ГЛАВА IV.

– «Консуэло».

– «Графиня Рудольштадт».

– «Ян Жижка».

– «Прокоп Великий».

– «Дикари в Париже».

– «Рассуждение о Ж. Ж. Руссо».

– «Фаншета».

– «Эндрский Просветитель».

– Луи Блан и «Реформа».

– Письма Леру.


В то время, как Жорж Санд старалась прославить и возвеличить народных поэтов и помочь распространению идей Леру, она написала произведения, прославившее ее саму, может быть, более, чем все ее предыдущие романы, и во всех отношениях замечательное. Мы говорим о «Консуэло».

Между «Консуэло» с ее продолжением, «Графиней Рудольштадт» – и «Товарищем круговых путешествий» существует такая же преемственная и причинная связь, как между «Войной и миром» и «Декабристами». Толстой задумал писать «Декабристов» и, подготовляя материалы для этого романа, отыскивая корни и начала движения 1826 г., увлекся эпопеей отечественной войны 1812 г. и написал свой шедевр. «Декабристы» же так и остались в проекте. С Жорж Санд случилось то же самое, с той только разницей, что она окончила оба произведения, связанные между собой таким образом. Когда она приготовлялась к написанию «Товарища» и изучала историю и статуты разных средневековых обществ, масонских лож и братств, она так заинтересовалась этими корнями современных ей полусоциальных, полумистических обществ и напала на такие интересные находки, что, окончив «Товарища», а затем и «Ораса», продолжала изучать привлекшие ее источники – и написала «Консуэло» и «Графиню», для которых послужили многие из материалов, добытых ею для написания «Товарища».

Самые годы сочинения и написания «Консуэло», – 1840-1842, – чрезвычайно полные интересными и необыкновенно разнообразными факторами и моментами, во многих отношениях способствовали тому богатству и разнородности элементов, из которых сложилась эта величественная эпопея. С одной стороны, Жорж Санд к этому времени совершенно усвоила себе религиозные, метафизические и социальные взгляды Ламеннэ и Леру; с другой стороны, через Шопена и Мицкевича в ее жизнь вошел совершенно новый для нее и глубоко захвативший ее элемент польских интересов и вообще славянских идей, так подходивших под теории Леру о переменной роли отдельных народов во всевластном движении вперед всего прогрессирующего человечества. Затем она, благодаря тому же Шопену, жила тогда в интенсивно-художественной атмосфере. Наконец, она находилась под неотразимым обаянием такой крупной артистической индивидуальности, как Полина Виардо, являвшейся в то же время точно живым воплощением теорий сен-симонистов, Листа и Ламеннэ о высокой роли художников. И хотя несомненно, что многие внешние черты и факты биографии знаменитой Мары[370] послужили для некоторых эпизодов и подробностей жизни жоржсандовской Консуэло, но, тем не менее, несомненно, что Жорж Санд на этот раз сделала то, что делала редко – сознательно списала с Полины Виардо свою венецианско-испанскую цыганку-певицу.[371]

Нам думается также, что Жорж Санд не только потому поместила действие своего романа в середину XVIII века, что это соответствовало ее цели (как она это впоследствии утверждала в предисловии, написанном для издания 1852 г.) изобразить те три элемента, которые наиболее ее заинтересовали в этом столетии: искусство, философию и область таинственных явлений и личностей вроде Калиостро, – но также и потому, что это была эпоха «великих певцов» и тех самых музыкальных авторов, мелодиями которых Полина Виардо и Шопен так часто оглашали ноганский салон и маленькую гостиную на улице Пигаль, и к которым Жорж Санд уже и раньше питала большое пристрастие. Еще с детства, с тех времен, когда старушка бабушка, Мария-Аврора Саксонская, аккомпанируя себе на слегка расстроенном клавесине, дрожащим голосом, но строго музыкально и стильно исполняла арии из разных ораторий XVII, или отрывки из опер и пасторалей XVIII века на элегантно-манерные тексты Метастазио, – еще с тех пор Жорж Санд сохраняла любовь к старым классическим авторам. В маленькой записной книжечке ее, относящейся к первым годам жизни после выхода ее из монастыря, записан и текст одной из вероятно особенно ею любимых арий Гайдна на слова только что упомянутого придворного венского поэта:


Gia riede la primavera

Col suo fiorito aspetto,

Gia il grato zefiretto

Scherza fra l’erbe e i fior.

Tornan le frondi agli alberi,

L'erbette al prato tornano;

Sol non ritorna a me

La pace del mio cor.[372]


Но заставив в одной из глав романа свою Консуэло пропеть при Порпоре эту, якобы только что сочиненную в то утро Гайдном пастораль, Жорж Санд не преминула в другой главе заставить ее спеть в присутствии автора тот знаменитый гимн Марчелло:


I cieli immensi narrano

Del grande Iddio la gloria.[373]


который, наверное, известен всем, даже и петербургским поклонникам Полины Виардо в ее несравненном, величественном, вдохновенном исполнении. Словом, перенеся действие романа в милый ей по старой памяти век Метастазио, Гайдна, Марчелло и Гассе, а первые главы его в ту самую Венецию, которая, всякий раз, когда писательница касалась ее, вдохновляла ее к написанию самых прелестных, живописных и поэтических страниц, – Жорж Санд всю психологическую сторону, все характерные внешние черты своей героини, все наиболее замечательные особенности ее таланта, ее артистической манеры и стремлений списала со своей молодой подруги, осветив их своим художественным проникновением и своей искренней привязанностью к оригиналу, и, может быть, благодаря этому везде, где Консуэло выступает в романе в качестве артистки, – она является необычайно реальным, жизненным, обаятельным лицом.

Первые же главы романа, посвященные описанию театрального мирка в Венеции, музыкальной школы старика Порпоры при церкви Dei Mendicanti и скромной жизни бедной цыганки Консуэло и ее друга Анзолето в том самом Corte Minelli, близ которого и сама Жорж Санд проживала в 1834 г. – эти первые главы написаны с неподражаемым художественным совершенством, и мы не удивлялись, когда покойный Григорович говорил нам, что ни один роман не производил на него такого обаятельного художественного впечатления, как эти первые, «венецианские» главы «Консуэло». Точно так же прелестны страницы, на которых описывается встреча Консуэло с юным Иосифом Гайдном, путешествие и дружба этих двух верных служителей Гармонии, дебюты Консуэло в венской опере и встречи с тогдашними знаменитыми певцами и композиторами. Словом, повторяем еще раз, – все, что касается собственно артистической карьеры Консуэло и музыкального мира 18 века, вышло особенно удачным, можно даже сказать, что исполнение превзошло намерения автора.

Но что касается остальных двух тем, поставленных себе автором, то должно признать, что гораздо явственнее и сильнее, чем эти «заданные темы», в романе сказались те четыре, уже указанные нами, отдельные течения или генетические элементы, из которых сложился роман, а именно: кроме общего веяния усиленно-музыкальной атмосферы, царившей на улице Пигаль, а в частности отражения артистических натур Шопена и Полины Виардо, в нем слышатся: отголоски носившихся тогда в воздухе вокруг Жорж Санд мистических польских идей, отрывков славянской истории, толкуемой с точки зрения мессианизма; затем – отражение учений Леру, начиная с веры в «бессмертие человека в человечестве» (иначе говоря, в повторные появления человека на земле), продолжая демократическими теориями о происхождении лучших и величайших художников из среды народной, о народном «бессознательном» творчестве,[374] о необходимости ниспровержения кастовых предрассудков (практически разрешаемого автором «Консуэло» посредством любви высокородного графа Альберта к безродной цыганке, дочери бродячей певицы), – и кончая исповеданием его учения о «непрерывности и преемственности прогресса» – в виде возвеличения славянской секты таборитов, якобы бывших в средние века представителями соответственной стадии этого прогресса, хранителями чистейшего идеала христианства, демократизма и социализма (так, например, свое постоянное «единение и причастие ко всему человечеству» они-де символизировали постоянными «братскими трапезами» с первым встречным и вкушением «причастия под всевозможными видами», как иронически утверждает одна из второстепенных героинь романа, бойкая, молоденькая графиня Амелия, по поручению автора посвящающая Консуэло и читателя в историю религиозных сект своей родины). Наконец, последним элементом – пожалуй, самым важным в романе – является учение Ламеннэ, Листа и сен-симонистов о жреческой роли художников и артистов, о чем нами уже было говорено в I томе.

Эти четыре течения можно с такою же ясностью проследить в этом обширном, необыкновенно богатом по содержанию романе, как пресную воду громадных рек можно отличить далеко от берега, среди зеленых и соленых волн океана.

У старого композитора Порпоры, честного, неподкупно преданного своему искусству идеалиста, но ворчливого, озлобленного и болезненно-подозрительного неудачника, учится в музыкально-церковной школе при церкви Dei Mendicanti, среди целой толпы ленивых и пустых богатых подростков-барышень, маленькая бедная сирота-испанка Консуэло. Невзрачная, смуглая, плохо одетая, робкая среди веселых подруг, Консуэло одна во всей школе упорно и сознательно работает, потому что у нее не только чудный голос и серьезная любовь к музыке, но и потому, что в ней таится громадный самородный артистический талант. Это «безобразный утенок», из которого внезапно вырастает прекрасный лебедь – готовая великая артистка. Все поражены – кроме хорошо и давно это угадавшего Порпоры, любовно и бережно, целые четыре года, в тишине шлифовавшего этот алмаз.

Поражен и юный приятель Консуэло, Анзолето, тоже безродный сын венецианских лагун, идиллический поклонник и неразлучный товарищ Консуэло, некогда тоже ученик Порпора, изгнанный им, однако, за нерадивость и несерьезное отношение к делу. Анзолето тоже обладает прелестным голосом и инстинктивной итальянской музыкальностью, но это не настоящий артист: он беспечен, эгоистичен, думает об успехе больше, чем о своем искусстве, и руководствуется не идеалами, а страстями и инстинктами.

Благодаря восхитившемуся голосом Консуэло меценату, графу Зустиниани, Консуэло и Анзолето, несмотря на свою крайнюю молодость, дебютируют с полным успехом и приняты на сцену. До сих пор эти бедные дети лагун, неразлучные еще со смерти благословившей их матери Консуэло, бродяжки-певицы, предоставленные самим себе, без чьего-либо надзора, жили беспечной, свободной и жалкой жизнью венецианских бедняков. Консуэло – в те часы, когда не работала у Порпоры, добывала себе пропитание шитьем, или каким-нибудь незатейливым ремеслом, вроде низания раковин, но жизнь ее была истинно детски-невинной. Чувственный и жизнерадостный Анзолето, как истый сын юга, развлекался на стороне разными легкими любовями, но он инстинктивно берег и уважал свою юную подругу.

Попав на сцену и в общество богатых дилетантов, и сбитый с толку этой развратной и роскошной средой, а особенно внезапно увидев в Консуэло не только блестящую артистку с будущностью, но и женщину, могущую быть очаровательнее всех красавиц, – Анзолето быстро изменяется к худшему. Им овладевает тщеславие, суетная погоня за успехом. То он ревнует Консуэло к ухаживающему за ней Зустиниани, то сам ухаживает за любовницей Зустиниани, кокетливой и бессердечной Кориллой – колоратурным сопрано, – надеясь, обезоружив ее, добиться прочного положения на сцене; то он поклоняется Консуэло и ее таланту, то завидует ее сценическому успеху, а относительно нее самой готов нарушить обет, данный ее матери. Это настоящая актерская натура: впечатлительная, тщеславная, стремящаяся прежде всего к блеску. Несколько сценических провалов, вполне заслуженных, благодаря его самоуверенной влюбленности в себя и неумению работать над собой, – озлобляют его против Консуэло. Сделавшаяся его любовницей Корилла подливает масла в огонь, указывая ему на то, что при сиянии такой звезды, как Консуэло, он всегда будет в тени.[375] Все дурные инстинкты его пробуждаются, и отношение его к Консуэло становится невозможным. Виновный сам против своей безупречной подруги, он оскорбляет ее подозрением, что она благосклонна к Зустиниани, – а между тем, Порпора заставляет ее воочию убедиться в действительной измене самого Анзолето.

Оскорбленная в своих лучших чувствах и верованиях, глубоко несчастная, Консуэло бежит из Венеции в самый разгар своих театральных успехов, оставив Анзолето выпутываться из целой сети им самим затеянных интриг. Порпора помогает своей ученице на время совершенно скрыться с театрального горизонта, отправляя ее в Вену к венецианскому послу при австрийском дворе Корнеру, а затем через него помещает ее в семью своих старых приятелей, чешских графов Рудольштадтов, в качестве преподавательницы пения молоденькой графини Амелии Рудольштадтской.[376]

Консуэло приезжает в мрачный богемский замок Рудольштадтов – Ризенбург – в то время как вся семья погружена в привычное ей, покорное отчаяние по поводу периодически повторяющихся странных болезненных припадков единственного наследника ее, Альберта. Припадки эти начинаются апатией и меланхолией, разрешающейся странным возбуждением и бредом, во время которого Альберт пугает всех своих близких уверениями, что он уже не раз жил на земле, что некогда он был Яном Жижкой, потом кем-то из своих предков, – при этом он то с точнейшими подробностями рассказывает о делах давно минувших дней, точно он был их свидетелем, то предсказывает, как ясновидящий, грядущие события. Вслед за этой стадией Альберт обыкновенно неизвестно куда исчезает по целым неделям, а возвратившись, впадает в летаргический сон, проснувшись от которого, встает слабым, но здоровым, чтобы при первой оказии снова впасть в апатию, бред и ясновидение.

Альберт – сын старика графа Христиана и покойной графини Ванды из старинного чешского рода Прахалицов, рано умершей или, вернее, угасшей с горя после потери пятерых детей и вследствие того, что она была глубоко несчастна со своим мужем. Рудольштадты, в сущности, должны были бы называться Подибрадами, происходя от чешского царского дома Подибрадов, но одна из Подибрадов, честолюбивая и чадолюбивая графиня Ульрика, спасла своих детей от гибели во времена гусситских войн, ценою отречения от протестантизма и от своего славянского имени. Рудольштадты это стараются забыть, но Ванда это твердо помнила. Чешка по рождению, последовательница гусситов и таборитов по своим религиозным и демократическим убеждениям, мечтательная и экзальтированная по натуре – Ванда встретила со стороны семьи Рудольштадтов полное непонимание, неодобрение и отпор, страдала, томилась и умерла. Альберт с детства отличался странностями, угрюмым и мечтательным характером; покойная мать являлась ему в видениях; он рано стал задумываться над разными социальными вопросами, бессознательно проводил в жизнь все христианско-демократические учения таборитов, приходил в отчаяние при воспоминании о злодеяниях, содеянных именитыми его предками, и о своекорыстном отречении Ульрики, и даже впадал в припадки безумия при виде торжества зла, несправедливостей и насилий. Учился он со страстным упорством, чего-то добивался и искал, много путешествовал, и наконец впал в вышеописанное состояние не то нервной болезни, не то ясновидения, предсказывая, что «утешение» будет ему ниспослано на 30-м году его жизни, – по мнению же соседей, просто спятил с ума. Родные все еще мечтают спасти его, и с этой целью хотят даже женить его на его молоденькой жизнерадостной кузине Амелии, но Альберт о ней и не думает.

И вот как раз накануне 30-го дня рождения Альберта, в то время, как вокруг мрачного замка бушует буря, а семья Рудольштадтов грустно коротает вечер, Альберт вдруг возвещает, что какая-то душа, гонимая грозою, приближается к ним, что година гнева Божьего миновала, «искупление близится к концу», и даже старый дуб «Гуссит», свидетель былых злодеяний Рудольштадтов, разбит бурей... И вслед за тем в замок приезжает Консуэло.

В самое короткое время молодая девушка очаровывает своим прямодушием, сердечностью и своим дивным голосом всех обитателей замка, и даже бесчувственный ко всему окружающему Альберт словно пробуждается к жизни при звуках ее пения. Однако бедная Консуэло, привыкшая к свободной и кипучей артистической жизни, вольная птичка благословенного солнцем юга, чувствует себя точно заживо погребенной среди печальных и угрюмых обитателей мрачного Ризенбурга. Но когда она знакомится с историей болезни Альберта и с ним самим и проникается сочувствием к этой мятежной, ищущей душе, когда она видит, что ее пение благотворно действует на этого нового Саула, когда вслед за тем Альберт вдруг опять исчезает, к несказанному отчаянию всей семьи, и пропадает дольше обыкновенного, – в горячем, отзывчивом сердце артистки сразу рождается намерение помочь несчастной семье разыскать Альберта и постараться излечить его от его меланхолии и от его принявшей болезненную, дикую форму, альтруистический любви к человечеству.

Консуэло замечает бродящего постоянно вокруг замка юродивого Зденко, единственное доверенное лицо Альберта. Следя за ним, она открывает, что бассейн, находящийся на террасе замка, благодаря какой-то скрытой под землей причине (оказывающейся системой шлюзов) периодически высыхает и вновь наполняется водой, и когда вода исчезает в недрах земли, то открывается ведущая в потайной ход лестница, подымаясь по которой, Зденко, очевидно, управляющий водяным механизмом, проникает из глубины колодца в замок и обратно. Бесстрашная Консуэло, воспользовавшись минутой, когда Зденко однажды вошел в комнату Альберта за какой-то книгой, не задумываясь спускается в колодец и пускается через лабиринт подземных ходов на поиски Альберта. По ошибке попав не в шахту, ведущую прямо от замка к убежищу Альберта (гроту, расположенному как раз под тем холмом, именуемым Камнем Ужаса, на котором некогда рос дуб Гуссит), – и выводящую затем на поверхность земли (этот подземный ход сыграл немалую роль во времена гусситские), – а в галерею, спускающуюся к неизведанным пропастям, куда сбегает избыток воды, Консуэло подвергается смертельной опасности. Сначала она едва не гибнет от воды, хлынувшей из открытого Зденком шлюза. А потом, когда она почти чудом спасается в какой-то боковой коридор, ее едва не замуровывает в нем все тот же Зденко, прежде инстинктивно симпатизировавший ей, но теперь инстинктивно же ее ненавидящий, чуя, в силу своего юродства, что те времена, когда обожаемый им Альберт жил одной с ним жизнью, – на исходе, и что отныне она, Консуэло, властительница судьбы Альберта. К счастью, в критическую минуту Консуэло вспоминает произносившееся часто Зденком старинное приветствие лоллардов: «Да приветствует тебя обиженный» (т. е. несправедливо осужденный и оклеветанный, падший ангел – Сатана). Услышав эти сакраментальные слова, Зденко смиряется, уступает и приводит Консуэло к подземному жилищу Альберта. Консуэло находит этого последнего в состоянии, близком к безумию. Он опять воображает себя то Жижкой, то Вратиславом Рудольштадтским, потом в ясновидении признает Консуэло за свою спасительницу и утешительницу (Consuelo по-испански – утешение), говорит мистические слова о радости, которую она ему приносит, наконец узнает реальную Консуэло и признается ей в любви. Консуэло своей сердечностью, участием и разумными речами настолько отрезвляет и успокаивает его, а вместе с тем так благотворно действует на его больное болями человечества, измученное сердце, что Альберт выздоравливает, сознает свою вину перед любящими его несчастными родными, решается зажить нормальной жизнью, покидает вместе с Консуэло свое подземелье и дает ей слово никогда более в него не возвращаться одному. Покидая подземелье, Альберт, однако, изгоняет от себя Зденко, узнав о его безумно-жестоком поступке с Консуэло, а Зденко впоследствии так бесследно исчезает, что Консуэло мучится подозрением, не убил ли один безумец другого.

Можно себе представить радость семьи при виде вновь обретенного Альберта! Все благословляют Консуэло, но когда она от перенесенных потрясений в свою очередь опасно заболевает и спасается от смерти лишь благодаря неустанному уходу и медицинским познаниям Альберта (он и медицину так же основательно изучал в юности, как и все другие науки), – то, за исключением добродушного и мягкого графа Христиана, все остальные Рудольштадты весьма переменяются к Консуэло. Раньше всех догадывается, в чем дело, бойкая Амелия. Она, в сущности, с величайшим удовольствием видит, что ее мрачный жених помышляет совсем не о браке с ней – и она с радостью покидает скучный Ризенбург, увозя с собой в Прагу и своего Немврода-отца, барона Фридриха.[377] Старая горбатая, добродетельнейшая и добрейшая, но чопорная и преисполненная аристократических предрассудков тетка Венцеслава возмущена и огорчена тем, что Альберт отдал свое сердце какой-то безродной певице. Да, в сущности, и старик Христиан только в силу своей отцовской нежности, боясь вновь видеть Альберта безумным и помня о несчастной судьбе вышедшей за него самого без любви Ванды, снисходительно относится к любви Альберта к Консуэло и просит ее согласиться стать женою Альберта. Словом, этот брак кажется всей семье несчастьем. Главное же – и сама Консуэло, в сущности, лишь уважает и жалеет Альберта, преклоняется перед его душевными качествами, разделяет его гуманистические идеалы, восхищается его демократически-христианскими стремлениями и верованиями, но она не любит его любовью, а главное – она сознает себя истой дочерью своей матери, беспечной, как стрекоза из басни, бродячей цыганки, истой вольной птицей – артисткой, нигде не свивающей себе долговечного гнезда, вечно стремящейся куда-то вдаль, вперед, вечно находящейся в пути.


«О, моя бедная мать, – говорит себе Консуэло, – вот неисповедимыми судьбами меня привело в те места, по которым ты некогда прошла, сохранив о них лишь смутное воспоминание и дар трогательного гостеприимства. Ты была молода и прекрасна и, без сомнения, ты не раз находила приют, где бы тебя встретила любовь, где бы общество тебя простило и возродило, где, наконец, твоя суровая и скитальческая жизнь могла бы найти пристанище, и где ты отказалась бы от нее среди покоя и довольства. Но ты чуяла, ты всегда говорила, что это довольство было бы стеснением, покой – скукой, смертельной для души художника. Ты была права, я чувствую, ибо вот я в этом замке, где ты, как и везде, захотела провести лишь одну ночь. Здесь я ограждена от нужды и трудов, меня гостеприимно принимают, обо мне пекутся, богатый и знатный барин у моих ног... И все-таки я задыхаюсь от стеснений и извожусь от тоски».

Подавленная каким-то необычайным гнетом, Консуэло присела на камень. Она смотрела на песчаную тропинку, точно будто бы надеялась увидеть на ней следы ног своей матери. Проходившие овцы оставили на колючих кустах клочки шерсти. Эта рыжеватая шерсть именно и напомнила Консуэло цвет неокрашенного грубого суконного плаща ее матери, того плаща, который так долго защищал ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она видела, как он мало-помалу лоскутьями свалился с их плеч. «И мы тоже, – сказала она себе, – мы были бедные бродячие овечки, и мы оставляли клочки нашего покрова на придорожных терниях, но мы уносили с собой гордую любовь к милой свободе и наслаждались ею вполне».

В таких грезах Консуэло долго смотрела на желтую песчаную тропинку, которая красиво вилась по холму и, расширяясь на дне долины, широкой извилистой полосой направлялась к северу, среди зеленых елей и темного вереска.

«Что может быть прекраснее дороги, – подумала она, – этого символа, образа деятельной и разнообразной жизни? Сколько радостных мыслей связываются у меня с капризными извивами вот этой дороги. Я не помню тех местностей, по которым она проходит, и по которым ведь и я все-таки когда-то проходила. Но насколько они должны быть прекраснее этой черной крепости, погруженной в вечный сон на этих подвижных скалах. Насколько приятнее на взгляд этот песок с слегка отсвечивающими матовым золотом отблесками, и с ярким золотом кустов дрока, бросающих на него тени, чем прямые аллеи и чопорные шпалеры этого гордого и холодного парка. Мне стоит лишь посмотреть на широкие, сухие линии какого-нибудь сада, и мне уже утомительно и скучно. Зачем мне направлять мои шаги к тому, что мой взор и моя мысль разом обнимают? Тогда как свободная дорожка, которая убегает и прячется в лес, зовет и манит меня последовать за ее извивами и проникнуть в ее тайны. А затем, дорога – это ведь стезя человечества, это всемирный путь, она не принадлежит никакому хозяину, который мог бы своевольно открыть и закрыть ее. Не одни только богатые, могущественные и властные могут попирать ее цветущие края и вдыхать ее дикое благоухание. Всякая птица может свить себе гнездо в ветвях при дороге. Всякий бродяга может приклонить голову на ее камнях. Ей не закрывает небосклона ни море, ни ограда. Пред нею всю небо бесконечно, и, насколько хватает взор, дорога – страна свободы. Направо и налево – поля и леса принадлежат хозяевам, дорога – принадлежит тому, у кого ничего нет; и как же он ее любит? Самый грубый нищий любит ее непобедимой любовью. Пусть строят для него больницы, богатые, как дворцы, – это все-таки лишь темницы. Его грезой, его мечтой, его страстью всегда останется большая дорога»...


А тут, как нарочно, внезапно в замок приезжает Анзолето, каким-то чудом разузнавший местопребывание Консуэло и выдающий себя за ее брата, и Консуэло с ужасом замечает, что в ее сердце живет бессознательная, не сопровождаемая ни каплей уважения, но точно сросшаяся с ее душой, почти стихийная и отчасти чувственная привязанность к другу ее юности. Она хочет думать об Альберте, хочет быть достойной его, – а сама едва не увлекается Анзолето.

Должны сознаться, что эти страницы производят неприятное впечатление при всей своей реальности и возможности. Автор слишком холодно-рассудительно и долго останавливается на таких подробностях, на которые лучше было бы намекнуть мимоходом, и девственный образ Консуэло теряет от того, что она с такой точностью анализирует свои ощущения, которые пристали бы лишь весьма искушенной в жизни женщине.

Но, к счастью, Анзолето так нахально и развязно держит себя относительно хозяев, выказывает себя таким циником и уверенным в себе Дон Жуаном относительно ее самой, что Консуэло, несмотря на все проснувшееся в ней увлечение, решается раз и навсегда порвать со своим бывшим женихом, тем более, что замечает, как Альберт, чутьем угадавший о характере ее отношений к Анзолето, видимо, собирается защищать ее от посягательств этого последнего.

