажите мне о Морисе и сохраните мне ваше драгоценное и милое расположение...

Шарль д’Аррагон».


Благодаря содействию д’Аррагона и Шэ-д’Этанжа были предприняты меры против авторов брошюры, и хотя, по желанию Жорж Санд, их не покарали, но брошюра была через полицию конфискована и изъята из обращения. Тем дело и кончилось.

Вся эта история делает совершенно понятным тот туманный абзац (в примечании к стр. 459 «Histoire de ma vie»), который относится к Огюстине, и где Жорж Санд говорит:


«Эта девочка, прекрасная и кроткая, всегда была моим ангелом-утешителем. Но, несмотря на свои добрые качества и нежную привязанность, она явилась для меня причиной великих огорчений. Ее опекуны оспаривали ее у меня, а я имела веские причины, чтобы принять исключительно на себя обязанность защищать ее. Сделавшись совершеннолетней, она не захотела покинуть меня. Это послужило причиной отвратительной борьбы и позорного шантажа со стороны лиц, которых я не назову. Мне пригрозили ужасными диффамациями, если я не заплачу 40000 фр. Я дозволила появиться этим писаниям, грязному собранию глупого вранья, которое полиция взялась запретить. Но не в этом заключается болезненный пункт той муки, которую я претерпела за это благородное и чистое дитя. Клевета отразилась и на ней самой, и для того, чтобы защитить ее против всех и вся, мне пришлось не раз разбить свое собственное сердце и свои самые драгоценные привязанности»...


Но вот что непонятно и что тесно соприкасается с самыми последними словами этого Примечания; что глубоко нас огорчает; что показывает, насколько «злые сердца» за этот год успели повлиять на того самого Шопена, который за год перед тем, уже разойдясь с Жорж Санд, так деликатно и сдержанно объяснял супругам Виардо свою роль между несчастными матерью и дочерью; и что, наконец, можно объяснить лишь несчастной, болезненной и болезненно-искаженной страстью его, обратившейся из любви в ненависть, которую лишь разжигали своими рассказами разные «добрые люди», вроде Соланж или девицы Розьер, – это то, что чуткий, нежный, тонкий по натуре и чувствам Шопен, называя поступок папаши Бро относительно дочери «низким», в то же время ничуть не возмутился тем, как этот Бро писал про саму Жорж Санд! Мало того, Шопен не задумался назвать ту самую клевету, которую Соланж распустила про родного брата, мать и кузину, с целью помешать браку этой последней, – «правдой», которую будто бы «он давно видел, и которую-де видела и Соланж, а потому-то она и мешала в Ногане»... И т. д.

Очевидно, что (неоправданное, по нашему мнению) скрытничество Жорж Санд во время сватовства Клезенже, нанесшее роковой удар доверию Шопена, уже и без того так легко уступавшему место самой ревнивой мнительности и самым фантастическим подозрениям; несчастная любовь; горе от потери многолетней привязанности; мучительная смертельная болезнь – все это затемнило светлый ум и чуткую душу Шопена, когда он писал те поистине непостижимые, угнетающие нас строки о Жорж Санд, Морисе и Огюстине, которые мы читаем в его письме к родным от 19 августа 1848 г.[746]

Гораздо понятнее, естественнее и, скажем прямо, возбуждает все наше сочувствие та горечь, которая звучит в словах Шопена, в одном из его безнадежно-грустных писем из Англии и Шотландии: «Я никогда никого еще не проклинал, но теперь так мне нестерпимо жить, что я готов проклинать Лукрецию...»,[747] или та глубокая тоска, которая слышится в строках другого его письма к Гжимале:


«Ни почты, ни железной дороги, ни коляски, чтобы хоть покататься, ни лодки, ни собаки не видно – все безнадежно, безнадежно...

