ГЛАВА V. 1842-1846.

– «Фаланстер» в Орлеанском сквере

– Книжка В. фон Ленца.

– Разногласия и ссоры.

– Девица де Розьер.

– Морис и Соланж.

– «Изидора».

– «Матери в большом свете».

– Неизданные письма Шопена.


Начиная с 1841 года и по 1846 г. Жорж Санд регулярно проводила зимы в Париже, а лета в Ногане, живя приблизительно по полугоду там и здесь, оставаясь в деревне до самой зимы и возвращаясь часто лишь в ноябре или даже в первых числах декабря в Париж, к своему «постоянному больному», проводившему в Ногане летние месяцы и часть осени. Осенью 1842 г. Жорж Санд с семьей и Шопеном переехала с улицы Пигаль на улицу Сен-Лазар, где в так называемом Орлеанском сквере[441] они наняли себе помещение, в домах №№ 5 и 9, рядом с квартирой госпожи Марлиани. Жорж Санд так рассказывает об этом переезде в «Истории моей жизни»:


«Мы покинули павильоны улицы Пигаль, которые ему (Шопену) не правились, чтобы поселиться в Орлеанском сквере, где добрая и деятельная Марлиани устроила нам семейную обстановку. Она занимала прекрасную квартиру между двумя нашими. Нам стоило лишь перейти через большой, всегда чистый, усыпанный песком и обсаженный деревьями двор, чтобы сходиться то у нее, то у меня, то у Шопена, когда он хотел поиграть нам. Мы все вместе обедали у нее на общих паях. Это было отличное товарищество, экономичное, как все ассоциации, и благодаря которому я могла видеть у г-жи Марлиани знакомых, у себя своих интимных друзей и предаваться своей работе, когда мне хотелось уединиться.

Шопен тоже радовался тому, что у него прекрасная гостиная, куда он мог уходить мечтать и сочинять. Но он любил светское общество и пользовался своим святилищем лишь для того, чтобы давать уроки в нем. Лишь в Ногане он творил и писал.[442]

Комната и студия Мориса были надо мной.

У Соланж была комнатка подле моей, где она в дни отпусков любила разыгрывать «важную даму» перед Огюстиной, и откуда она изгоняла Оскара и Мориса, находя, что у мальчишек дурной тон и что от них пахнет сигарами, что не мешало ей в следующую минуту взбираться в студию, чтобы дразнить их, так что они проводили время в том, что с бранью выгоняли друг друга на собственные квартиры и вновь возвращались стучать у дверей, чтобы начинать то же сызнова.

Еще один мальчик, сначала робкий и осмеиваемый, но вскоре ставший задорным и насмешником, присоединялся к этой беготне, схваткам и взрывам хохота, приводившим в отчаяние соседей. Это был Эжен Ламбер, товарищ Мориса по мастерской Делакруа,[443] умный, сердечный и способный мальчик, сделавшийся моим сыном, почти как мои собственные дети, и который, приглашенный в Ноган на месяц, провел там двенадцать лет, не считая многих зим.

Немного позднее я и Огюстину взяла к нам совсем, т. к. семейная обстановка и жизнь делались для меня с каждым днем дороже и необходимее».


Из письма Жорж Санд к Шарлю Дюверне от 12 ноября 1842 г. можно почерпнуть еще несколько подробностей жизни этой дружеской и многолюдной «общины» в Орлеанском сквере:


«Со времени нового выступления доброй и великой Полины в Итальянской опере, мы теперь ею усиленно занимаемся... Ее успех в «Ченерентолге»... был таким полным, блестящим, как только возможно... Теперь для нее возобновляют «Танкреда», а в те дни, когда она не поет, мы вместе ездим верхом.

Мы теперь предаемся и биллиардной игре; у меня в гостиной хорошенький маленький биллиард, который я нанимаю по 20 фр. в месяц, и благодаря добрым друзьям мы в этом скучном Париже, насколько возможно, приближаемся к ноганской жизни.

Что нам еще придает деревенский вид, это то, что я живу в том же сквере, как и семья Марлиани; Шопен в соседнем павильоне, так что, не выходя из большого «Орлеанского Двора», отлично освещенного и усыпанного песком, мы по вечерам бегаем друг к другу, как добрые провинциальные соседи. Мы даже выдумали варить в общем котле и столоваться всем вместе у гостеприимной Марлиани, что гораздо экономнее и веселее, чем у каждого в отдельности. Это нечто вроде фаланстера,[444] который нас забавляет, и в котором личная свобода гораздо лучше гарантирована, чем у фурьеристов. Вот как мы живем в нынешнем году, и если ты нас посетишь, ты найдешь, что мы очень пай»...


Очень интересно отметить, что отец Шопена, узнав, что сын переехал на новую квартиру, но не зная еще, что и Жорж Санд переехала туда же, выразил опасение, как бы он не был там одиноким, и писал по этому поводу следующее:


«Мы с удовольствием узнали из твоего последнего письма, что деревенский воздух укрепил твое здоровье, что ты надеешься хорошо провести зиму, и что ты переменил квартиру ввиду того, что твоя была слишком холодна. Но не будешь ли ты слишком одиноким, если и другие лица не переменят также свою? Ты об этом не упоминаешь»...[445]


Мы приводили во 2 главе этого тома, со слов Бальзака, Гуцкова и Лаубе, описание обстановки и жизни на улице Пигаль. Относительно жизни в Орлеанском Дворе мы имеем рассказ нашего соотечественника В. Ленца, известного музыканта и автора книг о Бетховене,[446] описавшего свое знакомство с Шопеном и Жорж Санд и посещение маленькой общины улицы Сен-Лазар в своей книжке «Великие пианисты нашего времени».[447]

Ленц рассказывает в четырех главах этой книжки о своем знакомстве с Листом, Шопеном, Таузигом и Гензельтом, о своих занятиях музыкой под их руководством, описывает попутно свои встречи с Берлиозом, Мейербером, Крамером и др., и рисует несколькими краткими чертами духовный и музыкальный облик этих четырех великих пианистов. Из всех отделов книжки, самый симпатичный и напитанный с наибольшим увлечением и пониманием – первый, посвященный Листу, глубину натуры и всеобъемлющий ум которого Ленц сумел оценить. Ленц познакомился с Листом еще в 1829 году, подружился с ним, познакомил его с неизвестными еще в ту пору Листу фортепианными вещами Вебера, и проходил с ним эти произведения и творения других великих мастеров. Поэтому, когда в 1842 году Ленц попал вновь в Париж, то они опять возобновили свои совместные, глубоко интересные изучения музыкальных шедевров. Лист же дал Ленцу рекомендацию к Шопену, к которому без подобной протекции было совершенно невозможно проникнуть. Таким образом, Ленц стал брать уроки у Шопена и бывать у него, познакомился с его ученицами и учениками и т. д. И вот, по прошествии некоторого времени Шопен повел его однажды вечером в салон г-жи Марлиани.

Мы опускаем все подробности, относящиеся к характеристике самого Шопена, его необыкновенной, капризной и поэтической игры, его музыкальных симпатий и антипатий, или, вернее, исключительности, так непохожей на всеобъемлющее художественное понимание Листа; его утонченной, слегка насмешливой вежливости, изысканной элегантности, пристрастия к внешнему блеску, к роскошным экипажам, присылавшимися за ним его аристократическими почитательницами, к хорошеньким вещицам и хорошеньким ученицам. Точно также мы не останавливаемся на всех язвительных замечаниях Ленца о том, что он едва дождался Шопена, т. к. тот будто бы не возвращался из «замка Жорж Санд в Турени (sic!) до ноября» из снобизма, ибо «считается несовместимым с хорошим тоном ранее ноября показаться в Париже»... Вообще Ленц, при всем своем восхищении музыкальной личностью Шопена, слишком, видимо, недоброжелательно настроен к Шопену-человеку, для того, чтобы можно было принимать за чистую монету все то, что он рассказывает о Шопене, а тем более о Жорж Санд. Так, например, рассказывая о том, как Лист не побоялся пройтись по бульварам с ним, Ленцом, облеченным в какое-то невероятное пальто из «тигрового бархата», он прибавляет: «Шопен этого бы не сделал, это могло бы не понравиться Санд».


«Был уже октябрь, а Шопен все еще был так distingué, что не был в Париже. Тогда Лист однажды утром сказал мне с любезным участием:

– Ну, он приезжает, я узнал это, если только Санд его отпустит.

Я сказал: – Отпустил бы он Идиану.

– Этого он не сделает, – сказал Лист, – я знаю его. Как только он приедет, я приведу его к Вам. Эрар (фортепиано) стоит у Вас, и мы сыграем четырехручную сонату Онслова...

Прошел октябрь, а Шопена все не было. С трудом и жертвами я добился продления отпуска[448] и упражнялся на Эраре как можно прилежнее.

Лист дал мне визитную карточку к Шопену с надписью: «Пропустите. Франц Лист», и сказал:

– Идите около 2 часов в Cité d’Orléans, где он живет. Там живет и Санд, и Виардо, и Дантан, и т. д... Вечером они все бывают у одной испанской графини... Может быть, Шопен вас возьмет с собой, но не просите его представить вас Санд. Он дикий.

– У него нет вашей смелости?

– Да, ее у него нет, у бедного Фредерика».


Шопен принял Ленца очень холодно, будто бы даже не посадил его. Но, послушав, согласился взять его в ученики. Он видимо или намеренно очень торопился, все смотрел на часы, однако вдруг ни с того, ни с сего спросил:


«– Что вы читаете? Чем вы занимаетесь вообще?

Это был вопрос, на который я хорошо приготовился.

– Жорж Санд и Жан-Жака я предпочитаю всем писателям, – сказал я слишком поспешно.

Он улыбнулся; он был дивно хорош в эту минуту.

– Это вам подсказал Лист. Я вижу, вы посвящены, тем лучше, – ответил (будто бы) Шопен...»


Этот невероятный по своей бестактности диалог идет в разрез не только с советом Листа избегать неделикатной просьбы (могущей быть неприятной Шопену) представить его Жорж Санд, но и совершенно неправдоподобен и противоречил бы всегдашней сдержанности и скрытности Шопена, тут вдруг разом якобы открывшего свои карты перед незнакомцем. Точно также совершенно невероятно, будто Шопен заявил Ленцу же, давая ему свой полный автограф (тогда как почти не писал ни писем, ни даже записок), что вообще не пишет, ибо «Жорж Санд столь прекрасно пишет, что не имеешь права писать».

Выражаясь слогом Ленца: все это если и ben trovato,[449] то совершенно не vero[450] и даже невероятно.

Кроме того, насколько Ленц серьезен и заслуживает полного доверия во всем, что касается чистой музыки (хотя иногда впадает в некоторый мистицизм и музыкальную метафизику), настолько же он несносен там, где старается быть «занимательным рассказчиком», не говоря уже о том, невыносимом для современного читателя, мнимом остроумии фельетонистов 40 и 50-х годов, о которых мы упоминали выше. Благодаря этому остроумничанью и желанию говорить эффектные словечки, Ленц иногда попадает, сам того не замечая, в смешное положение, что с ним случилось и относительно Жорж Санд. Но сам инцидент, описываемый им, тем не менее, чрезвычайно для нас драгоценен, ибо отражает, хоть и в вогнутом зеркале, вполне реальные и действительные факты и настроения. Итак, с этими двумя оговорками, предоставляем слово автору «Бетховена и его трех стилей»:


...«Наконец, я мог отправиться к Шопену. Cité d’Orléans – новейшая постройка больших размеров с просторным двором – был первым предприятием подобного рода, т. е. собранием квартир по номерам, а за названием Cité (городок) парижане в карман не лазят. Этот Cité лежал за улицей Прованс, в «знатном квартале Парижа». Там все имело вид «distingué», а ведь в Париже это и было, и будет самым важным... В Cité d’Orléans, где жил Шопен, жили Дантан,[451] Жорж Санд, Полина Виардо. По вечерам они собирались в том же доме у одной старой испанской графини, политической эмигрантки. Все совершенно так, как мне сказал Лист. Однажды Шопен взял меня с собой. На лестнице он сказал мне: «Вы должны что-нибудь сыграть, но не из моих вещей. Сыграйте вашу штуку Вебера (Aufforderung zum Tanz)»...

Жорж Санд не сказала ни слова, когда Шопен меня представил. Это было невежливо. Именно потому-то я и сел подле нее. Шопен порхал вокруг, как испуганная птичка в клетке; он видел, что что-то готовится. Чего только он на этой почве не должен был опасаться!

Во время первой паузы в разговоре, который вела приятельница Санд, г-жа Виардо, с каковой великой певицей мне суждено было позднее познакомиться в Петербурге, Шопен взял меня под руку и подвел к фортепиано. Читатель, если ты играешь на фортепьяно, ты представишь себе, что я тогда испытывал. Это было стоячее фортепьяно или приставное пианино, которое они в Париже считают за рояль. Я сыграл отдельные отрывки из «Aufforderung», Шопен подал мне самым дружеским образом руку.

Санд не сказала ни слова. Я еще раз сел подле нее. Я, очевидно, преследовал какую-то цель. Шопен озабоченно глядел на нас через стол, на котором горела неизбежная карсельская лампа.

– Не приедете ли Вы когда-нибудь в Петербург, – обратился я самым любезным тоном к Жорж Санд, – где Вас так много читают и так высоко почитают?

– Я никогда не унижусь до страны рабов,[452] – коротко ответила Жорж Санд.

Это было неприлично, после того, что она была невежлива.

– Вы правы, что не едете, – ответил я в том же тоне. – Пожалуй, вы нашли бы двери запертыми...

Я подумал об Императоре Николае.

Жорж Санд посмотрела на меня с удивлением: я бесстрашно заглянул в ее большие, прекрасные, карие, «воловьи» глаза. Шопен не казался недовольным: я изучил движения его головы.

Вместо всякого ответа Жорж Санд театрально встала и совершенно по-мужски перешла через гостиную к тлеющему камину.

Я последовал за ней по пятам и в третий раз сел подле нее, готовый к перестрелке. Она должна была, наконец, что-нибудь сказать.

Жорж Санд вытащила невероятно толстую сигару «Трабукко» из кармана передника и крикнула через гостиную: «Фредерик, спичку!». Это меня оскорбило за него, моего великого властелина и учителя, и я понял слова Листа «бедный Фредерик» во всем их значении.

Шопен послушно подлетел со спичкой.

Наконец, при первом ужасающем облаке дыма Жорж Санд удостоила меня слова:

– В Петербурге, – начала она – я, вероятно, не могла бы даже и сигары выкурить в какой-нибудь гостиной.

– Ни в одной гостиной, сударыня, я никогда не видел, чтобы курили сигару, – ответил я не без ударения и с поклоном.

Жорж Санд пронзительно на меня посмотрела. Удар попал в цель; я спокойно стал осматривать прекрасные картины в гостиной, из которых каждая была освещена отдельной лампой. Шопен, вероятно, ничего не слыхал, он возвратился к столу хозяйки. «Pauvre Frédéric», как мне было его жаль, великого художника!

На другой день швейцар в гостинице, monsieur Armand, сказал мне:

– Какой-то господин с дамой приезжали. Я сказал, что вас дома нет – вы не приказали принимать. Господин записал свое имя, у него не было карточки...

Я прочел: «Шопен и M-me Жорж Санд».

Два месяца подряд я не переставая бранил monsieur Armand. Но таковы были и есть парижане: надо вперед знать, будут ли посетители, и всегда получать лишь такие неприятные посещения, от которых желал бы избавиться. А это вправду был бы интересный визит. Шопен, пожалуй, поиграл бы со мной в четыре руки. Вот что я наделал!

Шопен сказал мне на уроке:

– Жорж Санд (так уже и называли M-me Дюдеван) была со мной у вас. Как жаль, что вас не было дома. Я очень сожалел об этом. Жорж Санд думает, что она была с вами невежлива. Вы бы убедились, какой она умеет быть любезной. Вы ей понравились…

Визит этот, очевидно, находился в зависимости от испанской графини; это была знатная дама. «Верно, она не одобрила невежливости», – подумал я. Я поехал к Жорж Санд. Ее не было дома. Я спросил:

– Как же, в сущности, зовут барыню? Дюдеван?

– Ах, сударь, – ответила славная старая швейцарша, – у нее так много имен.

С этих пор я пользовался особым расположением Шопена.

Я будто бы понравился Жорж Санд. Это был диплом! Жорж Санд оказала мне честь своим посещением. Это было повышением по службе! Лист или Шопен – человек остается все тот же.

«Вы понравились» – сказал мне Лист за месяц перед тем об одной даме высшего парижского общества, которой он всегда хотел нравиться и нравился. Я же единственно только передал этой даме о триумфах Листа в Петербурге, что ему самому неловко было сделать. Здесь находится точка равновесия всех нас – hic jacet homo!»...


Самое интересное в этом рассказе, конечно, не та самохарактеристика автора, которую он, не подозревая, делает, а то враждебное к России чувство, которое проявила Жорж Санд.[453] И это совершенно понятно и естественно не только для приятельницы Шопена и Мицкевича, но и для редактора «Независимого Обозрения», друга поэтов-пролетариев, автора социалистических статей и поклонницы политической свободы народов. В письме Бальзака к «Иностранке», написанном годом позднее, а именно 31 января 1844 г., мы находим отражение этого же республиканского негодования и враждебного к России и к русским отношения со стороны Жорж Санд, которые Бальзак, – только что вернувшийся из Петербурга и наоборот симпатизировавший России (может быть, потому, что это была родина его «предмета», г-жи Ганской) и как художник восхищавшийся и вообще многим русским, а, в частности, наружностью и характером императора Николая I, – изображает весьма юмористично и с веселой насмешливостью:


...«Невозможно говорить больше глупостей, чем рассказывается по поводу моей поездки в Россию, и приходится позволять говорить их. Что мне всего досаднее, это та глупая роль, которую мне навязывают по отношению к высокопоставленным лицам... Я даже не могу добиться того, чтобы доказать, что я не имел чести видеть императора иначе, чем как, по словам Рабле, собака видит епископа, т. е. на смотру в Красном Селе.

Третьего дня, обедая с Жорж Санд, я ей сказал:

– Если бы вы его увидали, вы бы в него безумно влюбились, и вы бы сразу перескочили из вашей удалой студентщины к самодержавию.

Она была вне себя от бешенства.

Меня везде много расспрашивают, но я всем говорю, что у меня нет путевых впечатлений, т.к. мне чрезвычайно надоедают отпечатки в минуту отъезда.[454] И так как мне не поверили бы, если бы я не сочинил нескольких эпиграмм, то я и говорю, что, как все очень испорченные и подкупленные люди, русские очень любезны и приятны в обхождении, что они чрезвычайно литературны, ибо-де все делается посредством бумажек, и что это единственная страна в мире, где умеют слушаться.

О, если бы вы слышали, как в ответ на это разразилась Жорж Санд, вот вы бы смеялись! Я ее убил в присутствии целого стола гостей следующими словами:

– Хотели бы вы, чтобы, среди большой опасности, ваши слуги вдруг занялись бы прениями о том, что вы им приказываете сделать, под тем предлогом, что вы «братья и товарищи кругового путешествия по Жизни?»..

Ну, знаете каково действие капли воды на рассуждения кипящего самовара? Поток философически-республиканско-коммунистически-Пьеро-Лерусически-германико-деистически-Сандовского красноречия разом остановился.

Тогда Марлиани сказала, что с поэтами рассуждать нельзя.

– Слышите? – сказал я Жорж Санд с грациозным поклоном.

– Вы ужасный сатирик, – сказала она. – Пишите свою «Человеческую Комедию».