Тогда Консуэло, опасаясь скандала со стороны Анзолето, столкновения между своими двумя друзьями, – бывшим и настоящим, – и чувствуя в то же время, что было бы нечестно при такой неуверенности в себе теперь же принять предложение Альберта, – решается бежать, и действительно бежит ночью из Ризенбурга, оставив Альберту записку, в которой просит его верить ей и надеяться на будущее. Переодевшись в мужской костюм, она пешком пробирается по дороге к Вене, и на пути знакомится с молодым скрипачом Иосифом Гайдном, который наоборот шел в Ризенбург, чтобы через посредничество знаменитой «Порпорины» (под этим именем Консуэло известна в Вене и у Рудольштадтов) получить доступ к ее строгому учителю и названному отцу – Пропоре – и стать его учеником.

Молодые люди быстро дружатся и идут вместе, решаясь пропитываться музыкой, т. е. играть и петь под окнами, в качестве двух бродячих итальянцев, причем Консуэло даже принимает на время имя Бертони (уменьшительное от имени Альберта). Они едва не делаются пленниками разъезжающих по Богемии вербовщиков Фридриха Великого, с которыми случайно сталкиваются, спасаются от них бегством и, – с помощью тоже случайно проезжающих по дороге графа Ходица и барона Тренка (знаменитого пажа Фридриха II, несчастно влюбленного в сестру его, принцессу Амалию, и впоследствии жестоко пострадавшего за мнимое государственное преступление), – спасаются не только сами, но спасают от вербовщиков и некоего несчастного чеха Карла, которого те насильно и с ужасной жестокостью увозили в Берлин.

Гр. Ходиц изъявляет желание увезти Гайдна и Консуэло в свой моравский замок, где, как многие вельможи XVIII века, держит домашний театр, оркестр и целый штат певцов и певиц, – причем последние, разумеется, принуждены исполнять и некоторые, ничего общего с музыкой не имеющие, обязанности. Угадав истинный пол Консуэло, гр. Ходиц намеревается не только обратить ее в свою домашнюю примадонну, но и в одну из одалисок этого гарема, вследствие чего Консуэло совершает четвертый по счету побег и продолжает с Гайдном свой путь к Вене.

Недалеко уже от столицы они попадают в день храмового праздника в какую-то деревеньку, где им приходится совершенно неожиданно выступить в качестве певцов во время торжественной мессы, благодаря чему они знакомятся с неким приехавшим на праздник прелатом – дилетантом и сибаритом, и покоряют его сердце. Но в то же время Консуэло жестоко оскорбляет самолюбие знаменитого в XVIII веке, второстепенного композитора Гольцбауера, посредственную мессу которого они исполняют вместе с деревенскими дилетантами: ткачом, пивоваром, сапожником и т. д, – и эти неосторожные слова ее впоследствии неблагоприятно отразятся на карьере Консуэло. Гольцбауэр тоже угадывает пол Консуэло и выдает ее тайну сельскому патеру. Консуэло с Гайдном опять поспешно покидают деревню, прежде чем их самозванство откроется и, пройдя порядочное расстояние, попадают к ночи в приорат, как раз к тому прелату, от которого сбежали утром.

В то время, как они в благодарность за гостеприимство услаждают каноника музыкой, – к воротам сада подъезжает почтовая карета, в которой оказывается женщина, долженствующая с минуты на минуту родить и просящая приюта. Каноник, находящийся, благодаря своей любви к комфорту, под башмаком у своей домоправительницы, отказывает бедной путнице, дрожа за свой покой и боясь скандала, неприличного его сану. Злополучную роженицу привозят в деревенский шинок, куда сострадательная Консуэло спешит, чтобы хоть своим участием помочь ей, – и узнает в ней свою бывшую соперницу Кориллу. Корилла тоже едет в Вену, мечтает о блестящем ангажементе, а беременность и рождение ребенка являются ей помехой. И она с проклятиями рождает дочь, – дочь Анзолето, – о чем она проговаривается среди криков и стонов, а чистая, невинная Консуэло – все еще в костюме мальчика – принимает на руки этот «плод любви» бессердечной и развратной женщины и своего лживого и легкомысленного жениха. Едва оправившись, Корилла уезжает – и подкидывает ребенка канонику. Под влиянием Бертони-Консуэло каноник жертвует своим квиэтизмом, выгоняет старую эгоистку-ключницу и принимает на воспитание младенца.

Устроив это дело и в благодарность угостив каноника новым виртуозным лакомством – концертом, – Консуэло не решается, однако, дольше оставаться под кровом доброго прелата, дабы вновь не рисковать раскрытием своего настоящего имени. Она опять-таки, – в шестой раз, – потихоньку сбегает с Гайдном – и наконец добирается до Вены и квартиры своего строгого и нежно любимого маэстро – Порпоры. В Вене она сразу попадает в дорогую ей артистическую атмосферу и в заманчивую актерско-музыкальную среду. Иосиф Гайдн посредством маленькой хитрости поступает в услужение к Порпоре, чтобы потом обратиться в его ученика, а Консуэло начинает готовиться к дебюту в Венской опере. Но во времена Консуэло, как и во все времена, и в Венской опере, как и везде на свете, успех часто зависит вовсе не от таланта, а от ловкости и наглости, а добродетель награждается в книгах гораздо чаще, чем в действительной жизни. Поэтому Корилла благополучнейшим образом успевает прослыть в глазах чопорной Марии-Терезии за благородную вдову, и получает через всесильного временщика, графа Кауница, ангажемент, а Консуэло оказывается недостойной быть принятой в императорскую труппу, так как ее дружбе с Гайдном и даже заботам о ребенке, крещенном прелатом-дилетантом, придают преступную окраску.

Перед нами проходит целая галерея исторических и полуисторических портретов 18 века: представителей тогдашнего венского придворного и артистического мира, начиная со знаменитых певцов, как г-жа Тези и сопранист Каффарелли, композиторов и поэтов – Буонончини, Гальцбауэра и Метастазио, и дилетантов вроде венецианского посла Корнера и его официальной любовницы Вильгельмины, и кончая высшими в государстве лицами, в виде вновь появляющегося на горизонте Консуэло гр. Ходица, премьер-министра гр. Каушица, маркграфини Байрейтской, дочери ее – принцессы Кульмбахской, обоих баронов Тренков – знакомого уже нам Тренка-прусского и свирепого пандура Тренка-венгерского, – и до самой лицемерно-добродетельной и величественной Марии-Терезии включительно.

Автор переносит нас то на интимный музыкальный вечер у Вильгельмины, то на торжественное исполнение оратории «Освобожденная Вефулия» в придворной часовне, то ведет за кулисы венской оперы во время репетиций «Зиновии» и «Антигоны», то в раззолоченный салон надутой и бессердечной жены Ходица, маркграфини, чередуя описание столкновений, артистических триумфов, неудач и треволнений Консуэло среди всех этих, то близких ей по духу, то непонятных и отталкивающих лиц, с изображением жизни ее и Гайдна у Порпоры, ее дочерней заботливости о нем и артистического поклонения этому старому ворчливому ментору.

Но насколько Консуэло томилась в Ризенбурге от недостатка художественных интересов и простора, настолько она теперь, среди кипучей артистической деятельности и разнообразных отношений, тоскует по преисполненной внутренним духовным содержанием жизни с Альбертом. Все чаще она начинает помышлять о данном ею Альберту слове. Но Порпора, которому она поведала свою романтическую любовь, с деспотизмом истинного художника-фанатика не позволяет ей и помыслить об отречении от сцены ради замужества с Рудольштадтом, и не только, не задумываясь, перехватывает и уничтожает письма ее к Альберту, надеясь таким образом расстроить доброе согласие между помолвленными и оттолкнуть Альберта от Консуэло, но даже пишет сам, в совершенно обратном смысле, чем Консуэло, но якобы от ее имени, старому графу Рудольштадту, воображая, что он «спасает» таким образом и артистку от гибели, и Альберта от опрометчивого великодушного шага.

Консуэло, не получая более писем от Альберта и его отца, воображает, что отец и сын одумались и отказались от своего великодушно-романтического намерения породниться с ней. И потому, когда, по болезни г-жи Тези и вследствие вдруг пробудившегося раскаяния Кориллы, ей дают дебют, и она с величайшим успехом выступает в «Зиновии», то она с увлечением бросается в вечно ее притягивавший водоворот оперной жизни, с ее жгучими успехами, сильными артистическими волнениями и ощущениями, трудом и наслаждениями – видит, что нашла свое истинное призвание, и решается навеки обручиться с единственной поглощающей страстью своей жизни – с Искусством.

Ее, правда, смущают кое-какие таинственные явления: то брошенная на сцену ветвь погребального кипариса, то тень, похожая на Альберта, мелькающая перед нею как раз в ту минуту, когда она среди кулис говорит Гайдну о том, что не может жить без сцены, – но она не знает, что это действительно Альберт, таинственно следящий за нею, и не придает этому значения.

Между тем, так как ее ангажемент все-таки не состоялся, то Порпора от ее и своего имени заключает условие с берлинской оперой, и учитель с ученицей едут туда: одна петь, другой дирижировать. По дороге в столицу Пруссии Консуэло заезжает по приглашению гр. Ходица, которому простила его циническую выходку, – в имение графа, чтобы участвовать в блестящем музыкально-фантастическом фестивале, даваемом графом в честь приезда его чванной супруги. Консуэло знакомится тут со случайно заехавшим, путешествующим инкогнито под именем барона Крейца, Фридрихом Великим и даже спасает ему жизнь, на которую покушается мстящий за смерть жены и ребенка бывший дезертир, а теперь гайдук Ходица – чех Карл, некогда спасенный Консуэло и Тренком. (С этим последним, кстати сказать, Консуэло, часто встречаясь в Вене, заключила дружеский союз и однажды подарила ему нотную тетрадь, на всех листах которой написала имя Бертони, дабы при случае эти листочки могли послужить Тренку средством дать весточку о себе, не компрометируя ее своими сношениями с таким ненавистным и опасным в глазах прусского короля лицом). Барон Крейц – сиречь Фридрих II, навеки преисполненный благодарностью к спасшей его певице, уезжает из замка, так и не раскрыв своего инкогнито, а Консуэло с Порпорой тоже продолжают свой путь в Берлин.

Но в Праге на мосту их внезапно останавливает барон Фридрих Рудольштадт, присланный вновь впавшим в ясновидение, умирающим с горя от потери Консуэло Альбертом, и передает Консуэло его просьбу приехать немедленно к нему. И она поспешно едет в Ризенбург. Альберт при последнем издыхании, но чтобы если не спасти, то хоть дать ему умереть счастливым – Консуэло в последнюю минуту венчается с ним. Альберт умирает, а Консуэло – отныне графиня Рудольштадтская – великодушно отказывается от всех своих прав в пользу старой Венцеславы, объявляет ей, что лишь перед Богом будет считать себя женой Альберта, поручает несчастного старика Христиана ее попечениям и, связанная своим контрактом, едет в тот же день в Берлин, в качестве все той же безымянной, знаменитой лишь в искусстве, скромной Консуэло-Порпорины.

На этом кончается первая часть эпопеи-романа «Консуэло».

В «Графине Рудольштадт» мы застаем Консуэло уже в Берлине. Фридрих II за нею ухаживает. Его сестра, несчастная принцесса Амалия, которой Консуэло вручает, таинственным образом и неизвестно откуда полученное ею, завернутое в лист нот, некогда переданных ею Тренку, письмо, заключающее известие о бегстве этого самого Тренка из тюрьмы – принцесса Амалия дарит ей свое безграничное доверие и дружбу. Придворные уже начинают к ней заискивать.

Но Консуэло вся погружена в скорбные мысли об Альберте, виновницей смерти которого она себя считает, и тайну брака с которым она свято хранит от всех. Оказывается, однако, что эту тайну знает и Амалия, и знаменитый граф Сен-Жермен, и не менее знаменитый Калиостро, имеющие оба, под предлогом волшебных фокусов и магнетических опытов, свободный доступ к принцессе и помогающие ей и в ее сношениях с Тренком и в агитации против короля-философа, деспотизм которого она и брат ее, принц Генрих, ненавидят.

С целью скрыть эти свои истинные деяния, Амалия и ее приближенные даже эксплуатируют и пародируют знаменитую легенду Берлинского Двора о «метельщице», – знаменитом привидении, являющемся в коридорах замка перед смертью кого-либо из членов Бранденбургского Дома.

Но, к ужасу своему, Консуэло вскоре убеждается, что помимо проделок принцессы, во дворце и вне его творятся чудеса, и что она живет среди какой-то вечной тайны. То в театре, в ложе русского посла Головкина, она видит призрак Альберта и лишается чувств посреди какой-то арии. Другой раз ночью Консуэло и Амалия слышат шаги и метение действительной метельщицы. Затем Консуэло находит на стене своей комнаты, вместо засохшей ветви кипариса, неизвестно откуда взявшийся венок из белых роз с прикрепленной к нему таинственной запиской. Затем Калиостро показывает ей призрак Альберта среди собрания каких-то таинственных лиц, занятых не менее таинственными обрядами. Затем в музее дворца, в ту минуту, когда Консуэло разглядывает барабан, сделанный из кожи Яна Жижки, она вдруг видит двойника Альберта, которого называют «Трисмегистом», третьего таинственного чародея из приближенных к Амалии магнетизеров и колдунов. Словом, тайна на каждом шагу. Наконец, Консуэло замечает, что она окружена чьим-то многоглазным и не прекращающимся ни на одну минуту, ни днем, ни ночью, ни на сцене, ни во дворце, ни в самой ее комнате, шпионством: все ее слова, поступки, – все известно кому-то, или многим каким-то лицам.

Но всему этому наступает конец. Фридрих подозревает или узнает, что Амалия и ее друзья помогли Тренку сбежать. Тщетно он старается заставить Консуэло сознаться в ее участии в этом заговоре; не добившись ничего, он заключает ее в один из ужасных казематов крепости Шпандау. Но и в Шпандау Консуэло чувствует себя окруженной тайной и чьим-то невидимым надзором. Она слышит звуки скрипки Альберта, она получает таинственные записки.

Наконец, невидимые друзья ее, с помощью сына тюремщика – дурачка, или блаженного ясновидца, Готлиба, – и, оказавшегося в числе часовых, все того же чеха Карла, устраивают бегство, или, вернее, похищение Консуэло из Шпандау. Таинственный замаскированный незнакомец, кавалер Ливерани, который руководит этим похищением, молчаливый, как привидение, мчится с нею не то как с пленницей, не то как со спасаемой жертвой, с быстротой курьера, дни и ночи, и наконец привозит ее в таинственный замок.

Это замок Невидимых, – не масонов, не розенкрейцеров, не иллюминатов, а некоего высшего братства или ордена, которое возобновило в XVIII веке служение Св. Граалю или Св. Чаше, и для которого и масонство, и розенкрейцерство являлись лишь подготовительными ступенями. «Невидимые» задались целью своим учением обновить весь мир, – как рыцари Св. Грааля обновлялись поклонением Св. Чаше, – пересоздать его на основаниях равенства, братства и справедливости, на основаниях истинного христианства и истинной мудрости. Как Пьер Леру, они взяли в свое учение все, что нашли хорошего во всех религиях, у всех народов, у всех мудрецов древности и новых веков. Они всесильны и всемогущи, так как их приверженцы рассеяны по всей Европе, и все они в постоянном общении друг с другом. Цепь невидимых рук держит судьбы народов и отдельных лиц, невидимая сеть опутывает дворцы владык и хижины бедняков, частная благотворительность, как и грядущие общественные события, – все зависит от «Невидимых».[378]

Консуэло подвергается долгому искусу и многочисленным испытаниям, прежде чем ее принимают в братство. Заметим, кстати, что одна из поразительнейших по силе страниц Жорж Санд – это та глава, в которой «Невидимые» подвергают Консуэло последнему испытанию: внушают ей отвращение и вечную вражду ко всему, что зиждется на насилии. Странствуя по подземельям средневекового замка, где столько хранилось орудий жестоких казней, где все стены обрызганы кровью, где сама пыль под ногами – рассыпавшиеся в прах кости сотен и тысяч жертв, она наглядно знакомится со всеми ужасами и злодеяниями, которыми поддерживалась власть сильных мира сего. Эта глава чрезвычайно напоминает те страницы «Картин Италии» Диккенса, где автор говорит, что ему понятно стало озлобление, с которым народ во время неаполитанской и венецианской революции разрушил крепость Св. Ангела, после того как он (Диккенс) побывал в тех, вселяющих холодный ужас, стенах, где столько было замучено жертв и столько хранилось орудий зверской жестокости.

Но среди всех этих испытаний и масонских посвящений душа Консуэло подвергается и еще одному сильнейшему искусу: не знавшая до сих пор любви, несмотря на то, что дважды была невестой (сначала Анзолето, потом Альберта), она безумно влюбляется в таинственного Ливерани и узнает, что такое не рассудочная, головная, а настоящая страстная любовь. Она видит, что и этот замаскированный незнакомец платит ей взаимностью. И в то же время она узнает, что Альберт жив, что он был лишь в летаргическом сне, спасен от погребения заживо своей, таким же образом за 27 лет перед тем чуть-чуть не похороненной, матерью Вандой, теперь одной из глав братства «Невидимых», той Вандой, которая с детства Альберта неустанно и невидимо за ним следила. Консуэло узнает и то, что Альберт выздоровел от своей нервной болезни, любит свою «жену» по-прежнему, но не хочет ее подневольной любви, – что это он сам, а не его призрак, являлся ей и в венском и в берлинском театре, что таинственный Трисмегист – это он же, что это он председательствовал в ложе Розенкрейцеров, когда Калиостро в щелку показал его Консуэло, это он сидел в Шпандау в соседнем с Консуэло каземате и играл на скрипке. В душе Консуэло происходит ужасная борьба между идеальным намерением быть верной женой этому мифическому названному супругу и реальной любовью к живому Ливерани. Разумеется, в последнюю решительную минуту оказывается, что Альберт и Ливерани – одно и то же лицо.

Значит, Консуэло с честью вышла из этого испытания, как и из всех масонских искусов, и потому одновременно ее торжественно принимают в братство «Невидимых» и признают женой Альберта. Ванда же, – ранее поведавшая ей тайну Альберта и тайну собственной жизни, мудрая, как Сивилла, и богатая личным женским опытом, а потому и облеченная «Невидимыми» высшим решающим голосом в вопросах если не брачного законодательства, то брачного советодательства, – теперь, в момент совершения нового брака между Альбертом и Консуэло, с пророческим пафосом провозглашает новое, долженствующее стать законом для человечества, учение о сущности и святости любви и брака. Это учение чрезвычайно замечательно, так как оно является, во-первых, выражением той эволюции, которая произошла во взглядах автора «Индианы», во-вторых, отражением взглядов Леру на женский и брачный вопрос. И наконец, для нас, русских, чрезвычайно интересно увидеть в нем как основание многих теорий, с тех пор уже проведенных в жизнь нашими пионерами женского равноправия, так и изложение идей, до сих пор еще новых, – например, до поразительности похожих на мысли и мнения г-на Розанова по вопросам брачной и любовной психологии.


...«Хорошо ли вы знаете, что такое любовь, – прибавила Сивилла, после минутного размышления, и голосом, который становился все более звонким и проникновенным, – о, вы, досточтимые главы нашего ордена и служители нашего культа? Если бы вы это знали, вы никогда не заставляли бы произносить перед вами эту формулу вечного обета, который лишь Бог может утвердить, и который, будучи наложен людьми, является какой-то профанацией самой божественной из всех тайн.

Какую силу можете вы придать этой тайне, которая сама по себе уже чудо? Да, когда две воли отдаются и сливаются в одну – это чудо, ибо всякая душа вечно свободна в силу божественного права. И тем не менее, когда две души отдаются и сковываются одна с другой любовью, их взаимное обладание становится столь же проистекающим из божественного права, как личная свобода. Вы видите, что тут чудо, и что Бог навеки сохранил за собою эту тайну, как тайну жизни и смерти.

Вы спрашиваете у этого человека и у этой женщины, хотят ли они исключительно принадлежать друг другу в этой жизни, и их горячность так велика, что они вам ответят: «Не только в этой жизни, но и в вечности». Итак, Бог, посредством чуда любви, внушает им гораздо больше веры, гораздо больше силы, гораздо больше добродетели, чем вы могли бы и смели бы от них спрашивать.

Прочь же, все богохульные клятвы и грубые законы! Оставьте им идеал и не связывайте их с действительностью цепями закона. Предоставьте Богу продолжать чудо. Подготовляйте души к совершению этого чуда, образуйте их согласно с идеалом любви. Призывайте, наставляйте, прославляйте и доказывайте всю славу верности, без которой нет ни нравственных сил, ни возвышенной любви. Но не вмешивайтесь, как католические священники, как чиновники старого ветхого мира, в исполнение клятвы, ибо, еще говорю вам, люди не могут ни ручаться, ни провозглашать себя хранителями постоянства чуда.

Что знаете вы о тайнах Предвечного?.. Разве закон нерасторжимого брака изошел из уст Господа? Разве Его предначертания на этот счет провозглашены на земле? И сами вы, о, сыны человеческие, разве вы этот закон установили единодушно? Разве римские первосвященники, разве они, считающие себя непогрешимыми, никогда не разрушали брачных союзов? Под предлогом незаконности иных клятв эти священнослужители узаконили настоящие разводы, соблазны которых история занесла на свои скрижали. А христианские общества, а реформаторские секты, а греко-православная церковь, разве все они, по примеру Моисеева закона и всех древних религий, не установили откровенно закон развода в нашем современном мире? Во что же обращается святость и сила клятвы, принесенной перед Богом, когда известно, что человеки при случае освободят нас от нее? Ах, пусть профанация брака не касается любви! – вы этим лишь потушите ее в чистых сердцах.

Утвердите брачный союз увещаниями, молитвами, гласностью, которая его сделает уважаемым, трогательным обрядом, – это ваша обязанность, если вы наши священники, т. е. наши друзья, руководители, советчики, утешители и светочи. Подготовляйте души к святости таинства и, как отец семейства старается прочно устроить своих детей в условиях благоденствия, достоинства, приложите упорные усилия, о, вы, наши духовные отцы, чтобы поставить детей ваших в условия благоприятные для развития истинной любви, добродетели и высокой верности. И когда вы заставите их пройти через религиозные искусы, посредством которых вы можете узнать, что в их взаимном сближении нет ни корысти, ни тщеславия, ни легкомысленного опьянения, ни ослепления чувственностью, лишенной идеальности; когда вы убедитесь, что они понимают высоту своего чувства, святость своих обязанностей и свободу своего выбора, тогда позвольте им отдаться друг другу и отрешиться взамен того от своей неотъемлемой свободы. Пусть их семья, их друзья и великая семья верных вмешаются, чтобы закрепить с вами вместе этот союз, который благодаря торжественности таинства должен сделаться уважаемым.

Но заметьте себе хорошенько мои слова: пусть таинство будет религиозным дозволением, отеческим и общественным разрешением, ободрением и увещанием о постоянстве этого обещания. Да не будет оно никогда приказанием, обязательством, законом с его угрозами и наказаниями, навязанным рабством, со скандалами, тюрьмами и цепями в случае нарушения его. Иначе вы никогда не увидите на земле исполнения чуда во всей его полноте и длительности.

Вечно щедрое Провидение, Господь – неустанный раздаятель благодати, вечно будет приводить пред вас юные четы, верующие и наивные, готовые связать себя обещанием временно и на веки. Но ваш противорелигиозный закон, и ваше противочеловеческое таинство и все нелепые понятия, создаваемые предрассудком вследствие плохих учреждений, всегда будут гасить веру и леденить воодушевление супругов, и самые из них искренние, самые способные к верности – всего скорее опечалятся, испугаются долготы этих обещаний и разочаруются друг в друге. Отказ от личной свободы поистине противен голосу природы и голосу совести, когда люди в него вмешиваются, потому что они вносят в него давление невежества и грубости. Он согласен с желанием благородных сердец и необходим для религиозных стремлений сильных волей людей, когда Бог дает нам средства для борьбы со всеми теми препятствиями, которые воздвигаются людьми вокруг брака, чтобы обратить его в могилу любви, счастья и добродетели, или же в разврат под присягой, как говорили наши предки Лолларды, которых вы хорошо знаете и часто призываете. Воздавайте же Божье Богови и отнимите от Кесаря то, что не Кесарево»...


Таким образом, роман Альберта и Консуэло заключается, как и все романы доброго старого времени, счастливым браком. И в ту минуту, когда после торжественной масонской трапезы все братья разошлись и оставили молодых супругов наедине, Консуэло падает в объятия Альберта и многозначительно говорит ему: «О, Ливерани», что в переводе с иносказательного на простой язык означает первый слог «песни торжествующей любви», т. к. этим именем Консуэло называет не своего мудрого, возвышенного, риторически-скучного и неземного супруга, а своего якобы преступно, но страстно любимого любовника.

Но после этого счастливого финала следует еще эпилог, распадающийся на две части. В первой автор от собственного имени довольно прозаически и деловым тоном сообщает читателю, что после начавшегося в храме Св. Граля краткого счастья, явившегося, таким образом, как бы оазисом между двумя сериями испытаний, Альберт и Консуэло должны были впоследствии перенести много невзгод и несчастий.

Альберт, поглощенный пропагандой нового учения, странствовал по всей Европе, от Дуная до Темзы, и, как все проповедники истины, претерпевал и гонения, и лишения. Наконец, вернувшись на родину, чтобы закрыть глаза умирающей тетке Венцеславе, был арестован, обвинен в самозванстве, в желании разыграть роль мнимо-воскресшего Альберта и присвоить якобы не принадлежащее ему наследство Рудольштадтов, посажен в тюрьму, разорен корыстными и злодейскими австрийскими судьями, которые набросились на это наследство и растащили его по кусочкам, и, наконец, изгнан из пределов Австрии в качестве опасного безумца. Он и действительно сходит вновь с ума, или, вернее, впадает в некое блаженно-юродивое состояние, обращается в бродячего артиста и странствует по всей Европейской земле, то восхищая своей игрой на скрипке и обучая ей сельское юношество, то просвещая и воодушевляя меньшую братию рассказами о прошлом, пророчествами о будущем, и проповедуя учение о грядущем равенстве и братстве всех народов.