Если я тебе не пишу иеремиад, то это не потому, что ты неспособен утешить меня, а потому, что ты единственный, кто все знает, а если бы я начал жаловаться, то конца этому не было бы, да и тональность осталась бы все та же. Но неверно, если я говорю, что тональность все та же, потому что мне с каждым днем все хуже. Я чувствую себя все слабее, я неспособен сочинять, не потому, что у меня к тому не было бы стремления, а от физических причин и потому, что я каждую неделю переезжаю с места на место...»[748]


Или, наконец, та мрачная ирония и покорность разбитого сердца, которая сквозит в каждом слове его якобы шутливого письма к Фонтане от 18 августа 1848 г., из Кольдер-Гоуза:


Calderhouse, Mid Calder, Шотландия.

(12 миль от Эдинбурга, если это тебе может сделать удовольствие).

18 августа 1848 года.

«Жизнь моя. Если бы я был здоровее, то я поехал бы завтра в Лондон, чтобы обнять тебя. Может быть, нам не так-то скоро придется снова свидеться.

Мы с тобой – два старых цимбала, на которых время и обстоятельства разыграли свои несчастные трельки. Да, два старых цимбала, хотя ты будешь отказываться от сопричтения к такой компании, т. е. к цимбалам. Но ведь от этого не пострадают ни красота, ни достоинство. La table d’harmonie отличная, только струны полопались и некоторые колки повыскакивали. Единственная беда в том, что мы работы известного мастера, какого-то Страдивариуса sui generis, которого уже нет, чтобы он нас мог починить. Мы не умеем издавать новых тонов в неумелых руках и подавляем в себе все то, чего за отсутствием инструментального мастера из нас уже никто не извлечет.

Je suis tout pret à créver,[749] а ты, вероятно, лысеешь и осенишь мой могильный камень, как те наши вербы, – помнишь? – которые показывают свое обнаженное чело. Не знаю, почему у меня теперь в мыслях покойник Ясь и Антек, – а Витвицкий, а Собаньский?! Те, с кем я был в ближайшей гармонии, тоже умерли для меня, – даже Эннике, наш наилучший настройщик, утонул, а потому я не имею во всем мире фортепьяно, хорошо настроенного по моему вкусу. Моос умер – никто уже не делает такой удобной обуви... Если еще четверо или пятеро отправятся к воротам Св. Петра, то прощай моя комфортабельная жизнь. Мои добрые мать и сестры по милости Божьей живы, но холера! Тит, добряк – тоже. Тебя я еще отношу, как видишь, к самым старым моим воспоминаниям, а себя к твоим, так как ты, кажется, моложе меня. (Как это много ныне значит, который из нас на два часа старше!). Ручаюсь тебе, что я охотно бы согласился быть даже гораздо моложе тебя, чтобы проездом обнять тебя. Что меня желтая лихорадка не хватила, а тебя желтуха – это непонятная вещь, так как оба мы подвергались этим желткам.

Пишу глупости, потому что ничего умного у меня в голове нет. Прозябаю, – терпеливо ожидаю зимы. Мечтаю то о доме, то о Риме, то о счастье, то о беде, и стал таким снисходительным, что мог бы с удовольствием слушать ораторию Савиньского и не умереть. Приходит мне на память Норблин-художник, который говорил, что некий художник в Риме увидел работу другого художника, и так ему стало неприятно, что он... умер. Что у меня осталось, так это большой нос и невыработанный четвертый палец. Ты будешь негодяем, если хоть словом не ответишь мне на это мое настоящее послание. Плохое ты выбрал время для своего путешествия. Однако, да направит тебя Бог отцов! Будь счастлив. Полагаю, что ты хорошо сделал, что поселился в Нью-Йорке, а не в Гаванне. Если увидишь Эммерсона, знаменитого философа вашего, то напомни ему обо мне. Обними Гербе, а себя поцелуй и не морщись.

Твой старый Ш».