– Нет, я добрый малый, – сказал я им. – Я любуюсь всем, что красиво: Дантоном на эйафоте, Сократом, пьющим цикуту, умирающим д’Ассасом, Марсо, д’Ортезом, Катериной Медичи. И если в России есть величие и поэзия, то я не поставлю их ниже идей наших демократических писателей. Оставайтесь при своих газетах, а меня оставьте верить тому, что какой-нибудь русский в своем овчинном тулупе и перед своим самоваром, по меньшей мере, так же счастлив, как наш швейцар...

Вот, прекрасная дама, образчик прекрасной Франции. Меня обозвали эклетиком, сатириком, так как заподозрили, что у меня слишком дворянское сердце, ибо я не был глубоко опечален крепостным состоянием целого народа.

Заметьте, что свободный швейцар на Орлеанском Дворе прикажет всем этим господам срубить голову, когда сделается президентом какой-нибудь секции Республики.

О, право, надо жить в своем углу, подальше от теорий, равно как и от больших рек»...[455]


Эти остроумные строки Бальзака как бы оттеняют весьма плоский рассказ Ленца и придают ему интересный рельеф. Но если внимательно перечесть приведенный отрывок Ленца и предшествующие ему страницы, повествующие о Шопене, то кроме этого, характерного для Жорж Санд, отрицательного отношения к России, невольно западает в память еще одно – это противоположность натур и манер Шопена и Жорж Санд. С одной стороны – аристократизм, женственная мягкость и светская сдержанность, – с другой демократическая простота, некоторая бесцеремонность и почти мужская прямота и резкость в поступках и обращении. И хотя в рассказе Ленца это отразилось почти бессознательно, как на фотографической пластинке, независимо от фотографа, проступают буквы и черты не того документа, который снимают, а того, который был написан под снимаемым текстом и, может быть, тщательно подчищен, – так и тут, среди пошловатого рассказа и стремления остроумничать, невольно проступили черты характеров и отношений, весьма для биографа важные, запечатлелась эта разность двух натур, и мы как бы невзначай получаем ключ к уразумению многого во взаимной истории Шопена и Жорж Санд.

Уже много раз, кажется, указывалось на то, что роли были как бы перепутаны: Жорж Санд обладала характером мужским, а Шопен – женственным. Засим, независимо от разности воспитания, чрезвычайно тщательного, правильного и разумного в семье Шопена, и безалаберного, полного противоречивых крайностей и совершенно бессистемного воспитания (чтобы не сказать: отсутствия настоящего воспитания) Авроры Дюпен; независимо от этих разностей характеров и воспитания, также и сферы, в которых (не говоря уже о прошлом, но даже и со времени своей связи) продолжали вращаться великий музыкант и писательница, – были совершенно несхожие.

Шопен почти исключительно жил в кругу или избранных талантов, людей утонченного ума и вкуса, или в кругу польской, французской и иноземной аристократии, из которых если первая и мечтала о свободе, то лишь о национальной, а отнюдь не социальной, а вторая состояла из легитимистов самой чистой воды.

Жорж Санд же именно за последние годы вращалась почти исключительно среди представителей революционных элементов и демократов, не только по убеждениям, но и по рождению, привычкам, манерам, языку. Еще Мюссе шокировали бесцеремонность и грубоватые манеры беррийских друзей великой писательницы. Теперь к этим беррийским друзьям прибавился и Леру, учением которого Шопен увлекался, но неопрятность в одежде и нечесаная шевелюра которого приводили его, – да и не его одного, – в ужас.[456] Бывала у Жорж Санд и целая компания «пролетариев», поэтов и не поэтов; и художники – товарищи Мориса по мастерской Делакруа, по своим манерам и привычкам вовсе не походившие на своего профессора-денди; бывала и актерская талантливая братия, в обыденной жизни столь часто по-богемски бесшабашная; бывали и разные родственники со стороны матери и брата Жорж Санд – о которых речь будет ниже.

В одном, правда, гораздо позднейшем письме английской поэтессы Елизаветы Броунин-Баретт, посетившей Жорж Санд в 1852 году, мы находим следующую картину, которая, по нашему мнению, вполне подходит как иллюстрация той среды, в которой вращалась Жорж Санд и в 50-х, и в начале 40-х годов.


...«По-видимому, она живет – в смысле окружающих ее людей – в среде, отвратительной до последней степени. Целые толпы дурно воспитанных людей, поклоняющихся ей коленопреклоненно, затягиваясь табачным дымом и сплевывая в сторону, – смесь оборванцев, группирующихся вокруг красной тряпки, и лицедеев последнего разбора.

Она так непохожа, так далека от всех, так одинока в своем меланхолическом презрении. Меня эта бедная женщина глубоко заинтересовала. Я почувствовала громадное к ней сострадание.

Я нисколько не занималась греком в греческом костюме, который говорил ей «ты» и, кажется, целовал ее (как говорит Роберт),[457] или каким-то другим из актеров, ужасно вульгарным, который бросался к ее ногам и называл ее «дивной». «Это из дружеского каприза» – говорила она со своим тихим и мягким презрением. Это благородная женщина, шагающая по грязи: это верно!

Я бы тоже хотела стать перед ней на колени, если бы только она согласилась все это бросить, откинуть далеко от себя все недостойное и остаться лишь самой собой, такой, как ее создал Господь»...


Если и нельзя сказать по этому поводу про Жорж Санд: «dis moi qoi tu hantes, qui tu es», то, тем не менее, несомненно, что постоянно вращаясь в этой компании, писательница невольно приучалась не обращать внимания на внешность, старалась, обратно от пословицы, видеть лес из-за деревьев, и не замечать этих деревьев в виде неизящной или даже неопрятной одежды, грубоватых выражений, бесцеремонности манер, громкого или грубого смеха, крика, спора. Мы тут лишь вновь подчеркиваем тот «богемский» характер этой обстановки ее жизни, на который указывали в самом начале повествования об отношениях Шопена и Жорж Санд, а из всего последующего читатель уже сам мог заметить, насколько тогда всевозможные освободительные идеи и их сторонники, люди самых разнообразных общественных положений, а прежде всего профессиональные политики, окружали Жорж Санд и играли главную роль в ее жизни и интересах.

В первые годы их совместной жизни (1838-42) влияние Шопена, интересы чисто художественные и философские, к которым и саму Жорж Санд влекла ее художественная натура, пересиливали эти веяния; затем политические и социальные веяния стали брать перевес. Шопен разделял многие из этих идей, верований и надежд; он симпатизировал, как сын угнетенной Польши, всему свободному, высокому и смелому, но форма, в которой эти верований и учения преподносились, а особенно самые носители этих идей, представители политики и политиканства, все эти сыны демоса, глубоко коробили его. Вначале он на это смотрел со стороны, а с течением времени, после нескольких лет совместной жизни, начинал иногда и протестовать.

Иногда он придавал преувеличенное значение разным нестоющим мелочам, но иногда замечал и те мелочи, которые важнее крупных вещей, и которых нельзя не принимать близко к сердцу. И, как нервная, впечатлительная натура, он глубоко огорчался, когда встречал несогласие или непонимание того, что его коробило и возмущало, и не видеть чего казалось ему нечуткостью.

Жорж Санд, как натура менее сложная и менее тонкая, более цельная и здоровая, со своей стороны совершенно искренно недоумевала, как можно из мухи делать слона. Считала эти огорчения болезненными, непонятными, и относилась к ним, как к причудам гениального больного ребенка, против которых споры и логические доказательства бессильны, и поводы которых надо стараться лишь отстранять, как от детей отстраняют то, что вызывает их капризы.

Уже летом 1841 года произошло некоторое недоразумение, причиной которого явилась де Розьер, протеже Шопена, обожавшая его и сначала очень им любимая, но тогда вызвавшая (Жорж Санд казалось, что «неизвестно почему») сильнейшее раздражение и враждебность с его стороны. Они дошли до того, что Жорж Санд, которая приняла сторону ее, должна была просить ее не приезжать этим летом в Ноган. Вот два неизданных письма Жорж Санд, относящиеся к этому эпизоду:


Ноган, 20 июня 1841 г.

«Благодарю Вас, дорогое дитя, за ваши любезные письма и за все то, что вы мне сообщаете о Соланж. M-me Марлиани и M-lle Кромбах говорят, что она жалуется на то, будто слишком много работы, и даже – что у нее устали глаза, но я этому не очень верю. Я знаю, насколько она ленива для того, чтобы возможно было довести ее до излишней работы, и думаю, что M-me Басканс знает, что ее голова может вынести безопасно и безвредно.

Теперь скажу вам кое-что еще и о наших тайнах. Здесь существует против вас раздражение, которое не знаю, чему приписать, и которое похоже на болезнь. Я полагаю, что раз тот повод неудовольствия устранен, то этот новый сам собой пройдет. Но, право, я не знаю, чем вы могли его так сильно оскорбить. Он очень зол на вас, хотя он и не говорит ни единого слова, которое вы бы не могли слышать. Вы знаете, что у него, в сущности, в сердце нет ни малейшей горечи, да и действительной причины к тому относительно вас у него не имеется. Но он вам вменяет в вину мою дружбу к вам и то, как я защищала ваши права на независимость. Так, к несчастью, бывает всякий раз, что я приму чью-нибудь сторону против его мнения и суждения, и его досада тем сильнее, чем я более дорожу этой личностью и чем горячее я ее защищаю.

Если бы я не была свидетельницей, вот уже три года, таких болезненных внезапных очарований и разочарований, я бы ничего не понимала. Но, к сожалению, я слишком к ним привыкла для того, чтобы в этом сомневаться. Поэтому я остереглась заговорить с ним о несессере или прочесть ему те фразы вашего письма, которые к нему относятся. А то бы хватило на целые сутки молчания, огорчения, страдания и странностей.

Я постаралась вернуть ему хорошее настроение, сказав, что Вдз. не приедет, что он может быть в этом уверен. Он так и подскочил, говоря, что если я в этом уверена, так это, конечно, потому, что я передала, в чем дело. Тогда я сказала, что да, – и подумала, что он сойдет с ума. Он хотел уехать, он говорил, что я его выставляю сумасшедшим, ревнивцем, смешным, что я его ссорю с его лучшими друзьями, что все это происходит от сплетней, которые мы с вами наболтали, и т. д. До этих пор я говорила со смехом, но видя, что это его так больно огорчает, и что урок слишком суров, я отказалась от своих слов и сказала, что поймала его, для того, чтобы наказать его, и что ни вы, ни Вдз., ни о чем не подозреваете. Он этому поверил и сразу пришел в себя, но весь день он был не в своем виде.

Уговорите же Вдз. никогда ничего не сказать ему такого, что могло бы его заставить заподозрить мою нескромность, потому что мне кажется, что он от этого мог бы просто заболеть. Он говорит, что Вдз. к нему холоден, что он отлично видит, что между ними что-то есть.

Словом, он по обыкновению хотел бы, чтобы никто, кроме меня, не страдал от его ревности, и чтобы она не была никоим образом наказана неодобрением его друзей. Все это очень несправедливо и может извиняться лишь состоянием его здоровья, которое так же неровно, так же странно, как и его характер.

Я принуждена была все это сказать вам, так как очень хотела, чтобы вы сюда приехали, я сделала все возможное, чтобы вы согласились, а, тем не менее, я не могу вас затащить в осиное гнездо, где вас бы каждый день жалили. Я видела, как вы об этом плакали. Я много раз видела вас смущенной, печальной, испытывающей муки, когда у вас на сердце было что-либо подобное. У вас были полные слез глаза, когда он вырвал у вас из рук ножик. Все эти маленькие страдания, быть может, сделались бы для вас невыносимыми в деревне, а я бы их не потерпела, я бы не смогла не вступиться за вас и не выбраниться вслух и очень сильно.

Итак, я ожидаю гроз, потому что вижу, что он к этому склонен. И я более не смею приглашать вас. Вы не подумаете, я надеюсь, что это происходит от боязни видеть мой покой нарушенным, – у меня никогда не было покоя, а с ним никогда и не будет. Притом я храбрая, и никогда не отступаю ни перед каким долгом дружбы. Но я не хотела бы, чтобы вы заблуждались относительно маленьких огорчений, которые вы могли бы здесь испытать. Это, по-моему, было бы эгоизмом, за который вы могли бы меня упрекнуть. Я предпочитаю иметь храбрость сказать вам: «Пока не приезжайте».

Неделю тому назад я вам писала противное. Я думала, что укол уже зажил. Но когда, получив ваше последнее письмо, я радостно объявила, что вы, по-видимому, соглашаетесь приехать, я хорошо заметила, что состроили странную гримасу, и что это все не так-то скоро уладится.

Вы спросите меня: почему укол? Почему неудовольствие против вас? Если бы я это знала, я бы знала, в чем состоит болезнь, и могла бы вылечить ее. Но с этим отчаянным складом натуры никогда нельзя ничего узнать. Третьего дня он провел весь день, не сказав ни звука кому бы то ни было. Был ли он болен? Рассердил ли его кто-нибудь? Сказала ли я какое-нибудь слово, которое его расстроило? Сколько я ни искала, – я, которая теперь, насколько возможно только, хорошо знаю его чувствительные места, – так ничего и не могла найти. И я никогда этого не узнаю, как и миллион подобных вещей, которые, может быть, он и сам не знает. Тем не менее, так как следствие без причины не может поддерживаться, то и я продолжаю верить, что он забудет свое неудовольствие против нас и вновь станет тем, чем был ранее относительно вас, т. е. любить вас и ежечасно хвалить вас.

Что касается меня, то я никогда не признаю себя виновной в этом и не перестану ему говорить, что это с его стороны несправедливость и безумие.

Добрый вечер, милочка. Не отвечайте мне на все это: письма приходят сюда по утрам, я же пишу вам ночью, это большая разница.

Всем сердцем ваша, сердечный поклон Вдз. Я поручаю его дружбе утешить вас за эту рану, которую я принуждена вновь раскрыть. Пусть моя дружба немножко поможет вам.

Так как я хочу, чтобы всегда за вами осталась честь на поле брани, то я и продолжаю говорить, что я вас приглашаю и надеюсь, что вы приедете. Я не хочу, чтобы он считал себя хозяином и господином. От этого он сделался бы впредь еще более придирчивым и, выиграв эту победу, он был бы сам в отчаянии, ибо он не знает, чего он хочет и чего не хочет».


К той же.

Ноган, 29 августа 1841.

«Благодарю вас, милая и добрая, за все те хлопоты по отправке моей дочери, которые вы на себя взяли. Она приехала ко мне, свежая как роза, и в восторге, как вы можете себе представить. Все эти три дня она прелестна. Правда, это ей нетрудно, потому что она все время в поездках, прогулках и объятиях. Сегодня она съездила повидать своего отца, который приехал погостить к моему брату, и он нашел, что она великолепна. Вчера мы ездили к друзьям, довольно далеко отсюда. Таким образом, еще не было речи ни о фортепьяно, ни о каких-либо других серьезных предметах.

Благодарю вас, что вы немножко сожалеете, что не приехали. Излишне говорить вам, что у меня по вашему поводу здоровая рана в сердце, и конечно, не по вашей вине, и вы напрасно старались бы разыскивать причину ее, ибо вы всегда были превосходной ко всем нам, и вас долго ценили, вплоть до той необъяснимой минуты, когда благодаря таинственной сплетне или еще более таинственному капризу ума, вы вдруг сделались поводом к препирательству, довольно-таки с обеих сторон желчному и обостренному, потому что я не терплю ни предрассудков, ни несправедливости. Это меня тем более удивляет, что здоровье несказанно улучшилось, а следовательно, и настроение гораздо ровнее и веселее. Он так любезен, когда захочет, что заставил большинство моих друзей полюбить себя. Но еще есть двое или трое, против которых он питает предубеждения, весьма мало основательные. Пройдет ли это с течением времени? Я все на это надеюсь, потому что сердце его постоянно протестует против немного безумных страданий его характера. Не будем теперь возвращаться к этому предмету. Я боюсь, что если бы он нашел одно из ваших писем, то нашел бы, что я очень виновата, что все это вам говорила, и тогда все это еще более отравилось бы, а не успокоилось бы, как надо, с течением времени и в тишине.

Почему отсутствие В. должно так долго продолжаться? Это меня огорчает и беспокоит за вас. Я не сомневаюсь в его доброте и в его действительной привязанности к вам, но я опасаюсь его небрежности и слабости. Я думаю, что с вашей энергией и решительным характером вам придется страдать от этой дружбы, но если не от этого, вы страдали бы от чего-нибудь другого. Всякая привязанность – источник мучений. Приходится утешаться, говоря себе, что жизнь сердца ужасно горька, а жизнь тех, кто ничего не любит, ужасно безобразна и презренна. Это так ясно чувствуется, что соглашаешься на все страдания, только не на нирвану, и люди изобрели ад, лишь бы не предположить, что Бог равнодушен к умершим. Жизнь наша, в самом деле, похожа на пытку, но мы можем облагородить ее в собственных глазах тем мужеством, которое мы проявляем. Мне кажется, что в этом если и есть прочное, всегда возможное и всегда чистое утешение, – то оно заключается в сознании нашей преданности и нашей справедливости. Я вижу, что вы этим же утешаетесь, и что, жертвуя собой, вы немного успокаиваетесь. Поэтому я и не сомневаюсь в ваших силах, потому что вы прекрасная душа.

Доброй ночи, милый друг. Вы сообщите мне, когда надо отправить мою бедную дочку. Я сомневаюсь, чтобы я сама ее отвезла. Я останусь здесь как можно дольше, чтобы немного поправить свои дела работой и экономией. У меня в этом отношении были большие неприятности, я понемногу с ними разделываюсь, но это стоит труда и утомления.

Всем сердцем ваша.

Крепко вас целую. Соланж храпит. Она сама вам напишет.

Я не знаю, с чего взял Морис, что мой брат был скандализирован вашими шутками. Он поручает мне сказать вам как раз обратное.

Морис на днях сказал кому-то, очень твердым и сухим тоном, что вы очаровательная и превосходная: это мне доставило большое удовольствие»…


В напечатанных г. Ферд. Гезиком (в «Библ. Варш.» 1899) неизданных письмах Шопена к его другу Фонтане мы находим следующие страницы, относящиеся к м-ль де Розьер, вполне объясняющие враждебность к ней Шопена, столь непонятную для Жорж Санд. Для лучшего уразумения мы приведем сначала и несколько строк г. Ф. Гезика, предпосылаемых им этим двум письмам Шопена.

Фонтана, исполнивший в августе 1841 г. целый ряд поручений Шопена, отдал ему отчет обо всем сделанном в письме.


«В этом письме, – говорит Гезик, – наряду с другими домашними новостями, он сообщал своему приятелю в Ноган, что один из его гипсовых бюстиков, сделанных Давтаном, он подарил на память Антону Водзинскому, уезжающему в Познань к родителям. Убежденный, что Шопен ничего не будет иметь против этого, он даже не предполагал, что невольно поставил его в двусмысленное положение, так как Антон Водзинский был братом Марии Водзинской... Это была уже древняя история, но она была еще слишком свежа для того, чтобы не принять ее в расчет.

Фонтана, между тем, знал, что если бы это зависело от Шопена, то Мария Водзинская была бы теперь его женой, и что если эта свадьба не состоялась, то не потому, что Шопен порвал с Водзинскими, а потому, что Водзинские порвали с Шопеном, хотя он уже был помолвлен с чернобровой панной Марыней... Кто знает, как бы сложилась его жизнь, если бы они обвенчались, если бы они не встретили непреклонного сопротивления со стороны отца Марии.