С ним неразлучна его жена Консуэло, которая, – после многих лет борьбы, упорного труда и бескорыстного, воистину жреческого и подвижнического, служения искусству, не получив в награду за это идеальное отношение ничего, кроме клеветы отвергнутых поклонников, холодности аристократического партера и редких успехов у большой публики, и внезапно потеряв голос при вести об аресте мужа, – теперь нашла свое истинное призвание и выполняет истинное назначение артиста, каким оно должно быть в «обществе будущего». Свободная, как птица небесная, вечно бродя на той, всегда обожаемой ею, «золотым песком усыпанной дороге, которая никому не принадлежит», она с мужем и наследовавшим ее вокальный талант сыном, Зденко, не за деньги, а в обмен на помощь, на гостеприимство («в государстве будущего все, что не обмен, исчезнет»), разносит по селам и весям свое музыкальное искусство, пробуждая в чистых душах простолюдинов идеал, вербуя новых учеников и служителей музыки, утешая и воодушевляя бедняков своим даром Божьим,[379] не нуждаясь в деньгах, собственности и крове: где переночует, где получит одежду, где пищу. Богатым же, от которых не принимает подачек, и «которые ничего не могут дать ей», она, наоборот, «сама подает милостыню» – бескорыстно играя под их окнами, ибо ведь «и богатые тоже братья» (!!!).

В заключительной же главе эпилога, написанной в форме письма иллюмината «Филона» (Книгге) – к иллюминату Мартиновичу, рассказывается, как знаменитый Адам Вейсхаупт – глава иллюминизма, отправился на поиски Альберта в глушь Богемии, дабы научиться от него философской истине. Найдя его и умилившись при виде его идиллически-простой, артистически-свободной жизни среди обожавших его крестьян, Вейсхаупт (по прозвищу «Спартак») сначала слышит его вдохновенную игру на скрипке, целую «симфоническую поэму» без программы, но столь же понятную для слушателей, как если бы он словами проповедовал им о прошлых и настоящих страданиях и грядущем блаженстве единого и вечного Человечества, а затем выслушивает балладу, сочиненную Консуэло, которую поет Зденко, ее молодой сын – одну из прелестнейших лирических страниц Жорж Санд, озаглавленную: «Добрая богиня бедности», и часто перепечатываемую в разных хрестоматиях – и, наконец, целый маленький устный философский трактат, – всецело заимствованный от Пьера Леру, о «Св. Тэтраде», о троякой сущности каждого человека, о связи и преемственности религий, о... непрерывном прогрессе человечества и даже о грядущей французской революции, долженствующей переделать мир на новых основаниях. Вейсхаупт и Филон, воодушевленные верованиями и учением Альберта, идут совершать дело своей жизни: приготовлять разрушение всего старого строя и тем помогать прогрессу, а Альберт и Консуэло вновь идут в путь по «никому не принадлежащей, золотым песком усыпанной дороге»... «И все мы, – говорит Филон, – а его устами и автор, – «мы все в пути, мы идем. Жизнь есть путь, цель которого жизнь, а не смерть, как говорят в грубом и материальном смысле слова... И вы тоже, друг, будьте готовы к странствию без отдыха, будьте готовы действовать, не слабея, ибо мы идем, к торжеству или на мучения»...

Этими словами заканчиваются последние строки последней главы «Графини Рудольштадт».

Мы уже достаточно указали на то, как Жорж Санд и на словах, и на деле объявляла себя в эти годы ученицей и эхом Леру, но нигде, может быть, это так не ясно, как на тех страницах «Консуэло» и «Графини», где на сцену является Альберт. Этот Альберт, – да простит нам Леру! – необычайно скучен, необычайно многоречив, туманен и... говорит слогом писем Пьера Леру, или его статей. Иногда можно смело переставить строчки из романа в письма или сочинения Леру, или обратно, и эта перестановка будет совершенно незаметна. Так, например, разговор Альберта с Консуэло из «сцены в подземелье» производит впечатление отрывков из переписки Жорж Санд с Леру.

Мы позволим себе сделать намеренно маленькую путаницу и составить следующий произвольный диалог из писем Леру и слов героев романа:


...«Это вы оракул. Вы не только моя полярная звезда, но вы оракул. Я лишь спрашиваю Бога, а вы ответствуете. Ваше вдохновение было тем, чем оно должно было быть. Сегодня я это признаю, после того, что боролся день и ночь, чтобы понять это. Я заблудился с самого начала и вас ввел в заблуждение. Вы не дали ввести себя в заблуждение, и вы не дали мне заблудиться. Вы заставили меня самому себе исповедаться, и эта исповедь мне сильно все осветила и объяснила мне многое. Я не могу сказать вам, что я перечувствовал, и передумал, и перестрадал за эти 3 или 4 дня. Но я еще хочу сказать вам, что вы не только моя жизнь, но что ваши изречения для меня – откровения»...

...«Вы спрашиваете меня тайну моей жизни, моей судьбы, и вы знаете ее лучше меня самого... Это от вас я ждал откровения моего существа, а вы меня спрашиваете. О, я понимаю вас, вы хотите заставить меня исповедаться, привести меня к действительному раскаянию, к победоносному решению. Ваше приказание будет исполнено. Но я не тотчас могу узнать и оценить себя, и так перемениться. Дайте мне хоть несколько дней, несколько часов, чтобы поведать вам, чтобы поведать мне самому, безумен ли я, или владею своим рассудком»...

...«Теперь не время говорить вам о том, что я мог выстрадать и страдаю ли я еще. Когда мы увидимся, как два друга, я, может быть, скажу это вам»...

...«О, милый Альберт, успокойте вашу бедную душу в чувстве мирной и братской привязанности... Клянитесь, что вы не будете видеть во мне никого иного (как сестру), и что не будете любить меня иначе»...

...«О, как вы добры, и как ваша дружба благодетельна. Царица, царица, царица!.. Эти оттенки: чувство, ум, действие – ложны. Истинно лишь существо, и существо имеет эти три вида, и всегда их имеет в дружбе, как и в любви. Только эти три вида в любви иные, чем в дружбе. Я говорю всеми силами моей души – ваш.

...«Не беспокойся, каким способом я тебя люблю. Я сам этого не знаю. Знаю лишь, что отнять имя любви у этой привязанности было бы богохульством.

Я всему покоряюсь, я принимаю твою жалость, твои заботы, твою доброту, твою мирную дружбу. Я буду говорить с тобой, лишь как ты позволишь; я тебе не скажу ни слова, которое бы тебя смутило. У меня не будет ни взгляда, от которого бы ты опустила глаза. Я никогда не коснусь твоей руки, если прикосновение мое тебе неприятно; я даже не коснусь своей одежды, если ты боишься быть оскверненной моим дыханием.

Но ты была бы неправа, если обращалась бы со мною с недоверием, и ты лучше бы поддерживала во мне эти нежные чувствования, которые меня живят, и которых ты не должна опасаться.

Я понимаю, что твое целомудрие испугалось бы выражения любви, которую ты не хочешь разделять. Я знаю, что твоя гордость оттолкнула бы доказательство страсти, которую ты не хочешь ни вызвать, ни поддерживать.

Будь же покойна и поклянись, не опасаясь, быть моей сестрой и моей утешительницей. Я клянусь быть твоим братом и слугою. Не проси у меня большего: я не буду ни нескромным, ни назойливым. Мне достаточно, чтобы ты знала, что ты можешь мне приказывать и управлять мною деспотически... как не управляют братом, но как располагают существом, которое вам отдалось все и навсегда»...


Это лишь любовные излияния, – когда же Альберт принимается объяснять какие-нибудь отвлеченные идеи или исторические события, – тогда он окончательно пускается чуть что не цитировать автора «Humanité». Это особенно надо сказать о заключительной главе «Графини Рудольштадт», где Альберт объясняет приехавшим к нему за мудростью братьям-иллюминатам тайну Тетрады в Божестве и человечестве и прямо цитирует Леру.

Трудно также представить лучшую иллюстрацию идеи Леру о нашей связи со всем человечеством, как следующие строчки Жорж Санд из «Дневника Пиффёля», являющиеся в то же время чрезвычайно драгоценным документом для уяснения ее творчества. В них мы видим с поразительной ясностью ту непрерывную и бессознательную подготовительную работу мысли, – наблюдение и фиксирование действительной жизни и лиц, – которая совершалась в писательнице непрестанно, слагая мало-помалу типические образы, вследствие чего она, когда садилась за письменный стол, могла писать будто готовое уже в голове произведение, будто лишь переписывая уже вылившееся в точную форму создание:


«Среди тысячи великих и превосходных доводов, которые можно привести против догмата абсолютного индивидуализма, такого модного в наши печальные дни, есть еще крошечный довод, основанный на наблюдении, и который я могу записать здесь.

Видали ли вы когда-нибудь личность, которая показалась бы вам совершенно новой и незнакомой? Что касается меня, то со мной этого никогда не случалось. Совсем наоборот, при первой встрече с субъектом, которого я никогда не видала, мне кажется, будто я узнаю его, и я спрашиваю себя, что в нем изменилось настолько, чтобы я не могла вспомнить его имя. Если я знаю его имя, я не могу воздержаться от того, чтобы припомнить, где и в каком случае я его уже видела. А когда я, насколько возможно, убеждаюсь, что этого никогда не было, то я ищу, на кого другого из моих знакомых он должен походить, для того, чтобы произвести на меня это впечатление. Иногда я нахожу это очень скоро, ибо нет человека, у которого не было бы какого-нибудь менехмы[380] или, наверное, даже нескольких менехм на свете. Ибо у этого менехмы есть свой менехма, а у того свой. Но по большей части они друг друга не знают. Вот почему случается также, что я нелегко нахожу, на кого похож этот незнакомец, которого могущественный инстинкт заставляет меня хотеть признать.

Это смутное, отдаленное, таинственное сходство мучит меня, хотя бы я вовсе не заботилась ни о походящем, ни о том, на кого он походит. Я должна найти это сходство, и наконец, я нахожу его. Но оно так неполно, что я опять спрашиваю себя, как я могла искать и предчувствовать его. Тогда, по той же связи идей, я ищу и нахожу посредника, который устанавливает эту связь, такую положительную и вместе с тем такую отдаленную. Тогда моя память являет мне знакомого мне субъекта, сходного с походящим и походимым, как я только что позволила себе выразиться. Этот посредник не всегда прямой. Он часто связан со своими двумя крайностями посредством других посредников, похожих и на него, и на того или другого из этих крайних.

Так что цепь типов, более или менее различных, но входящих в один и тот же главный тип, устанавливается в моих воспоминаниях и объясняет мне, каким образом чужой не показался мне чужим. Это сходство заключается то в чертах, то в голосе, то в привычных движениях или выражениях, то во всем этом вместе взятом, то в отдельности, но никогда не менее, как в двух чертах. Иначе сходство было бы слишком отдаленным, для того чтобы поразить меня. Ибо я утверждаю, что у меня это происходит не от воображения, а от опыта и умственной работы, может быть, и ребяческой, но непроизвольной, настоятельной и сознательной – ибо я более не противлюсь ей. Я слишком страдаю, когда я не хочу ей подчиниться, а принять представляющегося моим глазам субъекта за личность, отделенную от цепи тех, что наполняет мое прошедшее.

Пока я его не введу в эту цепь, это существо для меня – подозрительное, мешающее, антипатичное. Это для меня не то, что тайна (хотя все это остается чем-то загадочным и странным в моих собственных глазах, до того все это не систематично), – но это оселок моих внезапных и прочных симпатий или моих моментальных и непобедимых антипатий.

О, Боже, какой ужас, какое отвращение внушает мне субъект, подобие которого я могу найти лишь после долгих усилий памяти! Память моя так счастливо устроена, что она погружает в густой туман имя и образ злых, чьи поступки оскорбили мое сердце или мой разум. При малейшем поводе она покидает их и разлучается с ними с удивительной легкостью. Благодарю тебя, дорогая мать-природа, за то, что ты даровала мне глубокую апатию к личному злопамятству!

Внезапные впечатления гораздо более затрудняют меня, чем воспоминания. Вот отчего я так боюсь личностей, про которых я не могу скоро-скоро сказать: «О, ты – ты у меня в руках, я тебя знаю, ты из семьи XXX».

Сколько раз в какой-нибудь гостиной или в лавке, или на улице я встречала лиц, от которых у меня делалась дрожь или боль печени, тогда как они о том ничуть и не подозревали. Для меня это – злые духи, выходцы предшествовавшего мира, где я, может быть, была их жертвой. Что, коли они меня узнают и будут меня преследовать еще и в этой жизни? Но когда я найду похожего на них, я более не тревожусь. Я более не сержусь на них. Почти всегда этот похожий – плохой малый, так как он поздно явился на мой зов, но какое же значение может иметь для меня этот, вновь появившийся, на чертах которого отпечаток их козней? Вот он и открыт! Я уже не стану его бояться. Между нами навеки стена, ибо я знаю, что тут мое доверие было бы неуместно. Но я могу быть благожелательной и доброй к нему. Я сожалею о нем. Я знаю его душевную рану, подводный камень его будущности, бездну его прошлого. Бедный неудачник, ты несчастлив, так как ты не добр!

И наоборот, какое почитание внушают мне иные лица, какое очарование заключается для меня в иных звуках человеческого голоса, какое внезапное и полное доверие вызывают у меня иные взоры, иные улыбки, напоминающие мне умершего или далекого друга!

Вы скажете, может быть, что внешнее сходство не влечет за собой и нравственного. О, вот это уже другое дело. Ведь не потому, что черты лица честного человека напомнят мне лицо негодяя, я выведу заключение и о совершенном сходстве характера. Но, наверное, эти черты напоминают что-то в характере негодяя. Вероятно, не главный порок, если это не главная черта. Но это, верно, какой-нибудь из побочных недостатков, – тщеславие, любовь к богатству, природная наклонность к тому же пороку, но побежденная воспитанием и противовесом лучших инстинктов, недостающих негодяю. Примите это к сведению, но все-таки не слишком доверяйте этому честному человеку и никогда не искушайте его.

Все это – чтобы сказать вам, что в человечестве нет изолированных личностей. Есть типы, которые все братья одни других и сыны одного первенствующего типа. Эти типы связываются между собою тысячью звеньев, а весь род человеческий – лишь громадная сеть, в которой всякий человек лишь петля. К чему годилась бы эта петля, отделенная, разъединенная от сети? И что можно было бы сделать с сетью, в которой все петли обрывались бы одна за другой? Эта единокровность членов всеобщей семьи написана неизгладимыми чертами на наших лицах, и мы напрасно бы старались отречься от нее. Она смеется над нашими усилиями от времен колыбели рода человеческого и до наших дней»...[381]


Не мудрено, после всего рассказанного и приведенного нами, что Жорж Санд могла сказать про «Консуэло» в письме к г-же Марлиани от 26 мая 1842 г.: «Я думаю, что старик должен быть доволен мною».

Не мудрено также, что этот последний был действительно в полном восхищении от романа и высказывал это своей «ученице» со всем свойственным ему пафосом.


26 мая 1842 г.

...«Я также должен был бы немедленно поблагодарить Вас за Ваше письмо, принесшее мне всевозможные утешения.

Это Вы – Консуэло! Знаете ли Вы, что в том, что я только что написал совсем естественно, заключается истинная правда. Да, Вы Консуэло, вы – пишущая ее историю. Вы Консуэло для философов бывших, настоящих и будущих. Я не хочу углубляться в эту, только что открытую мною, истину, – которую я давно предчувствовал. Но знайте, что для меня Консуэло – это не та, что вам известна, но другая...

Я лишь вас одну вижу твердой среди всех тех людей, наслаждающихся сокровищами ума, в которых отказано народу, – вас и нескольких мечтателей, подобных мне, и число которых уменьшается ежедневно»...


27 июля он пишет еще:


...«Ужели возможно, что я еще ничего не сказал вам о ваших страницах об искусстве и о дороге.[382] Правда, что я никогда не умел ни о чем говорить с вами. Я болван, животное.

То, что вы мне написали о вашем плане заключения «Консуэло» и о не-собственности, заставило задрожать всю мою душу. Но я ничего не сумел написать Вам.

Итак, Консуэло пойдет по дороге, по той дороге, по которой так многие, которых я знаю, не идут. Консуэло, Консуэло!

Наш добрый друг, который в Испании, пишет мне много хорошего о вашей «Консуэло», но как мало он ее понимает! Что его всего более восхищает, это то, что «мать дозволит читать эту книгу своей дочери»...[383]


Кажется, Леру несколько погрешил против истины, утверждая, что лишь это восхищало Виардо. По крайней мере, в неизданном письме Полины Виардо из Гренады от 29 июля 1842 г. мы читаем следующую приписку Луи Виардо:


«Полиночка желает, чтобы я рассказал Вам об Альгамбре, дорогая М-м Санд»... – так начинает Виардо свое письмо, но тотчас же откладывает этот рассказ до личного свидания, и лишь одно может сказать – это, что:


«Мы вас хотели видеть во всякой зале, на всяком шагу. «Зачем это она не здесь! – говорим мы, – и какой прекрасный арабский роман она нам потом написала бы»! Но 5-ая часть «Консуэло» явилась нас утешить»...


Утверждая затем, что то, что он скажет, вовсе не будет «андалузадой»,[384] Виардо восклицает:


«Итак, я расскажу вам в немногих словах факт, свидетелем которого Бог и Полина. А именно, что я ни разу не мог прочесть более двух-трех маленьких глав подряд. Восхищение, умиление меня душат, я всхлипываю, задыхаюсь, плачу и, не видя ничего, принужден закрыть книгу.

Знаете вы, что эта Полиночка среди всех наших разговоров о вас сумела в двух словах сделать ваш портрет, более похожий и более очаровательный, чем портреты Шарпантье и Каламатты. Это, сказала она, гениальная добрая женщина. Разве это выражение не метко настолько же, насколько и верно? Я уверен, что добрый Шопен, как и все ваши друзья, согласится с этим определением»...


Между двумя частями романа Жорж Санд написала уже много раз упомянутую нами статью о Яне Жижке,[385] а после второй части романа – статью о Прокопе Великом. Подробно рассказывая в них, для вразумления незнакомого с историей Богемии и ее сект читателя, о гусситских войнах, писательница подчеркивает ту роль «насадителей христианских идеалов», которая выпала в средние века на долю бесстрашных сподвижников «Страшного Слепца» и беспощадного Прокопа, считавших, что они призваны посредством «возбуждения времен ревности и ярости» низвести на землю всеобщее равенство, братство и любовь. Так, например, в статье о Прокопе, – эпиграфом к которой поставлены следующие строки из письма о таборитах папы Мартина V к польскому королю: «Они перемешали и нарушают все человеческие законы и права, говоря, что не следует повиноваться королям, что все богатства должны быть общими, и что все люди равны», – Жорж Санд говорит:


«Ныне мало читают историю сект, предшествовавших Реформации Лютера. Мы полагаем, однако, что изучение этого предмета весьма любопытно и тесно связано с решением вопросов, которые волнуют современные народы. Мы надеемся впоследствии углубиться в него и развить его. На краткий очерк, который мы сегодня набрасываем, должно смотреть лишь как на отрывок».


Пересказав затем вкратце историю Прокопа по какой-то книге, которую она находит «тяжелой для чтения и немного бледной по своим мнениям и чувствам», – недостаток, которому она «не побоялась пособить кое-где по мере своего вдохновения и совести» (что вряд ли согласно с требованиями строгой исторической науки, прибавим мы в скобках), – Жорж Санд заключает статейку следующими, весьма для ее тогдашнего мировоззрения характерными, а для биографа интересными, рассуждениями, которые мы приводим, не пугаясь их крайности, ибо русское православие всегда было противником тех толкований католичества, против которых восставали и гусситы-чашники, и Жорж Санд.


...«Итак, – заключает Жорж Санд, – не надо говорить, что люди прошлого времени волновались и боролись за пустые мелочи. Ян Гусс и Иероним Пражский вовсе не добровольные жертвы безумного тщеславия трибунов, как католические правоверные писатели осмелились утверждать. Они – мученики свободы, братства и равенства. Да, наши отцы, которые тоже взяли себе девизом эти слова, таили в груди вечное святое учение, а гусситская война не только в частностях, но и в общем весьма схожа с французской революцией.

Да, как мы уже много раз говорили, этот крик возмущения: «Чашу народу» – был великим и неистребимым символом. Да, святые ереси средних веков, несмотря на всю кровь, которая из-за них текла, как и наша славная революция, несмотря на всю пролитую ею кровь, были высокими откровениями Духа Божия, распространившимися на целый народ. Надо иметь мужество это сказать и провозгласить. Эта роковым образом принесенная в жертву кровь, эти излишества, этот бред, эти затмения, эти преступления дурно понятой необходимости, все то зло, которое затемняет славу этих революций и пятнает ее триумфы, – это зло ни в их основах, это злополучное следствие дела во веки священного.

Но откуда же происходит это зло, в котором обвиняют безразлично и тех, кто его вызывает, и тех, кто за него отплачивает? Оно происходит от упорной борьбы, от враждебных действий, от несправедливых вызовов врагов света и божественной истины. А если взять еще глубже – то оно происходит от ужасающего антагонизма двух начал – добра и зла. Может быть, так это и понимали при своем происхождении те религии, которые допускали гигантскую борьбу между добрым и злым духами. Менее дьявольские, менее преисполненные дьявольской злобой, чем извращенное христианство, они возвещали обращение и искупление духа зла, они примиряли его в конце времен с Богом добра. Они, может быть, бессознательно предсказывали таким образом всемирное примирение человечества, милосердную победу равенства, обращение и возрождение отдельных личностей, нынешних королей, князей, иерархов, богатых и знатных, рабов сатаны – с освобожденными народами»...[386]

...Итак, мы не победили, и сказать, что все люди равны, что все блага должны принадлежать всем, в том смысле, что они должны служить всемирному общению, сопричастию и, посредством сопричастия к этому общению, служить и на пользу всякому единичному человеку – это все еще ересь, за которую осуждают и наказывают во имя папы и короля. Учение церкви, как и учение трона, все еще то же, что и во времена Людовика V и Сигизмунда, и против нас по-прежнему снарядится крестовый поход, если мы захотим всем дать чашу. Ускорим же победу истины и подвинем вперед Божий закон средствами, соответствующими свету нашего века и уважению к человечеству, а также и тому, насколько нам, наконец, дано познать и понять этот закон, после стольких веков заблуждений и бедствий. Из прошлого, преклонимся перед верой наших отцов-еретиков, связанной с такой смелостью и силой, в будущем же будем наших сынов обучать наравне с верой, мужеством и силой, – кротости и благоволению»…


Хотя «Графиня Рудольштадт» и была также напечатана в «Revue Indépendante», однако, в это время редакция журнала была уже не прежняя. Дело в том, что, несмотря на весь блеск, который придала журналу своими романами и статьями Жорж Санд, издателям его пришлось с самого начала бороться с материальными затруднениями. Неизвестно, ошиблись ли они в своих надеждах, не будучи нисколько знакомы с трудностью и большими затратами, на которые должен рассчитывать всякий издатель в первые годы издания нового журнала, пока у него не утвердится репутация, и пока он не приобретет своего определенного круга читателей, – и потому крупные материальные жертвы с самого начала превыше мер испугали добровольных акционеров «Revue Indépendante». Или просто и прямо пороха, сиречь презренного металла, у них было слишком мало в запасе, а Пьер Леру оказался совершенно непрактичным и непригодным для роли издателя-редактора, но только в первый же год существования, в то самое время, как «Консуэло» выходила в свет, второй из главных редакторов, Луи Виардо, в это время сопровождавший жену в ее артистическом путешествии по Испании, – устрашился дальнейших своих потерь и начал выражать справедливое неудовольствие на то, как идет дело, и свое нежелание продолжать участвовать в издании. Это можно ясно увидеть как из писем самого Виардо к Жорж Санд, так и из нескольких писем Леру к ней, написанных им немедленно по получении писем от Виардо.

Так, 14 мая 1842 г. Виардо писал Жорж Санд из Мадрида, что узнал, что в мае Леру распорядился взять у него 1000 фр.,


«тогда как я думал, полагаясь на его собственные слова, что ему ничего не понадобится в этом месяце. Смотрите же, во что обратились те несчастные 3000, которые оставались у нас. Это не успокоительно, а Агуадо уже нет более, чтобы помочь мне своими капиталами, и я, может быть, окажусь в очень затруднительном положении относительно наследников его.

Словом, да будет воля Божия, но я заклинаю вас употребить все свое влияние на Леру, чтобы наш остаток не был поглощен до моего возвращения, и чтобы мы поискали средств к существованию»...


В конце этого письма Виардо жаловался на то, что Леру даже не отвечает на его письма, что, разумеется, увеличивает беспокойство его, Виардо.

А Леру в свою очередь жаловался в письме от 27 июля, что получил от Виардо очень огорчившие его письма, и что «Revue» тревожит его во всех отношениях:


«Вы знаете, что Виардо оставил, уезжая в Испанию, 2000-3000 фр., которые у него брали бы, чтобы платить за разные расходы. Поверите ли, что он проявляет большое удивление в одном из своих писем, как это из этой суммы тронули, чтобы заплатить за бумагу, печатание, пошлины и т. д. В другом письме, поистине непонятном, он точно объявляет себя непричастным к делу и пишет:

«Что Вы сделаете, если не найдете между своими друзьями кого-нибудь, кто бы пришел на помощь «Revue»? Для меня же невозможно увеличить внесенную мною сумму и войти в долг из-за изданного ранее. Я уже с достаточным страхом вижу, что если бы «Revue» перестала выходить, то пришлось бы возвратить деньги неудовлетворенным подписчикам. Откуда взять это, и как с честью оправдать наши подписи на обертке журнала? Наверное, вы не посоветуете мне после стольких жертв пожертвовать еще и тем малым, что у меня остается. Пора поискать мне какого-нибудь соиздателя, который бы внес новый фонд к теперь уже истощившемуся»...