Через год, 17 октября 1849 года, Шопен скончался. Жорж Санд говорит:


«Мне говорили, что он призывал, сожалел и любил меня сыновней любовью до конца. Нашли нужным скрывать это от меня до тех пор. Нашли нужным и от него скрыть, что я была готова прилететь к нему. Хорошо сделали, если волнение при виде меня могло бы сократить его жизнь на один день или хоть на один час. Я не из тех, кто думает, что все разрешается на земле. Может быть, все здесь лишь начинается, но уж, наверное, не кончается»...


Франкомм в своих Воспоминаниях утверждает, что Шопен дня за два до смерти сказал ему: «Но ведь она (Жорж Санд) сказала, что я умру не иначе, как на ее руках»...

Леру в одном своем неизданном письме, – по-видимому, 1850 г. – пишет Жорж Санд: «Вспомните, как тот умирающий сказал мне: если бы я с ней не расстался, я бы не начал своей агонии»...

Трудно судить, насколько все эти слова достоверны, тем более, что о смерти, последних днях жизни и последних словах Шопена, даже о том, кто присутствовал при этом, до самого последнего времени печаталось, рассказывалось и рисовалось столько легенд, что поистине трудно разобраться в этом ворохе противоречащих одна другой россказней «очевидцев» и «свидетелей», многие из которых вовсе даже не были в это время ни в Париже, ни в комнате Шопена, но, тем не менее, впоследствии рассказывали о том, что «лично» видели и слышали. Хорошо, что племянница Шопена, г-жа Цехомская, дочь Луизы Енджеевич, вызванная в Париж вместе с матерью умирающим Шопеном и бывшая при нем до последнего мига, напечатала в 1882 году в «Курьере Варшавском»[750] письмо, в котором решительно и положительно опровергла все эти басни: о Дельфине Потоцкой, поющей гимн Марчелло у одра Шопена, отдающего свой последний вздох; о Гутмане, поднимающем и поддерживающем его на своих сильных руках, одну из которых Шопен целует из благодарности (по словам г-жи Цехомской, она увидела Гутмана в первый раз лишь в тот день, когда он пришел к ее матери с «визитом соболезнования» после смерти Шопена); о г-же Марлиани – по другим источникам, это была Соланж, – пришедшей от имени Жорж Санд узнать о здоровье Шопена и не допущенной в комнаты, дабы его не обеспокоить, несмотря на его надежду и желание увидеть Жорж Санд перед смертью; наконец, о том, что «бессердечная Жорж Санд-де потому не появилась сама, что была занята репетициями и постановкой своей пьесы». Все это г-жа Цехомская абсолютно и категорически опровергла, а относительно двух последних пунктов мы можем фактами и датами подкрепить вполне ее опровержения.

Жорж Санд, по-видимому, не знала о том, что болезнь Шопена по возвращении его из Англии сделала такие громадные шаги, и что великий музыкант в безнадежном положении. Летом, узнав о приезде Луизы Енджеевич к больному брату, она тотчас написала ей, прося сообщить о том, в каком состоянии она его нашла, – но, по-видимому, ответа не получила.[751] Всю осень 1849 года она провела в Ногане, в Париж приехала лишь в декабре, но на репетициях «Найденыша» вовсе не присутствовала, ни на первом представлении, состоявшемся 2 ноября. Она не знала своевременно, – так как никто ей об этом не сообщил, – и о наступившем вдруг резком ухудшении в положении больного. Следовательно, она, во всяком случае, не могла ни лично справиться о его здоровье, ни присутствовать при кончине. Но все близкие друзья ее хорошо понимали, как эта смерть глубоко и больно отзовется в ее сердце, хотя она и постарается ничем не выдать своего горя, и потому в неизданных письмах этого года всех ее друзей: супругов Виардо, Леру, Ансельма Пететена, мы встречаем слова сочувствия и участия к ее скорби по поводу поразившей всех своей преждевременностью смерти великого художника. Сама Жорж Санд, – про которую злорадно передавали, что она не только в Париже была будто бы занята своими театральными успехами, но и в Ногане исключительно развлекалась домашним театром, – в одном из своих писем (от 2 января 1850 года) к Огюстине, проведшей начало зимы у нее, говорит (вслед за описанием этих ноганских представлений):


...«Словом, они (Морис и Ламбер) ужасно веселятся. Но ты, дорогое дитя, знаешь, какова моя манера веселиться: я подбиваю на это других, я исполняю роль jeune premier, когда без меня не могут обойтись, я довольна, когда вижу, что веселятся.