Как бы то ни было, Фонтана, как посвященный в сердечные дела Фредерика, поступил бестактно, подарив бюстик Антону Водзинскому. Семья Марии, не исключая даже ее самой, могла перетолковать это весьма превратно, заподозрить его в желании вновь завязать прерванные отношения, а ему ничего подобного и не снилось. Поэтому, когда он прочитал письмо Юлиана Фонтаны, то в первую минуту серьезно на него рассердился, ибо знал, как людям немного нужно, чтобы выдумать сплетню.

С этим чувством он написал следующее письмо Фонтане. Письмо, которое, хотя и спокойно на вид, однако, позволяет догадаться, что Шопен, когда писал его, был сильно раздражен по поводу бюстика:


Вторник.[458]

Мой дорогой, я получил твое письмо, в котором ты уведомляешь меня о Трупена…

(Мы выпускаем приведенную Гёзиком часть письма, относящуюся к издателям, покупке вина и т. д.)

Все до сих пор ты мне отлично устроил. Сегодня только одну вещь я прочитал в твоем письме, которая мне была серьезно неприятной (но ты не мог догадаться об этом!) – это то, что ты дал мой бюстик Антону. Это не потому, что он у него, не потому, чтобы он мне был нужен, или чтобы я им дорожил (даже не нужно и заказывать Дантану другого), но потому, что если Антон взял его с собой в Познань, то там будут новые сплетни, а с меня их уже и так довольно!

Если я не дал Антону никаких поручений, то именно из-за этого, ибо какой же лучшей оказии мне еще нужно? Но видишь, Антон не понял!!! А если он еще и своей приятельнице расскажет? Ты, может быть, понимаешь? А родителям, как же им покажется странным, что не они первые получили этот гипс. Они не поверят, что не я дал ему его.

Я в доме Антона значусь чем-то иным, чем пианистом. Некоторым особам это тоже покажется иным. Ты их не знаешь. Все это ко мне сюда вернется в ином свете. Все это вещи очень деликатные, которых не нужно касаться. Довольно!

Прошу тебя, мой дорогой, никому не говори того, что я тебе написал, пусть оно останется между нами. Если я этого не зачеркнул, то для того, чтобы ты меня понял. Не делай себе никаких упреков. Люби меня и пиши.

Если Антек еще не уехал, прошу тебя, оставь все как есть, а то будет хуже. Он расскажет все это девице де Розьер, потому что он человек честный, но слабый, а она нескромна и охотно показывает свою интимность и охотно мешается в чужие дела, все преувеличит, прикрасит и из ничего сделает вола, как уже не в первый раз. Она (между нами) – несносная свинья, которая удивительным образом прокопалась в мой сад, и роется, и ищет трюфелей даже между розами. Это особа, до которой даже нельзя дотрагиваться, ибо что ни тронешь, то выйдет неслыханная нескромность, индискретность. Словом, старая дева. Мы, старые кавалеры, гораздо лучше»...


(В конце письма опять поручение относительно выдачи аттестата его лакею, и т. д.).

13 сентября Шопен пишет по этому же поводу:


...«Что касается Антека (Водзинского), то я убежден, что его болезнь преувеличена. Но относительно того, что ты мне писал, то уже было поздно, ибо его наседка, этим встревоженная, немедленно написала отчаянное письмо здешней хозяйке (т. е. Жорж Санд) с признаниями, что едет к нему, что пренебрегает этими ужасными приличиями; что его семья – это отвратительные, негодные, дикие варвары (исключая только Накваскую, в которой нашла друга, и которая ей дает паспорт своей гувернантки, чтобы она поскорее могла ехать его спасать); что она так кратко пишет (три битых листа!) потому, что не знает, жив ли он; что она этого ожидала после ужасных прощаний и ночей, проведенных им в слезах, и т. д. Палкой! Палкой старую...

А что меня всего более сердит, это то, что ты знаешь, как я люблю Антека, а я не только не могу ему помочь, но имею вид, будто покровительствую и способствую этому. Слишком поздно я спохватился и, не зная, что происходит, и не зная, что это за госпожа, я представил это чучело в качестве фортепьянной учительницы для дочки Madame Санд, в которую она вцепилась и, выдавая себя за жертву любви, и за знающую мое прошлое через Полония, которого видывала в разных положениях, силой вошла в интимность с M-me С. (и ты не поверишь, как ловко и удивительно хитро она сумела воспользоваться моими отношениями с Антоном!).

Ты можешь судить, как это мне приятно, тем более, что (как и ты мог заметить) и Антек ее любит лишь постольку, поскольку она к нему пристала и ничего ему не стоит. Антек при всей своей доброте апатичен и дал себя оседлать этой странной, равно как и ловкой, интриганке, которая, – ты можешь себе представить! – какие к нему проявляет аппетиты! Она всюду его преследует, а par ricochet и меня (это еще ничего), а что хуже – так и M-me Санд. Ей кажется, что раз я с Антоном был близок с детства, то и... (несколько слов перечеркнутых и точки). Довольно об этом, не правда ли?

Теперь перейдем к более вкусному. Я проиграл на пари страсбургский паштет... Посылаю тебе 50 фр. Пойди пожалуйста к Шере в Пале-Рояль и купи паштет в 30 фр... Если бы за 30 фр. был мал, то дай 35 или 40. Но пусть будет великолепный. Меня злость разбирает, что нужно столько денег отдать за паштет, особенно когда они мне на другое так нужны»...


Эти письма Шопена очень интересно сопоставить с письмом Жорж Санд к де Розьер, напечатанным в «Корреспонденции», и несколько загадочным без только что приведенных писем к Фонтане, но с ними вместе совершенно и окончательно выясняющим, какая и почему летом 1841 пробежала «черная кошка» между великим пианистом и французской романисткой.


Ноган, 22 сент. 1841.

«Моя дорогая.

Я не понимаю, почему вы обвиняете меня в том, что я будто бы вас обвиняю, тогда как я вас одобряю. Если я вам не писала, то это потому, что я не знала, куда адресовать вам мое письмо, а также в виду того, что причина вашего отъезда весьма секретна. И так как никогда не знаешь, что может случиться с письмом, которое не прямо доходит до лица отсутствующего, то я хотела дождаться вашего возвращения в Париж, чтобы написать вам. Сегодня вечером пишу вам наскоро, не желая ожидать письма Соланж, которая два или три дня будет очинивать и перечинивать свое перо, и не желая оставлять вас в дурном чувстве сомнения относительно меня.

Я провела ночь над корректурами, голова у меня трещит. Я вам скажу поэтому лишь два слова. Говорите со мной откровенно, если это вас облегчает. Я не берусь вас утешить. Я думаю, что ваши огорчения велики, и что никто не в состоянии их исцелить. Но если вы испытываете потребность высказать их, ничья привязанность не встретит ваши излияния с большим участием, чем моя.

Откуда вы взяли, что я вас осуждаю? И как вы заслужили осуждение? Я не католичка, я не принадлежу к свету. Я не понимаю женщины без любви и без самопожертвования тому, что она любит. Будьте как можно осторожнее, чтобы этот злой и лицемерный свет не заставил вас потерять ту внешнюю сторону и то, что необходимо для материального существования. Но что касается вашей внутренней жизни, то никто не имеет права спрашивать у вас отчета. Если я могу сделать что-нибудь, чтобы помочь вам бороться со злыми, скажите мне при случае об этом, и вы всегда найдете меня готовой.

Добрый вечер, друг мой. Говорите мне о себе, о нем, о здоровье вас обоих. То, что вы мне даете понять, меня ужасает. Разве ему хуже? Или вы заболели?

Никто здесь не знает, что вы уехали. Я ничего об этом не говорила. Я полагаю, что если были и есть еще сплетни, то они происходят от г. Ф., который пишет каждую неделю, и который всегда своими письмами (я не знаю, заключаются ли в них новости или кумовское вранье) причиняет заметную перемену настроения. Я этого господина знаю лишь в лицо, но мне кажется, что это человек с обнаженными нервами и всегда готовый на всех обижаться за свои собственные несчастья. Может быть, такой характер заслуживает более сожаления, чем порицания, но он делает много зла тому другому, у которого кожа так чувствительна, что укол комара наносит ему глубокую рану. Бог мой, точно не довольно истинных несчастий, чтобы еще создавать себе воображаемые?

Всем сердцем ваша Ж. С.»


Так и представляешь себе бедного «мимозу» Шопена среди всей этой массы жестких, грубых или тягостных и пошловатых впечатлений, заставлявших его страдать, воображать себе всевозможные осложнения или просто коробивших его. Тут и страх быть заподозренным в неделикатности относительно семьи Марии Водзинской – его прежней любви; и страх, как бы эта история с бюстиком, в преувеличенном и прикрашенном виде, через Антека и девицу де Розьер, не пришла обратно из Парижа в Ноган, к Жорж Санд – любви новой (которую, как он предполагал, меряя на свой аршин, этот инцидент должен был бы огорчить и оскорбить). Тут и негодование на эту интриганку де Розьер, «индискретную», сплетничающую, и грубо и хитро пользующуюся своими теперешними отношениями к Антеку и былыми отношениями Антека с Шопеном для того, чтобы втереться в доверие и упрочить собственные дружеские отношения с Жорж Санд. Тут и досада на себя, что он сам ее представил в дом Жорж Санд. Тут и отвращение к громким фразам и к громким скандалам, к внешним неприличиям, вроде демонстративной поездки де Розьер за Антеком, – отвращение к назойливому преследованию любимого друга детства со стороны влюбленной старой девы, непременно желающей навязаться «слабому, честному, но апатичному Антеку». Огорчение при виде поддержки всей этой истории со стороны Жорж Санд, в своем прямолинейном идеализме узревшей здесь достойное всякого сочувствия, возвышенное проявление «свободы чувства», «самопожертвование». И наконец, тут возмущение человека с тонким вкусом, вызываемое всеми этими декламациями против «лицемерного света» и «ужасных светских условностей» Не мудрено, что бедный Фредерик и жестоко страдал, и дулся, и отмалчивался, и скрывал причины своего неудовольствия, и, понятно, вовсе не желал приезда де Розьер в Ноган.

А Жорж Санд недоумевала, почему он «вдруг» и «без всякой причины» невзлюбил Розьер. Разве бы он мог сказать и объяснить все это? К тому же, Жорж Санд вместо того, чтобы как-нибудь все это уладить, деликатно переговорив с глазу на глаз с ним, пишет об этом той же девице Розьер, а Морис вдобавок объявляет ему «резко», что она-де «превосходная».

Что касается этой последней, то очевидно, эта особа мало способна была оценить излишнюю дружескую откровенность со стороны Жорж Санд, и вполне прав был Шопен, не доверявший ей и называвший ее «индискретной», ибо вот что пишет эта самая девица своему «предмету» – Водзинскому в двух письмах, напечатанных в книге Водзинского «Три романа Шопена».[459] Они послужат нам как бы эпилогом для этого маленького недоразумения:


...«Впрочем, мир вновь водворился в доме. У Шопена лицо уже не напоминает более старый колпак. Он пробует сочинять, и все мы в дружбе.

Тем не менее, то, что я на днях говорила, справедливо... Любви тут уже нет, по крайней мере, с одной стороны, а есть нежная привязанность, преданность, к которым в иные дни примешивается то сожаление, то грусть, то скука из-за самых разнообразных причин, а всего более из-за того, что их убеждения противоположны.

Я могу лишь говорить ей: «Берегитесь! Вы не измените его идей!» и тому подобное. Она подчас говорит с ним чересчур определенно, а ему это попадает прямо в сердце. Со своей стороны, и у него есть свои мании, свои вспышки, свои антипатии, свои требования, а ему приходится покориться, потому что она – она, а он не в силах бороться. Из чего я заключаю, что жизнь вдвоем должна быть обменом высших взаимных снисхождений и глубокой привязанности.

Что касается меня, то я должна сказать с признательностью, что она была ко мне восхитительно добра. Она писала мне длинные письма по ночам, когда падала от усталости. Она меня наставляла, утешала, защищала. Уже давно она написала обо мне: «Эту девушку приятно видеть, я ею очень дорожу». Она изобразила мой портрет и говорила о моей любви, когда едва нас знала... Да, я видела этот, собственноручно начертанный ею и передающий то, что она обо мне думала, мой портрет, физический и моральный. Я видела мои маленькие «кошачьи» ручки, мой «тонкий и сжатый рот» и мои долгие взгляды, которые следили за ним, как бы для того, чтобы окутать его любовью. Наверное, было целых две страницы обо всей моей особе»...


Второе письмо относится к несколько позднейшему времени.


...«Вчера M-me Санд пробыла в постели до обеда. Вот тогда-то надо видеть Шопена при исполнении его обязанностей сиделки, усердной, изобретательной и верной. Несмотря на его характер, она не найдет другую такую Шиппету, и вот тогда-то она его оценит, может быть, не более справедливо, но она почувствовала бы себя менее Сандом, и с большей терпимостью отнеслась бы к его маниям и ко многим мелочам, которые проистекают из его довольно строгого отношения к некоторым фактам...

Шип вернулся ко мне, потом мы опять поднялись к ней, и так как она нас не пустила войти, то мы в ожидании сыграли «Aufforderung zum Tanz». Наконец она нас допустила; потом мы все спустились вниз, а вечером ее брат пришел буянить, но как буянить! От этого голова трещит! Можно просто подумать, что он разрушит биллиард; он бросает шары кверху, он кричит, он скачет со своими подкованными сапогами, и, как говорит M-me Санд, его переносят лишь потому, что никто не обязан его переносить; если бы это было обязанностью, то это было бы пыткой! Он далеко не опрятен; он вульгарен в своих речах. Какой образец беррийского помещика! К тому же, он почти всегда пьян. Говорят, что перед царствованием Шопена дом был наполнен подобными господами... Представляете вы себе его тут, и понимаете вы теперь все препирательства, все столкновения, все его антипатии, и, в частности, его антипатию к Ипполиту, которую я понимаю.[460]

Она добра, предана, бескорыстна, а следовательно, обманывается в людях, о, да... она очень добра. Он ее называет своим ангелом, но у ангела большие крылья, которые подчас вас задевают»...


Но хотя на сей раз «мир», как видим, и «водворился», однако таких, «непонятных» для Жорж Санд и казавшихся «непониманием» с ее стороны для Шопена, инцидентов и поводов к столкновениям и размолвкам – вроде романтической выходки де Розьер – и впоследствии было немало. Вернее сказать: становилось все больше, особенно по мере того, как дети Жорж Санд становились взрослыми и стали более заявлять себя как личности, а почему – это мы сейчас скажем.

Только глубоко неправы те (особенно биографы Шопена), которые огульно обвиняют по этому поводу Жорж Санд, обрушиваются на нее и причитают над «несчастным» Шопеном. Нам кажется, что это происходит от некоторой логической ошибки и от некоторого неумения отрешиться в данном случае от общепринятых понятий и умственных клише. Лишь однажды мы встретили в печати по этому поводу объяснение или мнение, свободное от рутины, а потому и проливающее на этот вопрос свет настоящего понимания. Это – суждение французского писателя г. Пьера Милля, которое, по нашему мнению, заслуживает такого внимания, что мы его здесь целиком приводим, оговорившись лишь, что г. Милль высказывает его по поводу уже окончательного разрыва двух друзей, принимая притом на веру слова Листа о том, что Жорж Санд-де «покинула» Шопена, и цитируя его несколько помпезное выражение, что она «всегда сохраняла за собой право собственности на свою особу, когда подвергала ее опасностям смерти или блаженству страсти»... Г. Милль сначала возражает:


«Но ведь этим правом, в сущности, обладает всякий, а у этой необычайной женщины была просто мужская честность, великолепное здоровье и самый проницательный здравый смысл. Самое разумное, это судить о ней, как Шопен, который, конечно, страдал, как покинутая женщина, но сохранил о шести месяцах на Майорке навеки трогательную благодарность»...


А затем говорит:


«Я бы все-таки очень хотел знать, почему мы находим совершенно естественным, чтобы мужчина покидал женщину, и имеем обыкновение так сильно скандализоваться, когда роли переменяются.

Всем известен знаменитый майоркский инцидент: Жорж Санд однажды отправилась в грозу, при страшном дожде и ветре, просто из жизнерадостности, чтобы подышать, побороться против стихий. Шопен, обезумев от нервного беспокойства, восклицает: «Она потонет!», сочиняет удивительный фис-мольный прелюд, а когда Лелия возвращается – он падает в обморок к ее ногам. Она была этим весьма мало тронута, даже раздосадована, говорится в «Биографии» Листа.

Но, однако, если вы мужчина, вообразите себе, что вы выехали верхом, что вы возвращаетесь, опьяненный свежим воздухом, с кровью, разгоряченной славным теплым дождем, – и вдруг особа другого пола вам устраивает подобную сцену. Вы подумаете: «Господи, до чего женщины несносны»... Это и случилось с Жорж Санд»...


Действительно, стоит представить себе вместо Шопена – вечно жалующуюся на «непонимание» женщину, а вместо Жорж Санд – мужчину, удивляющегося на якобы «непонятные» с ее стороны капризы, огорчения и требования, вечные и не приводящие ни к чему разъяснения, объяснения, оправдания и утешения, – чтобы сразу все эти, вызывавшие сочувствие по адресу Шопена и осуждение по адресу Жорж Санд, взаимные столкновения приобрели в глазах таких строгих судей совсем иное значение, и мы отсюда слышим этих судей, восклицающих: «Ах, уж эти дамские (или даже «бабьи») нервозности и сцены! Ах, как мы понимаем, что это ему (т. е. стороне уравновешенной и спокойной) надоело!..»

Мы же, не будучи ни присяжными защитниками, ни предвзятыми противниками женщин, скажем лишь, что если в подобных случаях обыкновенно страдающим лицом является та сторона, которая выше, – будет ли она более чувствительной или более разумной, – то в данном случае, так как «оба» были выше (как в детском ответе о персике и ананасе – «оба лучше»), то страдающим лицом являлись тоже оба, каждый по-своему, и это именно потому, что каждый нес в себе основание для глубокого страдания – свою гениальность.

Был, однако, и еще источник, откуда проистекали частые огорчения и несогласия – и этим источником являлись дети Жорж Санд, Морис и Соланж.

Надо сказать, что Морис, вначале, по словам писательницы, очень симпатизировавший Шопену, начал мало-помалу относиться к нему весьма часто с неприязнью, а эта неприязнь с течением времени обратилась во враждебность. В те годы, о которых мы теперь говорим – 1842-1846, – враждебность эта еще не проявлялась, но неприязненные столкновения случались уже часто, и Морис Дюдеван, как любимец матери и даже отчасти «маменькин сынок», да к тому же еще, от природы немного эгоистичный, мало заботился об устранении этих неприятностей, а жил, как избалованное дитя, с беззаботностью художника и беспечной самоуверенностью юноши.

Морис с самого детства почти никогда не испытал никакой настоящей школьной или общественной дисциплины, никакого принуждения или стеснения, а со времени развода родителей проживал под крылышком обожавшей его матери, наполовину на деревенской свободе, наполовину в непринужденно-богемской среде улицы Пигаль, «Орлеанского сквера» и мастерской Делакруа.