Передаю вам подлинный текст письма. Я не отвечал и не отвечу. Вы знаете истину.

Прежде, чем приняться за «Revue», Виардо очень хорошо знал о возможных и вероятных потерях. Я сто раз говорил ему, что не верю в успех, которым он подчас себя льстил. Я показал ему все трудности, о которых, впрочем, все знают. Он сам всем управлял и над всем наблюдал вплоть до своего отъезда. Уезжая, он мне сказал, что его путешествие продлится всего 2,5 месяца, и что суммы, которую он оставил, верно, будет достаточно. Я ему ответил, что в течение этого времени мы справимся с необходимыми расходами посредством этой суммы и того, что получим от подписчиков. А теперь он удивляется, что тронули эту сумму, и объявляет мне, чтобы я что-либо придумал и нашел бы ему компаньона.

Между тем, прибавляю я, он всегда думал о Вас по этому поводу. Он намеревался предложить Вам одолжить нам с этой целью некоторую сумму, за которую бы ему поручились вы и Морис. Я всегда отстранял такое решение вопроса, как и теперь я всеми силами отвергаю его. Видя, что я на это не поддаюсь, он кончил тем, что категорически написал мне то, что Вы сейчас прочли.

Конечно, я не хотел бы ничего лучшего, как найти ему компаньона. Но он очень хорошо знает, что это не в моей власти.

Это новое открытие несовершенства нашего друга меня сильно огорчило. Мы иногда вместе с Вами удивлялись тому, что в нем такая разнородная смесь. Вот, я полагаю, новое тому доказательство. Он начинает «Revue», как герой, а кончает ее – как мещанин. Он сам собою неосторожно заходит далеко, несмотря на все то, что ему говорят, а потом он совершенно удивлен сто раз предвиденным результатом. Он не умеет примириться с потерей того, что он пожелал потерять, он упрекает и охает над своими жертвами. За минуту перед тем можно было бы подумать, что он видит свет, истинный свет, что он был довольно предан идеалу, чтобы быть бескорыстным и великодушным, а он вдруг спрашивает у Вас отчета в материальном неуспехе и жалуется, как торгаш. Это натура смешанная, смесь мещанина и мужа.

Итак, он поставил меня в необходимость потревожить и Вас. Я не захотел встревожить Вас, и как я не отвечал ему, так точно я и вам не писал. Да, дорогой друг, вот главным образом почему я не писал Вам (что меня, конечно, все-таки не извиняет). Я в одиночестве помучился и один постарался найти такое разрешение вопроса, которое, не увеличивая жертвы Виардо, не принудило бы к жертвам и Вас, которая не должна приносить жертвы такого рода.

В конце концов, сказал я себе, каков результат, и что мы сделали худого? Двадцать тысяч франков истрачены, из которых о десяти тысячах нам никакой заботы нет (не правда ли, что Вы ничуть не более нежны, чем я, к этим деньгам, потеря или употребление которых никому не сделали зла и не стоили никакой жертвы!). Из остальных десяти тысяч, ссуженных нашим другом, он своими статьями возместил себе около трети их. Значит, семь тысяч убытку. Зачем не могу я вернуть их ему сторицей?.. Но Бог свидетель, что за столько лет жизни и страданий я не достиг того, чтобы быть в состоянии сделать это.

Тогда я подумал, что мы ничего лучшего не можем сделать, как поискать среди тех, кто наиболее близок к нашим убеждениям, кого-нибудь, кто пришел бы на помощь Виардо и стал бы продолжать нашу «Revue», которую мы не можем поддержать вплоть до полного успеха»...


Далее Леру рассказывает, что обратился с предложением к Пететену,[387] что этот последний принял это предложение с большой охотой и надеется собрать нужную сумму денег, но что на всякий случай он, Леру, обращался еще к Жюлю Пернэ, и тот сказал, что может взять на себя продолжение журнала. Но обоим Леру не сказал ничего окончательного, попросив их пока все держать в тайне и подождать приезда в августе в Париж Жорж Санд и Луи Виардо, которые уже окончательно решат дело.


«Я вижу в такой комбинации, – продолжает он, – несколько выгод.

Во-первых, «Revue» будет продолжаться.

Во-вторых, по-прежнему она будет вестись честно, что необходимо: иначе в тысячу раз лучше было бы уничтожить ее.

В-третьих, она будет иметь успех, мне кажется, ибо единственное условие для того, чтобы она имела успех, заключается в том, чтобы она выходила два раза в месяц, как «Revue des deux Mondes», с прибавкой библиографического обозрения, более пространного и лучше веденного; а это требует основного капитала и денежной гарантии.

В-четвертых, к Вашим услугам был бы орган гласности, необходимый для Вас, в то самое время, как и Вы давали бы жизнь полезному изданию.

Поверьте, дорогой друг, что это последнее соображение в особенности заставляет меня думать о продолжении «Revue». Я победил настоящую ревность, внушаемую мне мыслью о прекращении нашего товарищества в его теперешней форме. Я заранее знал и говорил Виардо, что успех мог бы быть большим, чем он был, лишь при двух условиях, а именно: если бы «Revue» выходила каждые две недели, и если бы не я, а кто-либо другой, издавал ее. Но я считал нужным в течение года издавать ее такой, какой она была»...


Затем он сообщает, что если они издадут еще сентябрь, а уже их преемники – октябрь, то их расходы будут уменьшены на стоимость целой книжки, а Виардо окажется освобожденным «от того ужасного беспокойства относительно подписчиков, которое преследует его теперь в Гренаде, внутри Альгамбры, и будет преследовать до берегов Гвадалквивира, и даже вплоть до берегов Сены»...


...«Ожидая Вас, я занимаюсь августовским номером и начну читать корректуру Вашей «Консуэло», – шестую часть. Это напоминает мне вновь, что я по небрежности не писал Вам, и я вновь краснею. Неужели я ничего не говорил Вам о Ваших страницах об искусстве и о дороге?»...


Мы приводили дальнейшие строки этого письма. В конце его Леру, еще раз возвращаясь к Виардо, говорит: «Вы, я думаю, находите, как и я, что надо пощадить слабость Виардо и благоразумно покончить это дело с «Revue».


Из этого письма видно, что Жорж Санд участвовала в «Revue Indépendante» вполне бескорыстно, ибо те 10000 фр., о которых говорит Леру, очевидно, либо просто внесены ею, либо, и это самое верное, они представляют собою гонорар за ее романы и статьи и за его работы, помещенные в журнале. Поэтому Жорж Санд, лишь по-христиански стараясь, чтобы левая рука не ведала о деяниях правой, могла написать Шарлю Дюверне в ноябре 1842 г., упоминая о переходе «Revue Indépendante» в другие руки, что, не имея денег, она


«не вложила ничего в это дело. Леру и я – мы в нем участвовали лишь нашей работой.[388] Основной капитал истощился ранее, чем прибыли стали заметны. Мы должны были постараться удвоить наш капитал, чтобы продолжать. Мы сделали лучше: мы его утроили и, может быть, учетверим. Мы за раз передаем права собственности и труды издательства нашим капиталистам. Это издательство, сопряженное еще с работой по редактированию и с вещественным управлением типографией, было ужасным трудом, всецело лежавшим на плечах и на голове Леру. Виардо, занятый путешествиями, ангажементами и представлениями своей жены, не мог оказывать ни деятельного, ни постоянного сотрудничества»...


Итак, к осени 1842 года Жорж Санд, Леру и Виардо благоразумно прекратили редактирование и издание «Revue Indépendante», которая перешла в руки более толковых и практических людей – Фердинанда Франсуа и Эмиля Перне, и были очень рады, что избавились от этой обузы. В этом реорганизованном журнале Жорж Санд поместила с осени 1842 по июнь 1845 г., как сказано, «Графиню Рудольштадт», а также «Курроглу», «Яна Жижку», «Прокопа», статьи о Ламеннэ, Фаншете, Ламартине и Делатуше и роман «Изидору».

Сам Леру был в это время окончательно без денег, кроме того, мечтал построить свою машину (пианотип, о котором мы говорили выше), – и Жорж Санд, с целью доставить ему возможность заработать несколько сот франков, поручила ему устроить отдельное издание «Консуэло» у кого-нибудь из издателей, а также завести переговоры и об издании второго полного собрания ее сочинений (первое вышло у Боннэра между 1836 и 1840 г.г.). Это и было вышедшее у Перротена между 1842 и 1845 г.г. собрание сочинений Жорж Санд в 16 томах.

И вот целый ряд писем с 1842 по 1844 г.г. – Жорж Санд к Леру, и его к ней, – имеет деловой характер. Письма Леру этого времени заключают, наряду с жалобами на судьбу, безденежье и людское несовершенство, всевозможные расчеты, исчисление выгод и невыгод заключения условий с тем или иным издателем (Мазгана, Поттером, Перротеном, Шарпантье, Вероном, Жоли и т. д.), разные чисто технические справки и вопросы, – и потому мы не будем приводить их ни в выдержках, ни тем более целиком, ограничась впоследствии отрывками лишь тех из них, которые важны в биографическом отношении для Жорж Санд и Леру.

Результатом же упомянутых переговоров с разными издателями об отдельном издании «Консуэло» и других романов Жорж Санд являются завязавшиеся у нее сношения с Гетцелем, Вороном и др., вследствие чего она у второго из них могла, благодаря, впрочем, специальным хлопотам Делатуша (о выступлении которого вторично на пути Жорж Санд в качестве литературного друга и руководителя речь будет ниже), – могла, говорим мы, вскоре поместить в его газете «Жанну». А по просьбе первого написала для «Diable à Paris» три статьи: «Общий взгляд на Париж», «Матери в большом свете» и «Дикари в Париже», а также, по его же просьбе, написала предисловие к вышедшему у него переводу «Вертера», сделанному Пьером Леру, и наконец, впоследствии (1850), издала у него и целое отдельное свое произведение – «Сказку про настоящего Грибуля».

С самого начала знакомства с Гетцелем Жорж Санд увидела в нем не только корректного и симпатичного издателя, но и единомышленника и единоверца, – а также сотоварища-писателя, и потому, начиная с этого времени, у нее установились и навсегда сохранились с ним самые дружеские отношения. Впоследствии – после переворота 1851 г., – когда Гетцель, как и многие другие, должен был бежать из Франции, ей даже пришлось хлопотать о нем, помогать ему своими связями в политическом мире и выручать его из материальных затруднений.[389]

Что касается ее произведений, напечатанных Гетцелем, то о первой из статей, написанных ею для «Diable à Paris», мы уже достаточно говорили в самом начале нашего труда. В следующей за этой, V главе мы говорим о статье «Матери в большом свете».

Статья же «Дикари в Париже», очень близкая по духу к «Общему взгляду на Париж», интересна, главным образом, потому, что в ней с особенной ясностью сказывается тот культ Жан-Жака Руссо, которому никогда не изменяла писательница, но которому она с особенной силой предалась в сороковых годах, по всей вероятности, вновь перечитывая его произведения. Так, в «Консуэло» постоянные ссылки на «Исповедь» Руссо и на разные другие его сочинения; в переписке Жорж Санд с Леру имя Руссо встречается на каждом шагу; но всего замечательнее в этом отношении статья «Дикари в Париже» (где слышатся точно отголоски его «Discours sur cette question: le Rétablissement des Sciences et des Arts a-t-il contribué à épurer les Moeurs»), и другая статья: «Quelques réflexions sur J. J. Rousseau», бывшая одной из последних напечатанных в 1841 г. в «Revue des deux Mondes» вещей Жорж Санд.

Эта статья, – написанная в виде двух отрывков: 1) «Отрывка письма» (Неро к Жорж Санд) и 2) «Отрывка ответа» ее к нему, – останавливает наше внимание двояко. В ней Жорж Санд открыто исповедует свою неизменную любовь к Женевскому философу, которого, по ее мнению, в отличие от Вольтера и других современных ему мыслителей, следует называть «просто философом» без всяких эпитетов, ибо он «philosophe par excellence», т. к. в основе его миросозерцания лежит любовь к идеалу и глубокая религиозность духа. Затем она объясняет проступки и ошибки Руссо, многое оправдывает, многое с огорчением признает заблуждением, но, в конце концов, эта статейка является горячим панегириком Руссо, который, по ее мнению, был самым передовым человеком своего времени, а недостатки же его почти всецело зависели от несовершенств и заблуждений современного ему общества и отсталых человеческих установлений.

Но самое замечательное в этой статье – это мнение или теория Жорж Санд о так называемых «великих людях».


«Во все времена, ведь не правда ли», – говорит она, – «прогресс совершался посредством двух пород людей, противоположных, по-видимому, и даже фактически, одна другой, но предназначенных соединиться и слиться в общем деле в глазах потомства.

Первая из этих двух пород состоит из людей, привязанных к настоящему. Умеющие управлять событиями и пользоваться их результатами, они преисполнены страстями своей эпохи, но и воздействуют на эти страсти с более или менее блестящим успехом. Обыкновенно их называют людьми дела, а тех из них, которые сумеют выдвинуться – великими людьми. Я попрошу позволения, для того, чтобы ты лучше понял мое определение, назвать их сильными людьми.

Люди второй породы не изощрены в знании фактов, не способны управлять людьми в прямом или материальном смысле слова, а потому и неспособны с блеском и удачей управлять собственной судьбой и воздвигать в свою пользу здание Фортуны. С глазами, вечно направленными на прошлое или на грядущее – все равно, будь они консерваторы или новаторы, – они одинаковым образом преисполнены мыслью об идеале, которая делает их неспособными на роль, с успехом исполняемую первыми. Обыкновенно их зовут мечтателями, а первейших между ними, которые в истории тоже зовутся великими людьми, я назову исключительно великими. Хотя, в моем мнении, другие тоже облечены неоспоримым величием. Но слово «величие», по-моему, лучше применимо к человеку, отрешенному от всякого личного честолюбия, а слово «сила» – к человеку, воодушевленному и вдохновленному чувством собственной индивидуальности.

Итак, два рода знаменитых людей: сильные и великие. В первом числе: воины, промышленники, администраторы, все люди немедленного успеха, блестящие метеоры, брошенные на пути человечества, чтобы освещать и отмечать всякий его шаг. Во втором: поэты, истинные художники, все люди глубоких взглядов, божественные светочи, ниспосланные на землю, чтобы светить нам за пределы узкого горизонта, окружающего наше преходящее существование. Сильные расчищают путь, разбивают скалы, прорубают леса; это саперы странствующей фаланги человеческой. Другие начертывают планы, проводят вдаль линии и перебрасывают мосты над бездной неизвестности. Это инженеры и вожатые. Одним принадлежит сила ума и воли, другим – величие и возвышенность гения.

Я не обольщаюсь мечтою, что мое определение не является очень произвольным по форме. По своему обыкновению, я прошу тебя допустить его и не прерывать меня, приводя известные имена или кажущиеся исключения, которые не разбили бы моего рассуждения по существу.

Согласно с этим определением, Наполеон был бы лишь сильным человеком, а я отлично знаю, что было бы против всех правил французской грамматики отказать ему в эпитете великого.[390] Я его дал бы ему тем охотнее, что во многих отношениях его частная жизнь кажется мне отмеченной истинным величием характера, которое заставляет меня восхищаться им среди его ошибок более, чем среди его побед. Но, говоря философски, его личное дело не велико, и потомство так и будет судить о нем. То, что я говорю о нем, применимо ко всем людям его склада, которых мы видим в истории.

Итак, я разделяю замечательных людей на две части: одну, которая устраивает настоящее, и другую, которая приготовляет будущее. Одна всегда следует за другой. После мыслителей, часто непризнанных и по большей части преследуемых, идут люди сильные, которые приводят в исполнение мечту великих людей и применяют ее к своей эпохе. Отчего же они не велики сами по себе, скажешь ты, раз они соединяют с силой исполнения любовь и понимание великих идей? Это потому, что они не творцы. Потому, что они являются в то мгновение, когда истина, предсказанная мыслителями, сделалась очевидной для всех до того, что массы с нею согласны, что все передовые умы призывают ее, и что нужна лишь деятельная голова и сильная рука (то, что нынче называется большой способностью) для того, чтобы привести ее в исполнение.

Препятствием к немедленному успеху мыслителей и к длительной славе применителей является отсутствие веры в прогресс и в совершенствование. Без этого понятия все учреждения всегда были несовершенны, полны недостатков и естественным образом недолговечны. Человек сильный всегда хотел выстроить себе жилище на веки, вместо того, чтобы понять, что ему приходилось лишь раскидывать палатки для своего поколения. Едва он делал шаг, благодаря великим людям прошлого, как, не понимая великих людей настоящего, относясь к ним, как к мечтателям и бунтарям, он основывал свое новое учреждение на мнимо-незыблемых основах и думал, что воздвиг неодолимую преграду. Но волна идей, все прибывающая, вечно уносила все плотины, и нет ни одного школьника, ни профессора, который бы верил в совершенство Ликурговой республики...»


Автор рисует затем радужными красками наступление того блаженного дня, когда человечество дойдет до истинного понимания прогресса, и когда люди обеих вышепоименованных категорий сольются в один тип. Тогда не будет ни честолюбцев, утрачивающих совесть и идеалы среди ежедневной борьбы и погони за славой и властью над толпой современников, ни болезненно-боящихся, удаляющихся от этой толпы, разочарованных неудачников, мечтателей, доходящих до мизантропии или даже безумия, к каковым может быть причислен и бедный Руссо.

Маленькую статейку, написанную, вероятно, по просьбе лица, привезшего в Париж северо-американских индейцев, показывавшихся публике в зале Валентино, – а может быть, и просто под сильным впечатлением виденного и вызванных этим размышлений, – Жорж Санд озаглавила «Une visite chez 1es sauvages de Paris – un voyage à travers 48 tribus indiennes» («Посещение парижских дикарей – путешествие по 48 индийским племенам»),[391] но ее можно было бы назвать: «Рассуждение о европейских социальных язвах и бедах по поводу приезда в Париж семейства индийского вождя», ибо автор проникнут не столько этнографическим интересом и не столько старается нарисовать нам портрет иовейского вождя «Миу-гу-ши-Кау», или «Белого Облака» и его родных и домочадцев, сколько раскритиковать прославленную европейскую цивилизацию, сопоставить ее с якобы диким, а по-настоящему более независимым, счастливым и свободным существованием сынов американских Прерий.


«Грустные и взволнованные, покинули мы этих прекрасных индейцев, – говорит она в заключение, – ибо, вновь пустившись в жизненное путешествие по современной цивилизации, мы увидали на улице несчастных, у которых не было больше сил жить, щеголей в одеждах отвратительно-безобразных, лица манерные, гримасничающие, то отупелые от себялюбия, то искаженные ужасами своей судьбы.

Мы вернулись в наши комнаты, такие теплые и прекрасные, где нас ждала подагра, ревматизмы и все болести старости, которые наш дикарь презирает, или не ведает под своим плохо закрытым шатром, и я вспомнил то глубокое в своей наивности слово, которое мне сказал индейский оратор «Идущий Дождь»: «Они обещают нам богатство, а у них есть люди, которые умирают с голоду». Бедные дикари, вы видели Англию, – не глядите же на Францию...»


Этот отрывок, напечатанный, как мы сказали, летом 1845 г.,[392] написан, очевидно, убежденной последовательницей и достойной преемницей Руссо. А за два года перед тем, в 1843 г., Жорж Санд совершила некое литературно-общественное деяние, которое, хотя и не прогремело, как защита Каласа и Сирвена, но, во всяком случае, должно окружать ее имя ореолом, однородным с тем ослепительным сиянием, в лучах которого демоническая улыбка старого Фернейского вольнодумца кажется сердечной и ангельски доброй.

Мы говорим об истории Фаншеты. А история Фаншеты была история весьма простая, но именно в своей простоте и ужасная...

В марте 1843 г. близ Ла-Шатра, на дороге около «луга Бюра», вдруг появилась неизвестно откуда взявшаяся девочка лет 15, довольно привлекательная на вид, но совершенная идиотка, не могшая не только объяснить, откуда она, но и вообще совсем не умевшая говорить. Три дня несчастная бродила по полям и близ города, пока ее не заметил среди дразнивших ее детей молодой приютский доктор Бурсо. Он немедленно отвез ее в приют при больнице, содержимой монахинями, и потребовал, чтобы ее приняли. Монахини заартачились было, но доктор выдал ей свидетельство о болезни и настоял, чтобы ее приняли. Бедная девочка, очень кроткая и тихая, была, насколько можно было заключить из ее нечленораздельных возгласов и улыбок, в восторге, что попала в теплый угол и была накормлена и чисто одета.

Вскоре она привязалась и к приютским детям, и к приюту настолько, что когда монахини, по-прежнему тяготившиеся бедной дурочкой, но не могшие выгнать ее, ибо от префекта вышло предписание оставить ее при больнице, и была прислана некоторая субсидия на ее содержание, – когда монахини, говорим мы, отдали ее на воспитание какой-то «тетке Тома», занимавшейся воспитанием подкидышей, то Фаншета – так назвали дурочку – три раза убегала от нее и три раза возвращалась в приют. Тогда «старшая сестра», по совету некоего члена приютского попечительства, решила «потерять» дурочку. В приют призвали содержавших почту «дам» Шовэ и Газонно и сказали им, чтобы они приказали кучеру дилижанса, совершавшего путь между Ла-Шатром и Обюссоном, взять «без записи» девочку Фаншету, которую монастырская служанка выведет за город, отвезти ее подальше и оставить где-нибудь на дороге. Сказано – сделано. Дамы Шовэ и Газонно чувствовали некоторую «неладность» возложенного на них поручения, но не посмели ослушаться старшей сестры, «зная ее характер». Кучер Деруа не посмел ослушаться своих хозяек.

И вот в один прекрасный июльский день горничная вывела Фаншету за город, уверив ее, что ведет ее в церковь (что девочка очень любила, ибо «туда ей надевали новый чепец»), – кучер Деруа «вывез» ее подальше и бросил на дороге. Но, как у тех конюших и доезжачих в сказках, которым злая мачеха поручает завезти в темный лес на съедение зверям маленькую царевну или царевича, – у кучера Деруа сердце было тоже мягче, чем у заведовавшей богоугодным заведением невесты Христовой. Ему долго казалось, что он слышит за собою вопли Фаншеты, и он то гнал, что есть духу, лошадей, спасаясь от криков собственной совести, то останавливал их, боясь, – как он показал впоследствии – «как бы девочка не повредила себе, побежав за экипажем», но вскоре ничего не услышал более. Однако, дней пять-шесть он не мог успокоиться и, возвращаясь той же дорогой, все спрашивал встречных баб, не видели ли они на дороге какую-нибудь девочку. Нет, никто ничего не видал. Фаншета пропала.

Но нашлись «ивиковы журавли», видевшие злое дело. Это были ребятишки из Ла-Шатра, маленькие девочки, которые стояли на порогах домов или вертелись на улице, когда служанка уводила Фаншету; они прощались с ней, а теперь стали болтать и спрашивать: «А где же Фаншета»? Эти детские голоса дошли до Шарля Делаво, мэра Ла-Шатра... И вдруг заговорили не одни дети, а и их отцы, «тетка Кошен», у дома которой выжидала служанка с Фаншетой, и «тетка Тома», и разные другие матушки и тетушки. Делаво ужаснулся и тотчас принялся за розыски, а затем приказал произвести и следствие. Тогда все испугались: испугался кучер Деруа, испугались хозяйки дилижансов, испугались монахини и власти. Но наивный Деруа наивно рассказал, как он исполнил то, что ему приказали хозяйки. Хозяйки дилижансов менее наивно, но тоже передали, что им было приказано «сестрою», хотя и пытались свалить все на свой трепет перед ее «характером». Зато монахини и власти принялись замазывать дело. Они объяснили, что Фаншета уже с начала июля «перестала принадлежать к составу приюта», что ее «отправили-де к Обюссону в расчете на то, что она найдет своих родных» (хотя никто не мог сказать, откуда она родом и есть ли у нее родные); затем пытались уверить, что ее «отдали» в один дом, соседний с Обюссоном; затем, что ее «подобрали» в доме близ этого города, – одно утверждение противоречило другому, – что она «сумела скрыться» из этого дома; и, наконец, что ее «энергично» разыскивали.

Прокурорский надзор между тем бездействовал. С начала июля до половины августа прошло полтора месяца, и лишь по настояниям и личному почину Делаво, наконец, супрефект вмешался, и дело довели до суда. Но суд... никого не нашел виновным, и прокурор «направил дело к прекращению».

А тем временем, благодаря розыскам Делаво, Фаншета нашлась, 18 августа в департаменте Пюи-дю-Дом, в городке Риоме, где была арестована за нищенство в компании с какими-то не то цыганами, не то бродягами-фокусниками.

И вот, спеша затушить все дело, несчастную, неразумную, не умеющую слова сказать девочку по этапу отправили обратно в Ла-Шатр, в обществе бродяг, воров и убийц, и когда она была «водворена» в приют, оказалось, что она обесчещена, больна и беременна. Однако, прокурор продолжал спокойно сидеть, и все власти, вероятно, собирались уже предать забвению этот «неприятный случай», как вдруг раздался голос уже не «ивиковых журавлей», а великой беррийской писательницы. Жорж Санд взяла да и рассказала об этом ужасном, преступном деянии на страницах «Revue Indépendante» 25 октября 1843 г., в форме написанного простонародным языком «Письма Блэза Боннена к Клоду Жермену»,[393] с прибавкой «Сообщения главному редактору Revue Indépendante», в виде заключения, подписанного уже собственным именем Жорж Санд.

Впечатление получилось потрясающее. Виновные, а больше всех лашатрский прокурор, г. Рошу, забили тревогу и поспешили объявить, что это все клевета или, вернее, «роман», написанный привычным пером, склонной к вымыслам романистки. Так прямо г. Рошу и заявил в своем опровержении, которое заставил напечатать в той же «Revue Indépendante» 9 ноября 1843 года.[394]


«А! – сказала Жорж Санд, – так это «роман», «фантастическое произведение»?! Так не угодно ли прочитать романическое произведение полицейского комиссара, называемое протоколом и следствием!