Но ежеминутно подымается во мне тяжелый вздох, который меня душит, потому что этот контраст между внешним весельем и теми горестями, которые я таю в глубине сердца, открывает много скрытых ран. Все равно, надо печаль таить про себя и заставить других забыть, что у меня душа разбита. Это в особенности обязанность матери семейства, и ты, верно, поймешь это теперь, когда ты тоже мать. Когда твой Жорж будет большим, ты будешь от него скрывать все свои заботы, чтобы его оградить от отражения на нем этих забот...»[752]


Итак, за эти два года – 1847-1849, – Жорж Санд потеряла трех близких и дорогих людей: умер Шопен; умер друг детства и юности Ипполит; все равно, что умерла Соланж. Немудрено, что большинство писем ее этих лет – помимо тех, которые посвящены политическим вопросам или материальным делам, – полны мрачного отчаяния, глубокой скорби и безнадежности. Может быть, Жорж Санд не вынесла бы всех этих потерь и разочарований, не случись событий 1848 года, рассказу о которых посвящается глава III.

А теперь скажем лишь несколько слов о судьбе переписки Жорж Санд с Шопеном, тем более, что по поводу нее до последнего времени опять-таки ходили легенды или существовали не вполне точные повествования, а мы имеем возможность привести несколько интересных неизданных писем.

В 1851 году Жорж Санд написала и поставила 10 мая на сцену театра Gaité пьесу «Мольер», которую посвятила Александру Дюма-отцу. В ответ на посвящение, помеченное также 10 мая и написанное за несколько часов до представления, Дюма-отец ответил следующей милой запиской, явившейся прологом к весьма интересному обмену писем между Дюма-отцом, Жорж Санд и Дюма-сыном:


«Милостивая Государыня.

Прежде всего, тысячу благодарностей за Ваше внимание. Позвольте переслать Вам отрывок письма Александра, который из Мистовица только что нашел случай поговорить со мною о Вас. Постарайтесь разобрать его почерк. Может быть, Вы захотели бы вернуть себе те письма, о которых он говорит. Судя по тому, что он говорит, это, вероятно, не будет слишком трудно. Любите меня немножко, я Вас очень люблю.

С самым сердечным почтением

А. Дюма-отец».

23 мая 1851. Париж.


К письму этому был приложен листочек Дюма-сына:


Александру Дюма-отцу.

Мистовиц.

...«В то самое время как ты обедал с М-м Санд, дорогой отец, я был занят ею. И после этого еще станут отрицать сродство душ! Вообрази себе, что у меня здесь в руках целая ее корреспонденция за десять лет с Шопеном. Предоставляю тебе судить, сколько я переписал этих писем, которые много прелестнее баснословных писем М-м де Севинье. Я тебе привезу целую тетрадь их, ибо, к сожалению, письма эти были мне даны лишь на время.

Как же случилось, что в глубине Силезии, в Мистовице, я нашел такую корреспонденцию, расцветшую в глубине Берри?

Очень просто. Шопен был поляк, как ты знаешь или не знаешь. Сестра его нашла в его бумагах после его смерти все эти письма сохраненными, помеченными, завернутыми с самым благоговейным уважением любви. Она увезла их, и в минуту возвращения в Польшу, где полиция безжалостно перечитала бы все, что она везла, она поручила их одному из своих друзей, живших в Мистовице. Тем не менее, все-таки вышла профанация, ибо я был посвящен в эту тайну, но, по крайней мере, это была профанация во имя поклонения, а не во имя полиции.

Ничего нет грустнее и трогательнее, уверяю тебя, этих писем, чернила которых пожелтели, и которые все радостно получались и брались в руки существом, умершим уже в данную минуту. Эта смерть в конце всех этих подробностей жизни, самых интимных, самых веселых, самых живых, – производит впечатление, которое невозможно передать.