Кроме довольно-таки краткого пребывания в Коллеже Генриха IV, откуда он вышел уже в 1837 г., едва дойдя до 3 или 4 класса, – на чем и окончил свое школьное образование, ограничившись затем домашними, довольно бессистемными уроками, а в 1841 бросив и всякое дальнейшее правильное обучение, и предавшись одному рисованию, – он, в сущности, никогда не получил сколько-нибудь систематического или серьезного образования, а совместным с матерью чтением приобрел лишь то, что Жорж Санд называет «кое-какие понятия по истории, литературе и философии», которые будто «вполне могли заменить ему гимназический греческий и латинский язык» (о других предметах не говорится). В другом месте той же «Истории моей жизни» она говорит еще, что «его никогда не привлекало изучение классиков, но под руководством г.г. Пельтана, Луазона и Зирардини он приобрел вкус к чтению и пониманию и, таким образом, вскоре был в состоянии сам себя образовывать и открывать себе те горизонты, куда толкала его природа»... И наконец, что он «мог приобрести те знания по рисованию, которые усвоил до тех пор, лишь инстинктивно»… (Заметим, что ему в это время – 1841 – было уже 18 лет!).

В своих письмах Жорж Санд не раз повторяет, что Морис с азартом, с жаром увлекается живописью. Но из тех же писем видно, что даже этим своим любимым предметом он занимался лишь порывами, по-дилетантски, что мать постоянно должна была его понукать и уговаривать относиться к делу посерьезнее, не развлекаться, не пропускать уроков, не терять времени, а сознательно работать, иначе он никогда не приобретет настоящего знания рисунка, техники и останется любителем (См. ее письма к самому Морису от 4 сентября 1840 и от 6 июня 1843 г.,[461] а особенно письмо к Ипполиту Шатирону от 27 февраля 1843 г.)[462]

Натурой он был разносторонне-одаренной, прямо-таки на редкость одаренной, художественной, – о чем не раз будет речь ниже, – но, строго говоря, навсегда остался талантливым дилетантом. Работал он всегда лишь порывами, увлекался то живописью, то историей, то энтомологией и минералогией, то устройством театральных представлений, – настоящих или марионеток, – и историей театра, причем все эти увлечения приводили к очень уважительным результатам, не приводя, однако, к окончательным победам, к овладению данным предметом наравне с профессионалами.

Рисунки его – о которых мы тоже еще будем говорить, – хотя, впоследствии, и доставили ему даже медаль в Салоне и орден, – кажутся теперь весьма наивными и даже неумело-любительскими. В его карандашных набросках, портретах и карикатурах много сходства с оригиналами. В его иллюстрациях беррийских легенд и типах «Итальянской комедии» много бойкости и фантазии. Но все-таки, это лишь произведения талантливого любителя, а не истого художника. В них не видно того владения формой, того мастерства своего дела, без которого нет истинного художника ни в какой области искусства.

Его коллекции насекомых и минералов и книги о бабочках, необыкновенные по своему богатству, знанию и любви к делу, – не заставили его сделаться настоящим ученым, деятелем, двигающим науку. Его труды по части исторических и культурно-исторических исследований не оставили следа, хотя они и теперь не утратили интереса, являются доказательством опять-таки больших знаний в тех областях, которые он затрагивает, и представляют массу остроумных догадок и изысканий. Наконец, его романы свидетельствуют о живом воображении, умении воссоздавать эпоху и о несомненном наследственном писательском даровании, – но рядом с романами матери все-таки бледнеют и не имеют значения.

Но, как натура, как личность, Морис Санд был вполне сыном своей матери, на которую походил и наружностью, и вкусами и наклонностями, и которую страстно любил. Он с детства привык быть ее утешением и другом, с зимы 1836-37 был с нею неразлучен, с течением времени стал помогать ей в ее работах, делая для нее выписки или отыскивая цитаты и справки в исторических сочинениях.[463] С годами эта привязанность становилась все глубже и сильнее.

Немудрено, что сделавшись взрослым – ему в 1844 г. минул 21 год, – Морис, с одной стороны, понял некоторую ненормальность семейной жизни в Ногане, с другой стороны – стал принимать близко к сердцу все столкновения матери с Шопеном. Причем, разумеется, все те мелочи, которые она, как глубокий психолог, объясняла себе неуравновешенностью гениальной натуры Шопена, его нервностью или избытком чувствительности, и которые, как женщина, любящим сердцем прощала, – все они Мориса сердили и выводили из себя. Он протестовал против них, как против вещей, огорчавших мать, и часто высказывал свой протест резко и раздраженно. С течением времени все это обострялось, особенно в Ногане постоянно происходили неприятные прения и трения, размолвки и – с одной стороны – резкие выходки, с другой – неудовольствие и раздражение, которое затаивалось Шопеном, но тем сильнее его грызло. Жорж Санд говорит об этом так:


...«Из всех огорчений, которые мне приходилось уже не терпеть, а с которыми надо было бороться, страдания моего обыденного больного были не из меньших.

Шопен всегда стремился в Ноган и никогда не выносил Ногана. Он был светским человеком по преимуществу, но света не слишком официального и многолюдного, а света интимного, света гостиных, где человек двадцать, и где в тот час, когда толпа расходится, близкие дома окружают артиста и любезными приставаниями вырывают у него его самые чистые вдохновения. Только тогда он и высказывал весь свой гений и весь свой талант. И тогда же, погрузив всех своих слушателей в глубокое умиление или болезненную грусть, – ибо его музыка подчас вносила вам в душу ужасное отчаяние, особенно когда он импровизировал, – он вдруг, как бы для того, чтобы изгладить у других и у самого себя впечатление и воспоминание об этом горе, поворачивался к зеркалу, потихоньку изменял свою прическу, поправлял галстук и, внезапно преображенный, являлся в виде флегматического англичанина, дерзкого старика, сантиментальной и смешной англичанки или грязного жида. Всегда это были печальные типы, как бы они ни были комичны, но так глубоко понятые и так тонко переданные, что ими бесконечно надо было любоваться.

Все эти дивные, прелестные или странные вещи, которые он умел находить в себе самом, делали его душой избранных кружков, и его буквально разрывали на части. Тем более, что его благородный характер, его бескорыстие, его гордость, его честолюбие в хорошем смысле слова, враждебное всякому тщеславию дурного тона и всякой дерзкой рекламе, неизменная верность в отношениях и удивительная деликатная тонкость обращения делали из него друга столь же серьезного, как и приятного.

Оторвать Шопена от всех этих ухаживаний за ним, связать его с жизнью простой, однообразной и вечно занятой, – его, выросшего на коленях княгинь, – это значило бы лишить его того, чем он жил, правда, жизнью искусственной (ибо, как нарумяненная женщина, вечером, вернувшись домой, он точно снимал с себя свое оживление и силы, и проводил ночь в лихорадке и бессоннице), – но жизнью более ускоренной и оживленной, чем жизнь в уединении или тесном и однообразном кругу одной семьи. В Париже он каждый вечер бывал в нескольких семьях, или же хоть на каждый день выбирал себе между ними другую среду. Таким образом, он всегда мог поочередно восхищать и приводить в упоение двадцать или тридцать гостиных.

Шопен не родился исключительным в своих привязанностях, он был исключительным лишь в своих требованиях привязанности. Его душа, впечатлительная ко всякой красоте, ко всякой прелести, всякой улыбке, отдавалась с необыкновенной легкостью и внезапностью. Правда, что он и отнимал ее так же легко, т. к. неловкое выражение, двусмысленная улыбка его разочаровывали до чрезвычайности. Он страстно любил в один и тот же блестящий вечер трех женщин и уезжал один, не думая ни об одной из них, оставляя каждую в уверенности, что она его исключительно пленила. Таков же он был и в дружбе, увлекаясь с первого взгляда и вечно то разочаровываясь, то отстраняясь, живя то увлечениями, очаровывавшими тех, кто бывали предметом их, то тайными неудовольствиями, которые отравляли его самые дорогие привязанности.

Это не потому, что его душа была бессильной или холодной. Наоборот, она была пламенной и преданной, но не исключительно и не постоянно относительно одного и того же лица. Она предавалась пяти или шести привязанностям, которые одна другую в нем осиливали, и из которых одна какая-нибудь первенствовала поочередно.

Он, конечно, не был создан на то, чтобы долго жить на этом свете, этот совершеннейший тип художника. Его снедала мечта об идеале, не умеряемая никакой пригодной для сего мира благоразумной мудростью или снисхождением. Он никогда не хотел делать ни малейшей уступки человеческой природе. Он ничего не брал от действительности. В этом была его добродетель и его порок, его величие и его несчастье. Неумолимый к малейшему пятнышку, он с величайшим восторгом относился к малейшему лучу света, причем его экзальтированное воображение легко заставляло его видеть в этом настоящее солнце. Поэтому было зараз и отрадно и жестоко быть предметом его предпочтения, потому что он с лихвой отмечал в вас все светлое, но уничтожал вас своим разочарованием, чуть пролетала малейшая тень...

...Я брала жизнь Шопена такой, какой она продолжалась вне моей жизни. Не разделяя ни его вкусов, ни идей (вне сферы искусства), ни его политических принципов, ни его оценки реальных фактов жизни, я не старалась ни в чем изменить его. Я уважала его индивидуальность, как и личность Делакруа и других моих друзей, идущих иными путями, чем я. С другой стороны, и Шопен дарил мне, и, смею сказать, удостаивал меня такого рода дружбой, которая составляла исключение в его жизни. Со мной он был всегда одинаков. Вероятно, у него было мало иллюзий на мой счет, потому что он никогда не заставил меня опуститься в своем мнении. От этого наше доброе согласие продолжалось долго. Непричастный к моим занятиям, к моим исканиям, а посему и к моим убеждениям, замкнутый в католических догматах, он говорил обо мне, как мать Алисия[464] в последние дни своей жизни: «Ну, я уверена, что она любит Бога».

Итак, мы никогда друг друга ни в чем не упрекнули. Или, вернее сказать, – лишь раз, и увы, это было и в первый и в последний раз. Такая великая привязанность должна была разбиться, а не утратиться среди недостойных ее столкновений...

Но если Шопен был относительно меня воплощенным вниманием, преданностью, любезностью, услужливостью и уважением, то из-за этого он еще не отрекся от неровностей своего характера относительно тех, кто окружал меня. Относительно них неровность настроения его духа, то великодушного, то капризного, вполне проявлялась, вечно переходя от очарования к отвращению и обратно. Никогда ничто не выходило и не вышло наружу из его внутренней жизни, таинственным и смутным выражением которой были его дивные творения, но страданий которой никогда не выдавали его уста. По крайней мере, такова была его сдержанность в течение семи лет, что я одна могла угадывать эти страдания, смягчать их и отстранять их взрыв»...


Весьма часто неудовольствие Шопена вызывала несколько безалаберная, бесцеремонная и не всегда изящно выражавшаяся и державшая себя подчас слишком развязно, компания товарищей и сверстников Мориса, или завсегдатаев Ногана. И эти неудовольствия бывали тем продолжительнее, что Шопен нашел союзницу и поддержку в лице Соланж. И вот нам теперь надо остановиться и на личности дочери Жорж Санд.

В лице Соланж Дюдеван мы имеем перед собой еще более странное и удивительное соединение наследственных черт, перешедших от предков и родителей, чем даже у ее матери, натуру, полную противоречий, а также и продукт неправильного воспитания. Белокурая, сияющая свежестью, стройная, как прабабка Мария-Аврора Саксонская, с ее холодным, острым и блестящим умом, – Соланж унаследовала в то же самое время необузданный характер, увлекающийся темперамент, тщеславие, страсть к внешнему блеску и беспокойное искание развлечений от своей бабки – Софии Дюпен. От папеньки – г. Дюдевана – страсть к деньгам и скопидомству, с большой долей мещанской прозаичности. И наконец, от матери – живое воображение и литературное дарование, известную талантливость всей натуры, любовь к искусствам, способность к пониманию высших идей и прекрасного, – не наследовав ни ее гения, ни ее сердца, ни ее великой души.

Первые годы жизни Соланж совпали с наиболее бурными годами в жизни матери. Любя горячо детей, Жорж Санд, тем не менее, часто оставляла их на попечение г. Дюдевана, бонн, гувернера Букоарана или друзей своих, а сама жила в Париже (сначала без детей) и наезжала в деревню лишь временами.

Потом Соланж жила с матерью в маленькой мансарде Латинского квартала, у нее не было детской, и она играла тут же на полу, среди разговоров самых разнообразных посетителей, по большей части литературной молодежи, актеров, студентов, адвокатов и политиков.

Когда Жорж Санд поехала в Венецию, Соланж оставалась в Париже сначала на попечении бабушек Софии Дюпен и баронессы Дюдеван, похожих друг на друга, как огонь и лед, а затем ее взял к себе папаша Дюдеван в Ноган, и она была сдана на попечение горничной Жюли, которая обращалась с ней довольно-таки жестоко и грубо и даже секла девочку.[465]

При последних возвращениях Жорж Санд в лоно семьи столкновения мужа и жены Дюдеванов обострились, происходили те стычки и безобразные сцены, свидетелями которых бывали и дети, и о которых мы повествовали в XI главе первой части этой книги. Жорж Санд в «Истории моей жизни» говорит, что Соланж была якобы слишком мала, чтобы что-либо понимать, но мы полагаем, что такой умный семилетний ребенок (Соланж было 7 лет осенью 1835 года) слишком хорошо все замечал и понимал.

Во время процесса родителей девочку отдали в пансион госпожи Мартен. По окончании процесса Соланж и Морис были по суду отданы матери и сделали с ней, как мы знаем, путешествие в Женеву и Шамуни, где восьмилетняя белокурая Соланж, одетая мальчиком,[466] как и мать, восхищала всех своей ослепительной свежестью, своей детской красотой, отважностью и неутомимостью в экскурсиях. Конец осени прожили вместе с Листом и графиней д’Агу в Hôtel de France в Париже, а Морис и Соланж вернулись в свои учебные заведения.

Но Морис вскоре стал болеть, напугав этим мать, и к январю 1837 года был по слабости здоровья, мнимой или действительной, взят с разрешения г. Дюдевана из училища (так и не окончив даже среднего образования) и увезен в Ноган, а девочку Жорж Санд оставила в пансионе, чем заронила первую каплю ревности и зависти в ее и без того не кроткое сердце. Однако, Соланж очень мало успевала в этом пансионе. Жорж Санд взяла ее домой и сама принялась серьезно за обучение детей, сначала давая им уроки, а затем доверив это дело Пельтану, потом Рею, затем Мальфилю, позднее опять Рею, а воспитание Соланж поручив специально сестре своего друга Роллина – Марии-Луизе, по прозванию «девице Буре». Но эта правильная жизнь продолжалась недолго, если вообще можно назвать правильной эту постоянную смену учителей, системы обучения и даже распределения времени.

В июле месяце мать Жорж Санд оказалась при смерти, и читатель, может быть, помнит, как Жорж Санд поспешила к ней в Париж. Мориса поместила пока у Гюстава Папэ в замке Арс, а потом, когда после смерти матери она переехала в Фонтенбло, то его к ней туда привез Мальфиль. Соланж же оставалась с «Бурей» в Ногане, и тогда то, как мы знаем, ее вдруг похитил папаша-Дюдеван и умчал к себе в Гильери, а Жорж Санд должна была оттуда освобождать ее – дочь из дома отца! – как похищенную Змеем Горынычем царевну, с помощью жандармов и при благосклонном участии мэров и префектов. (Можно себе представить, какое нежелательное в воспитательном смысле впечатление весь этот инцидент произвел на ребенка!). В виде развлечения съездили в Пиренеи, и наконец вернулись в Ноган, где и прожили целый год почти неразлучно и безвыездно,[467] до осени 1838 г., когда поехали всей семьей на Майорку.

И вот, как ни романтично по внешности было это местопребывание, и как ни романтичен был и состав семьи, жившей в Вальдемозе – о чем умная десятилетняя девочка, очевидно, отлично догадывалась – все-таки можно считать, что эту зиму Морис и Соланж прожили в настоящей семейной обстановке, как подобает детям, играли и гуляли под неусыпным надзором матери, каждый день в определенный час брали уроки, слушали чтение вслух и т. д. Со времени возвращения во Францию эта правильная семейная жизнь вошла, как мы видели, в окончательную колею, и то в Ногане, то в Париже, потекла мирно и тихо, в рамках регулярных занятий и строго распределенного времени. Приходили учителя, шли уроки; к Соланж по рекомендации девицы де Розьер пригласили специальную учительницу мадемуазель Сюэз. В свободное время дети занимались играми среди сверстников, – словом, все как следует в правильной детской жизни. Но было уже поздно! Соланж – способная, умная, одаренная девочка, оказалась не поддающейся никакой домашней дисциплине, упрямой, капризной и просто неукротимой натурой. Она не хотела ни учиться, ни подчиняться чужой воле, доводила учителей до отчаяния, до не меньшего отчаяния доводила и мать. Побились с ней, побились, и пришлось ее вновь отдать в пансион, сначала к Г-же Геро, потом к госпоже Басканс. Жорж Санд говорит:


«Ее нетерпеливый ум не мог ни на чем остановиться, и это приводило в отчаяние, потому что и память, и понимание были у нее великолепны. Пришлось вернуться к общественному воспитанию, которое ее более стимулировало, и к пансионской жизни, которая, ограничивая поводы к рассеянию, облегчает подавление их...

...Я поместила ее к госпоже Басканс в Шальо, где, как она созналась, ей было действительно лучше, чем дома. Живя в прелестном доме и великолепной местности, составляя предмет самых нежных забот и пользуясь частными уроками г. Басканс, человека действительно достойного, она наконец соизволила признать, что образование ума могло быть чем-то иным, чем одним напрасным раздражением. Ибо таково было мнение этой резонерки. Она до тех пор утверждала, что все человеческие знания придуманы единственно «на зло маленьким девочкам»...


Читателя, который поинтересовался бы, как произошло «укрощение строптивой», т. е. как Соланж обуздали и внушили ей интерес к наукам и желание работать, а еще более того, – повиноваться какой бы то ни было воспитательной дисциплине и порядку, мы отсылаем к интереснейшей книге г. д’Эйльи, на которую уже не раз указывали.[468] Это «укрощение строптивой» произошло, как видно из этой книжки, тем же путем, как и всегда, то есть посредством любви: г. и г-жа Басканс сумели найти дорогу к сердцу Соланж, она привязалась к ним, и эту привязанность сохранила до конца своей жизни. К ней отнеслись с отеческим и материнским участием, она – с доверием, и незаметно подчинилась нравственному авторитету, который перешел вскоре в авторитет интеллектуальный. Таким образом, с учением дело пошло на лад.

Но во многих отношениях все-таки было поздно: характер уже сложился, натура по наследственности была не из простых и не из мягких, а главное – не из надежных в смысле нравственной устойчивости. И вот эти черты и сказывались все сильнее и сильнее, при всяком удобном случае и всякий раз, что приходилось поступать не по школьным правилам и не в рамках пансионного заботливого режима, а на свободе, дома, со своими близкими друзьями и знакомыми.

У Соланж было остроумие, которого вовсе не было у ее матери, но остроумие это часто переходило в язвительность и холодную насмешливость. У нее был ум обширный и блестящий,[469] но не согретый материнской сердечностью. Вернее сказать, она была просто бессердечна. У нее были способности выдающиеся, живое воображение, интерес к искусству, к литературе, к политике. Она интересовалась многим из того, что и мать ее, недаром Жорж Санд посвятила ей «Мельника из Анжибо» с надписью: «Дитя мое, будем искать истину вместе». Она даже наследовала до известной степени талант матери (не наследовав ее гения). У нее был дар очаровывать, в обществе она умела быть прелестной. Сплошь и рядом под пером Жорж Санд мы встречаем выражения восхищения перед ее умом, грацией, красотой, смелостью. Но у нее было холодное сердце, неспособность бескорыстно и беззаветно отдаться чему-либо или кому-либо. Эта неспособность с годами перешла в настоящую корыстность, которую Соланж проявляла даже в своих любовных отношениях, а под конец и в явную жадность к деньгам, скупость и любовь к спекуляциям, выдававшую в ней дочь Казимира Дюдевана. В свои увлечения Жорж Санд вносила стремления к чему-то высшему, влюблялась по большей части в носителей разных идей. Соланж умела связывать любовь с... любовью к презренному металлу. Жорж Санд была добра до слабости, Соланж часто просто зла – «это была злость ради злости, как есть искусство для искусства», так выразилась про нее одна знаменитая артистка, рассказавшая нам следующее:


«Да, Соланж с самого раннего детства была зла...