А! Вы говорите, что ничего ужасного монахинями содеяно не было. Но ваши оправдания доказывают, что вы сами отлично сознаете, какое сделано злое дело. Это преступление, подобное тому, которое совершает мать, заведомо подвергая невинного младенца смертельной опасности; за это карают, как за детоубийство. Неужели же это убиение невинного останется безнаказанным и даже не квалифицированным?..

А! Фаншету не хотели «потерять», а отправили «искать родных»; ее «поместили» в каком-то доме близ Обюссона. Нет... ее «подобрали» в этом таинственном доме, но где этот дом? Г. Делаво наводил справки у местного мэра, и никакого такого дома не оказалось.

Фаншета, говорите вы, «сумела скрыться» оттуда. Она сумела? Она, не умеющая отличить вечера от утра, правой руки от левой?!

И ее «энергично искали», – так энергично, что не будь г. Делаво, о ней и к сентябрю ничего не знали бы...

А! Ее «водворили» в приют, и для этого несчастного, беззащитного ребенка по этапу повели из участка в участок, и она подвергалась таким ужасам, что из дурочки сделалась безумной.

А!., и «виновных нет», и та, кто приказала это сделать, носит имя «сестры» и христианки?! И советчик, шепнувший ей, как избавиться от надоевшей идиотки, тоже невинен, и «дело направлено к прекращению», и это все-де лишь «несчастный случай»?!

А! И г. королевский прокурор, не довольствуясь тем, что мы мягко назвали в первой статье его поведение «вялым», принялся защищать тех, чьи проступки вывести на чистую воду, кого обвинить было бы его прямой обязанностью, – и тогда мы бы первые стали жалеть их.

Но нам говорят, что мы сочинили «роман»... А! Так-то?! Ну, тогда мы беремся доказать всякое свое слово, и вот доказываем истину того, что утверждали»...


Такова была в общих чертах вторая статья Жорж Санд, написанная опять в форме письма, но уже к г. Рошу, и напечатанная в № 25 ноября «Revue Indépendante».

После первой же статьи Жорж Санд тотчас решила напечатать ее отдельной брошюрой и, издав, половину экземпляров пустить в продажу в пользу Фаншеты, а половину раздать даром между небогатыми гражданами и рабочими в Ла-Шатре.


«Но, – говорит она в письме к Дюверне от 8 ноября 1843 г.,[395] – «это надо сделать осторожно», дабы ее не обвинили в «литературном тщеславии, политической ненависти и пристрастии к скандалам», видя, что она слишком заботится об особенной гласности в своей местности.

...«Мне это было бы все равно, но, может быть, это в некоторых умах уменьшило бы хорошее впечатление, произведенное чтением о самом факте.

Негодование полезно человекам, а его-то и недостает всего более по нашим временам. Если бы можно было внушить немножко этого чувства рабочим и ремесленникам в Ла-Шатре, это сделало бы их лучше, и хоть всего на четверть часа, а все-таки сделало бы! Я была бы польщена, на мгновение взволновав эту публику, и думаю, что всякий, умеющий читать по складам, может понять тривиальный стиль Блэза Боннена.

Почему бы нам не издавать газеты? Я бы вам доставила ряд писем в таком же роде, в которых малейшие сюжеты, рассказанные то чистосердечно, то с насмешкой, то с гневом, производили бы некоторое впечатление на людей низшего сословия, а ты ведь знаешь, что они-то меня и занимают. Самые глупые из них, по-моему, более способны воспитаться, чем самые прославленные между нами, по той самой причине, что нетронутый ребенок может всему научиться, а ученый и изощренный старик не может переделать в себе ни единого порока, ни единого заблуждения. Это, конечно, относится лишь к нашему поколению, не то это значило бы, что я отрицаю будущее, избави меня Бог! Все исправятся, малые и великие. Но, если мы ныне преподнесем несколько уроков малым, то, я убеждена, они возместят нам их однажды.

Но оставим споры и поговорим о Фаншете, о настоящей Фаншете. Никто не мешает нам, как мне кажется, открыть в ее пользу подписку. Это ей будет полезно и увеличит скандал – дело, по-моему, тоже недурное»...


Жорж Санд говорит далее, что хочет положить основание маленького фонда Фаншеты, отдав на это деньги от продажи экземпляров брошюры, но боится, как бы одно доброе дело не помешало другому, и просит Дюверне переговорить с беррийскими друзьями: Папэ, Флери, Дютейлем, и решить, кому поручить заведовать капиталом.

В то же время она хотела бы узнать, в чьи руки отдадут Фаншету, боясь, как бы ее не вернули монахиням, которые, пожалуй, станут вымещать на ней свое озлобление за огласку. Кроме того, Жорж Санд непременно хотела устроить так, чтобы денежная помощь Фаншете не походила бы на личное доброе дело, а явилась бы «собирательным делом большого числа, как можно большего, великодушных негодований».

«Отвечай: что ты думаешь? И если моя идея хороша, как ее привести в исполнение? Уж не надо ли испрашивать позволения спасти Фаншету у тех самых, кто ее погубил»?..

Однако оказалось, что напечатать «Фаншету» в провинции не так-то легко: все типографы были так запуганы властями, что один за другим отказались издать брошюру. Наконец Арно согласился отпечатать 500 экз. в виде «отдельных оттисков» статьи из «Revue Indépendante», – и «Фаншета» вышла в виде скромной и невзрачной брошюрки в 31 стр. большого, in 8°, в желтой обложке, с надписью: «Продается в пользу Фаншеты». Большая часть экземпляров была, однако, как и хотела Жорж Санд, роздана даром в Ла-Шатре и окрестностях.

Итак, мы видим, что Жорж Санд не только предала гласности эту печальную историю, но позаботилась и о реальной помощи несчастной девочке, а в то же время постаралась этим эпизодом воспользоваться, как сигнальной ракетой, для пробуждения общественного сознания в темных, косных слоях лашатрского населения.

Все эти три начинания достигли своей цели, привели, каждое в отдельности, к весьма осязательным результатам, хотя и не все к желательным и приятным лично для Жорж Санд.

Во-первых, оглашение этой истории повело к новому расследованию дела о Фаншете, – и навлекло на Жорж Санд неудовольствие со стороны местных властей, которое приняло такие размеры, что против Жорж Санд было возбуждено официальное дело, и одно время она даже была под угрозой ареста.

Затем Жорж Санд сумела не только доказать, что она сообщила истинную правду, но и действительно спасти Фаншету и устроить ее судьбу. А мимолетное восклицание: «Почему бы нам не издавать газету?» послужило толчком к основанию собственного органа печати: искорка, пробудившая местное самосознание, разгорелась и обратилась в «Эндрский Просветитель».

3 ноября Жорж Санд пишет г-же Марлиани:[396]


...«Бедную Фаншету привели по этапу, из участка в участок, в приют, как я и ожидала, обесчещенной и, как говорят, беременной. А ей нет и 15 лет! Мы похлопочем, мои друзья и я,[397] чтобы взять ее из рук этих монахинь, которые заставили бы ее искупать позор собственного поведения, и чтобы помочь ей в ее несчастьи.

Все наше здешнее население до глубины души взволновано этой ужасной историей, которую оно хорошо знало, и которую оно начинало забывать. При всякой строчке моей статьи все восклицали: «И это правда? – но ведь это же случилось! Просто не верится, – но мы были свидетелями этого». Так уж создан наш человеческий ум. Видят – не видя, и надо, чтобы тебя толкнули, для того чтобы ты понял, что видишь...»


Прокурор собирался возбудить против Жорж Санд преследование, и ей пришлось прежде всего поспешно принять меры для самозащиты, и к тому, чтобы доказать правоту своего сообщения, не оставляя забот о самом объекте всего этого дела – несчастной Фаншете.

Она пишет сыну 17 ноября (письмо это неверно помечено в «Корреспонденции» 17 октября):[398]


«Будь же спокоен, мой мальчик, – меня не посадят в тюрьму, процесса у меня не будет. Опасности нет, я не подала к тому повода, я никого не назвала, и, к тому же, это чересчур вывело бы истину на свет Божий. Этого не рискнут сделать.

Я не имею желания искать опасности, но, если она настигнет меня, я приму ее, как должно, но мы так убеждены в невозможности этого процесса, что посмеялись над твоими страхами.

Все эти три дня прошли, с 2 часов пополудни до самого вечера, в переговорах, в писании черновиков, в прениях, – все с целью констатировать и подтвердить еще более историю Фаншеты, которая от всякой новой справки делается все более достоверной, более очевидной, и мы не пропустили ни единого слова в моем ответе, не взвесив его по десять раз, дабы не дать возможности прицепиться ни возражениям, ни процессу.

Делаво и Бурсо заходили ко мне, чтобы доставить мне показания и свидетельства; мы напечатали следствие.[399]

Словом, мы спокойны, и ты можешь спать на обоих боках. У меня голова трещит от этой Фаншеты. Теперь мы принялись за основание газеты в Ла-Шатре. Единственным затруднением было найти типографа, который согласился бы быть в оппозиции. Г. Франсуа уладил это затруднение, взявшись устроить печатание в Париже. Флери от этого точно сошел с ума. Он пишет цифры, счета, списки, проекты, а Франсуа уезжает завтра утром, если найдет место в иссуденском дилижансе, или днем в дилижансе из Шатору. Я не передаю ему письма для тебя, по почте ты скорее получишь».


18 ноября ему же она пишет:[400]

...«Я погружена в политику по горло. Мы составляем списки, счета, набрасываем программы. Нам удается основать местную газету – вот результат Фаншеты. Министерская «Эндрская газета» нападает и оскорбляет. Нет органа, чтобы отвечать ей. «Значит – кричат все – таковой нужен, нужна оппозиционная газета!..» И все просыпаются, все готовы подписать сумму. Я уезжаю 29; ранее нет мест [в дилижансе]...».


Еще несколькими днями позднее, – по нашему мнению, 26 ноября, – ему же она пишет:


...«Мы все еще трудимся над устройством газеты «Народная Совесть» или что-либо в этом роде. Я только что написала г. Барбансуа, чтобы он приехал пообедать со мной до моего отъезда»...


В этом письме она, между прочим, рассказывает, как весь день провела с крестьянами, договариваясь о новой аренде.

И вот в ночь с 27 на 28 ноября Жорж Санд пишет сыну:


«Дорогой голубчик. Еще день в деревянных башмаках и вечер среди цифр»...


И затем она в следующих, остроумно-веселых и не лишенных некоторой доли скептицизма строчках, напоминающих бесцеремонно-беззаботные письма ее юности, передает Морису о дальнейшей судьбе нового его предприятия:


...«Вечером сегодня у меня обедали Плане, Дютейль, Флери, Неро и Дюверне. Это было решительное собрание по случаю основания и крестин «Эндрского Просветителя». Это был комитет общественного спасения.

Говорили по очереди. Плане более двухсот раз просил слова. Он внес более пятисот предложений. Флери, красный как петух, более десяти раз приходил в ярость. Дютейль был спокоен, как Рок. Жюль Неро ко всему придирался. Наконец, мы пришли к соглашению и, сведя все счеты, приходы и расходы, обложив всякого патриота налогом по тарифу, согласно с его дозой энтузиазма, комитет общественного спасения постановил создание «Эндрского Просветителя», от которого будут отставлены г.г. Рошу и К°, которые вовсе не были предварены о представлении сегодня утром (acrétés à ce matin),[401] когда получили «Revue Indépendante».

Среди всего этого, так как на мне лежат все эти писания, программы, кредо и циркуляры, я не могла работать и очень хотела бы, чтобы ты подал заявление[402] г. Перне или Франсуа (правда – кто из них уехал-то?), что я им, вероятно, не дам «Графини Рудольштадт» для № 10 декабря. Это немного по их вине. Было условлено с Франсуа, что ввиду большого гостинца, преподносимого господину Рошу, половина «Графини» из этого номера журнала будет отложена до будущего. Словом, они на сей раз обойдутся без меня, я не могу сделать невозможного, но надо их предупредить, чтобы они приняли меры.

Скажи им, что мы будем печатать газету в Орлеане. Это дешевле, и у нас там есть уже готовый и усердный корректор, Альфред Лене. Надо только, но более, чем когда-либо, чтобы Перне или Франсуа, Франсуа или Перне нашли главного редактора за 2000 фр. жалованья. Это не более, чем жалованье лакея Шопена, и подумать только, что на это надо найти талантливого человека! Первой мерой комитета общественного спасения будет: объявить г. Шопена вне закона, если он позволит себе иметь лакеев, оплачиваемых, как публицисты.

Я очень радуюсь, что еду и увижусь с тобой, мой дорогой мальчик, несмотря на прекрасную погоду, от которой уезжаю, и несмотря на волнения беррийской политики, которые мне до сих пор стоили более папирос, чем умственных трудов. Мы оценили энтузиазм Шип-Шипа в 50 франков, энтузиазм Були в 50 сантимов. Придется волей-неволей платить. Один абонемент пошлем в Россию, к М-м Виардо…[403] Я уезжаю все-таки послезавтра»...[404]


Письмо к Дюверне, напечатанное в «Корреспонденции» вслед за этим и помеченное «29 ноября 1843 г.», наоборот, носит какой-то если не официальный, то официозный характер и, адресованное к Дюверне, вероятно, написано для прочтения разными посторонними лицами, так как начинается фразой: «Да, вы должны основать газету», и затем излагает это, уже фактически решенное дело, как нечто, еще долженствующее быть устроенным, а далее приводит чисто теоретические соображения о необходимости децентрализации, о необходимости основать в Берри местный оппозиционный орган, и о причинах, вызвавших в это время в разных департаментах Франции возникновение местных газет – с легкой руки Ламартина, основавшего «Bien de Macon», – о пользе, которую местная оппозиционная пресса приносит вообще, а их «Эндрский Просветител» принесет в частности и, наконец, официально и определенно заявляет о том, какого рода участие и сама она согласна принять в этом деле. Словом, это, очевидно, одна из тех «программ», о которых писательница говорит в предыдущих письмах. Мы узнаем из напечатанных и ненапечатанных писем ее конца 1843 и 1844 г.г. и из писем Леру и других лиц к ней, что еще долгое время продолжались переговоры относительно места, где будет печататься журнал, и по поводу избрания редактора. Сначала, как видно, предполагали печататься в Париже, потом начали печатать в Орлеане, и наконец, вследствие просьб Пьера Леру, в это время переселившегося со всем своим родом в беррийский городок Буссак и устроившего там типографию, где работала вся эта семья от мала до велика, до 4-летних детей включительно, в то время как он сам занимался постройкой своей знаменитой машины, – решили печатание поручить этой буссакской семейной типографии. (Жорж Санд, как всегда, старалась свои идейные предприятия соединить с чисто практической помощью своим неимущим друзьям).

Точно так же было и с приисканием редактора. Перебрали и останавливали поочередно свой выбор на целом ряде лиц: на г. Лаготьере, на Ф. Гильоне, оказавшемся слишком эклектичным; на Плане; подумали о старике Делатуше (с которым около этого времени Жорж Санд опять завязала сношения, о чем мы уже упоминали и к чему вернемся еще ниже); одно время, «за неимением лучшего», Жорж Санд сама решила, с помощью какого-либо солидного секретаря, взять на себя ведение всего дела.[405] Наконец, выбор остановился на Викторе Бори, молодом республиканце из Тулля, а впоследствии окончательным редактором остался, кажется, Александр Ламбер из Ла-Шатра. И лишь через год почти после первого возникновения мысли о собственной газете, – 14 сентября 1844 г. вышел, наконец, первый № «Эндрского Просветителя».

Следует отметить, что из писем к Морису, г-же Марлиани и другим близким друзьям, и из массы неизданных писем к Дюверне, Гильону, Делатушу видно, что Жорж Санд первая внушила мысль об основании собственной газеты и, принявшись за осуществление этой мысли, в течение целого года потратила массу времени и труда и посвятила десятки писем переговорам то с тем, то с другим из предполагавшихся редакторов, улаживанию недоразумений между беррийскими основателями и Леру, и устроению разных дел редакции. Причем, стараясь завербовать в редакцию то того, то другого из молодых писателей или либералов и чувствуя всю притягательную силу своего имени и личности, она постоянно говорит о своей газете, о том, что она просит, и т. д. Наоборот, – в только что упомянутом письме на имя Дюверне, в напечатанном вслед за тем «Циркуляре об основании Эндрского Просветителя» (разосланном разным благомыслящим людям с целью привлечь как можно более таких лиц к участию или подписке на газету), в «Письме к Ламартину» (напечатанном в декабрьском № «Revue Indépendante», где Жорж Санд, прося Ламартина участвовать в «Просветителе» и, обещая дать ему в свою очередь что-либо для его «Bien de Macon», почти в тех же выражениях, как и в письме к Дюверне, говорит о пользе местной прессы), и наконец, более всего в напечатанном в № 1 «Просветителя» – «Письме к основателям-редакторам»[406] – Жорж Санд скромно говорит: «Ваша газета», «их газета», «газета моих друзей», «я от души согласна помогать Вам» (или «им»), «мое участие в их газете будет лишь такое-то». Словом, она не только не хочет играть роль «мухи», но наоборот, с некоторым излишним смирением старается показать, что она лишь «пятая спица в колеснице», почти-де лишняя, незаметная и самая неважная, что друзья ее не ответственны за ее «грезы» о будущем устройстве общества и за ее личные мнения, но и она не солидарна с их политическими теориями, ибо она-де вне партий, а они полагают, что борьба партии необходима.

Наконец, то же самое утверждает она и в необыкновенно мастерски написанном письме от 24 ноября 1844 г. к эндрскому префекту г. Леруа, по поводу нападок на нее в официальной «Эндрской газете», – письме, являющемся положительно шедевром полной достоинства самозащиты, адвокатской тонкости, элегантного остроумия, язвительной корректности, ума и грации. «Я ничуть даже не влияю на «Эндрский Просветитель», – говорит она на все лады, – «я там только скромный сотрудник». И кончает внезапно ловким оборотом:


«Примите мои объяснения, г. префект, с пониманием умного человека, ибо, когда я позволяю себе так писать вам, то я адресуюсь к г. Леруа, а сотрудник «Просветителя» тут не при чем, как Вы видите, равно как и г. Эндрский префект. Мы говорим об этих лицах, но та, которая имеет честь уверить вас в своих отменных чувствах – это

Жорж Санд»[407]


По-видимому, это кажущееся несколько лицемерным смирение не было ни вызвано необходимостью держаться осторожно по случаю процесса, только что чуть не возбужденного против нее по поводу Фаншеты, ни дипломатией относительно четырех главных редакторов – ее друзей, мужское самолюбие которых Жорж Санд намеренно щадила, но которые, конечно, без ее энергии, материальной и литературной помощи и связей далеко бы не ушли (что в самом непродолжительном времени и оказалось), – ни выражением всегдашнего ее скромного мнения о собственных трудах и силах. Нет, действительно, Жорж Санд, после энергической организационной работы, поставившей газету на ноги, затем отступила на второй план и предоставила поле действия своим друзьям.

Оказывается, что, как почти всегда это случается в предприятиях, ведомых не единовластно, а многими, якобы равноправными лицами, с самого начала пошли препирательства и так называемые «принципиальные несогласия». Те самые друзья, которым так необходимо было сотрудничество Жорж Санд, ее же обвинили в желании что-то «навязать» – когда она для них же старалась уговорить Бори взять на себя редакторство, а им посоветовала принять его; обвинили ее чуть ли не в желании «властвовать», – когда она решилась пожертвовать своим драгоценным временем, взявши на себя труд редактирования; затем нашли, что она поступила «удивительно», – когда она с радостью отказалась от этой обузы. Словом, проявили совершенно непонятную неблагодарность относительно нее, так что она, справедливым образом удивленная и негодующая, написала им то уничтожающее письмо, которое помещено в «Корреспонденции», т. II, стр. 306. Оно адресовано к Плане, и из него видно, что она особенно изумлена была тем, что ее друзья более дорожили выгодностью ее чисто литературного сотрудничества, чем ее нравственным участием и полной с нею солидарностью в идеях.

В «Эндрском Просветителе» Жорж Санд поместила около девяти статей и писем за своей подписью, да несколько небольших вещей ее, напечатанных в других местах, были здесь перепечатаны; наконец, по-видимому, там много ее анонимных писаний.

Так, с сентября 1844 по март 1845 г. мы находим в этой газете следующие ее статьи: «Вступительное письмо к основателям Эндрского Просветителя», «Письмо о рабочих-булочниках», «Письмо крестьянина из Черной Долины», «Письмо к редакторам» (по поводу Петиции об организации труда), «Политика и социализм» (3 статьи), «Ответ на разные возражения» (по поводу предыдущей статьи), отзыв об «Истории десяти лет» Луи Блана, отзыв о книге: «Детская ботаника» Жюля Перо и этнографический этюд: «Скаковое общество в Мезьере».

Все эти статьи, за исключением, конечно, двух последних, чисто политические, или, вернее, социальные, и представляют чрезвычайный интерес уже по одному тому, что доказывают совершенную несостоятельность мнения, будто Жорж Санд в 1848 г. «внезапно» увлеклась разными идеями и «внезапно» принялась писать политические статьи, а после кровавых дней так же «внезапно» с ужасом убежала от своих политических единомышленников. Все дело в том, как мы это уже определенно указали в 4 главе первой части нашего труда, что Жорж Санд всегда была, в сущности, не политиком, а социалистом. На политику, именно на борьбу и победу республиканцев разных оттенков, смотрела лишь как на единственную возможность приблизить торжество своих демократически-христианских идеалов. Когда она увидела, что для политиков чисто партийные интересы важнее реального блага и желаний массы народа, – она отстранилась от тех, что ей казались единомышленниками, но оказались совершенно разномыслящими с ней.

О первой статье мы только что сказали.[408] Это как бы установление формального разграничения между ролями друзей-редакторов и ее самой в деле ведения «Просветителя»: «всяк, мол, за себя отвечает».

Вторая же статья, рисующая поистине ужасающее положение рабочих-булочников в те дни во Франции, ничуть не утратила интереса и в наши дни. Мало того, в самое последнее время обнародованы совершенно подобные же факты и положение вещей у нас в России, только сделано это модным писателем в беллетристической форме, причём изложение тяжелых социальных условий ничуть не выигрывает от присочиненного, для вящего эффекта, грубого и циничного «романтического эпизода». Поэтому мы, не колеблясь, отдаем пальму первенства не прогремевшей вещи Горького, а скромному «Письму булочника-рабочего», написанному с такой трагической простотой, с такой захватывающей жизненной и житейской правдивостью тона, что положительно не хочется верить, будто пером, изобразившим этот своего рода Дантов ад, водила маленькая ручка бывшей баронессы Дюдеван, а не грязная, исхудалая рука того, истомившегося среди смрадного, удушливого жара и отталкивающей грязи подвальной пекарни, рабочего, чье письмо Жорж Санд якобы только включила в свою статью. Эти строки жгут и кричат, и кто их раз прочел, тот вряд ли когда-нибудь забудет. Тут не возвеличиваются грубые и гадкие подонки и не объясняется подлый поступок двадцати шести мерзавцев, а взывается лишь к общественной справедливости по отношению к целому рабочему цеху, к тем, кто хочет и может быть и не подонками, а скромными и полезными тружениками, кто работает над продуктом самым чистым, самым необходимым для всех, над тем насущным хлебом нашим, о котором говорится в высочайшей из молитв.


«В наших местах говорят, господа, что вы издаете газету, по имени «Просветитель», чтобы здешний народ просветить насчет разных дел, вовсе до сих пор неясных, особенно для нас, простаков, которые едва умеют писать и читать, да и для многих других, которые знают и того меньше. Мне сказывали, что вы дозволяете последнему мужику извещать вас о своих мыслях и своих горестях (по нынешним временам это одно и то же), и что, если бы у нас была какая жалоба, так вы храбро поможете нам оповестить о ней, по меньшей мере, на десять верст в округе. Вот поэтому-то, господа, я и беру перо в руки, прося прощения, коли я не умею хорошенько управиться с писанием, и коли я по незнанию скажу что-либо, что закон запрещает думать»...


Такими словами начинает свое «Письмо» Блэз Боннен, «крестьянин из Черной Долины», тот самый наш старый знакомец, который уже писал в «Revue Indépendante» о «народных поэтах» и о «Фаншете», а впоследствии, в 1848 г., будет еще тем же мастерским, простым языком рассказывать народу «Историю Франции, написанную под диктовку Блэза Боннена», а потом со своими простыми «Словами» обратится и ко всем классам общества.

И вслед за этим бесхитростным вступлением, этот умнейший мужик изображает бедственное положение французского крестьянства, обремененного налогами, угнетаемого кулаками, разоряемого местными представителями буржуазного землевладения, мечущегося в темноте и нищете и не могущего даже и подумать о чем-либо лучшем, как только свести концы с концами и не подохнуть с голодухи со всеми своими чадами и домочадцами. Так что когда, изложив все свои горести и горестные недоумения, Блэз Боннен заключает свою иеремиаду[409] обращением уже не к редакторам «Просветителя», а ко всем выше его стоящим по образованию, положению и богатству, просит разрешить эти жгучие вопросы и восклицает: «Мы ждем», – тогда читатель испытывает точно чувство какой-то смутной ответственности перед кем-то, а биограф Жорж Санд находит вполне понятным и естественным, что перо, в 1844 г. писавшее это письмо, в 1848 г. принялось за писание «Бюллетеней» для того временного правительства, которое сулило прежде всего облегчение материального положения всей громадной массы неимущего или бедствующего населения, уравнение его прав с правами богатых и сильных и освобождение от сковывавших его пут невежества и беззакония.