Была минута, когда я пожелал, чтобы хранитель писем, который мой друг, умер бы внезапно, дабы я получил в наследство то, что дано ему на хранение, и мог бы поднести это М-м Санд, которая была бы, быть может, счастлива немножко ожить в этом умершем прошедшем. Этот негодяй, т. е. мой друг, здоров на славу, и, думая, что я выеду 15-го, я ему вернул все эти бумаги, которые он даже не полюбопытствовал прочесть. Полезно, дабы понять это равнодушие, чтобы ты знал, что он второй компаньон экспортного торгового дома...

Александр».


Уже эти два письма показывают, насколько неточно об обстоятельствах и подробностях этой находки рассказывается как в книге Никса, говорящего об этом со слов парижского корреспондента газеты «World», так и в этюде г. Рошблава о Соланж, где мы читаем следующее:


«Письма эти (Шопена), которые сестра Шопена везла в Польшу после смерти брата, были задержаны на границе для рассмотрения. Дюма, точно также задержанный там же за неимением паспорта, нашел у начальника местного полицейского поста этот драгоценный клад. Его любопытство было возбуждено, начальник позволил ему удовлетворить его. Он проглотил всю корреспонденцию в одну ночь, на другой день он попытался убедить хранителя вручить ему эту корреспонденцию, чтобы вернуть ее ее настоящему собственнику, т. е. автору. Начальник и слушать этого не захотел, и, обеспокоясь, попросил Дюма вернуть ему пакет. Этот последний попросил еще 24 часа отсрочки, которые и были ему даны. Он воспользовался ими, чтобы дерзко убежать вместе с письмами, и без передышки полетел в Париж, откуда написал Жорж Санд»...


Подчеркнутые нами слова и строчки, как видит читатель, находятся в явном противоречии с фактическими данными, заключающимися в первых двух письмах Дюма-отца и сына. Они не менее сильно расходятся и с указанием дальнейших писем.


Жоржу Санд.

30 мая 1851.

«Дорогая и знаменитая.

Ваше письмо меня глубоко огорчило. Почему это Вы хотите, чтобы Ваше сердце постарело, и что это за аффектация показывать его мне в морщинах?! Нет, Ваше сердце – это сердце Индианы, Валентины, Клавдии, а не сердце Лелии, ваше сердце молодое, ваше сердце доброе, ваше сердце великое, и доказательство этому то, что, как Вы видите, оно истекает кровью при малейшей ране!

Я почти сожалею, что написал вам. Но что хотите! Надо меня брать таким, каков я есть, т. е. за человека первых впечатлений. Я получил это письмо от Александра, я оторвал от него первую страницу, я ее послал Вам, как послал бы ее мужчине, товарищу, другу.

Теперь все поехало в Мистовиц, где Александр останется еще две недели, и я очень надеюсь, что он вам привезет драгоценный кусочек вашего сердца.

Я только что ушел от Поля,[753] с которым целые часы проговорил о Вас.

Если Александр пришлет или привезет письма, я тотчас выезжаю в Ноган, обниму Вас и вернусь.

Будьте сильны и мужественны, как тот гений, который в Вас.

Со всем сердечным почтением

А. Дюма (отец)».


Мистовиц- 3 июня 1851.

«Милостивая Государыня.

Я еще в Силезии, и очень рад, что здесь, раз я смогу быть Вам в чем-нибудь полезным.

Через несколько дней я буду во Франции и сам привезу Вам, все равно – разрешит ли это мне M-me Енджеевич или нет, те письма, которые Вы желаете получить обратно. Существуют вещи настолько справедливые и законные, что они не нуждаются для приведения в исполнение в ничьей авторизации. Разумеется, и копия этой корреспонденции будет Вам вручена одновременно, и от всех этих нескромностей не останется ничего иного, кроме того удачного результата, к которому они в итоге привели.