У нас было маленькое имение в Бри. Раз мы пригласили всю семью Санд приехать погостить; они приехали, и вот скоро по приезде я, как все помещицы, пошла их водить и показывать все: дом, сад и огород.

От дома шла длинная аллея, по сторонам которой росли лилии, ирисы, нарциссы. Мы с M-me Санд, разговаривая, шли впереди, а молодежь сзади. Только я все слышу сзади щелканье хлыста, свист, – обернулась наконец, и вижу, что Соланж идет и хлыстом стегает по головкам цветов, они тотчас переламываются на стебле и свисают. «Но, милое дитя, что же вы делаете?» Я страшно рассердилась, меня это страшно возмутило, как грубая, скверная злоба, отвратительная по своей бесцельности, или, вернее: имевшая единственной целью сделать кому-нибудь неудовольствие...

И так было всегда: Соланж делала зло, как занимаются искусством – из любви к искусству»...[470]


При этом Соланж еще ужасно много воображала о своем «баронстве», дворянстве, аристократизме, происхождении от Морица Саксонского и родстве с королевским французским домом. Она с детства любила разыгрывать аристократку, – и в письмах и дневниках Жорж Санд ее постоянно так и называет, то «баронессой», то «бароном», то «принцессой», то «божественной». Даже в одном маленьком стихотворении – вроде прелестной маленькой утренней серенады, – написанном Жорж Санд для Соланж, когда ей было 8 лет, в 1836 г., и сохранившемся на вклеенном в «Дневник Пиффёля» розовом листочке бумаги, мать-поэт называет ее именем баронессы:[471]



В детстве это тщеславное желание «казаться» чем-то, желание слыть аристократкой, блистать, страсть к нарядам, к богатству, злорадство и язвительность, или припадки настоящей злости – проявлялись по большей части в пустяках или довольно невинно, и о них в семье говорили с добродушной насмешкой, вроде:


...«Вечные истины остаются, даже когда все изменится кругом... Даже когда Соланж сделается агнцем»... [472]

...«Что здесь хорошо (на Майорке), так это страна, небо... Здоровье Мориса и смягчение Соланж... Она теперь почти постоянно премилая, с тех пор, как у нее была морская болезнь. Морис уверяете, что она выплюнула весь свой яд».[473]

...«Соланж берет усиленно уроки и усиленно тратит время на свой туалет. Она впадает в кокетство, над которым я прошу тебя, когда ты увидишься с ней, хорошенько посмеяться, чтобы исправить ее».[474]

...«Соланж хорошо себя вела в течение двух или трех дней, но вчера у нее был новый припадок бешенства. Это соседи Ребули, англичане, которые, как люди, так и собаки, ее одуряют. Я с радостью вижу, что они уезжают. Но я, кажется, должна буду вновь ее отдать в пансион, если она не захочет работать. Она меня разоряет на учителях, которые ни к чему не ведут».[475]

...«Толстушка очень послушна в пансионе, как говорят. Дома я этого вовсе не замечаю. Она, как всегда, здорова. Бог даст, она сделается немного менее ежом с годами. Когда я вижу Леонтину, с которой не легко было справляться, доброй и кроткой, как теперь, я надеюсь, что и Соланж тоже в один прекрасный день переменится».[476]

...«Славянин из Моравии... обещает мне благодарность всей славянской расы от моря Эгейского до его Ледовитой сестры. Ты можешь давать это прозвище Соланж, когда она будет не пай»...[477]

...«Великая Соланж скоро вновь примется за уроки».[478]


Но с годами все это стало принимать все более серьезный характер и очень заботить Жорж Санд.

В этюде г. Рошблава «Жорж Санд и ее дочь»,[479] написанном главным образом на основании неизданной переписки матери с дочерью, а также и в уже упомянутой интересной книге г. д’Эйльи, напечатан целый ряд писем Жорж Санд к Соланж и к г. и г-же Басканс, показывающих, с каким глубоким вниманием Жорж Санд относилась ко всякому поступку и шагу дочери, и как она старалась об исправлении ее недостатков, о правильном развитии ее воли, прилежания, умения владеть собой, уступать, думать о других; как она заботилась о внушении ей здравых понятий; как она боялась, чтобы девочка не теряла времени, занимаясь небрежно или со слишком мягкими учительницами, не умеющими заставить ее работать самостоятельно, и слабостью которых она немедленно воспользовалась бы; как бы она не сделалась католически суеверной.

И тут Жорж Санд повторила ошибку своей бабушки относительно нее самой. Придя после длинного ряда сомнений, нравственной борьбы и отчаяния к последней стадии своих верований, – свободному деизму в духе Леру и Лейбница, она решила, что лучше всего избавить девочку от этого длинного пути и уберечь ее от суеверий католицизма, от веры в обряды, и т. д. И она достигла того, что Соланж, по натуре уже материалистка, не верующая ни во что и совершенно обходившаяся без всяких идеалов, сначала стала просто атеисткой, а впоследствии взяла от религии то, что требовалось «хорошим тоном», за которым она вечно гонялась, т. е. самое формальное, внешнее, пустое исполнение обрядов, не согретых ни малейшим чувством веры или внутренним убеждением, нечто вроде параграфа светского кодекса приличий.

Итак, Жорж Санд очень заботилась о воспитании дочери, но, странное дело, все почти письма ее к Соланж после 1838 г. производят впечатление чего-то рассудочного, холодного, в них чувствуется мать разумная и заботливая, но часто будто слишком рассудительная. Жорж Санд говорит в «Истории моей жизни», что она, например, нарочно скрыла от Соланж, что ей тяжело было с нею расстаться в 1841 г., дабы та не воспользовалась этой слабостью в свою пользу.[480] То же самое видно из письма ее к Соланж, написанного в начале этого года и приводимого г. Рошблавом, справедливо указывающим в примечании, что тон этого письма, верно, нарочно немного жесткий и строгий, дабы Соланж «не злоупотребила излишним вниманием матери к ее жалобам».[481] Но такое отношение как-то уж чересчур трезво-рассудочно и так непохоже на ту Жорж Санд, которую мы видим в ее письмах к сыну. Соланж, конечно, это замечала и огорчалась. Но, кажется, даже в ее любви к матери преобладала сторона ревности и зависти над простым чувством любви: она не столько страдала от того, что ее мало любят, сколько при мысли, что больше любят Мориса.

И еще странность: в письмах Соланж к Жорж Санд слышится постоянно какое-то язвительное желание поймать на слове, с примесью совершенно недетских шпилек по адресу матери, постоянно мы видим остроумные отповеди и reparties, и вскоре мы замечаем, что эти письма – точно поединок между матерью и дочерью.

Соланж была всю жизнь глубоко несчастна, хоть и не так, как впоследствии старалась представить, не отступая до конца от своего вечного желания казаться чем-то, позировать. А именно: при жизни матери она ей доставляла, как мы увидим, нескончаемый ряд огорчений, обид, злословила о ней всеми возможными и невозможными способами (до того, например, что уверяла про саму себя, что она «не дочь своего отца»). Мало того, Жорж Санд приходилось и себя, и Мориса охранять от нее в разных смыслах слова – о чем речь будет ниже. А после смерти матери и особенно в последние годы своей жизни Соланж старалась представить себя в виде «несчастного, непонятого ребенка», в виде «обожавшей мать», но недостаточно оцененной матерью и страдавшей от ее холодности дочери. Мы увидим, как это мало соответствовало действительности, и как в течение всей своей жизни, кроме самых первых лет ее детства, она доставляла матери исключительно тревоги и мелкие и крупные обиды, уколы, неприятности и горе, доводившие Жорж Санд не раз до отчаяния при виде той злобы и зла, на какие было способно это сердце, «из которого она хотела сделать святилище всего доброго и прекрасного».[482] Но, повторяем, Соланж всю жизнь была несчастна, как бывают несчастны эгоисты, неспособные любить самоотверженно и лишь требующие, чтобы другие их любили, но достаточно умные, чтобы огорчаться, видя, что это вечно от них ускользает, и что они вечно одни.

В этюде г. Рошблава очень хорошо и беспристрастно изображена эта трагическая судьба натуры сильной, характерной, незаурядной, одаренной и неукротимой, но души ограниченной и не согретой огнем ни материнского гения, ни простой женской сердечности. За многое винить ее трудно: натура и неправильное воспитание сделали ее такой. Она видела вокруг себя много такого, чего молодой девушке лучше было бы не видеть и не знать. Ее природный ум получил развитие широкое, но ее природные инстинкты никогда не получили противовеса в каком бы то ни было незыблемом моральном кодексе, и тогда как она воспринимала умом самые разнообразные общественные и гуманитарные учения и теории, она никогда не научилась и не умела подчиняться каким бы то ни было моральным требованиям, часто даже требованиям простых приличий или нравственной опрятности и порядочности. Да, за многое ее винить нельзя. Но ее можно винить за все то зло, которое она делала сознательно, не только не удерживаемая своим редким умом, но пользуясь им как оружием. Мы невольно вспоминаем по поводу нее слова, часто повторяемые нашим уважаемым другом А. Ф. Кони: «Ум без сердца – ничто. Ум – это лишь орудие, это нож, которым можно и хлеба несчастному отрезать, а можно и убить кого-нибудь на большой дороге».

Все эти черты, странности и пороки Соланж, конечно, проявились и развернулись вполне лишь впоследствии, и о них будет речь в своем месте. Но и в годы (1842-1846) разные черты Соланж уже тревожили Жорж Санд, наводили на весьма тяжелые размышления и глубоко уязвляли ее сердце, заставляя очень опасаться за дальнейшую судьбу подрастающей девушки и за счастье тех, с которыми ей суждено будет жить и сталкиваться. Она старалась бороться с этими чертами или умерять их, и вот тут-то Шопен, – кроткий, воспитанный, деликатный человек, – часто не только не помогал, а противился Жорж Санд.

Отчасти это происходило оттого, что Соланж отлично умела пользоваться его слабостями и теми его привычками, в которых она с ним сходилась, как и во многих его симпатиях и антипатиях. Так, например, они сходились в антипатии к Огюстине Бро, той молодой родственнице, которую Жорж Санд взяла к себе в дом. Или во всем, что касалось внешнего декорума, элегантности, светскости. Отчасти же это случилось потому, что, рано разгадав отношение матери к Шопену, Соланж, как испорченная натура, однажды попробовала отбить Шопена у матери и, будучи еще полуребенком (ей было 14-16 лет), кокетничала с ним довольно не невинно. А он, в свою очередь, человек глубоко нравственный и деликатный, может быть, невольно стал относиться к Соланж с большей нежностью, чем просто к дочери любимой женщины. Получалось положение странное, отталкивающее, неестественное, осложнявшее те и без того неприятные столкновения, которые выходили по поводу Соланж, о характере, выходках, пороках которой Жорж Санд часто хотела бы посоветоваться с ним с полной откровенностью, – да так и делала, – но часто это приводило к совершенно нежелательным результатам.

К сожалению, письма Жорж Санд к Шопену на эти темы все были уничтожены ею, когда они были, совершенно невероятным и похожим на выдумку беллетриста способом, случайно найдены в Австрии и возвращены Жорж Санд Александрами Дюма – отцом и сыном – о чем мы расскажем в своем месте, на основании документов, по большей части неизвестных и неизданных. В напечатанном же письме Жорж Санд к Дюма-сыну, относящемся до того эпизода, мы читаем следующие строки:


«Но тайную сторону этой корреспонденции вы теперь знаете. Она не особенно важна, но мне было бы больно, если бы ее комментировали и преувеличили.

Своим детям, когда они возмужали, все говоришь. Я тогда говорила моему бедному другу все то, что говорю теперь моему сыну.

Когда дочь моя заставляла меня страдать из-за своего высокомерия и резкостей характера балованного ребенка, я жаловалась на это своему другому я. Этот характер, который часто меня приводил в отчаяние и страх, изменился благодаря Богу и маленькой доле опыта. Кроме того, беспокойная душа матери преувеличивает перед самой собой эти первые проявления силы, эти недостатки, которые часто – дело ее собственных рук, если она чересчур любила и баловала.

Обо всем этом по прошествии немногих лет нет и речи. Но эти фамильярные откровенности могут принять важное значение в иных недоброжелательных глазах, и я бы очень страдала, если бы должна была перед всеми открыть эту таинственную книгу моей интимной жизни на той странице, где так часто с улыбкой, смешанной со слезами, написано имя моей дочери»...


О настоящей ревности со стороны Жорж Санд тут не было и помину, но невольно напрашивались сравнения между собой, уже пережившей и первую, и вторую молодость женщиной, и дочерью, сияющей юностью и свежестью. И размышления на тему о могущей в будущем возникнуть любви между Соланж и Шопеном, по-видимому, не были чужды ей. Соланж же впоследствии постаралась намекать или даже прямо утверждать (например, г. Бриссону), что Шопен был-де в нее влюблен! Женщины типа Соланж, не понимающие чистоты отношений, очень часто воображают, а еще чаще распространяются о нежных чувствах к ним людей, которые были к ним лишь любезны и внимательны. Это своего рода моральный дальтонизм: они все зеленое видят красным!

Мопассан изобразил нам трагическую судьбу женщины, красота которой постарела раньше души, которая не хочет и не может примириться с потерей любви. Жорж Санд, по-видимому, сумела постареть, и мы имеем произведение Жорж Санд, в котором мы находим как бы отражение одной части этих ее огорчений и размышлений. Произведение это – написанная в 1844-1845 г.г. «Исидора», на которой мы поэтому теперь и остановимся.

«Исидора», вещь, в общем, довольно слабая и страдающая и совершенным отсутствием цельности, и даже излишней примитивностью формы.

В начале особенно, где прямо, так сказать, в сыром виде преподносятся, – в качестве чередующихся страниц дневника Жака-Лорана и отрывков из его литературных брульонов,[483] – собственные мысли автора о женщинах, их воспитании, их положении в современном обществе, о воспитании детей вообще, и т. д. – мысли, нужные автору, по его мнению, для завязки и всего построения романа. Но читателя эта форма оставляет как бы в недоумении: что он должен полагать об этих теориях? Принимать ли их, так сказать, за чистую монету, за идеи, высказываемые автором абсолютно и утвердительно, или же это только способ характеризовать личность Жака-Лорана, возможность заглянуть к нему в душу, и таким образом иметь данные для объяснения всех его дальнейших поступков, чувств и мыслей? И поэтому это начало производит странное и неопределенное впечатление. Но если взять эти мысли сами по себе, то поразишься их глубиной и прямотой, силой протеста, слышащегося в них, тем духом свободы и критики существующих порядков, которым веет от них.[484]

Начиная со второй части – вдруг поворот, и сжато и сильно, в немногих словах, развивается все действие романа: молчаливая и скрытая любовь молодой великосветской вдовы Алисы С. к гувернеру сына, и его к ней. Встреча этого последнего с бывшей своей кратковременной любовницей, куртизанкой Изидорой, вышедшей замуж за брата Алисы, тоже овдовевшей и являющейся в Париж, чтобы теперь занять принадлежащее ей в свете место «вдовы графа Т.».

Встретив юношу – предмет своей первой и единственной любви, и тоже единственного из всех ее поклонников, который любил ее настоящей любовью, – искусившаяся во всевозможных интригах Изидора не может противиться соблазну испробовать еще раз на нем свои чары. И действительно успевает увлечь его настолько, что человек, любящий другую женщину глубокой и искренней любовью, совершенно неожиданно становится вновь ее любовником. И затем – обоюдное разочарование! Он, отрезвившись от любовного угара, не может простить себе измены относительно Алисы. Изидора же вновь лишний раз убеждается, что ее пресыщенная душа не может испытать истинного горячего чувства – любви, и что она напрасно испортила свой неоконченный роман, желая его возобновить: в воображении он был чище и совершеннее.

Но этот ложный шаг отражается еще хуже на третьем лице, на Алисе. Не сознаваясь себе, не выдавая себя ни словом, ни жестом, эта гордая и сильная душа страстно любит Жака. Когда она просит его проводить Изидору до дому, она не думает ни о каком испытании его, да об этом не может быть и речи: между ними (Алисой и Жаком) ничего не сказано, и один о другом ничего не знает. Но инстинктивно Алиса чувствует, что вся ее дальнейшая жизнь зависит от того, вернется ли Жак тотчас назад или нет. Если вернется – значит, он рассказал правду: все прошлое, т. е. Изидора, для него умерло и... Алиса может хоть по-прежнему молчаливо любить его. Если нет, – всему конец! Жак не возвращается до полуночи.

И вот тут происходит сцена, потрясающая по своей трагической простоте. Всякому, кто не читал романа, можно посоветовать прочитать его ради того только, чтобы понять и оценить как следует эту великолепную по силе страницу.

Жак, вернувшись домой, мучимый угрызениями совести, не может заснуть. Подходит к окну и видит, что в полусумраке лунной ночи темная женская фигура медленно ходит по террасе сада взад и вперед, как автомат. Проходит час, два, – упорно и автоматично, ни тише, ни скорее, темная фигура ходит взад и вперед. Жак засыпает. Просыпаясь вновь, уже на рассвете, смотрит в окно, – молчаливая женщина все ходит. Наконец, солнце бросает свои первые лучи на верхушки деревьев, и таинственная женщина, всю ночь без устали проходившая, размышляя или решая какой-то роковой вопрос, прекращает свою, словно механическую, прогулку, идет к дому – и Жак видит, что это Алиса – бледная, спокойная, ни звуком, ни жестом не выдающая своих страданий, вполне владеющая собой. «Не сжала даже губ она», можно сказать про нее, как про Татьяну. Алиса пережила какую-то ужасную душевную борьбу, приняла какое-то бесповоротное решение, но об этом никто никогда ничего не узнает.

Эту страницу трудно читать без волнения, в ней слышится пережитая мука, настоящее пережитое горе. Тут нет ни слова, которое не вылилось бы из глубины души автора. Мы не знаем, когда, как и почему пережила подобный страшный час Жорж Санд, но что она его пережила, и пережила именно так – это несомненно. Эта страница трепещет жизнью и затаенной страстью.

Вслед за тем и развязка: Алиса, переломив себя сразу, не выдерживает и заболевает, но опять-таки и тут переламывает себя настолько, что вся катастрофа и даже болезнь ее остаются неизвестными и непонятными даже Жаку.

И все остается тайной, навеки. Две молодые жизни, две глубокие любви навеки ломаются, а два любящие друг друга до безумия человека, живя под одной кровлей, никогда, ни словом, ни взглядом не выдадут своей тайны, и каждый ничего не узнает.

Если бы роман тут и оборвался, он был бы превосходен именно этим трагически-безысходным, молчаливым решением судьбы. Но Жорж Санд почему-то нашла нужным смягчить этот мрачный, болезненный конец тем, что сначала в нескольких спешных строках уверяла читателя, что будто бы Изидора излечилась от своего душевного бессилия и полюбила Жака-Лорана истинной любовью, а он тоже примирился с ней и обрел свою первую к ней любовь.