Понятно также, с каким живым участием автор этого письма приветствовал в своем «Эндрском Просветителе» обнародование – в только что основавшейся «Реформе», газете Луи Блана, – «Петиции об организации труда».[410] Эта газета и эта партия (партия Ледрю-Роллена и Луи Блана, которая, по мнению Жорж Санд, исходила из той верной идеи, что политика должна «вдохновляться социальными тенденциями») показались ей настолько симпатичными и идущими по верной дороге, что она, по ее словам, при всей ее нелюбви к политике, решилась бы «через их мост перейти на сторону этой политики», и она поспешила пропагандировать в своей газете только что провозглашенный Ролленом лозунг: «Рабочие, подавайте петиции».

В ноябре же 1844 г. Луи Блан обратился к Жорж Санд с просьбой сотрудничать в его газете (как почти за год перед тем она просила его участвовать в «Просветителе»), прислав ей следующее конфиденциальное письмо от имени группы лиц, составлявших редакционный комитет «Реформы»:


«Конфиденциально.

Мне поручено г.г. Араго, Кавеньяком, Ледрю-Ролленом, Флоконом, Этьеном Араго, Жоли и всеми теми, кто нам помогает в трудном и святом деле, выразить вам, как ваше сочувствие тронуло их. В особенности г. Ледрю-Роллен благодарит вас, и все мы из глубины души призываем вас присоединиться к нам.

Ваше дело и дело народное – разве они не наши? Не должны ли вы отдать во имя нашей цели, которая – победа равенства, – всю вложенную в вас Богом силу, мужество и красноречие. Но вы и сами хорошо знаете, что ваша слава не вам принадлежит, она принадлежит истине. Вот почему мы и взываем к вашему содействию. Враги наши могущественны, а могущество их заключается в их единении. Почему же и нам не соединиться бы? Любовь к человечеству, ненависть к гнету, обязанность защищать слабых, невежественных, неимущих, благородное чувство сознания, что это все уже делается – неужели все это труднее связать вместе, чем одну эту ужасную связь: эгоизм? Почему не попытать нам, к чему приведет братское соглашение? Отчего мы не противопоставим грубой силе денег силу бескорыстного таланта? Вот что мы себе сказали, когда решились воззвать, во имя народа и ради его освобождения, ко всем, кто велик по своему уму и сердцу.

Политика вас пугает, я знаю это, и это, к сожалению, понятно. До сих пор вы видели, что она ограничивалась постыдными и темными интригами, вы видели, что она обречена на то, чтобы быть чем-то вроде позорной и грубой рукопашной драки между бессердечными честолюбцами. И вы с отвращением отвернулись.

Но из-за того, что из политики создали себе роль, неужели же она не должна быть призванием и подвигом? Из-за того, что ее безобразно отвратили от ее цели, неужели же честные люди не должны постараться вернуть ее к ней? Неужели мы оставим в руках врагов нашего дела ту силу, которой наше дело должно и может воспользоваться, силу огромную, бесспорную, злоупотребление которой называется тиранией, а применение – освобождением пролетариата? Присоединившись к нам, не опасайтесь вступить в союз исключительно с политиканами. Ибо политика для нас – это лишь сила, мужественно отданная на службу права. Политика для нас, это – богатство, употребленное на искупление бедняков; это – могущество, употребленное на защиту слабых; это – бесплатное образование для всех граждан; это – разрушение той монополии, которая заключает в себе все монополии: монополии орудий производства; это, наконец, приведение в действительную жизнь девиза наших отцов: «свобода, равенство и братство».

Пойдемте же с нами! Наша газета бедна, в ней нет литературы из-за невозможности оплачивать ее. Значит, она не только имеет права на вашу симпатию, но и права на ваш талант, вашу репутацию, на все те досуги, которые личные обязательства вашего положения вам оставляют. Говорить вам это прямо – доказывает, что то, что в вас почитают – нечто более редкое, более благородное, чем гениальный талант.

Луи Блан».


Теперь, совершенно так же, как Жорж Санд ответила своим друзьям, когда они собирались пригласить какого-то редактора, убеждения которого были ей не вполне ясны и надежны, ответила она и Луи Блану:[411] мое сотрудничество, чисто литературное, я охотно вам обещаю. Но не знаю, солидарна ли я с вашими идеями. Выскажите свое исповедание веры, и именно социальное и философское, для которого политика служит лишь орудием и оружием, и тогда посмотрим. А если хотите знать мои идеи на этот счет – то прочтите статьи, которые вскоре появятся в «Просветителе».[412]

Начиная с этого времени, между Жорж Санд и Луи Бланом завязались дружеские сношения, как письменные, так и личные. Одно время она даже думала выдать за него свою дочь, Соланж, с которой Блан тоже очень подружился и которой, кажется, увлекался, но этот проект не состоялся, что не помешало Блану и позднее дружески относиться к Жорж Санд и всей ее семье.[413]

Вскоре после статьи о «Петиции» в «Просветителе» Жорж Санд поместила в самой «Реформе» письмо, якобы опять написанное из деревни, – о «петициях от крестьян», а затем в «Просветителе» – статью об «Истории десяти лет» Луи Блана, таким образом, все более и более заявляя о своем сочувствии идеям молодого республиканского писателя. В «Реформе» же 1845 г. был напечатан ее роман «Мельник из Анжибо» и статья «о приеме Сент-Бёва в Академию», в 1848 г. там же появилась ее статья «об избрании Луи Наполеона» в президенты Республики. Наконец, второму историческому труду Луи Блана, «Истории Революции», Жорж Санд посвятила две статьи: одну при выходе в свет первых двух томов в 1847 году, другую при окончании труда в 1865 г.[414] Таким образом, не касаясь пока строк, относящихся к действиям Луи Блана в 1848 г. и разбросанных там и сям, как в «Корреспонденции» Жорж Санд, так и в мелких ее статьях этого рода, мы уже из одного этого краткого перечисления видим, что сношения с молодым оратором и знакомство с его идеями и сочинениями сыграли весьма заметную роль в литературной деятельности знаменитой писательницы.

Те три статьи «Политики и социалисты», о которых Жорж Санд упомянула в письме к Луи Блану, говоря, что они, в сущности, являются лишь ответом на незадолго перед тем выслушанные ею теории Гарнье-Пажеса,[415] но что они ему объяснят ее верование и состояние ее ума, – весьма туманны и страдают расплывчатостью и, пожалуй, доказывают, что Жорж Санд в это время сама недостаточно уяснила себе, в чем заключалось тогда коренное разногласие между теми, кого она называла «политиками» и «социалистами». (Мы говорим «тогда», ибо в наши дни эти наименования имеют совсем другой оттенок). Но, тем не менее, эти три статьи, вместе с составляющим их заключение «Ответом на разные возражения», представляют интерес и в наши дни, ибо и в наши дни мыслители разделяются на людей, убежденных в том, что стоит ввести такие-то или иные «учреждения» и конституции, – и человечество внезапно процветет, избавившись от всех зол, – и на тех, кто советует сначала исправить, просветить и научить доброму это самое человечество, – и оно не будет нуждаться ни в каких «учреждениях» – ни старых, ни новых. Людей первой категории Жорж Санд называет политиками, вторых – социалистами. В другом месте она определяет их приблизительно так же, как в статье о Ж. Ж. Руссо[416] определяла людей сильных и великих: первые – люди действия, вторые – насадители идей. Только соединение и примирение людей обеих категорий может привести к благим последствиям для страждущего народа, ибо как одни неправы, говоря: «будем действовать, а там уж все само собой образуется», так неправы и вторые, создавая теории и не заботясь о том, чтобы свои грезы о золотом веке провести в жизнь. Надо, чтобы те, кто хочет перестроить общественную жизнь, руководились определенным религиозно-философским идеалом.

Это последнее утверждение вызвало против Жорж Санд насмешки и нападки в нескольких провинциальных изданиях. Одни спрашивали, не посоветует ли она взять посох и идти проповедовать в селениях, третьи прямо указывали, что Жорж Санд – ученица Леру, и поет с его голоса. В своем «Ответе» Жорж Санд прежде всего вновь повторяет свое определение и осуждение людей обеих категорий. Затем подтверждает, что действительно вполне солидарна с Леру, «была бы счастлива называться его учеником», но считает себя недостаточно знающей для такого высокого звания. Затем приводит выписку из речи Леру «К политикам», из которой явствует, что спасения надо ждать не от чего иного, как от всеобщей подачи голосов, которая явится выразителем желаний и нужд всей массы, а предтечей этого великого события, «приготовляющим пути спасения», должна быть пресса, которая поможет народу разобраться во всех волнующих его и непонятных ему вопросах. Заключает же свою статью писательница призывом и к политикам – представителям анализа, и к социалистам – представителям синтеза, соединиться «под одним славным воинственным знаменем, именующимся демократией», т. е. вдохновиться тем самым чувством, которое, по словам ее статьи о «Петиции об организации труда», «составляет самую гениальную сторону гения Луи Блана и живительную силу его таланта.»

Таким образом, очень интересно отметить, что все упомянутые нами социально-политические статьи и письма Жорж Санд с декабря 1843 по октябрь 1844 г., во-первых: представляют собой очень определенное выражение ее верований, которым она неизменно осталась верна и в 1848, и в 1851, и 1870-71 годах; во-вторых: они вполне ясно показывают, как Жорж Санд смотрела на роль прессы и писателей вообще в периоды, предшествующие великим общественным переменам; наконец, эти статьи в «Просветителе» и «Реформе» доказывают, что не после Февральской революции Жорж Санд присоединилась к партии Ледрю-Роллена и Луи Блана, а, наоборот, больше чем за четыре года до событий она уже заявила свою солидарность с их стремлениями, и именно с теми, обоснованными на философско-социальных верованиях, стремлениями, которые Луи Блан проповедовал в теории и до переворота, которым он остался верен на деле и во время переворота, вплоть до готовности пострадать за свои убеждения, но от которых Ледрю-Роллен отступился из целей чисто политических, или, как нынче говорится: «тактических».

Таким образом, эти статьи Жорж Санд являются чрезвычайно драгоценными для критика и биографа. Но чрезвычайно курьезно, что эти статьи, равно как и многие из напечатанных ею в 1848 г., кажутся тем, кто перечитывал их между 1904 и 1907 г.г., – написанными вчера в России. До того это те же факты, те же споры, та же борьба партий и мнений, то же положение народа, та же упорная борьба за представительство народное, за свет, землю и волю, за свободу слова и собраний – что и у нас. Если что не устарело из произведений Жорж Санд для нас, русских – то прежде всего это именно ее политические и социальные статьи. О них мы еще будем говорить не раз.

О двух остальных статейках Жорж Санд в «Просветителе», посвященных: одна – отзыву о книге Жюля Неро «Детская ботаника», а другая «Скаковому Обществу в Мезьере» – сюжете довольно курьезном для пера Жорж Санд, – можно только сказать, что обе они являются жертвами на алтарь дружбы, причем в первой Жорж Санд говорит хоть о всегда близкой ее сердцу ботанике, общей ее страсти с ее другом «Мальгашем» – Неро, предмете их устных и письменных бесед еще с 1828 г. Что касается второй статьи, то она является отзвуком того увлечения верховой ездой и всем спортивно-лошадиным, которое под влиянием графа д’Ора царило в Ногане и в парижской квартире Жорж Санд в середине сороковых годов. В 1845 г. Жорж Санд написала предисловие к книге графа д’Ора «Uti1ité d’u ne Ecole normale d’Equitation»,[417] а в Ногане так увлекались тогда верховой ездой, что Жорж Санд устроила в парке настоящий открытый манеж, где целыми часами скакали верхом и сама она, и Соланж, и Огюстина, и г-жа Виардо, когда она приезжала. В Париже тоже почти ежедневно ездили в манеже, как о том свидетельствуют письма тех лет как самой Жорж Санд, так и Полины Виардо и других друзей ее.

Жорж Санд была очень дружна с графом д’Ором, она руководила и первыми литературными опытами его дочери, известной впоследствии под псевдонимом Т. Бентцона.[418] После смерти гр. д’Ора Жорж Санд посвятила его памяти прочувствованную статью.[419]

Издание «Эндрского Просветителя», пробудив вновь и оживив интерес Жорж Санд к вопросам политики, оживило и сношения ее с разными ее политическими друзьями 1835 года, а также повело и к новым знакомствам, как среди местных политических деятелей, так и среди парижских молодых политических писателей и ораторов. Так, около этого времени, кроме уже упомянутых Луи Блана и Ледрю-Роллена, она либо познакомилась, либо вновь возобновила сношения, личные или письменные, и более дружеские отношения с Ансельмом Пететеном, Анри Мартеном, Барбесом, Мадзини, Бакуниным, Людовиком Бонапартом, Этьеном Араго, супругами Ролан, Бонем (Beaune), Фюльбером Мартеном, Патюро-Франкером, Люме, Александром Ламбером, Эрнестом Перигуа, Люком Дезажем, Эмилем Окантом, Марком Дюфрессом, Виктором Бори, Эдмоном Плошю, Фредериком Дежоржем[420] и т. д., о которых нам много раз еще придется говорить в течение нашего рассказа.

За свои статьи в «Просветителе» Жорж Санд, разумеется, не только ничего не получала, но, как и при основании «Независимого Обозрения», оказала этой газете громадную материальную помощь. Три причины побуждали ее по случаю основания «Просветителя» принести на алтарь своих политических и моральных веровании не только свой труд, время, статьи, но и, не задумываясь, пожертвовать целые сотни и тысячи франков – плод своей неустанной работы:

1) желание послужить «прогрессу» и, в частности, распространению передовых политических и социальных идей среди беррийского населения;

2) желание создать в провинции орган, который являлся бы распространителем философского и социального учения Леру;

3) материально помочь этому самому Леру, окончательно запутавшемуся и не знавшему просто, чем жить. Поэтому она не только, как мы видим, хлопотала об основании «Просветителя», не только устроила так, что печатание поручили Леру, но еще сначала уговорила некоего Шарля Вейре ссудить Леру необходимый капитал для устройства типографии и постройки знаменитого пианотипа. Потом лично просто подарила Леру порядочную сумму денег. Потом поручила ему, как мы видели, устройство отдельного издания ее романов и переговоры с издателями, дабы он мог получить известный процент. Потом обратилась к Вейре с просьбой о новом займе. Наконец, позволила Леру выдать векселя и поставить свои бланки на них.

Все это великодушие, в конце концов, привело к тому, что Жорж Санд просто-таки затянула петлю себе на шее, и в конце 1844 г. должна была, расставшись с Шопеном, Морисом и Соланж, остаться до декабря и начала зимы в Ногане в полном одиночестве, чтобы в тишине как можно более наработать. А годом раньше, кроме того, принуждена была сдать на новых условиях все ноганские земли в аренду, чтобы выпутаться из затруднительного денежного положения.

Друзья Жорж Санд и люди практичные, понимавшие, в какую бездонную пропасть она так великодушно бросала свои деньги, попытались открыть ей глаза на то, что, по их мнению, грозило ей разорением, и старались отговаривать ее от ненужных трат. И когда Жорж Санд вновь обратилась к г. Ш. Вейре с просьбой одолжить ей денег для Леру, то Вейре написал ей по этому поводу письмо, в котором он, во-первых, лично отказывался вторично дать взаймы Леру, а во-вторых, пытался предостеречь и саму Жорж Санд.


Париж. 27 сентября 1844 г.

«Милостивая Государыня.

Я сожалею, что не могу вручить Леру те 1000 фр., о которых вы просите для него, но вследствие разного рода непредвиденных расходов и вследствие сделанной мною покупки я в эту минуту нахожусь в настолько стесненном положении, что не имею суммы, которую вы просите меня уплатить ему.

Но если бы даже эта сумма была в моем распоряжении, я все-таки перед тем, что дал бы ее ему, считал бы своим долгом представить вам, М. Г., кое-какие соображения, продиктованные мне участием и дружбой, которые я питаю к Леру, и сожалением, мною испытываемым при виде того, как он с каждым днем все далее и далее заходит по тому злосчастному пути, на который он вступил около двух лет тому назад. Нельзя более от себя скрывать, после многочисленных сделанных им и столько раз уже безрезультатно повторенных опытов, что Пьер гоняется за химерой, которая поведет лишь к бесполезным расходам, но никогда не дойдет до осуществления. И что не менее печально – это то, что он, видимо, является предметом эксплуатации со стороны своих братьев, которые не стыдятся, так же, как и их многочисленная семья, ничего не делать, проживая на деньги, которые вы ему даете...

Подобное положение вещей должно быть во что бы то ни стало прекращено. И в интересах Леру, столько же ради его достоинства, как и ради его будущности, надо этому положить конец, ибо все, кто его любит, не могут без сожаления видеть, что столь благородный ум пребывает в совершенном бездействии, и что вместо того, чтобы пользоваться сокровищами, выпавшими ему на долю для просвещения человечества, этот ум унижается до преступной и бесконечной праздности.

Для того, чтобы этого достигнуть, во что бы то ни стало необходимо, чтобы Пьер более не рассчитывал на вас, М. Г., как он это до сих пор делал. Ибо пока он будет чувствовать, что вы, вследствие вашей слишком большой доброты, склонны продолжать по-старому, он не сделает никакого усилия, чтобы сбросить ту апатию, которая сделалась у него привычной и постоянной, и которая является настоящим ядом, проникающим с каждым днем все глубже.

Поверьте, я ничуть не хочу затемнить тех дружеских чувств, которые вы к нему питаете, но которые вы, по моему мнению, еще искреннее докажете, как можно скорее прекратив те денежные авансы, которые вы ему без конца выдаете, и ограничившись тем, что вы гарантируете ему ежемесячную сумму, достаточную для того, чтобы покрыть его самые необходимые расходы, до той поры, когда он вновь примется за свои труды и навсегда бросит утопические изобретения, остававшиеся по сие время мечтами и теориями. Но, ради Бога, покончите с этим положением, а главное, не поддерживайте лени его братьев, тщеславных и дрянных бездельников, живущих без всякого труда и привыкших к этому попрошайничеству, вместо того, чтобы, как все мы, работать. Это будет услугой, которую вы окажете ему, и за которую Пьер со временем сам будет вам благодарен, т. к. он часто должен сам краснеть, что так часто прибегал к вашей помощи, и видя, как его братьями растрачиваются плоды ваших трудов и ваших бессонных ночей.

Простите, М. Г., что я все это говорю вам с такой смелостью и прямотой, но вы не посетуете на меня, что в ответ на оказанное мне вами доверие я делюсь с вами всеми теми чувствами, которые пробуждаются во мне при мысли об этом несчастном Леру, заслуживающем того, чтобы им интересовались, чтобы его не допускали до подобного самоубийства и не допустили бы, чтоб он сделался для всех предметом жалости и сокрушения.

Я очень рад узнать, что наш добрый друг Шопен здоров, и что он, как и вы, так добр, что не забывает своих парижских друзей. Верьте, М. Г., что я буду истинно счастливым, всякий раз, что вы дозволите мне оправдать это название, а в ожидании этого случая позвольте мне дружески пожать вашу руку.

Ш.Вейре».


По-видимому, г. Вейре очень заблуждался, воображая, что Леру «будет благодарен» за такое прекращение авансов, и что он «должен краснеть за то, что так часто прибегает к помощи Жорж Санд». Но зато г. Вейре был вполне прав, говоря, что этот малокорректный способ действий сделался уже «привычным» для Леру, ибо, немедленно по получении отказа Вейре, вот какое письмо сам Леру написал своей покровительнице. Оно более чем курьезно, и потому его приходится привести целиком, несмотря на его длину:


1 октября 1844 г.

«Дорогой друг!

Т. к. я надеюсь, что ваше здоровье по-прежнему превосходно, и таково же здоровье и остальных ноганских обитателей, то вы мне позволите сразу поговорить с вами о делах, сказав вам, тем не менее, в виде предисловия, что в делах следует быть спокойным, если уж нельзя быть неуязвимым, по причине всех тех превратностей, гадостей и тому подобных неприятностей, которые они влекут за собой. Может быть, я это говорю для самого себя, чтобы, по пословице, «быть храбрым в несчастии». Но в то же время я и вас имею в виду для того, чтобы то участие, которое вы мне оказываете в моих теперешних неудачах, как и во всех моих огорчениях, не причиняло бы вам более горя, чем следует. Поэты много раз говорили, что достаточно мужественным людям показаться стойкими, для того, чтобы несчастье обратилось в бегство, и чтобы все препятствия казались перейденными. В сущности, я убежден, что весьма многие из тех случайностей, из-за которых мы гибнем, происходят от наших слабостей.

Вы мне дали три поручения, касающиеся меня самого, или, вернее сказать, открыли три двери, куда я могу спастись.

1) Я обратился к Вейре, приложив к вашему посланию письмо, где я ему выражал свои истинные чувства благодарности и привязанности, указывая в то же время, почему именно я к нему не еду, и указывая на ту разделяющую нас стену, которую капитал, якобы дурно употребленный, вложенный им в мое изобретение, воздвигает между нами, пока я не добьюсь успеха, и вследствие разности наших взглядов на капитал и на многие другие вещи.

Я получил ответ, являющийся отказом, и, вероятно, и вы со своей стороны получили ответ, сходный с тем, что он мне написал, если то, что он мне пишет, искренно. Он говорит мне, что он очень ко мне привязан, что хотел бы помочь мне в моих усилиях, но что это для него невозможно.

По этому поводу мне со вчерашнего дня пришло в голову некоторое сомнение. Как вы знаете, Франсуа – закадычный друг Вейре. Я вчера видел Франсуа и открылся ему по поводу всего этого дела. Франсуа сказал мне, что отказ Вейре мог проистекать из убеждения, что вы тратите бесполезно деньги, помогая мне в моих затеях. Вы можете лучше меня судить на основании полученного от Вейре письма, таков ли действительно руководивший им мотив.

По этому поводу скажу вам, дорогой друг, что немало вправду людей, которые в данную минуту сокрушаются над вами, или представляются, будто сокрушаются по моему поводу, обрушиваясь на меня с порицаниями, и даже хуже чем с порицаниями. Я расскажу вам, когда мы увидимся (надеюсь, что это будет вскоре), что такое некоторые личности постарались мне передать по этому случаю, вероятно, для того, чтобы пронзить мое сердце. Я за спасением прибегаю к своей и вашей совести.

2) Я должен был обратиться к Франсуа, чтобы получить от него уплату по вашему счету, от «Обозрения». Вы получите, если не получили еще, письмо от Франсуа. Образовалось новое общество, или образовывается еще, которое будет продолжать издание «Обозрения». Перне[421] уезжает в Ниццу и навсегда покидает эту галеру, куда он сунулся неизвестно зачем, ибо ничего хорошего там не сделал, и ничего такого, что отвечало бы его самохвальству. Мне кажется, я вовсе не жесток, судя таким образом. Сам Франсуа будет заменен в качестве главного редактора одним из его друзей, господином Гильо.[422] Я в восхищении, что Франсуа, наконец, успокоится. Как говорят, скромное существование «Обозрения» гарантировано, благодаря такой комбинации. Кроме того, та же компания, которая будет продолжать «Обозрение», предполагает издавать пролетарскую газету, еженедельный социалистический листок.

Вероятно, Франсуа с вами будет говорить обо всех этих проектах. Что касается того, что вам причитается с «Обозрения», то Франсуа сказал мне, что не полагает, чтобы этот счет превышал семь или восемьсот франков. И так как он сам по себе ранее вручил мне вексель на 750 фр., – каковой вексель я обязался, в случае необходимости, уплатить или возобновить, – то он согласился взять на себя уплату по этому векселю. Он выговорит такую же сумму при ликвидации компании Перне и Франсуа. Итак, запишите, что посредством уплаты векселя, сделанного мне Франсуа, вы получили через мои руки, из должного вам «Обозрением», сумму в 750 франков. Впрочем, Франсуа далеко не утверждает, чтобы ваш счет в точности не превышал этой суммы. Он попросит у Перне аккуратный расчет и пришлет его вам.

3) Я должен был заключить условие с каким-нибудь книгопродавцем на продолжение издания in 18° ваших произведений. Я полагаю, что предпочтительнее для вас условиться лишь об издании «Консуэло». Ибо, если я заключу такое условие (лучшее, во всяком случае, чем условие с Перротеном, за присылку копии с которого благодарю вас), то вы будете вправе впоследствии изменить его для «Жанны», для «По нонешним временам»[423] и для всех других произведений, которые должны еще родиться в вашем сердце и мозгу (да будет их число бесконечно!).

Ограничившись, значит, лишь условием для «Консуэло», я обратился, как и намеревался, к г. Мазгана, который очень честный человек, и род изданий которого вполне подходит к данному предприятию. Я передал ему ваше письмо, которым вы меня уполномочиваете на заключение условия, и попросил у него за ваше авторское право на 30% более того, что вам платит Перротен. Таким образом, вы имели бы право на 52 сантима вместо 40. Я ограничил двумя годами срок действия этого условия, так, чтобы при окончании вашего контракта с Перротеном, вы бы вступили в право пользования всеми своими произведениями, как всеми уступленными Перротену, так и «Консуэло».

Я жду ответа от Мазганы, который что-то очень медлит. Главное затруднение, которое его останавливает и мешает принять условие – это размеры этого произведения. Он говорит, что если бы дело шло о трех или четырех произведениях, составляющих в общем столько же, то он тотчас же решился бы.

Вы видите, дорогой друг, что до сих пор ничего не удалось мне, и те три спасительные доски, которые вы мне подали, чтобы сначала я ухватился за одну, потом за другую, потом за третью, все одинаково оставляют меня тонущим. Благодаря отказу Вейре я оказался, сознаюсь, в великом затруднении. Я приказал во время моего отсутствия продолжать делать новую отливную форму, скоро она будет готова, но рабочие торопят меня расплатиться с ними, или же дать им значительную часть вперед. Я должен уплатить по векселю, затем за... Что еще я скажу вам?.. Все приспособления несчастного изобретателя, который взялся за то, что дозволяется предпринимать лишь господам, господам капитала. Нужно, чтобы эти затруднения были очень срочны и очень велики для того, чтобы я предложил вам то, о чем я сейчас попрошу вас.