Но верьте мне, М. Г., тут не было никакой профанации. То сердце, которое в такой дали и так нескромно оказалось Вашим наперсником, было давно уже предано Вам, и его восхищение давно уже равнялось, по своему росту и возрасту, самым великим и самым старым привязанностям.

Верьте этому и простите.

Примите, М. Г., уверение в моем совершенном почтении.

А. Дюма-сын».


Прошло, однако, еще несколько месяцев, прежде чем письма действительно вернулись в руки Жорж Санд, как то можно видеть из следующих писем обоих Дюма, из письма Жорж Санд, напечатанного в т. III «Корреспонденции», и из письма, напечатанного г. Рошблавом на стр. «Revue des deux Mondes», и нами в главе V этого тома.


Жорж Санд.

Париж, 5 августа 1851.

«Дражайший и знаменитейший друг.

Я Вам не ответил: «сто раз спасибо» за Ваш прекрасный портрет,[754] я Вам не ответил на Ваше третьегодняшнее благосклонное письмо, потому что я все надеялся, что сам поеду и прокричу Вам: «Вот и я»! А к тому же, что Вы хотите: пьесы на пьесах, Пелион на Осе, и каким бы я ни был Анцеладом, каковым я имею претензию быть, мне невозможно сбросить весь этот хаос! Если отсюда и до 15-го – а я очень на это надеюсь, – я увижу в своей работе брешь, через которую могу улизнуть, я вскочу в вагон и приеду к Вам, но надо будет встретить меня широкими объятьями, потому что вот двадцать лет, что я хочу Вас расцеловать, и в первый же раз, что я Вас увижу, предваряю Вас, я решил, что дольше ждать не стану.

Александр должен был уже уехать, когда был остановлен Соланж – мне так нравится это имя, что я храбро его бросаю Вам во всей его краткости. Он или приедет к Вам, или перешлет свой пакет. Из нас двух, впрочем, не знаю, кто более Вами восхищается, но кто Вас более любит, так я уверен, что это я!

Со всем сердечным уважением А. Дюма (отец)».


Напечатанное в III т. «Корреспонденции», письмо Жорж Санд к Дюма-сыну, помеченное «14 августа 1850 г.», написано в действительности 14 августа 1851 г. и содержит в себе отголоски только что приведенного письма Дюма-отца:


«Милостивый Государь.

Я вас не поблагодарила лично и вы меня очень огорчите, если отнимите у меня удовольствие сделать это устно в Ногане, т. е. в деревне, где можно наговориться лучше в один день, чем в Париже в один год. Я не уверена, что поеду туда ранее конца месяца. Я была больна, следовательно, запоздала с одной маленькой работой, которую хочу окончить.[755]

Если бы вы могли приехать сюда до 25-го, я была бы очень рада и признательна. Если вы не можете, то будьте так любезны, прикажите отнести пакет, хорошенько его запечатав, к г. Фалампену (извините за это имя, не я дала его при крещении этому доброму малому), на улицу Людовика Великого, № 33.

Я все еще не хочу терять надежды увидеть вас здесь вместе с вашим отцом. Он говорил мне на днях, что он сделает все к тому возможное, при условии, что его от всего сердца поцелуют. Скажите ему, что я в таком уже возрасте, что не стану его лишать и лишать саму себя такого искреннего доказательства дружбы, и что я намерена его встретить с распростертыми объятиями. Если оба вы лишите меня этого удовольствия, то до свидания в Париже, в будущем месяце, если вы вновь не уедете в какую-нибудь Силезию и т. под. окрестности.