Но оставалась еще одна грустная нота – Алиса. И сначала автор гораздо ближе к художественной истине заставлял ее медленно угаснуть от горя. Но потом этот финал был, так сказать, окончательно смазан, и была написана третья часть романа, пришитая к первым двум белыми нитками, ни к чему не нужная и портящая сильное впечатление этих двух частей.

Жак, находясь подле Изидоры, не может забыть Алису и все сильнее и сильнее любит ее. Изидора узнает про это и жертвует собой – возвращает Жака Алисе и все разъясняет к их обоюдному счастью. А под конец романа, через 10 лет, состарившись, отрешается от всякой личной жизни и находит счастье в материнской привязанности к удочеренной девушке и в заботах о ее счастье. И роман, неизвестно для чего, заключается даже перспективой брака этой девушки-приемыша с сыном Алисы, – разве что для удовольствия тех добродетельных читателей, которых в прошлом Изидоры смущал выход ее замуж из-за денег и титула за брата Алисы, графа Т., а при этой новой свадьбе все богатства графа Т. вернутся, в виде приданого за приемышем, к законному наследнику графа, сыну Алисы – Феликсу. Но для этого не стоило огород городить и писать всю эту третью часть!

В этой 3-ей части попадаются, опять-таки, превосходные страницы, и прежде всего таковы все размышления Изидоры о старости для женщины. Но, не говоря уже о том, что они совершенно не нужны для хода романа, они вовсе не подходят и к характеру Изидоры, а являются лишь субъективными наблюдениями и выводами самой Авроры Дюдеван.

В настоящем своем виде роман производит неполное и смутное впечатление, и общая мысль его непонятна. Если Жорж Санд хотела написать историю возрождения куртизанки, то именно этого-то переходного момента мы и не видим. Мы видим вначале какой-то бледный силуэт, напоминающий не то Манон Леско, не то «Даму с камелиями»; в конце мы видим уставшую от жизни и весьма умно размышляющую женщину, пережившую много в молодости. Но между этими двумя образами нет никакого внутреннего единства. Истории возрождения падшей женщины мы, повторяем, не найдем в «Изидоре». Но мы находим много отдельных чудесных мыслей и одну поразительную страницу.

И, конечно, лучшее и самое выпуклое лицо в романе – это Алиса, та Алиса, которая всех поражает своим внешним спокойствием, даже холодом, невероятной выдержкой – и в то же время вся полна огнем и затаенной страстью, живет жизнью, полной глубоких радостей и страшных страданий. По-видимому, портрет Алисы и многое из обстоятельств ее жизни: подневольный выход замуж в 16 лет за старого аристократа и горькая с ним жизнь, списаны с приятельницы Жорж Санд в 1836-40 годах, г-жи де-Рошмюр, бывшей в первом браке за герцогом де-Кэлюс. Мы уже рассказали в XI главе I тома, что Жорж Санд познакомилась и подружилась с ней в 1836 г., отчасти через M-me д’Агу, отчасти благодаря тому, что г-жа де-Рошмюр поселилась в той самой квартире нижнего этажа на набережной Малакэ, которая летом 1835 стояла без окон и дверей, в которую Жорж Санд проникла из запущенного и заглохшего сада, видного из ее окон, – впоследствии очень точно описанного в «Изидоре» устами Жака-Лорана – и в одной из комнат которой она устроила тем летом свой рабочий кабинет.[485]

Вместо посвящения, вслед за заглавием этого романа мы читаем следующую таинственную заметку:


«В Париже 1845. Это была очень красивая особа, удивительно умная, и которая не раз приносила свое сердце к моим ногам, как она выражалась. Я отлично видела, что она позирует, и не верила ни слову из того, что она по большей части говорила. Она могла бы быть тем, чем не была, поэтому я не ее и изобразила в Изидоре».


К кому эти таинственные слова относятся, трудно сказать. Во многих излияниях Изидоры мы лично склонны видеть отголоски признаний г-жи Аллар де-Меритан. Но главным образом роман этот интересен именно отражением тех личных настроений и размышлений, которые тогда переживала Жорж Санд, и которые выразились в мыслях Изидоры о наступлении старости и ее сравнениях себя с юной Агатой.

Такой же личный, мало того, чересчур личный, характер носит другое произведение того же года: «Матери семейств в большом свете», – произведение, возникновением своим обязанное совсем другим факторам и ничуть не относящееся ни к Соланж, ни к самой Жорж Санд, но имеющее некоторое косвенное отношение к Шопену.

Читатель, может быть, помнит ту крошечную сценку, которую изобразил Гренье, и которую мы вкратце пересказали, когда передавали его рассказ о вечере в салоне Марлиани: входит какая-то престарелая дама, разряженная в пух и прах, декольтированная, в перьях и цветах, а Жорж Санд, ходившая взад и вперед по гостиной, ограничивается тем, что с не поддающимся выражением произносит: «О, женщина!» и затем продолжает свою прогулку взад и вперед, и лишь тогда выходит из своего равнодушия, когда замечает, что Шопен слишком разгорячился в споре о литературе с Гренье, – что ему вредно при его слабом горле и легких, – и она подходит и бережно и успокоительно кладет ему руку на голову.

«Матери семейств в большом свете» – это вариации на восклицание: «О, женщина!».

С негодованием, презрением и желчью Жорж Санд говорит о том типе женщин, какой она, очевидно, часто встречала в эти годы: молодящихся светских дам, не по летам декольтированных, не по летам разряженных, подкрашенных и подмазанных, не могущих никак расстаться ни со светом, ни с привычками хорошеньких женщин, которыми они некогда были (хотя им давно пора уступать место дочерям), не понимающих, что всякий возраст может иметь и свои преимущества, свою красоту, свой жанр нарядов и свой художественный, а не внушающий жалость и смех, облик.

Но эта статейка, справедливая по мысли и заключающая много ценных замечаний, которые обличают художественный вкус и чутье автора, изобличает в то же время какое-то раздражение, какой-то почти неуместный азарт по поводу, в сущности, лишь пустячного и вздорного явления. Нам кажется, что ключ к этому находится в тех распрях и спорах, которые происходили часто в «Орлеанском сквере» между Шопеном и Жорж Санд, по поводу разных великосветских знакомых, светских обычаев и разного модного светского вздора.

Очень часто случается, что когда вы приходите куда-нибудь, вдруг, среди общего разговора, вы замечаете, что кто-нибудь, чаще всего хозяин или хозяйка, – с необыкновенной страстностью и раздражением начинает высказывать свои мысли по какому-нибудь, совершенно незаслуживающему общего внимания поводу. Иногда – если это люди не вполне выдержанные в светском смысле – другая сторона начинает с не меньшей страстностью говорить против этих мыслей, или наоборот, молчит многознаменательно, но и без того вы догадываетесь, что дело что-то не ладно, что тут «зарыта какая-то собака» – как говорят немцы. То же самое и с «Матерями семейств».

Читая эту статью, появившуюся во втором томе «Diable à Paris», вы чувствуете, что автор метит в кого-то через вашу голову, ополчается против чего-то, особо ему ненавистного. И этим предметом его азартных нападок является то светское общество, по поводу которого у Жорж Санд выходили несогласия с Шопеном; те привычки и замашки его, которые не встречали ее сочувствия, так как она привыкла к гораздо большей простоте жизни. Ее коробил и этот «лакей Шопена, получающий жалование, равное жалованию редактора провинциальной газеты», и отсталость политических мнений разных светских приятелей Шопена, которые не оставались без влияния на него самого. Все это ее в нем огорчало особенно потому, что, насколько она с Шопеном не сходилась во внешних вещах, настолько они взаимно ценили друг в друге художников, художественное понимание, чутье, артистичность натуры, стремление к вещам высшего порядка.

И если Жорж Санд по поводу приезда сестры Шопена в Ноган в 1844 г. пишет:


«А Шопен, благодаря своей сестре, которая гораздо более передовая, чем он, отрекся от своих предрассудков. Это примечательное обращение, которого он сам не заметил. Таким образом, среди трудов и забот всегда случается что-нибудь счастливое и ободряющее...»,[486]


то зато в десятках других писем она говорит с восхищением о тех «шедеврах, которые Шопен повез в Париж», о том, что он «вновь написал дивные вещи», о его «ангельской доброте», о его «детски-чистой душе». А Шопен, в свою очередь, пишет ей, что «все, что она делает, высоко и прекрасно». Письмо это, кстати, неизданное, и мы счастливы, что можем привести эти никому не известные строки бессмертного художника:


Пятница.[487]

«Вот что Морис Вам пишет. Мы получили от Вас добрые вести и счастливы, что Вы довольны. Все, что Вы делаете, должно быть великим и прекрасным, и если Вам не пишут о том, что Вы делаете, это не потому, что это бы нас мало интересовало. Морис вчера послал Вам ящик. До завтра. Думайте о Ваших стариках.

Ш.

Соль – привет.

Морис здоров, и я также».


Мы позволим себе также привести из книги Никса следующую страницу, выражающую как собственные мысли автора о том счастье, которое Шопен и Жорж Санд находили в глубоком взаимном общении, так и передающую с чужих слов два характерных маленьких эпизода из их совместной жизни:


...«Как только заходит речь о связи Шопена с Жорж Санд, так по большей части слышишь лишь о горе, и мало или ничего – о том блаженстве и счастье, которое ему досталось. О годах нежной и самоотверженной любви говорится лишь вскользь, зато сверх меры останавливаются на неверности, увеличивающемся равнодушии и окончательном забвении. Но что бы ни говорили те друзья Шопена, которые не были одновременно друзьями Жорж Санд, мы можем быть уверены, что радости, которыми он наслаждался, превышали его страдания. Ее решительность должна была быть неоцененным подспорьем для такого колеблющегося характера, как у него, и если их натуры во многом расходились, то присущий ей поэтический элемент должен был находить симпатический отклик у него.

Во всяком характере существуют разнообразные черты, но свет мало склонен видеть в Жорж Санд больше, чем одну сторону, а именно ту, которая всего более выражается в противоречии с моралью и законом и высказывается в громких жалобах.

Для того, чтобы познакомиться с более приятной стороны с Жорж Санд, надо перенестись в ее гостиную (из гостиной Шопена). Луи Эно рассказывает, что когда она бывала с Шопеном, то имела обыкновение думать вслух – это был ее способ болтать. Раз она вечером стала говорить о прелести мирной деревенской жизни и, перенеся свое любимое Берри в Орлеанский сквер, набросала картину, полную очарования и незатейливой красоты настоящей деревенской идиллии. «Как вы прекрасно рассказали», – сказал наивно Шопен. «Вы это находите? – спросила она. – «Ну, хорошо, переложите меня на музыку»... Тогда Шопен сымпровизировал настоящую пасторальную симфонию. Она же стала подле него, мягко положила руку ему на плечо и приговаривала: «Ну, смелее, бархатные пальцы!»…

Или вот другой анекдот из мирной семейной жизни. У нее была маленькая собачка,[488] которая имела обыкновение вертеться, стараясь поймать себя за хвост. Раз вечером, когда она этим занималась, Жорж Санд сказала Шопену: «Если бы у меня был ваш таланта, то я написала бы фортепианную пьесу на эту собачку». Шопен точас сел за фортепьяно и сымпровизировал прелестный вальс в Des’дуре (op. 64),[489] который потому и получил прозвание «Valse du petit chien». Эта история известна друзьям и ученикам композитора, но рассказывается различно. По другой версии, Шопен импровизировал этот вальс, когда собачка играла с клубком, хотя, конечно, этот вариант сам по себе незначащ».[490]


Эти строки уже тем для нас драгоценны, что Никс, считающий Жорж Санд «немузыкальной», и вообще мало ей симпатизирующий, тут невольно вынужден привести доказательства благотворного взаимодействия двух артистических натур.

С другой стороны, мы уже указывали, насколько в «Консуэло» отразились идеи Шопена относительно национальной музыки. Мы приводили также страницы, посвященные музыке программной и так наз. «подражанию звукам природы», когда передавали высказанные об этом же предмете в «Впечатлениях и воспоминаниях» Жорж Санд мысли по поводу импровизации Шопена в тот вечер, когда на улице Пигаль собрались он, Делакруа и Мицкевич.[491] Эти страницы «Впечатлений и воспоминаний», очевидно, написаны под влиянием тех взглядов Шопена, которые он, обыкновенно столь скупой на слова, иногда вдруг принимался высказывать, ибо, как мы видели, в заключение своего определения звукоподражательной музыки Жорж Санд, тотчас же прибавляет:


«Шопен редко и мало говорит о своем искусстве, но когда он говорит о нем, то всегда с удивительной ясностью и с такой твердостью суждений, которая разрушила бы все ереси, если бы он хотел чистосердечно изложить их»... и. т. д.


Наконец, мы приводили[492] (опять-таки, по поводу звукоподражательной музыки) примечание из «Истории моей жизни»: «Мое объяснение, данное в «Консуэло», удовлетворило Шопена, поэтому оно должно быть ясным».[493] Полагаем, что эту страницу о программной музыке из LV главы «Консуэло» Жорж Санд показывала Шопену еще до напечатания.

Надо при этом случае сказать, что и вообще Жорж Санд постоянно знакомила Шопена со своими произведениями в рукописи и часто выслушивала и принимала его критические замечания. Так, она говорит по поводу писания «Лукреции Флориани», что он «прочитывал этот роман день за днем еще на ее письменном столе», как и всегда читал ее романы еще в рукописи, а в письме Леру от 2 ноября 1843 г., относящемся к печатанию «Графини Рудольштадт» (в котором Леру отвечает на переданные ему Жорж Санд замечания о неодобрении Шопена по поводу образа действий героини относительно Фридриха II), мы читаем:


«Мне нечего говорить, что я сделаю то, что вы мне указываете, относительно «Консуэло». Я перечту, но заранее думаю, что ничего не придется урезывать. Я редко когда схожусь во мнении с Шопеном против Вас, а что касается королей, то они так много раз обманывали народы, что я не сочту, как и Вы, плохим, чтобы (сама) Консуэло их немного провела»...[494]


Очевидно, Шопен, прочитав рукопись «Гр. Рудольштадт», находил, что образ героини теряет или затемняется вследствие той неправды, которую она говорит и проявляет относительно прусского короля.

Мы уже не станем вновь повторять того, о чем говорили в предыдущих главах, – о польских и славянских идеях и польских веяниях, так сильно отразившихся на произведениях этих лет, вкусах и жизни Жорж Санд, и об отражении чисто художественного влияния Шопена на писательницу. Теперь укажем лишь на ту отраду, которую они оба находили во взаимном духовном общении. Точно также, несмотря на все маленькие препирательства, а иногда и болезненные недоразумения, и их взаимная сердечная привязанность была по-прежнему сильна и глубока, и лишь она поддержала Шопена в 1842 г. и 1844 г., когда он, раз за разом, вынес две страшные потери: умер Матушинский, его «Ясек», друг его юности, и умер отец Шопена. Жорж Санд особенно вторую из этих потерь пережила с таким глубоким сочувствием, как если бы это было ее личным горем; она просто не знала, как пригреть, какой заботливостью окружить бедного Фредерика, как уберечь его хрупкое здоровье, и, понимая сердцем, как его семья должна была беспокоиться о нем, написала следующие строки его матери:


Париж. 29 мая 1844.[495]

«Madame.

Мне кажется, что я не могу предложить никакого иного утешения превосходной матери моего дорогого Фредерика, как уверить ее в мужестве и покорном смирении перед судьбой этого чудного ее сына. Вы знаете, как глубоко его горе и как его душа удручена, но, по Божией милости, он не болен, и через несколько дней мы уезжаем в деревню, где он будет отдыхать от этого ужасного удара.

Он думает лишь о вас, о своих сестрах, о всех своих, кого он так горячо любит и чья печаль его беспокоит и тревожит, как его собственная.

По крайней мере, вы со своей стороны не беспокойтесь о его внешнем положении. Я не могу его избавить от этой глубокой, вполне понятной и постоянной печали, но я могу хоть беречь его здоровье и окружать его такой же привязанностью и заботливостью, как вы сами. Этот отраднейший долг я взяла на себя и никогда ему не изменю. Обещаю это вам, сударыня, и надеюсь, что вы доверяете моей к нему преданности.

Я не стану вам говорить, что ваше несчастье так же сильно поразило меня, как если бы я знала лично того превосходного человека, которого вы оплакиваете. Моя симпатия, как бы она ни была искренна, не может смягчить этого жестокого удара. Но я знаю, что, говоря вам, что я посвящу жизнь вашему сыну и смотрю на него, как на своего собственного, я вас хоть в этом отношении отчасти успокою. Вот поэтому-то я и взяла смелость на себя написать вам, чтобы сказать, что я вам глубоко предана, как обожаемой матери моего самого дорогого друга.

Жорж Санд.»


Это письмо очень успокоило всю семью Шопена. Мать писала Фредерику, что «Бог в своем милосердии посылает ему друга, который заменит при нем ее саму», а сестра Изабелла, прося «поблагодарить его покровительницу за ее заботливость о нем, и за сердечное сочувствие, высказанное всем им», прибавляла:


«Ее несколько слов успокоили маму и нас насчет твоего здоровья. Какое сокровище – подобное сердце! Не зная даже людей, уметь тронуть их сердца и пролить утешение в их огорченную душу! Поблагодари ее за это, мой единственный, как только сможешь сердечнее, и не поддавайся сам печали, хоть и справедливой и естественной...»[496]


В конце этого письма Изабелла просила брата объяснить поподробнее, «где лежит Ноган», о котором-де все ее спрашивают, – и вскоре оказалось, что это справка была нужна старшей сестре, Луизе Енджеевич, которая с мужем отправилась во Францию с целью навестить Шопена. Жорж Санд, узнав об этом намерении, тотчас написала Луизе, радушно приглашая ее к себе и прося ее остановиться в Париже в ее квартире.


«Chere Madame,

Я жду вас к себе с живейшим нетерпением. Я думаю, что Фриц приедет раньше вас в Париж, но если бы вы его там не нашли, я поручаю одной из своих приятельниц передать вам ключи от моей квартиры, которой я прошу вас располагать, как своею собственной. Вы меня очень огорчили бы, если бы ею не воспользовались.

Вы найдете моего дорогого мальчика очень хилым и переменившимся с той поры, что вы его не видали. Но не будьте все-таки слишком напуганы его здоровьем. Оно держится без серьезных ухудшений вот уже более шести лет, что я его вижу ежедневно. Каждое утро – довольно сильный припадок кашля, каждую зиму – два или три более сильных приступа болезни, продолжающихся лишь по два или три дня, по временам нервные боли – вот его обыденное состояние. В общем, легкие его здоровы, а в его деликатном организме нет никаких повреждений. Я все надеюсь, что с течением времени этот организм укрепится, но, во всяком случае, уверена, что при правильной жизни и заботах он проживет, как и всякий другой. Счастье увидать вас, хотя и смешанное с глубоким и грустным волнением, которое, может быть, и сломит его в первый день, тем не менее, будет для него благотворным, и я так за него счастлива, что благословляю вас за принятое вами решение.

Мне нечего советовать вам поддерживать его мужество, так часто испытываемое разлукой со всем, что ему дорого. Вы сумеете примешать к горечи вашей общей печали все, что сможет дать ему надежду на ваше счастье и на покорность судьбе вашей дорогой матери. Уже давно он заботится лишь о счастье тех, кого любит, вместо того счастья, которое уже не может разделить с ними. Что касается меня, я сделала все от меня зависящее для того, чтобы смягчить эту жестокую утрату, и хотя я не могла его заставить забыть ее, но имею хоть то утешение, что дала и внушила ему такую привязанность, какую возможно после вашей взаимной привязанности.