Франсуа сказал мне, что та побудительная причина, которую он подозревает у Вейре, не основательна, или даже, если предположить, что она основательна, то все-таки всегда легко получить через него (или, во всяком случае, через кого-либо другого) те деньги, о которых вы просили для меня, в виде личного вашего займа. Для этого было бы достаточно представить наш вексель, и тогда дело станет лишь за переговорами. Мне было неприятно употребить таким образом вашу подпись, как гарантию моей подписи, ибо вашу подпись хотелось бы видеть лишь под вашими творениями, а не под денежными обязательствами. Но я рассудил, что вам уже много раз приходилось учитывать векселя, выдаваемые вам вашими издателями, что вызывало вашу подпись на вексельных бланках, и, подавив мою слабость или то, что я в данном случае почитаю за таковую, я посылаю вам два векселя, выдаваемые на ваше имя, и которые вместе составляют ту сумму, которую вы просите у Вейре. Если вы полагаете, что мне вновь следует обратиться к Вейре, гарантируя себя таким образом, напишите мне, и решите это на основании его письма. Во всяком случае, я могу обратиться к другим. Если не удастся, то я разорву векселя, – и это будет лишь четвертой подгнившей доской.

Друг мой, я очень устал от вещей, и сказал бы охотно: и от людей. Моя ли это вина? Да, конечно, т. к. во мне тоже доля человеческой природы. Но еще более это вина людей, которые, по моему мнению, полны заблуждений, темноты и невежества. Видите, я опять готов говорить вам о моем взгляде на человеческую природу и о том, что я называю ее коренным бессилием или ее прирожденным грехом. Что поделаете! Нынче это мой конек – видеть все таким образом. Я старею и становлюсь болтливым. Вы скажете, может быть, что меня так заставляют говорить личные расчеты, столь же мне присущие, как «камни в пузыре» (игра слов: «c’est le calcul que j’ai dans la vessie»), как выражался Вольтер. Давай Бог, но все- таки надо обратиться и к первопричине. Причина всех тех зол, которые поражают лично каждого из нас – это эгоизм и слепота нашей несчастной природы. Когда хочешь сделать что-либо, что удалялось бы от проторенных дорог, по которым гуляет эгоизм, тотчас появляется клевета, которая жалит и терзает вас. Вы знаете, дорогой друг, какие побудительные причины привели меня к тем затруднениям, из которых вы стараетесь высвободить меня. Уверяю вас, – и я кое-что знаю об этом, – что есть люди, как говорят, умные и добрые, которые обрадовались бы, если бы я пал под гнетом этих затруднений.

До свиданья. Отвечайте мне (надо ли мне говорить вам, столь деятельной, что я стыжусь, когда думаю о своем бездействии). Скажите мне, что я должен делать касательно вашего дела с Вероном.[424] Сознаюсь, что я не смел явиться к нему, прежде чем я узнал о результатах вашего вызова в суд,[425] боясь, что меня выгонят или не примут. Я отправился к Фалампену,[426] но его не было дома. Дайте мне адрес Делатуша, если вы хотите, чтобы я повидал и его. Скажите мне, что должен я сделать. Я немного болен физически, но надеюсь, что это окажется пустяками!..»


К этому письму были приложены два векселя, по 500 фр. каждый:


«В конце будущего февраля я уплачу по приказанию госпожи Авроры Дюпен (Жорж Санд) сумму в 500 франков, полученных мною».

Париж. 1 октября 1844 г.

П. Леру.

Бульвар Монпарнас, № 39.


и записочка:


«Если вам не внушает отвращения и ужаса моя четвертая подгнившая доска, то следует на обороте векселей проставить число: «Ноган. Такого-то октября 1844 г.» и вашу подпись, и ничего более.

Я обозначил карандашом место, где вы должны проставить число, оставив наверху пространство для того, чтобы перевести вексель на Вейре или на какого-нибудь другого верного человека, который сохранит вексель, не пуская его в оборот».


Жорж Санд просто оставила у себя оба векселя, немедленно послала Леру 500 франков из Ногана и, кроме того, обратилась лично и к Франсуа, и к М-м Марлиани, прося их: одного – выдать Леру 500 фр. из причитающегося ей гонорара, а другую – одолжить ей такую же сумму до поры до времени и вручить деньги Леру, если этого еще мало, или если у Франсуа нет денег.

Письмо это, написанное в октябре 1844 г., напечатано в «Корреспонденции» под неверной датой: «14 ноября 1843 г.» и глубоко трогательно по той бесконечной жалости и состраданию к положению Леру, которое в нем высказывается, и по тому горячему желанию не только помочь Леру, «поддержать светоч в его душе, чтобы он не погас в этой борьбе, и чтобы ужас и отчаяние не завладели им из-за нехватки каких-то там кредитных билетов», но еще сделать это так, «чтобы никто этого не знал, ибо его нищета и наша преданность ему – это наша собственная тайна».

Но в это самое время нашлись люди, которые довольно неосторожно и, не отдавая себе ясного отчета в том, насколько преданность Жорж Санд к несчастному философу была чисто идеальной, стали говорить об излишнем ее рвении помогать Леру, как о чем-то весьма подозрительном. О них Леру собирался рассказать Жорж Санд «при свидании», как писал ей в вышеприведенном письме. В числе их был отец Люка Дезажа. И вот писательницу, обратившую лишь весьма мало внимания на практические предостережения друзей, гораздо чувствительнее задели эти сплетни, и она нашла нужным не только объясниться по этому поводу устно с Люком Дезажем и его другом Эмилем Окантом, но и написать Дезажу-отцу длинное, до сего дня сохранившееся письмо, в котором объясняла ему причины, заставлявшие ее смотреть на философскую и социальную деятельность Леру, как на дело громадной важности и общественного значения, поддерживать которое должны были бы все друзья истины, и затем с негодованием отвергала всякие иные, мнимые, поводы ее хлопот и забот о бедном философе. Оба молодые человека, которым Жорж Санд с полной откровенностью высказала свое мнение о Леру, как о гениальном мыслителе, но и как о человеке, ребячески-беспомощном в практических делах, не поддерживать которого было бы безжалостно, – так были тронуты доверием великой писательницы, что оба написали ей следующие письма, оригиналы которых лежат перед нами:


«Милостивая Государыня.

Вы советуете мне сохранить в тайне предмет нашей беседы третьего дня. Я и без того был намерен так поступить, прежде даже, чем вы мне это сказали, а тем более теперь.

Что касается сплетен, распущенных против нашего общего друга, то следует, как мне кажется, не доискиваться их первоисточников. Впрочем, мне лично было бы и невозможно указать их вам, в виду того, что то лицо, от которого мой отец все это узнал, потребовало от него обещания не называть его никому на свете. В сущности же, ни для нас, ни для почитаемого нами человека все сплетни, распространяемые на его счет, ничего не могут значить, раз мы убеждены – а мы убеждены, – что все это сплетни.

Если я пришел к вам, М. Г., чтобы попросить у вас разъяснений, то это не для самого себя, т. к. моя личная уверенность ни на секунду не поколебалась, а для моих родителей, на которых эти сплетни не преминули оказать некоторое впечатление. Мне тем более хотелось уничтожить эти неприятные впечатления, что мой отец, хотя и не разделяющий всех ваших убеждений, тем не менее, питает великое восхищение к Пьеру Леру и был очень огорчен, что не может по-прежнему уважать его.

Мои родители совершенно удовлетворены теми объяснениями, которые вы мне дали, и теми добрыми советами, которые я от вас выслушал.

Итак, я прошу вас, М. Г., забыть все происшедшее и принять мою благодарность за ваши добрые указания.

Благоволите принять выражения моего совершенного почтения и новые уверения в моей глубокой преданности

Люк Дезаж».

Воскресенье. 1 декабря.


Эмиль Окант – тогда еще мало знакомый лично с Жорж Санд,[427] а впоследствии ставший ее личным секретарем, другом и членом ноганской семьи, в свою очередь писал ей на том же листе:


«Милостивая Государыня.

У меня нет тайн от Люка; в свою очередь, и у него нет тайн от меня. Вот он и показал мне ваше письмо. Вы желаете, чтобы он и я молчали о ваших вчерашних словах. Вы можете рассчитывать на это молчание самым абсолютным образом, М. Г., и мы его свято сохранили бы, даже если бы вы и не высказали этого желания.

Позвольте, М. Г., искренно поблагодарить вас за доверие, которое вы нам оказали, и в особенности за то, каким образом вы отвергли обвинения, которые некоторые лица, как мне кажется, не из бесчестных поводов, но по слепоте, выставили против г. Леру. Так же, как и Люк, я от всего сердца люблю г. Леру и свято его чту. Всякий раз, когда на г. Леру нападали в моем присутствии, я его энергично защищал, потому что был глубоко убежден, что эти нападки были совершенно незаслуженными. Тем не менее, признаюсь и раскаиваюсь в том, что, когда мне сказали, что г. Леру обманул вас, и что вы впредь будете с ним настороже, – я почувствовал, что поколебался, и ужасное сомнение растерзало мое сердце. В мои годы разочарования могут быть нравственно смертельны, и всегда они страшно болезненны. Если бы вы подтвердили те факты, какие смеют приписывать г. Леру, я, конечно, не изменил бы его учениям, так как они навеки укоренились во мне, но я утратил бы тот энтузиазм, который возвышает душу и производит великое. Может быть, я сделался бы даже недоверчивым ко всем тем, кто мне дорог, а мне необходимо верить искренности и дружбе, ибо я не сумею жить, не любя и не уважая кого-нибудь. Вы видите, М. Г., какое благо сделали мне ваши слова, и как я должен быть благодарен вам за них. Теперь я уверен, что останусь неуязвим для всех ударов, направленных против г. Леру, и против других лиц, которым я симпатизирую.

Советы, которые вы дали Люку, были столь же необходимы и мне, ибо я, как и он, решился уехать в Буссак и изыскивал способ, как бы это сделать без ущерба для моей семьи. Итак, я должен вас благодарить за эти советы, раз я ими пользуюсь и буду им следовать. Я действительно подожду той минуты, когда буду в состоянии приносить какую-нибудь настоящую пользу г. Леру, и тогда предложу ему мои слабые услуги. В ожидании этого я займусь, насколько возможно, пропагандой и присоединюсь к Люку, чтобы вместе с ним выполнить тот план, который он должен был привести в исполнение в Лиможе, с другим своим приятелем.

Будьте так добры, М. Г., простите мне, что я разговорился с Вами о самом себе. Я не имел другого намерения, как лишь дать Вам возможность оценить ту двойную услугу, которую вы мне оказали.

Имею честь быть, М. Г., с высоким уважением вашим покорнейшим и преданнейшим слугой

Эмиль Окант».

Ла-Шатр. 30 ноября 1844 г.


Как видно, не останавливаясь ни перед какой личной жертвой и безбоязненно расплачиваясь за свою преданность делу, Жорж Санд уже ясно отдавала себе отчет, каким неприятностям и опасностям подвергли бы себя те, кто связал бы свою судьбу с судьбой Леру, и, преклоняясь перед его идеями, она в то же самое время при случае умела посоветовать осторожность по отношению к нему. Однако, по-видимому, она и сама начинала прозревать и убеждаться в том, что так называемые «практические» предприятия Леру не могут внушать слишком большого доверия, и что, с другой стороны, его постоянные жалобы несправедливы.

Уже летом 1845 года она писала г-же Марлиани:


Ноган. 1845 г.[428]

«Я видела вчера вечером Леру. Он печатает «Просветитель» и желал бы получить более значительный аванс, чем тот, который ему могли дать. Он жалуется более или менее на всех и не хочет понять, что его мнимое упорство никому не внушает доверия. Он говорит, что на него, по-видимому, смотрят, как на бесчестного человека, полагая, что он может быть неверным своему слову.

Что отвечать ему? Кому же больше давали, больше доверяли, больше прощали? Все это разрывает сердце, когда делал для него все, что возможно, и часто больше, чем возможно. Его положение по-прежнему трудно и плохо. А между тем, кусок хлеба обеспечен, но захотят ли они питаться им? Ему гарантировали от четырех до пяти тысяч франков в год»...


Морису, гостившему у Виардо в Куртавенеле, она в сентябре этого же года пишет о Леру следующее (мы приводим в главе V начало этого письма, относящееся к описанию экскурсии в Буссак):


...«Леру отлично устроился в Буссаке. Наконец, все его присные работают, даже маленькие дети. Одна девочка Жюля 4 лет, не умеющая ни читать, ни писать, набирает и сверстывает с быстротой и ловкостью необыкновенной. Лишь бы у них было достаточно работы, и лишь бы они упорно работали, – и их семейная жизнь может быть прекрасной, хорошей, полезной и очень почтенной. Я опасаюсь лишь воображения и восторженных проектов Пьера»[429]...


Леру, со своей стороны, по-видимому, догадался, или был предупрежден кем-либо из услужливых сплетников об этом недоверии Жорж Санд к его предприятиям и, кажется, жаловался на Жорж Санд общим друзьям, которые, в свою очередь, ей об этом передавали. По крайней мере, в своем письме к Жорж Санд из Буссака от 17 октября 1845 г. он сам признавался ей, что не всегда говорил о ней, как бы следовало, что он на нее «жаловался», объяснял это своим удрученным настроением и теми несчастьями, которые его преследовали, а также тем, что Франсуа будто бы однажды сказал ему о ней, что «она никогда не будет святой, а всегда останется художницей». Он же, Леру, в свои «минуты святости» об этом «сокрушался», как сокрушается над самим собой и над всеми людскими слабостями, т. к. желал бы всегда видеть в ней «идеал», но что, и судя о ней «по человечеству», он находит, что она выше, великодушнее, искреннее всех других, и что пусть бы те «несчастные», те «жалкие интриганы», которые передавали ей об его жалобах на нее, сказали бы, как он жаловался, и т. д.

Жорж Санд ничуть не рассердилась и отнеслась к этому маленькому инциденту, лишь как к досадной мелочности характера человека и мыслителя, которого она почитала, и в учении которого находила столько истины. И хотя у нее наконец открылись глаза на полную непрактичность и просто фантастичность Леру в денежных делах, тем не менее, все предостережения посторонних лиц и друзей ни к чему не привели и не помешали Жорж Санд и в 1845, и в 1846 г.г. помогать Леру, поручать ему всякие свои сношения с издателями, уступать ему известную часть получаемых от них сумм, наконец, просто занимать для него деньги то через Плане, то через других, стараться и для братьев его взять в аренду какую-то ферму, и помогать им деньгами.

В 1845 г. Леру основывает новый маленький журнал «Revue sociale», упрашивает Жорж Санд помочь ему, – и она тотчас же дает ему свое очаровательное предисловие к роману «Чертова Лужа», знаменитое не менее, чем наделавшее столько шуму, препрославленное предисловие Виктора Гюго к «Кромвелю», хотя вовсе не столь крикливое.

Мы позволим себе забежать вперед и скажем теперь же, что то же самое продолжалось и в следующие годы. Правда, мы видим из писем Жорж Санд 1848 г. – и из тех, что ошибочно помечены 1851 годом в «Корреспонденции»[430] – что события 1848 г. наглядно показали ей совершенную практическую несостоятельность теорий Леру и оторванность его от действительной жизни, грубое прикосновение которой развеяло в глазах писательницы поэтический и метафизический туман, скрывавший недостатки учений Леру, и она даже не без язвительности отзывается о нем.[431] Мало того, она говорит, что вынуждена совсем оставить его теории, близкие, по ее мнению, к безумию. Она пишет 22 января 1848 г. Джузеппе Мадзини:[432]


...«Сегодня я видела Леру, которому я передала один экземпляр вашего итальянского сочинения. Он займется им в «Revue sociale».

Он не настолько единомышлен с вами, как я. Он отдаст должное чистоте и высоте ваших идей и чувств, но он ныне одержим страстью умиротворения, отвращением к войне, доходящим до крайности, и которого я не могу разделять.

Осуждать войну в идеальной теории прекрасно, но он забывает, что идеал – это победа, и что при данном положении человечества всякая победа требует нашей крови.

Он, вероятно, посылает вам свои ежедневные работы. И вот он воображает, что постиг религию, политику и социальную науку, и с большой смелостью объявляет себя обладателем и вероучения, и организации и оснований пропитания – это немало!

Мне кажется, что этот удивительный ум дошел до предела, доступного человечеству. Между гением и безумием один лишь волосок.

Что касается меня, то после серьезного, добросовестного рассмотрения, с величайшим уважением, восхищением и почти полной симпатией к его трудам, – признаюсь, я должна остановиться, и не могу уже следовать за ним в изложении его системы. Я, к тому же, не верю в применение систем a priori...»


И она просит Мадзини высказать свое мнение.

Но, тем не менее, когда Леру с братьями после декабрьского переворота 1851 года должен был бежать и переселился сначала в Лондон, а потом на остров Джерси, то во всех затруднительных случаях жизни он продолжал обращаться к Жорж Санд – с какой-то детской доверчивостью и детской же бесцеремонностью, а Жорж Санд по-прежнему проявляла относительно своего «учителя» совершенно те же трогательные дочерние чувства и заботливость, с какими к апостолам относились благочестивые христианские жены первых веков. Она, по-видимому, положительно считала себя обязанной помогать витавшему в облаках Леру нести непосильное для него бремя материальной жизни, и все сохранившиеся из этих лет письма Пьера и Жюля Леру представляют собой постоянные вариации на тему: «помогите, спасите, пришлите», или же наполнены выражениями благодарности за оказанную помощь. Так мы узнаем, например, что в 1852 г. Жорж Санд даже до просьбы Пьера Леру, узнав через одного общего приятеля,[433] что Леру в тяжелом материальном положении в Лондоне, немедленно послала ему денег, и он пишет ей (уже, по-видимому, с Джерси):


«Я не пишу вам письма, я приветствую и благодарю вас, делая лишь то, что вы мне указываете, т. е. извещаю вас о получении вашей второй присылки, которая до меня дошла так же аккуратно, как и первая.

Друг, который передаст вам эту записку, расскажет вам, в каком положении я нахожусь ныне. Оно в сто раз счастливее и благоприятнее того, в каком я находился в Лондоне, когда на него снизошло вдохновение повидать вас, а вы мне написали. Повторяю, что я в этом вижу очень реальную помощь Провидения, которая до меня, или, вернее, до нас дошла через Вас.[434]

Прощайте, дорогой друг. Я вскоре вам напишу».


В интереснейшей книге Феликса Тома: «Pierre Leroux, sa vie…» (Париж 1904 г.) мы находим следующее, не вошедшее в «Корреспонденцию» письмо Жорж Санд, содержащее в себе указание на эту первую присылку:


«Мой друг, я только что получила для вас 600 фр. от одной дружественной особы, которую я вам не назову, вы ее не знаете, но она посетит вас вскоре в Лондоне с запиской от меня. Всем сердцем ваша

Жорж Санд».

Ноган. 22 августа 1852 г.[435]


В сентябре 1866 г. Жюль Леру пишет, что хочет переселиться в Америку с семьей, но у него нет на это средств, – и из следующего его письма, от 9 октября 1866 г., узнаем, что средства им получены, и он уезжает, осыпая Жорж Санд благословениями:


«Благодарю, тысячу раз благодарю, и да прославится Бог, соединяющий все на свете, а в особенности души людей. Мы покидаем Джерси сегодня же вечером»...


Но самым поразительным и характерным для Леру является его письмо от 1854 г., свидетельствующее о том, что ни общественные революции, ни испытания собственной жизни ничему не научили этого гениального большого ребенка, и что он, после всех уроков судьбы, продолжал витать в мире фантазий и неосуществимых проектов и... по-прежнему относиться с беспечностью истинного бессребреника к вопросу материальной помощи со стороны верных друзей. Мы приведем это длинное письмо in extenso, так как нам кажется необходимым сохранить во всей неприкосновенности всякое выражение и оборот его, и им заключим наше повествование об отношениях Жорж Санд и Леру.


Джерси. Воскресенье. 24 сент. 1854 г.[436]

«Дорогой друг.

Вот что значит градус меридиана, особенно когда он разделяет то, что называют царствами и государствами. За эти два года мы были так же далеки друг от друга, как далеки от нас умершие друзья. Несомненно, виной этому я: я должен был бы написать вам. Но я, может быть, хотел избавить вас от огорчения узнать обо всех моих злоключениях. У меня есть в Алжире сын, с которым я поступил точь в точь также. Я, конечно, люблю его, и даже той подчас слепой любовью, которую мы питаем к нашим детям. А между тем, вот уже 3 года, как я не писал ему.

Я получил вчера (не знаю, кто мне его прислал) № «Прессы». Речь шла о вас. Объявили о предстоящем выходе в свет ваших «Воспоминаний», купленных (об этом напечатано крупным шрифтом) за сто тридцать тысяч франков. В этом же самом № находился рассказ о некоем графе Рауссе, который за последние месяцы, с горстью людей и без единой пушки, предпринял завоевание Мексики, как Фердинанд Кортец, и который погиб на этом своем предприятии. Наконец, еще ниже я прочел письмо г. де-Ламартина, который посылает 500 фр. вдове своего издателя Ладвока.

В голове моей образовалась ассоциация, может быть, и странная, из этих трех фактов.

Я не хочу завоевывать Мексики, как граф де-Рауссе, но я хочу, как Колумб, завоевать новый мир. Этот новый мир является под тремя видами. Но, ограничиваясь одним единственным – возможностью всем людям добывать свое пропитание, или, как говорят, благосостояние, я утверждаю, что этот мир существует, и что я его нашел.

С тех пор, как я живу в Англии, я занимаюсь наукой и сделал важные научные открытия, особенно в растительной физиологии. Все, что ученые говорят о питании растений – бессмысленный абсурд, равно как и многое другое из того, что они проповедуют. Я в состоянии написать об этом целую книгу. Но оставим эту книгу. Я обратился к практике. Я потрудился над веществами, на которые смотрят, как на самые величайшие нечистоты, и которые, тем не менее, Природа сделала условием воссоздания; я открыл способ обращать эти вещества в гуано, подобное перувианскому. Занимаясь этим предметом, я напал на два другие промышленные изобретения, которые могли бы принести громадную прибыль. Вы видите, я очень богат, и в некоторых отношениях – самый богатейший из людей, хотя я и один из беднейших.

Вы знаете, что здесь со мною семья, состоящая из более чем 30 человек, больших и малых. Провидение, посредством вас, послало мне два года тому назад возможность покинуть Англию (эту землю Египетскую), где бы мы непременно погибли от недостатка пропитания. Но даже и здесь, под лучшими небесами, сколько борьбы, чтобы предотвратить голод!

Виктор Гюго, у которого лишь маленькая семья, и который говорит, что должен ограничиваться 7500 фунтов годового дохода (не говоря о том, что он получает со своих сочинений), сказал мне, что считает настоящим горем лишь огорчения душевные. Это и правда, и ложь. Я очень хотел бы посмотреть, каково бы ему было, если бы, подобно мне, ему приходилось бороться с нищетой.

Мы можем воздать себе ту справедливость, что среди праздных французских изгнанников мы подавали пример труда. Трижды я открывал чтение лекций; к несчастью, для сколько-нибудь возвышенных идей нет ни голов, ни ушей в мире исключительно торгашеском, каков населяющий этот островок смешанный, наполовину французский, наполовину английский мирок. Я начал издавать большой труд, в котором от богословия я дошел бы до философии и наук; мне пришлось прервать печатание на 15-м листе. Потом я написал маленькую книжку, о которой, я полагаю, вы слыхали, и экземпляр которой я тщетно старался вам послать. Эта книжка трактовала о том предмете, о котором я только что рассказывал вам, о том законе жизни, который я назвал Круговоротом, о питании растений и о возрождении земледелия. Я получил благодарности от государственных Штатов здешней страны. Была устроена небольшая подписка, покрывшая стоимость издания. Приходилось или бросить этот важный предмет, или мне самому приняться за дело. Брат мой Жюль, у которого не было больше работы в типографии, решился обрабатывать поле с одним из моих зятьев, Фрезьером, и с помощью еще одного моего брата, Шарля, у которого уже имелась кое-какая опытность в деле земледелия и садоводства. Таким образом, мы сделали целый ряд решающих опытов. Два другие мои зятя – Люк Дезаж и Огюст Демулен – открыли в городе детскую школу, которая идет благополучно. Словом, всякий делал, что мог.

Наступает Рождество. Ныне удобный момент, чтобы арендовать немного земли, ибо та, что занимает мой брат Жюль, слишком мала даже для того, чтобы прокормить одну его семью. Я решил нанять с дюжину гектаров земли по дешевой цене, на берегу моря и вблизи от города, чтобы там зараз заниматься и земледелием, и устроить завод чернил, ваксы и гуано. У меня налицо все нужные мне рабочие, надежный и испытанный способ производства. Начало уже сделано, ибо уже теперь я изготовляю и продаю эти произведения. Мне кажется, что успех обеспечен. Здесь возделывание земли служит почти исключительно для прокормления коров, молоко которых продается в городе: значит, сбыт надежный. Таков же он и для ваксы, которую до сих пор привозили из Англии, и которую я изготовляю новым способом, и по цене несравненно меньшей, чем все, кто ее вырабатывал либо во Франции, либо в Англии. Я могу то же самое сказать и о чернилах. Что касается гуано, то сельскохозяйственное Лондонское общество предназначило премию в 25000 фр. тому, кто откроет то самое, что я нашел. Но общество это поставило условием устройство фабрики, способной доставлять этот продукт по определенной цене. Во всяком случае, в настоящую минуту нет никакого другого продукта, на который был бы и в Англии, и во Франции такой же спрос, как на перуанское гуано, и мне легко будет сбывать то подобие его, которое я изобрел.

Но проект этот, который занимает меня уже много месяцев, и для которого я все приготовил, подобен статуе Прометея – он из глины. Что нужно, чтобы в него вдохнуть пламя, или зажечь его? Немного денег. Если бы у графа Рауссе была хоть одна пушка, он, может быть, завоевал бы Мексику.

Я не обращаюсь к вам с просьбой занять для меня артиллерии в том арсенале, который «Пресса» за вами числит. Я не верю этим рекламам издателей. Я уверен, что ваши «Воспоминания» прочтут во всем мире, но вы долго еще не извлечете из них ту прибыль, которую вам приписывают. Кроме того, я знаю, как у вас много обязательств и обязанностей, и, может быть, у вас их даже больше, чем я предполагаю. Но я обращаюсь к вам с одним вопросом.