Прежде, чем я пожму вашу руку здесь, в благодарность за вашу доброту ко мне, я хочу пожать ее совершенно бескорыстно за ту хорошенькую книжку, которую я читаю.[756] Как приятно встретить вновь Шарлотту, и Манон, и Виржини, и все эти существа, которых так любим и над которыми столько плакали. Идея нова, странна, а вместе с тем, кажется естественной, по мере того, что читаешь. Если вы мне оставите Поля и Виржини честными и верными, я буду вдвойне вам благодарна за удовольствие, доставляемое этим чтением. Вам удалось заставить говорить Гете, не шокируя этим. Впрочем, он и не был лучшим, и Вы одарили его не меньшим величием и умом, чем у него должно было быть. Я уже слышу, как станут кричать о смелости Вашего сюжета, но до сих пор я не нашла ничего, что бы профанировало, унижало или делало бы вульгарными эти типы, столь любимые и вызывавшие такое восхищение. Я с нетерпением жду конца. Еще раз прощайте, и, так или иначе – до скорого свидания.

Сердечно преданная Вам Жорж Санд».


Жорж Санд

20 августа 1851.

«Милостивая Государыня.

Вот все!

Я замедлил отправить Вам эту посылку, все еще надеясь поехать в Ноган. Невозможно. У меня репетиции. Я столь же этим опечален, как и удивлен.

Благодарю Вас за благосклонное письмо, которое Вы мне написали. Должен ли я говорить Вам, М. Г., насколько я счастлив и горд, что моя книжка представляет какой-нибудь интерес для Вас. Вы видите, что я Вам оставил Поля и Виржини неприкосновенными. К сожалению, странная чопорность журнала урезала много необходимых оттенков, которыми, между тем, никакая чопорность не должна была бы шокироваться. Не позволите ли Вы мне поднести Вам эту книгу в том виде, как она была написана, когда она появится в виде претенциозного in octavo?

Мой бедный отец, который по-прежнему осужден на каторжную работу, просит прощения, что не был в Ногане. Я обещал ему это прощение, видя, насколько Вы добры даже ко мне. Как только Вы приедете, мы с ним поведем друг друга к вам, я и он, преданные вам сердцем и умом.

Примите, М. Г., уверение в наших общих к Вам чувствах.

А. Дюма (сын)».


Жорж Санд

27 сентября 1851 г.

«М. Г.

Вот уже пять недель прошло с того дня, как г. Фалампен имеет в руках то, что я Вам должен был передать. Вы, вероятно, ничего не понимаете в моем молчании, равно как и я был очень обеспокоен Вашим. Я боялся, что невольно плохо выполнил свое поручение. Письмо, написанное вами М-м Клезенже, доказывает мне, что Фалампен один виновен. Как же, после такой вины, как называться при всех Фалампеном, можно еще свершить и другую вину, еще большую?!

К маленькому пакету, который я положил в ящичек, обернутый бумагой, потом зашитый в клеенку, – ящичек, который и Пандора не открыла бы, – я приложил письмо, где я благодарил вас за вашу благосклонность ко мне и за труд прочтения моей книги. Я вновь благодарю вас, М. Г., ибо вы можете понять, насколько ваша симпатия была и останется для меня дорогой и драгоценной.

Примите, М. Г., уверение в чувстве моей преданности.

А. Дюма (сын)».


Ответом на это письмо Дюма является то письмо Жорж Санд от 7 октября 1851, отрывок из которого мы приводили в V главе, и в котором Жорж Санд говорит, что главное содержание ее писем к Шопену составляла Соланж и доставляемые ею огорчения, и что, предав все это забвению, она просит и Дюма забыть обо всем, что он узнал о Соланж из этих писем, адресованных Шопену – «этому моему второму «я».

Получив и перечитав свои письма, Жорж Санд сожгла их, равно, по-видимому, как и все письма Шопена, сохранив лишь те 16, которые мы здесь впервые обнародовали. И вот, таким образом этот, похожий на маловероятную выдумку романиста, эпизод с находкой писем в Силезии явился краеугольным камнем и основанием, на котором построилась весьма реальная, прочная и многолетняя дружба Жорж Санд с Дюма-сыном, и в то же время лишил всех биографов Жорж Санд и Шопена громадной части драгоценнейших подлинных документов для рассказа об отношениях великой писательницы и гениального музыканта.


Загрузка...