Приезжайте же ко мне вместе с ним и верьте, что я заранее люблю вас, как сестру. Ваш муж тоже будет другом, которого я встречу так, как если бы мы друг друга уже давно знали. Я советую вам только дать отдохнуть Шопенчику, – мы так называем великого Шопена, вашего брата, – перед тем, чтобы ему вновь пуститься в дорогу, в Берри, вместе с вами, потому что надо сделать 80 миль, а это немного утомительно для него.

До свидания же, дорогие друзья, верьте, что ваше посещение осчастливит меня, и что я вас удержу до последнего дня вашей свободы.

До скорого свидания, и всем сердцем ваша

Жорж Санд.»


Вообще, Жорж Санд отнеслась сразу к сестре и зятю Шопена совсем по-родственному. Енджеевичи прогостили довольно долго в Ногане. Между Луизой и Жорж Санд сразу установились самая искренняя дружба, самая сердечная симпатия и взаимное понимание, а после отъезда Луизы домой завязалась дружеская переписка,[497] свидетельствующая о том, что семья Шопена была для Жорж Санд поистине родной, дорогой и близкой. Мы не можем себе отказать в удовольствии привести тут же те два письма, которые она написала Луизе Епджеевич тотчас после ее отъезда из Ногана, в сентябре 1844 г.


«Дорогая Луиза, я люблю вас. У меня сердце полно скорби, что вас тут нет более, и полно нежной привязанности и потребности вновь увидеть вас. Позвольте мне надеяться, что вы вернетесь, или же что вы найдете какой-нибудь способ всем нам увидеться с вами на какой-нибудь границе. Не прощайтесь с нами, скажите: «до свидания». Помните, что я люблю вас всей душой, что я вас понимаю, что я вас ставлю рядом с Фредериком в своем сердце. Этим все сказано. Обнимите его тысячу раз за меня и придайте ему мужества. Будьте и вы мужественны, дорогая, и да утешит, да поддержит, да благословит вас Бог столько же, сколько я вас люблю.

Ж. С.

Тысячу приветов доброму Каласанте.»[498]


Второе письмо написано на одном листе и одновременно с Шопеном. Оно помечено «18 сентября» в книге Карловича, но в действительности должно было быть написано 28 сентября, потому что Шопен вернулся в Ноган лишь 26 сентября, как это можно видеть из неизданного письма его, которое мы приведем ниже.


«Моя дорогая Луиза, мы только вами и живем со времени вашего отъезда. Фредерик от вашей разлуки страдает, но физически он довольно хорошо перенес это испытание. В общем, ваше доброе и святое решение приехать принесло свои плоды. Оно унесло всякую горечь из его души и сделало его сильным и мужественным. Нельзя пережить целый месяц такого счастья без того, чтобы что-нибудь от него да не сохранилось бы, без того, чтобы многие раны не зажили бы, и не сделалось нового запаса надежды и доверия к Богу.

Уверяю вас, что вы самый лучший доктор, какого только он когда-либо имел, так как стоит лишь с ним поговорить о вас, как это уже возвращает ему любовь к жизни.

А вам, добрая моя милочка, как сошло это долгое путешествие? Несмотря на все развлечения, которые ваш муж придумывал во время него для вас, я убеждена, что вы утешились лишь тогда, когда вновь увидели своих детей, вашу мать и сестру. Наслаждайтесь же глубоким счастьем прижать к себе эти священные предметы вашей любви и утешьте их за то, что они были лишены вас, рассказав им обо всем том добре, которое вы принесли Фредерику. Скажите всем им, что я их тоже люблю и отдала бы жизнь, чтобы всех их однажды собрать под своей крышей. Скажите им, как я вас люблю, они это поймут лучше, чем вы, которая, может быть, и не знаете, чего вы стоите.

От всей души целую вас, также вашего мужа и детей».


Следующее неизданное письмо Жорж Санд к M-me Марлиани является дополнением и объяснением к первому из этих писем. Из него мы уже приводили выше строчки, относящиеся к сестре Шопена.


Ноган. Сентябрь 1844.

«Дорогая моя, не стану говорить, как мне жалко, что я так долго была лишена возможности вам написать; лучше я расскажу вам обо всех к тому помехах.

Весь прошлый месяц я была в работе с 10 часов вечера до 6-7 утра, чтобы написать мой новый роман, который наконец был окончен 29-го.

Вслед за тем, как только Шопен отправился в Париж, чтобы проводить свою сестру и зятя, я принялась блуждать, чтобы отдохнуть и телом и духом, по нашим Маршским горкам[499] вместе с Леру, который только что приехал в Буссак, с Соланж и моим братом. Мы бродили по заброшенным дорогам и деревушкам, таким диким, какие только можно пожелать встретить в кругосветном путешествии. Мы показывали толстому Мануэлю[500] лишь розы нашей местности, да и то он не очень-то был доволен...

А Шопен, благодаря своей сестре, которая гораздо более передовая, чем он, отрекся от своих предрассудков. Это примечательное обращение, которого он сам не заметил. Таким образом, среди трудов и забот всегда случается что-нибудь счастливое и ободряющее»...


Такие же поездки, как упомянутая в этом письме, предпринимались Жорж Санд и в предыдущие, и в следующие годы, причем и Шопен принимал в них участие. Можно даже сказать, что Жорж Санд главным образом и предпринимала их для него, чтобы временами отвлекать его от его мучительной кропотливой работы над шлифовкой своих творений, рождавшихся с дивной легкостью и гениальной бессознательностью, но потом, как мы знаем, бесконечно переделывавшихся им на разные лады, порождавших мучительные сомнения, строжайшую самокритику, – словом, подвергавшихся самой тщательной переработке «взыскательным художником», которая иногда доводила его до истощения сил и болезненного состояния. И вот тогда Жорж Санд, – прибавим, по самому свойству собственного своего непосредственного творчества не понимавшая художника, такой упорной работой добивавшегося совершенства, и лишь сердечно жалевшая человека, – спешила увезти его на какую-нибудь экскурсию на берега Крезы, Вовры или Седелы, к друидическим дольменам в окрестности Тулля (описанным в «Жанне»), к крепости Крозан или в Фреселин, где сливаются две Крезы (описанные в «Грехе Г. Антуана»), в окрестности Сен-Севера, чтобы посетить места битв с англичанами во времена Жанны д’Арк, на ярмарку в Бертену, на скачки в Мезьер, устраиваемые Бреннским скаковым обществом, или в замок Буссак, чтобы полюбоваться знаменитыми историческими коврами, сохранившимися с XV столетия.[501]

Об этих поездках рассказывается и в «Истории моей жизни», и в изданных и неизданных письмах Жорж Санд. Они же послужили темами для многих ее статей.[502]


«В течение долгого времени я могла влиять на него, заставляя доверяться первому порыву вдохновения. Но когда он переставал доверять мне, то кротко укорял меня, что я его избаловала и недостаточно строга к нему.

Я старалась его развлекать, заставлять гулять. Подчас, увозя всех своих чад и домочадцев в деревенском шарабане, я и его против его воли отрывала от этой агонии. Я его везла на берега Крезы, где в течение двух или трех дней, блуждая под дождем и солнцем по ужасным дорогам, мы приезжали, наконец, голодные и веселые, к какому-нибудь великолепному виду, и казалось, что тут он оживает. Эти утомительные переезды в первый день его разбивали, но он засыпал. В последний день он был совсем обновленным, помолодевшим, возвращаясь в Ноган, где и находил разрешение своей трудовой задачи без особенных усилий.[503]


Точно также в ненапечатанной в «Корреспонденции» второй половине письма от 6 июня 1843 г. (о котором мы упоминаем выше),[504] Жорж Санд пишет сыну:


«...В ожидании тебя мы делаем, Шопен и я, большие прогулки, – он верхом на осле, а я на своих ногах, потому что мне необходимо ходить и дышать воздухом. Вчера мы были в Монживрэ, где мы застали всю семью в сборе, за исключением бедного Ипполита… Дядюшка Хворуша[505] здоров. Надо мне тебе рассказать об одной из его щепетильностей, над которой ты посмеешься. Он не хотел для езды на своем осле употреблять твоего маленького бархатного французского седла, как я ни уверяла его, что ты более им не можешь пользоваться. Он хочет купить его у тебя. Я надеюсь, что ты задашь ему за это. Но ты не сможешь помешать ему сделать тебе какой-нибудь подарок взамен».


2 октября 1843 г. Жорж Санд пишет М-м Марлиани (письмо это искажено в «Корреспонденции», и мы восстановляем измененные строчки, подчеркивая их.[506]


«...Дорогая и добрая моя, я только что возвратилась из маленького путешествия по берегам Крезы, через очень маленькие, но очень живописные горы, гораздо менее доступные, чем Альпы, ввиду того, что тут нет ни дорог, ни гостиниц. Шопен всюду взбирался на осле, он спал на соломе и никогда не был так здоров, как во время этих превратностей, случайностей и этих утомлений. Мои дети радовались побегать, как лошадки на свободе. Словом, мы сделали отличную прогулку, чтобы отдохнуть от трехдневных и трехночных деревенских празднеств и балов по случаю свадьбы Франсуазы...»[507]


3 сентября 1845 г. она сообщает о подобной же экскурсии Морису, гостившему в Куртавенеле у Виардо перед поездкой Полины Виардо на Боннские торжества в честь Бетховена.[508]


«...Дорогой Були, вот мы и вернулись из Буссака и от Жоматрских камней, куда мы отправились громадным пикником завтракать со всей семьей Леру, твоим дядей Ипполитом и с «Вертлявым»,[509] все пешком, за исключением Соланж верхом на лошади и Шопена – на осле... Мы тебе расскажем подробно все наше путешествие, сегодня это вышло бы слишком длинно. Леру отлично устроился в Бусеаке...»[510]


Шарлю Понси Жорж Санд так описывает экскурсии в этом же 1845 году и вообще летнюю жизнь в Ногане:


«...Я была нынче в Париже до июня, а с этого времени я в Ногане до зимы, как и ежегодно, как и всегда, ибо моя жизнь отныне так же правильно размерена, как нотная бумага. Я написала два или три романа, из которых один вскоре появится на свет.

Лето было ужасное; я мало выходила из своего сада, мало ездила верхом и в кабриолете по окрестностям, как обыкновенно ежегодно делаю. Все проселочные дороги, ведущие к нашим любимым видам, были непроходимы, а дочь моя вовсе не любит ходить. Я ей купила черную лошадку, которой она в совершенстве управляет, и на которой она прекрасна, как денница.

Сын мой по-прежнему тонок и худ, но, в общем, здоров. Это отличнейшее существо – самое кроткое, самое ровное, самое трудолюбивое, самое простое и прямое, какое только можно встретить. Наши характеры и помимо сердец так друг к другу подходят, что мы и дня не можем прожить друг без друга.

Вот ему уже 23-й год, мне пошел 42, а Соланж 18-й. У нас привычка веселиться не шумно, но довольно постоянно, что сближает наши возрасты. И когда мы целую неделю хорошо поработали, мы разрешаем себе великое удовольствие отправиться закусить на траве куда-нибудь неподалеку, в какой-нибудь лес или развалину, с моим братом, который здоровый мужик, умный и добрый, и который ежедневно с нами обедает, ибо живет в четверти мили отсюда. Вот и все наши великие проказы. Морис срисовывает вид; брат мой на траве задает храпуна; лошади пасутся на свободе; разные крестники и крестницы тоже с нами и увеселяют нас своею наивностью. Собаки скачут, а большая лошадь, которая возит всю семью в чем-то похожем на большую тачку, приходит покушать с наших тарелок.

К сожалению, мы нынешним летом мало пользовались деревней таким образом.[511] Постоянно шел дождь, и реки ужасно вышли из берегов.[512] Но осень обещает быть прекрасной, и я надеюсь, что вскоре мы вновь примемся за свои экскурсии. Потом мы повенчаем одну крестницу Мориса и отпразднуем свадьбу дома...»


Начиная с 1841 г., почти каждое лето или во время осенних вакансий в Ноган приезжала семья Виардо, Делакруа, кто-нибудь из друзей Шопена, – люди, в среде которых он себя чувствовал в своей атмосфере, с которыми говорил по душам, высказывал свои заветные мысли об искусстве, музицировал, и присутствие которых – уже по одному тому, что вносило с собою в тихий Ноган оживление и разнообразие, – благотворно действовало на его нервную, впечатлительную натуру и приводило в хорошее настроение. Он был остроумен, представлял свои неподражаемые мимические сцены-трансформации, о которых сказано выше, о которых упоминает Бальзак в своем «Homme D'affaires», и о которых Жорж Санд, кроме цитированного места в «Истории моей жизни», вспоминает и в нескольких письмах. Так, например, рассказывая М-м Марлиани о приезде старика Мендизабаля[513] в Ноган в 1843 г., она говорит:


«В один прекрасный вечер меня посетил Мендизабаль, в минуту, когда я вовсе его не ждала, как вы конечно понимаете. Он провел здесь три часа: один пошел на обед и на болтовню, а два остальные он слушал пение Полины и заставил Шопена проделать все карикатуры его репертуара. Он уехал в полночь, как всегда подвижный, веселый, мужественный и предприимчивый, говоря, что будто бы едет пить воды в Пиренеи, но, по-моему, скорее мечтая о том, как бы еще что-нибудь привести в действие на испанской границе...»


Мы видим, что если Шопен и не любил деревню, то, во всяком случае, ему там жилось хорошо. Да и вообще, надо сказать, что если жизнь в «Орлеанском дворе» и Ногане между 1842 и 1846 гг. уже не была внутренне так счастлива, как на улице Пигаль, если чувствовалась как бы некоторая трещинка, то это не мешало, с одной стороны Шопену страстно любить свою «черноокую Аврору», а с другой стороны, ей любить его с нежностью и сердечностью, т. е., попросту говоря, ему по-прежнему быть влюбленным в нее, а ей – любить его той любовью, какой часто женщина, старшая годами, любит влюбленного в нее мальчика, в данном случае – прелестного, чуткого, хрупкого, да к тому же одаренного гениальным талантом.

Напрасно опять-таки много раз старались представить эти отношения в таком виде, что якобы Жорж Санд «скоро охладела к Шопену», а он только «страдал и терпел». Письма, изданные и неизданные, дневники и воспоминания рисуют нам эти отношения совсем в ином свете. Если с одной стороны были несходные внешние привычки и разная степень влюбленности, то с другой их соединяли взаимное понимание, высшие и поэтичнейшие стороны души, понимание со стороны Жорж Санд музыки Шопена (о чем уже говорено выше), полное сочувствие и понимание с его стороны гуманитарных ее стремлений и верований, не говоря уже о взаимной оценке художественности, талантливости, гениальности, сквозившей во всем и мало замечаемой разными общими друзьями, и не говоря о той чисто родственной взаимной привязанности и заботливости, какая и в законных браках редко встречается.

Стоит Шопену уехать в Париж из Ногана, – и Жорж Санд уже беспокоится о нем, хлопочет, как бы получше, потеплее устроить его квартиру, беспокоится: вовремя ли и как он завтракает и обедает, не простужается ли, окружен ли он всем необходимым ему комфортом. Так она пишет г-же Марлиани 12 августа 1843 года:


«Дорогая и добрая приятельница моя, Шопен вдруг решил поехать на два или три дня в Париж, чтобы повидать своего музыкального издателя и сговориться с ним о каких-то делах. Он привезет мне Соланж, которую, я рассчитывала, что привезет мне М-м Виардо, но, по-видимому, ее возвращение в Париж еще отложено на несколько дней.

Шопен выезжает отсюда в воскресенье и приедет в Орлеанский двор в понедельник между 9 или 10 и 11 часами утра. Не будете ли вы так добры попросить Энрико[514] предупредить швейцара в № 5, чтобы Шопен нашел свою комнату открытой, проветренной, и чтобы была горячая вода для его туалета. Если швейцар в № 9 все тот же, чего дай Бог, то он Шопену, быть может, понадобится для посылок, и Энрико хорошо бы сделал, если бы и его предупредил.

Я очень рада, что Шопен мне привезет известия о вашем здоровье, повидав вас воочию. Я бы хотела также, чтобы он повидал Леру и привез мне от него письменный или устный ответ на мои вопросы относительно «Консуэло», которые я ему поставила в моем последнем письме. Шопен обещает мне зайти к нему, но у него будет так мало времени и столько разъездов, а Леру живет так далеко, что вы были бы очень милы, если бы пригласили их вместе пообедать в такой день, когда не будут давать «Эдипа» – единственную вещь, которую Шопен хочет послушать в театре.

Если бы вы были свободны и спокойны, вот вам хороший случай приехать к нам, с Шопеном в виде рыцаря. Но я думаю, что в эту минуту вы думаете совсем о другом. Наконец, я предполагаю, что Мануэль теперь уже в дороге, и кто знает, может быть, Шопен найдет его в Париже. В таком случае, кто помешает вам всем вместе приехать? Это было бы хорошим отдыхом для вас и для Мануэля. Постарайтесь, дорогая моя, если возможно.

Всем сердцем ваша Ж.»[515]


Шопен, в свою очередь, едва приехав в Париж, спешит написать Жорж Санд, зная, как она беспокоится о нем, и желая ей дать поскорее весть о Соланж:


Понедельник.[516]

«Вот я приехал – и вот я у М-м Марлиани, и мы оба пишем вам.

Вы увидите Соланж в четверг в полночь, – не было мест ни на пятницу, ни на субботу, вплоть до будущей среды, а это было бы слишком поздно для всех. Я бы хотел уже быть обратно дома, вы в этом не сомневаетесь, и я очень рад, что судьба захотела, чтобы мы выехали в четверг. Итак, до четверга, а завтра я вам опять напишу, если позволите.

Ваш покорный слуга Ш.

Були я целую от всего сердца.

(Надо мне выбирать те слова, орфографию которых я знаю)».[517]


Когда в октябре этого года Шопен переехал с Морисом в Париж, а Жорж Санд оставалась еще в деревне, она спешит опять поручить его заботливости г-жи Марлиани.


Ноган. Конец октября 1843 г.

«Дорогая приятельница. Вот мой маленький Шопен, поручаю его вам; позаботьтесь о нем, помимо его самого. Он дурно управляется, когда меня нет. У него есть лакей, но очень глупый. Я не беспокоюсь об его обедах, потому что его будут приглашать повсюду, и потому еще, что в этот час дня ему и не худо подвигаться немного. Но утром, среди спешки уроков, я очень боюсь, что он позабудет проглотить чашку шоколада или бульона, которую я в него вливаю насильно, когда я с ним. Энрико и Мари были бы очень милы, если бы позаботились об этом. Ничего не стоит его поляку сварить ему суп и приготовить котлетку. Но он этого ему не прикажет, а может быть, даже и запретит. Поэтому надо, чтобы вы прочли наставление Шопену и пригрозили бы ему жандармом Энрико. Шопен здоров,[518] ему следует лишь кушать и спать, как всем.

Я принуждена остаться еще на 15 дней, чтобы при себе заставить окончить садовые работы, заменить все фруктовые деревья и, кроме того, произвести ассенизацию дома, который с одной стороны заражается зловонием, благодаря дурно устроенной известной яме. Эти работы, которые я приказывала произвести ежегодно в течение четырех лет, всегда забывались или плохо были произведены в мое отсутствие. Кроме того, мне надо уладить несколько денежных дел, и я отделаюсь от всего этого, чтобы поскорее к вам приехать.

Но я все-таки надеюсь на вас, чтобы предупредить меня, если бы Шопен был болен, потому что я все брошу, чтобы поехать ухаживать за ним. Сохраните мое местечко у вашего камина, воспрепятствуйте Энрико протереть мой маленький вышитый стул своим толстым... Дайте мне весточку о себе, поцелуйте толстого Мануэля и будьте так здоровы, как я вас нежно люблю».[519]


Не удовольствовавшись тем, что таким образом поручила Шопена г-же Марлиани, Жорж Санд одновременно написала и м-ль де Розьер:


«Я еще несколько дней остаюсь в Ногане, мой добрый друг, из-за домашних работ и еще не вполне оконченных дел.

Я заставила Шопена отправиться приняться за уроки и уехать из деревни, которая сделалась бы вредной для него с наступлением дурной погоды, потому что в здешних больших комнатах чертовски холодно. Морису тоже нужно вновь приниматься за работу в студии. Следовало бы отослать и Соланж за дело, но Шопен умолял меня оставить ее, чтобы он не так беспокоился о моем одиночестве.

Навещайте маленького Шопена почаще, прошу вас, и заставьте его беречься. Вы вполне можете очень благопристойно навещать этих двух молодых людей; никто в доме ничего не сможет сказать против этого. Ступайте же туда прогуляться под тем или иным предлогом, чтобы понаблюдать за моим вышеуказанным Шопеном, чтобы узнать, завтракает ли он, не забывает ли он об этом, и чтобы донести мне на него, в случае, если бы он относительно здоровья вел себя, как ... Он теперь здоров, потому что ведет правильную жизнь. Дай Боже, чтобы он не стал поступать обратно в Париже, но я надеюсь на вас, чтобы побранить его и известить меня, если бы он заболел, ибо я все брошу и поеду к нему. Не говорите только ему, что я вас так к нему приставила.

До свидания, милочка, примите часть моего наставления и на свой счет и берегитесь, как я поручаю вам беречь Шопена. Нежно целю вас, то же делает и Соланж.

Ж. С.

Я прикажу польскому лакею известить вас, ничего не говоря своему барину, в случае, если бы Шопен был нездоров. Вы посмотрите, что с ним, и тотчас пошлете за господином Молленом, гомеопатом, который лечит его лучше других. Вы сделаете это, не так ли? Вы ведь знаете, что я сделала бы это для вас в подобном случае».[520]


Морису она пишет вдогонку, 30 октября 1843,[521] что беспокоится, как они доехали, боится, что «Шопену было холодно и неудобно», и кончает словами:


«В вещах Шопенчика должна быть моя малахитовая брошка. Пусть он не забудет дать ее починить. Прощайте, прощайте, пишите мне, будьте оба здоровы...»


Узнав от Шопена и от самой г-жи Марлиани, как все ее просьбы и наставления были свято исполнены, она спешит поблагодарить все семейство Марлиани за их заботы о Шопене:


«...Он так добр, такой превосходный человек, наш бедный дорогой мальчик, что он вполне заслуживает, чтобы с ним понянчиться немного. А более всего ему необходима дружба, внешним доказательством которой являются заботы. Часто он досадует на эти заботы; но, несмотря на это, дружба всегда его трогает. С вами, я надеюсь, он будет благоразумным...»


В конце письма она прибавляет: «целую Энрико за то, что он был так мил к Шопену. Признаюсь вам, что мне очень не хватает моих двух младенцев мужеского пола...»[522]

7 ноября, передавая сыну просьбу, чтобы Шопен не посылал ей денег от Фалампена,[523] т. к. надеется, что ей хватит денег, полученных от арендаторов и от издателя, г. де Поттера,[524] она совсем по-родственному прибавляет на деревенский беррийский лад: «Мы здоровы, мы тебя целуем и целуем Шопена».

А 26-го (письмо это в «Корреспонденции» помечено 16-м, но мы в главе IV приводили основания, по которым полагаем, что оно написано 26 ноября 1843[525]) она пишет:


«Нет, бедный мой Морисушка, я не хочу оставаться долее. Деревня bella invan (напрасно прекрасна). Я более испытываю жажды по тебе и по Шопенчику,[526] чем по всему остальному, и вторично не выдержу беспокойства знать, что вы оба зараз больны...»


Жорж Санд недаром так беспокоилась: Шопен по своей бесконечной деликатности, не желая ее тревожить, сплошь и рядом старался скрыть от нее свои болезни, и вот она не раз пишет опять на эту тему то м-ль Розьер, то Марлиани, то Морису, прося их сообщить ей правду, т.к. ее мучат предчувствия. В напечатанном письме от 17 ноября (которое мы цитировали по поводу истории Фаншеты), в конце, где Жорж Санд говорит об окончании работ по перестройке дома и в саду, и о том, что думает лишь о скорейшем отъезде, мы читаем:[527]


«Скажи мне, не болен ли Шопен. Письма его кратки и грустны. Поухаживай за ним, если ему хуже. Замени меня немного. Он-то ведь с таким усердием заменил бы меня подле тебя, если бы ты был болен…»[528]


Предчувствия не обманули ее: Шопен в Париже заболел, и в неизданном письме, помеченном ноябрем, она пишет сыну:


«Я была уверена, что Шопен болен. Я так это предчувствовала, что я вот-вот хотела уехать в Париж, воспользовавшись отъездом Франсуа, хотя бы вновь потом пришлось вернуться сюда, чтобы докончить дело с арендой... Письма Г-жи Марлиани меня успокоили, но не вполне.

Итак, мой бедный маленький кашляет, харкает, плохо спит или вовсе не спит, и все это – когда меня нет подле него, чтобы его утешить, понянчить! Я отлично знаю, что друзья наши ухаживают за ним, но это не то же самое. Мои заботы его облегчают, а чужие его выводят из терпения».


А Шопен, со своей стороны, спешит ее успокоить. Вот неизданное его письмо, без числа и года, но которое, несомненно, написано в конце ноября 1843 г., а именно: в воскресенье 26 ноября:


«Итак, вы сделали все ваши проверки, и вы устали от ваших хлевов.[529] Господи, поберегите себя к своему отъезду и привезите нам свою ноганскую хорошую погоду, потому что мы сидим в дожде.[530] Несмотря на это, я вчера послал за каретой, прождав хорошей погоды до 3 часов, и поехал к Ротшильдам и Штокгаузенам[531] – и мне от этого не хуже.

Сегодня, в воскресенье, я отдыхаю и не выхожу – по собственной охоте, а не из необходимости. Верьте, что мы оба совершенно здоровы, что болезнь от меня далеко, что передо мной одно счастье; что никогда у меня не было столько надежд, как на будущую неделю, и что все сбудется по вашему желанию.

Вы еще говорите, что у вас нёбо саднит, – ради Бога, не принимайте этого лекарства.

Мы сегодня обедали у М-м Марлиани. После чего одни отправились на вечер, другие к своим карандашам, а третьи в постель. Я в своей постели спал, как вы на своем кресле, усталый, точно я что-нибудь для этого сделал. Я думаю, что моя микстура слишком меня успокаивает, я попрошу Моллена дать мне другую.

До завтра; мы вам все-таки будем писать к среде.[532] Думайте о ваших стариках, по-прежнему очень старых, и которые только и делают, конечно, что думают о вас, тамошних. Мориса нет дома. Еще 4 дня!

Шоп.

Соланж привет».


То же повторилось и в 1844 г. В сентябре Шопен ездил в Париж провожать сестру и зятя, и торопится дать о себе весточку в Ноган, зная, что там о нем беспокоятся.


Понедельник.[533]

«Как вы поживаете? Вот я и в Париже. Я передал ваш пакет г. Жоли.[534] Он был очень любезен. Я видел м-ль де Розьер, которая меня заставила позавтракать. Я видел Франкомма[535] и моего издателя. Я видел Делакруа, который не выходит из комнаты. Мы проговорили два с половиной часа о музыке, о живописи и, в особенности, о вас.

Я заказал себе место (в дилижансе) на четверг; в пятницу я буду у вас.

Я иду на почту, потом к Гжимале, потом к Лео.[536] Завтра я буду разбирать и репетировать сонаты с Франкоммом. Вот листочек из вашего сада. Гжимала только что пришел, он вам кланяется и напишет вам два слова.

Я более ничего не скажу, только, что здоров и ваш допотопный, самый что ни на есть допотопный

Шопен.

Я не забуду никакого поручения. Я иду к княгине.[537] Поцелуйте за меня ваших дорогих ребят. Чарторысский с Гжималой».


Рукой Гжималы: «Припадаю к вашим стопам. Вчера я написал длинное письмо, которое лишь Шопен мог бы перевести с нашего сарматского французского на французский академический [слово, неразборчиво написанное]. Напишите мне словечко, прошу вас. Княгине сегодня хуже, чем вчера. Погода прекрасная, надеюсь, что ваша поездка удалась»…[538]


Затем осень (октябрь и половину ноября) Шопен прожил в Ногане, а в конце ноября вернулся окончательно к своим урокам в Париж.

Морис, в сентябре гостивший у Виардо, теперь был вместе с дядей Ипполитом Шатироном у отца в Гаскони,[539] но в окрестностях Ногана стала свирепствовать какая-то эпидемия – по-видимому, дифтерит, от которой чуть не умерла Леонтина Шатирон, племянница Жорж Санд, и от которой умирало много народу кругом Ногана, и дядя с племянником спешно вернулись в Ноган.[540]

А между тем, в Париже внезапно умер Пьерре, – приятель отца и матери Жорж Санд, знавший ее с детства.[541]


И Шопен, и Жорж Санд друг за друга болели душей, беспокоились и, как всегда, спешили один другого успокоить, а она – поручить его попечениям своих парижских друзей. Вот несколько неизданных писем Шопена и Жорж Санд, относящихся до этого конца 1844 года, которыми мы и заключим настоящую главу.


Госпоже Марлиани.

Улица Виль л'Эвек, 18. Париж.

Ноган, 21 ноября 1844.

«Моя дорогая, я намереваюсь через несколько дней отправиться тоже к вам. Я думаю, что Шопен приедет на несколько дней ранее меня. Я устроила свои дела с Вероном, я вам это расскажу.

Мы только что избавились здесь от ужасной эпидемии. Лихорадка с поражением слизистых оболочек и с тифом производила опустошения кругом. Я была захвачена настолько сильно, что была очень больна, но очень легко сравнительно с другими. Моя племянница уже считалась мертвой. Теперь она спасена. Мой бедный брат, который был с Морисом у г. Дюдевана, вернулся в ужасе, и нашел ее, слава Богу, выздоравливающей. Но все эти тревоги заставили меня очень мучиться. У Соланж ничего не было. Хорошая погода уничтожает заразу и успокаивает нас.

Шопен, за которого я боялась сильно, ввиду его слабости, страдает невралгией, но это не представляет ничего серьезного, и его здоровье довольно стойко держится в этом году. Морис вернется через несколько дней, чтобы помочь мне укладываться.

Дорогая моя, я была бы счастлива проводить все вечера с вами вместе, обедая у вас или приглашая вас к себе. Но у меня это пойдет черт знаете как: я не умею ничем распорядиться. У вас же это будет невозможно из-за здоровья Шопена, которое пострадает от переездов по холоду. Вы тысячу раз любезны и добры, желая продолжать наш фаланстер, но фаланстер под разными крышами неудобен. А кроме того, у меня осталось как бы угрызение совести и страх, что это устройство было выгодно и удобно лишь для меня. Вы слишком хорошо все устраивали для того, чтобы это не было убыточным для вас более, чем вы хотели сознаться мне. Но мы будем часто видеться, и я буду знать, что вы близко. Если вам хорошо там, где вы теперь, я немного утешусь, что это уже не совсем под боком.

Я не хочу говорить Шопену, что вы вернулись немного ради него. Он был бы в отчаянии. Вы скажете это ему сами, и он «всласть» отблагодарит вас, как у нас здесь в Берри говорят, чтобы сказать весьма.

Поцелуйте за нас толстого Мануэля. Конечно, он вернется в Испанию иначе, чем выехал оттуда. Но пусть он не слишком торопится; почва еще слишком шаткая. Привет Энрико и Пететену. Не сообщайте никому, кроме ваших близких, времени моего возвращения, чтобы я могла быть покойной первое время.

До свидания, друг, до скорого. Я вас люблю.

Я сказала, чтобы вам высылали «Просветитель», и заплатила. Редактор отсутствовал, по теперь вернулся, и вам все сделают».[542]


Девице де Розьер.

Ноган. 28 ноября 1844.

«Дорогая моя маленькая, объявляю вам, что Шопен приедет в пятницу вечером. Я уверена, что вы будете такая милочка и позаботитесь велеть у него затопить и приготовить его ключ, чтобы сразу он мог его получить. Мы скоро за ним последуем. Мы будем в Париже 4 или 5 декабря.

Дела мои устроились; не будучи блестящими, они все-таки вернули мне свободу: это все, чего я желала. Леонтина по-прежнему вне опасности, но не поправляется, это будет долго и тягостно.

Були вернулся. Мы все здесь здоровы. Шопену не худо, но мне не нравится этот холод для его переезда. Позаботьтесь и поухаживайте за ним хорошенько, дорогая милочка, я полагаюсь на вас.

Ж. С.»[543]


Госпоже Жорж Санд в Ла-Шатр.

Замок Ноган

Понедельник, 3 часа[544]

«Как-то у вас дела? Я только что получил ваше превосходное письмо.

Здесь такой снег идет, что я очень рад, что вы не в дороге, и упрекаю себя, что, быть может, внушил вам мысль поехать на почтовых по этой погоде. В Солонье, верно, очень скверно, потому что снег идет со вчерашнего утра. Ваше решение выждать несколько дней мне кажется наилучшим, и для меня будет более времени натопить ваши комнаты. Главное – не следует вам пускаться в дорогу, ожидая впереди страдания.

Ян все ваши цветы взял на кухню. Ваш садик весь в белых цветах, в сахаре, в лебяжьем пуху, в горностае, в сметане, в руках Соланж и зубах Мориса. Печники только что пришли, потому что я не решался слишком много топить без них.

Ваше платье будет из черного левантина, лучше чего не может быть. Я его выбрал по вашему приказанию. Портниха унесла его со всеми вашими указаниями, она нашла, что материя очень хороша, простая, но хорошо носится и изящна. Я думаю, что вы будете довольны. Портниха мне показалась очень толковой. Материя была выбрана из десятка других, она по 9 фр. за метр, так что самого лучшего качества. Кажется, она будет превосходна: все было обдумано, предусмотрено с портнихой, которая хочет постараться.

Здесь пришло много писем на ваше имя. Я посылаю вам одно, которое, кажется, от старушки Гарсия. Еще есть одно из колоний, одно из Пруссии – «г-же Дюдеван, урожденной Франкейль», которые я переслал бы вам сегодня, если бы они не были так велики. Если же вы хотите, я перешлю их. Целая масса газет и журналов («Мастерская», «Общественное Благо», «Диавол»), несколько книг, несколько визитных карточек, в том числе одна от г. Мартен.

Я вчера обедал у Франкомма, я вышел из дому лишь в 4 часа из-за дурной погоды, а вечером был у M-me Марлиани. Сегодня я буду обедать у нее с Леру, как она сказала, если заседание суда по делу его брата, которое будет слушаться сегодня, рано кончится.[545] Я нашел всех Марлиани в добром здравии, кроме насморка. Я еще не видел ни Гжималы, ни Плейеля – было ведь воскресенье. Я сегодня надеюсь пойти их повидать, если снег немного перестанет. Поберегите себя, не уставайте слишком с укладкой. До завтра – до нового письма, если позволите.

Ваш, более, чем когда-либо, старый, и весьма, и чрезвычайно и невероятно старый – Ш...

И вот и все.

Вашим детям (привет).

Франкомм провел утро со мной. Он очень добр ко мне. Он припадает к вашим ногам.

Я сейчас получил письмо, которое, мне кажется, от Делатуша, и я прилагаю его».[546]


Ей же от него же.

Четверг, 3 часа.[547]

«Я только что получил ваше отличнейшее письмо – и вижу, что вас совсем изводят ваши запаздывания. Но, ради ваших друзей, будьте терпеливы, потому что, право, мы все будем огорчены, узнав, что вы в дороге по этой погоде, да еще не вполне здоровая. Я бы хотел, чтобы вы как можно дольше не получали мест, чтобы стало менее холодно.

Здесь это нечто невероятное, все говорят, что зима слишком внезапно наступила. Все, т. е. Дюран и Франкомм, которого я уже видел сегодня утром, и у которого вчера обедал у камина, в моем толстом сюртуке и подле его толстого мальчика. Он был розовый, свежий, теплый и с голыми ножками. Я был желтый, увядший, озябший и с тремя фланелями под штанами. Я пообещал ему от вас шоколаду: Вы и шоколад теперь для него синонимы; мне кажется, что ваши волосы, о которых он говорил, что они такие черные, теперь сделались в его воспоминании шоколадными. Он ужасно уморительный, и я его особенно люблю.

Я лег спать в половине одиннадцатого. Но спал я хуже, чем в ночь после железной дороги.

Как мне досадно, что ваши насаждения окончены. Мне хотелось бы, чтобы вам приходилось что-нибудь делать на воздухе и в деревянных башмаках, потому что здесь, несмотря на то, что холодно и скользко, погода прекрасная. Небо ясное и затуманивается лишь для того, чтобы выпало немного снега.

Я написал Гжимале; он мне написал, но мы еще не виделись. Однако я был у него, но его невозможно застать.

Я, как всегда, выйду, чтобы снести это письмо к Бирже, а перед тем, чтобы идти обедать к м-ль де Розьер, зайду к М-me Марлиани, которую не видел ни вчера, ни третьего дня. Я также не был у г-жи Дорибо, потому что у меня не было хорошего костюма, вследствие чего я не делаю ненужных визитов.

Мои уроки еще не начались. Во-первых, я только что получил фортепьяно. Во-вторых, еще не очень-то знают, что я приехал, и лишь сегодня у меня было несколько деловых посетителей. Это мало-помалу придет, я не беспокоюсь об этом. Но я беспокоюсь, что вы иногда нетерпеливы, и я кладу свой нос к вашим ножкам, чтобы умолять вас вооружиться маленьким снисхождением к извозчикам, которые не привозят вам ответа из Шатору, и к тому подобным вещам.

До завтра. Я посылаю вам письмо, чтобы еще лучше вас разбудить. Я представляю себе, что утро, и что вы в своем капоте, окруженная вашими милыми детьми, которых я прошу очень поцеловать за меня, а также дозволить мне склониться к вашим ногам.

Ваш мумически (от мумии) старый Ш.

Я слишком ленив, чтобы справиться в Буасте насчет орфографических ошибок.

Ян в эту минуту убирает гостиную. Он очень занят зеркалами и копается!»[548]

Под первой страницей внизу приписано еще: «Не страдайте, не страдайте!»


В заключение этой главы скажем, что и все остальные, не приводимые нами, неизданные письма Жорж Санд этих лет к брату, сыну, Г-жам Марлиани и Розьер, полны бесконечной нежности и заботы о Шопене. Вечно она хлопочет о его комфорте, покое, о его завтраках, комнатах, и вечно также прибавляет, что «не надо, чтобы он знал, что это она о нем заботится», но что «она без этих забот не может жить, ибо в них ее счастье и жизнь».[549] То она признается, что не уехала из Парижа в апреле, как сначала предполагала, ибо «занятия Шопена и Мориса задерживают их до первых чисел мая, и у нее не хватило решимости оставить их одних, видя, как их физиономии вытянулись при одном этом предположении. Она же сама не может более обходиться ни без того, ни без другого»;[550] то повторяет и самому Морису то же самое: «решительно я не могу жить без тебя и моего маленького хворушки, как-то его здоровье, в самом деле?».[551]


Загрузка...