Вы знаете, что у Дезажа будет маленькое состояние, ему уже за тридцать, и у него двое детей, значит, право на это наследство за ним закреплено. За те десять лет, что он вступил со мною в сношения, отец его весьма не великодушно с ним поступал. Я, наверное, гораздо больше для него сделал, даже в материальном отношении, чем его семья. Словом, в настоящую минуту он получает от этой семьи маленькую пенсию от двух до трехсот франков в год, которая весьма плохо помогает ему существовать. Он несколько раз пытался, кажется, через посредство нашего друга Эмиля Оканта, занять у себя на родине сумму в 1000 или 1200 фр., но безуспешно.

Дезаж мог бы проставить свою подпись. С этим ручательством и с вашей помощью и кредитом разве мне невозможно было бы занять на три, четыре года несколько тысяч франков? Знаю лишь, что я заслуживал бы этой удачи за свои намерения и стойкость.

Я не хочу вновь повторять того, что было в Буссаке, который все-таки был хорошим делом, но я не хотел бы долее заставлять страдать столько человек. Если мой проект не удастся, одно неизбежно: мы будем принуждены эмигрировать в Америку. Наша молодежь толкает меня на это, но я противлюсь. Я не желал бы отправиться умирать в страну, которая представляет собой лишь разлагающуюся Англию. Я предпочитаю остаться поближе к миру, где наряду с несколькими врагами мы нашли так много симпатизирующих душ, где мы жили и мыслили с ними вместе.

Итак, решите, дорогой друг. Если вы еще можете помочь мне, вы сделаете это, я знаю, и не могу удержаться, чтобы не сказать, что вы сделаете хорошо, поступив так. Если вы не можете, пусть это письмо не огорчает вас и не потревожит вашего одиночества. Написать вам, во всяком случае, уже есть удовлетворение для моего признательного сердца, а ваш ответ, каков бы он ни был, будет для меня счастливым событием.

Ваш друг Пьер Леру.

Вот мой адрес: Через Лондон. Г-ну Арнольду. Highknoll Cottage. Claremonthill. Saint-Hélier. (О-в Джерси)».


Жорж Санд до конца осталась верна своему учителю, и когда, вскоре после возвращения его в Париж после осады, он умер, среди ужасов гражданской войны, 12 апреля 1871 г., и коммунистическое правительство, величественно отказав в предложенной Жюлем Валлесом покупке для Леру вечного места погребения вместо временного (т. к. первое-де «не согласно с демократическими и революционными принципами»), соблаговолило лишь послать двух своих представителей на похороны «не поборника мистической философии, за которую ныне мы расплачиваемся, а политика, который после июньских дней храбро выступил защитником побежденных»,[437] – то Жорж Санд пешком проводила его гроб до кладбища. И надо полагать, что это молчаливое оказание последней дани уважения замечательному человеку и великому мыслителю со стороны его друга и ученицы – величайшей писательницы XIX века, гораздо более говорит о его непреходящем значении для столь любимого им человечества, чем если бы все коммунистическое правительство, столь мало умевшее ценить идеи Леру и столь ревностно возвеличивавшее незначительный факт из его жизни, шло в торжественной процессии за этим скромным гробом.


Живые покойники и Жорж Санд.


Мы позволим себе якобы отвлечься в сторону и поделиться с читателем эпизодом чрезвычайно курьезным, полным глубокого социально-философского значения, а для нас и особенно интересным. А именно, мы позволим себе привести без всяких собственных комментариев и выводов рассказ одного замечательного русского человека, рано умершего и недостаточно оцененного в нашей бедной замечательными людьми стране, соединявшего в одном лице разностороннего ученого, даровитого публициста, талантливого писателя и удивительного драматического чтеца и актера. Мы говорим о покойном В. Н. Майнове.[438] Вот что он рассказывает в «Историческом Вестнике» 1881 г. в этнографическом очерке под заглавием: «Живые Покойники».


«Попал я раз в такие палестины нашей обширной родины, что ни один становой туда не показывался, обрел я, наконец, тот Щедринский уголок, куда «не успели еще прислать окладного листа». Где это было – говорить незачем, а то окладной лист пришлют, и начнутся тогда для этого таинственного уголка «исторические времена». Скажу лишь одно: было все это на севере, но не на том, что понимают под «севером петербургским». Север сказался тут новгородской старой речью, старинным обличьем новгородским, отсутствием помещиков в былое время, неиспорченностью народа и истовым восьмиконечным крестом, который – что ни говори, а все коренной наш, русский древний крест, крест Владимира Св. и Ольги...

Лошадей мы давно уже бросили; долго, дней пять уже, как шли сухопутьем, наволоком, побросавши и лодки... Целых двести верст ушли даже от тех мест, где живет настоящий человек, т. е. обложенный разными податями. Пять дней, кроме леса и ржавого железистого болота, я ничего не видел; пять дней, что настреляем, то и съедим. Надоело: захотелось избы, человека, говора людского. К вечеру, часу в седьмом, из-за леса показалась прогалинка, а на прогалинке не то село, не то деревня, напоминавшая одну из картин, приложенных к описанию путешествий Олеария и Герберштейна.

Посреди прогалины возвышались высокие двух и даже трехстройные дома из здорового хозяйственного – благо не занимать его стать – леса, а за домами серебрилась широкая, многоводная да и многорыбная река. Видно, живут здесь люди не в нуждишках повседневных, не «изголоду в недоядь», а словно какие тузоватые хозяева, у которых закрома от хлеба-зерна ломятся. А зерна-то и в помине нет... Вся тут еда, все довольство не в хлебе, не в зернушке задачливом, а в тех лесах и реках непроезжих и непроходных, где не только еще не слышится «мерзкого свистанья бесовского», но даже и погикиванья земского ямщика, где звон колокольцовый никогда еще не раздавался. В лесу дичи и зверя напасено на охочего человека вволю, а в реке Т., да в плесах по ней и в дамбах – рыбы девать некуда! Девать-то, положим, и есть куда, так как давно завелось, что добрые люди являются сюда за товаром и по первопутке свозят его в те места, где давно уже завелись и окладные листы и ярмарки. А на спрос, где товар достали и почем? – Один ответ, один побыть: «где куповали, там теперь нас нет, а почем? – по деньгам»... А я, признаться, еще в Петербурге наслушался рассказов о какой-то новой секте, которую кто называл «нетчиками», кто «нетовцами», прибавляя для пущего страха эпитет «глухая», – а кто и прямо-таки «сожигальщиками».

Что это за секта, во что верит и что именно отрицает, никак доведаться я в нашем неведущем Петербурге не мог, и принужден был выждать того времени, когда самому привелось побывать в тех местах... И вот случайно наталкиваюсь на Артамона Васильича (Артамон был «мужик ражий», лет 45 и тоже из старообрядцев), который, по счастью, скоро облюбил меня и «раскрылся по душе», что «он-де самый ихний сбытчик и есть». Слово за слово, рассказ за рассказом, дошли до подробностей и порешили, что Васильич сведет меня к «покойникам», как сам он их называет, – «потому-де живут в покое и о покое Бога молят»...

Не прошло и получаса, как я уже сидел в просторной, но далеко не светлой избе и самоварился с хозяином «старцем Абросимом» – главным начальником и верховодою «покойников». Артамон так прямо и привел меня сюда, словно к хозяину, который не скрывается от «рассейского мира», на большой дороге живет, а не хоронится в лесу и болотине от нескромного глаза докучного посетителя. Потолковали мы с ним часочек времени, и пошла у нас «игра в открытую», а то было сначала, не смотря на самую лестную для меня рекомендацию Артамона, старик все приглядывался, да прислушивался, нет ли во мне какого подвоха»...


Далее автор сообщает, что «все речи старца Абросима» он тут же «намечал у себя в записной книжке», что «говорил он медленно, и записывать не составляло особенного труда, поймавши и усвоивши себе его манеру говорить. Чуть не на первой же записи он усмехнулся и спросил: «Поди-чай – в газету свою снесешь? Повремени, пообожди, теперь не носи, а вот помру я, так хошь и разищут – ничего! Скажем – бегуны да и только! Кое-кто и так нас бегунами обзывает! – спроси там в городу-то».

Затем автор добавляет, что только потому и заговорил в печати о своих разговорах со старцем Абросимом, что «в прошлом году, как раз на память Амвросия Медиоланского, декабря 7-го и притом в неделю святых праотец, почтенный старик, наконец, обрел покой».


...«С каждым днем все ближе и ближе сходились мы со старцем, и все подробнее и лучше ознакомливался я с этой чрезвычайно богато одаренной натурой. Сначала наши разговоры имели характер некоторой случайности, поминутно обрывались. Старец постоянно перескакивал с одного предмета на другой, словно боялся, что не успеет договорить всего до конца моего пребывания у них. Но затем, мало-помалу, мне удалось установить с ним совершенно правильные беседы, где он уже отвечал прямо на предлагаемые ему вопросы, лишь по временам увлекаясь предметом и отклоняясь несколько в сторону. Я не стану передавать здесь все, что говорил мне старец, так как это завело бы нас слишком далеко, а сообщу лишь главное содержание наших разговоров, приводя иногда собственные слова моего собеседника...

– Так сказываешь, в Питере еще о нас слыхал?

– В Питере, старче, в Питере! Только все что-то странно рассказывают... Даже и прозвища-то вашего не знают... Толкуют, что самосожигатели, нетчики, нетовцы, а вот Артамон так запросто вас «покойниками» величает.

– И то воистину! Живые мы покойники – верное это слово! Сам ты знаешь, небось, что не в шесть же, в самом деле, дней Господь сотворил поселенную. Ваши церковники и так и эдак примеряли, да все неладно выходит... Не днями тут пахнет, а может, сотнями и тысячами лет... Так-то! И по науке-то так выходит... Котта-господин книжку написал: шесть, говорит, пластов, шесть эпох мироздания, землестроения... То же и мы ведь читали»...


Несколько ниже В. Н. Майнов объясняет, что, по словам Абросима, решительно нет возможности под днями творения понимать тот день, который знаем мы, так как и «солнца-то еще не было настоящего, да и считать-то было некому».


...«Старик Абросим не раз говаривал мне, что «не даром же католические попы, не в пример поумнее наших, за ум взялись, и давно уже стали под науку подъяфериваться и толковать, что день дню рознь, и что тот день, может, и целую вечность тянулся... Там ведь как сказано? – «И бысть вечер и бысть утро – день первый!». А когда утро настало, и сколько оно тянулось?.. Или, опять тоже, хоть бы и вечер... там ведь об этом ничего нет, и нигде ты толкования путного на эту статью не найдешь, потому человек норовит все на свою человеческую мерку наладить, а то и позабыл, что делами-то тогда ворочал не какой-нибудь Абросим, да и не Гумбольдт, а сам Осподь Бог. Где слон одну ступень сделает, там черепаха год промучается, где нитка проскочит, там вельбуду не проникнуть»...

По-своему, и притом зачастую крайне замысловато, переводил мне старец книгу Бытия, на которой зиждется, так сказать, вся их вера в наступление осьмого дня, и которая, пожалуй, для них дороже, нежели для евреев. Нередко указывал он мне на некоторые неточности перевода, которые у нас почему-то получили полные права гражданства и даже вошли в учебники, как, например, твердь...

«Бог жил предвечно, даже тогда, когда ничего не было. А и такое время было, что ничего не было, хотя и могло все быть. Вот, гляди, и туча есть, и дождем она напоена, а дождя все нет как нет»... Все было готово к бытию и ждало лишь окончательного могучего толчка, который призвал бы все к жизни, к деятельности... Этот жизненный толчок был дан природе Богом, который, созидая и творя, сам не знал, «ладно ли ему все удастся или нет»... Однако, по природе своей Бог не мог ни в каком случае создавать что-нибудь «неладное»... «Это вы все только толкуете – всемогущ, всемогущ, а разве он дурное что сделать может? Разве в его власти зло творить? Коли может да властен, так какой же он всеблагий? Все-то вы вокруг да около вертитесь, а самой сути понять не можете»...

Таким образом, все, что выходило из рук Божьих, носило на себе отпечаток добра и пригодности или полезности, а потому и понятно, что все вредное, дурное, злое должно было иметь своего создателя, так как Бог не мог создать всего этого. Все вредное, злое и темное пошло от отца тьмы – дьявола, который творил в одно время с Богом, имел совершенно равное с последним могущество, не будучи в состоянии делать что-нибудь доброе и полезное.

«И никакой гордыни в нем не было, и никогда его Бог с небес не прогонял, а все это люди выдумали для того, чтобы себе дать поблажку: это-де не мы, это дьявол нас смутил. Разве вошь виновата, что она вошь, а не бабочка многоцветная? Разве волк виноват, что ему суждено только вредить людям? А какая такая заслуга у коровы, что она человека кормит, или у павлина-птицы, что перо у него красивое? Так и зло невиновно, что создано духом зла, и корить его все одно, что косяк бить кулаками, коли на него наткнешься. Тоже и Бога благодарить за то, что он так, а не иначе сделал, – безумно... Коли молиться, так молись тому, кто теперь, в 7-й день, настоящую силу имеет, так и то молитва твоя пропадет даром, так как и он сделает так, как ему предел положен... Потому что ничего по мольбе исполнить не может, а делает лишь вредоносное и злое»...

Когда же миросоздание было окончено, то сама собою должна была прекратиться деятельность Творца. Господь является в мировоззрении «покойников» прежде всего в роли «творца и зиждителя», и только со временем он возьмет на себя роль «правителя». Прежде всего, до начала времен, Бог был «вседержителем», т. е. все в себе содержал, затем стал творить – и изнемог вследствие чрезмерного потребления творческой силы. Настал седьмой день: Богу нечего было уже творить, да и нечем. Тогда-то «почи Осподь от дел своих», и тщетно взывает к нему человек, воображающий, что при посредстве молитв и приношений ему удастся заставить Бога услышать его и отряхнуть покой; ничто в мире не может побудить Бога покинуть состояние покоя и невмешательства, так как «и на него закон положен». Кто создал этот закон, управляющий Богом – так и не удалось мне дознаться.

– «Потворивши шесть дней, Господь что? Как сказано – «почи от дел своих». А «почи» что значит? Аль ты, когда почиваешь, работаешь? Почему же для тебя «почи» одно, а для Бога – иное?.. И отчего это глады пошли, и моры, и трусы, и потопы, и святых поругание, и проти брата восстание? Да неужто-ж коли-б Бог-то бдел, так все это было? Неужто вы того разобрать не можете, что он бы не попустил всего этого?.. Что же, Бог-то у вас, злодей, что ли, роду человеческому? Наготовил, наготовил людей, да и ну над ними куражиться? А вот кабы вы Писание-то читали, так и увидали бы истину... Бог-то и рад бы, да никак ему невозможно – потому «почи от дел». Пока срок не пройдет, осьмый день не настанет, так и будет почить... А вы-то ему вопите, а вы-то орете, а вы-то свечами подпаливаете, авось-де услышит... Нет ему закона бдеть и бодрствовать, ну и не может...

– Какой же закон, – говорю, – Господь выше закона, он сам закон.

– Да Бог-то откуда вышел? Полагать надо, не с неба свалился? Он-то что? Наука прямо говорит: сила сил. Ну, а ты погляди-кась: разе вода может мельничное колесо не ворочать, или пар чугунку не гнать? А выпусти пар, спусти воду – ну и стала и мельница, и чугунка. Так-то и Бог! Ты вот читал, видно, Бибелью, да плохо, а то бы и эту самую зацепинку приметил. Как сотворил Бог человека, он что сделал? Ну-кась, припомни! Душу-то вдунул, его оживил, а сам и ослабел... Ты ослабеешь, что сделаешь? Ночишь? Ну, понял?..

– Да разве, говорю, сила сил может уменьшиться или увеличиться?

– А ты как думаешь, солнце так всегда вовсю луч пускает? Или не знаешь, что на нем пятна есть, и теплоты и света то больше, то меньше от него бывает. Тоже ведь, коли хочешь, сила его не уменьшается, а свету-то поменьше и побольше быть может.

– Так ведь, старче милый, говорю, в таком разе, если доброе-то спит, так зло царствовать будет на земле всецело?

– А по-твоему, не царствует оно? По-твоему, очень много уж правды да благополучия? Девать некуда! Как первый грех совершился, так началось царство зла и неправды. Кабы люди-то не грешили, скорее бы наступил осьмый день, а тут с Адама и Евы и пошло, и пошло!.. Виданное ли дело! Где же тут надеяться на Божию благодать, на Божию заступу!

– Да ведь коли теперь царство зла так и царит, значит, царь зла и отец лжи?

– Э-эх, человече, человече! Куда скоры вы на осуду, куда за поповскими недоумками бегать любите! Ну, царствует! Да и царствовать будет до самого осьмого дня! Так поэтому и отрицаться его, и чураться, и ругать, как вы делаете?.. А ты, коли узрел, что его нынче держава наступила, так к нему припади, моли его, ублажай слезно.

– Старче, старче, это черту молиться?

– А коли понимаешь, что не годится, так ты иначе пойми, как твоему разуму способно. Что ж, в самом деле, что ли, я говорю, чтобы черту люди молились? Могий вместити, да вместит, а не могий – слова самого да слушается. Не верю же я, в самом деле, в того черта, что у вас да у староправых изображают – все ложь одна... Разе он такой? Легкое дело! Чуть что – черт попутал! А поищи ка-с этого черта, так глядишь, – он в самом человеке попрятавшись. Как разберешь ты дело, да как вникнешь хорошенько в то, что отец-то лжи, да царь тьмы не иной кто, как сам человек, так и поймешь ты мои слова о том, что припасть к нему надо, молить его и ублажать, чтобы не загубил он в конец свою нетленную, вечную душу, а соблюл ее, благо не трудно ему от самого же себя блюсти ее... Что же, по-твоему, телесный-то человек лучше, что ли, того, козлоногого, что у вас пишут? Нет, чуть ли еще не похуже будет. Где же тут ложь, когда я своим денно и нощно толкую: вы есте жилище дьявола, изжените его из себя, и оставит он мир сей, и наступит блаженное время осьмого дня!.. Где же тут ложь, человече? Тут одна лишь чистая правда...

...Если бы Адам и Ева продолжали наслаждаться своим, почти богоподобным, проживаньем в раю, то не было бы у людей греховной оболочки, не было бы и нынешней грешной и слезной юдоли. Каким бы образом происходило в таком случае размножение, «покойники», видимо, не знают, так как, сколько я ни старался выпытать у старика их взгляды на это дело, он вечно как-то отлынивал и путался... «А ты почем знаешь! Если уже двоих без греха создал, так мог создать и сотни, и тысячи, и миллионы». Иногда старик прямо уклонялся от категорического ответа и старался перейти вообще к всемогуществу Божию по части всего доброго и полезного. Тут, обыкновенно, старался я поймать его на том, что Бог не мог бы в настоящее время творить бесплотных людей, так как ныне он почил от дел своих и не в состоянии сотворить что-либо, но на это старец вдавался обыкновенно в свою таинственную, полную мистицизма философию и замечал: «а разве земля каждый раз гриб рождает? Ведь не на каждую же сыроежку она свои силы тратит, а создала она раз гнездо, а оно уже и пущает из себя все новые и новые сыроежки»... Таким образом, из всех наших дальнейших разговоров я мог заключить, что, по понятиям «покойников», Бог сотворил зародыши или, вернее, зародышевые души всех грядущих поколений людей, и поколения эти должны были впоследствии появляться совершенно свободно,[439] без дальнейшего участия в их появлении на свет Божий Божества, и если с грехопадением первых людей прекратилась возможность нарождения новых бесплотных людей, то виновны в том Адам и Ева. Понятно, с какой ненавистью относятся «покойники» к праотцам; назвать мужчину Адамом, а женщину Евой представляется наивысшей обидой, которую можно нанести человеку... Других ругательских слов слышать мне не приходилось.

«Продолжителен был покой Божий. Долго уже тянулся седьмой день, когда одному из величайших людей тогдашнего времени, по имени Иисусу, пришло на мысль «возбудить осьмый день», т. е. так или иначе приблизить момент его наступления»...


Несколько выше Майнов приводит слова Абросима о том, что однажды сам Бог ошибся в наступлении периода своей деятельности. Целым рядом своих деятелей, умиравших за правду, по-видимому, достаточно был «возбужден осьмый день». Через своего посланника и помазанника Иисуса Христа Господь хотел было вмешаться в судьбы мира и спасти род людской от тяжелой обузы греховной плоти, которая заявилась в человеке лишь после первого греха. Пришествие Иисуса Христа не удалось, т. к. посланник Божий остался непризнанным и был истязуем и распят на кресте. Смерть Иисуса заставила многих, именно проникнутых верой людей, искать спасения и примирения в смерти, причем лютость этой смерти лишь увеличивала спасительность их подвига. Понятное дело, что все мученики являются для «покойников» идеалами, которым непременно следует подражать до малейших подробностей. Нам не раз приходилось слышать от них, что: «Ныне горе! Ни пилы деревянны, ни ножи булатны людей не казнят, а заладили одну Сибирь да Сибирь, а в Сибире в этой только марвы набираешь (толстеешь), а помирать не помрешь».

Христос всей жизнью своей и мученической смертью «вполне сознательно и добровольно» на несколько столетий приблизил наступление желанного момента, и заповедал подражать ему во всем, как в жизни, так и в смерти. Понятное дело, что Христос был «Сын Бога живого», сам «живый» и «сый», по той простой причине, что вполне не дорожил своею «марвою» (плотию) и жил духовной жизнью, а не телесной. Так и надо понимать слова: «Сын Божий»... «Живи по Христу, так и ты Сыном Божиим наречешься»... Достичь Божия усыновления не трудно, так как «блаженни миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся»... «вам давно уже путь к усыновлению указан: творите мир на земле, не только не ссорьтесь, но даже не допускайте ссоры между ближними вашими, уступайте во всем, своими благами поступайтесь и жертвуйте, и будете вы такими же Сынами Божиими, каким был древле Иисус Христос. Ящик-то только крышкой накрыт, а ты сто ключей перебрал, его отпирая».

Когда Иисус умер на кресте за свои убеждения, то, понятно, что примеру его должны последовать многие люди, добившиеся того презрения к жизни, которое составляет верх и цель стремлений для «покойников». Мученики первых веков христианства «без всякого сомнения» принадлежали к числу «покойников», хотя и не вполне исповедовали их вероучение и не успели еще додуматься до некоторых догматов, крайне важных в настоящее время, но тогда еще не выяснившихся.


«На прямой вопрос: следует ли искать смерти и теперь, например, сжигаться? – Абросим ответил весьма ясно, хотя и не прямо утвердительно: «Кабы дурно это было, так ведь святых мучеников надо было бы дураками почитать, а то, пожалуй, и просто в больницу отдать на излечение. Однако, сколько мильонов народа их почитали, и почитают. Не все же ведь дураки эти почитатели, в самом деле?». И приведя затем примеры Галилея, Гуся-Ивана и Св. Поликарпа, с радостью умерших за свои убеждения, Абросим в конце концов сознался, что «и у нас тоже много праведных душ от марвы освободились, благодаря самосожжению; многие тогда сожжением тела своего приблизили наступление осьмого дня. Скажу я тебе так: если познал ты, что можешь угодить Богу, восприяв смерть, – сожигайся, умирай, как хочешь – добро сделаешь»... Сам Абросим еще не находит в себе силы на смерть и думает, что еще может принести пользу и в грешной юдоли. «А кто снести сие может и знает, что в последнюю тяжкую минуту не струсит, тому подобает предать свою марву на пропятие, на сожжение, на уничтожение и искупить свою божественную душу, которая, как птичка небесная, ждет не дождется, чтобы ее выпустили на волю. Да ведь вот эти самые фармазоны не наши были, а ваши же, которых вы презрели и угнели, а чему они учили? Аль не помнишь? – Семь ступеней ко храму, по их учению – значится, семь ступеней – семь добродетелей. И первая добродетель – скромность, а вторая – повиновение, третья – добронравие, четвертая – любовь к человечеству, пятая – мужество, шестая – щедрость, а седьмая и самая трудная – любовь к смерти. Бывало, как начнут приводить нового брата, перескажут ему все ступени до седьмой, а там и говорит приемщик-ритор: «и в седьмых, брат, старайся частым помышлением о смерти довести себя до того, чтобы она не казалась тебе более страшным врагом, но другом... который освобождает от бедственной жизни сей, в трудах добродетели томившуюся Душу, для введения ее в место награды и успокоения». Видишь, куда пошло! Ну, а по-вашему, по православному, как должен праведный смерть встретить? – как награду, от Господа ему посылаемую. Ну, а у неверных? Опять тоже: «живи так, чтобы вокруг тебя все смеялись, а ты бы один плакал, а умирай так, чтобы ты смеялся»... Дойди до того, чтобы ее, матушку, с улыбкой благодарности и радости встретить, вот тебе и вся задача».

Раньше уже Абросим говорил: «Ты знаешь ли, как у нас встречают нарождающегося человека? У нас ведь по всему поселку плач такой идет, такое горе разливанное, что свежий человек надумается – мор посетил, аль оспица-матушка пошла по хоромам. Нет, ты попробуй-ка, дойди-ка-сь до того, чтобы у тебя слезы горючие воистину из глаз текли при виде нарождающегося человека, да чтобы ты воистину радовался и ликовал при последнем воздыхании дорогих твоему сердцу и близких. Нет, на нашу веру тоже, доложу тебе, охотников не много сыщется! Блага наши не велики, а вместить нашего жития – не всякий вместит».


И автор прибавляет, что у покойников действительно чрезвычайно мало рождается детей, от естественных или искусственных причин – довольно трудно сказать с точностью, а далее описывает и всеобщую радость по поводу весьма не загадочной, «внезапной» смерти одного из братии (молодого еще человека).


– «Да ты знаешь ли, – говорил Абросим, – что все сделано смертью, и без нее вроде как ничто-же бысть, яже бысть? Мы и поем так в своей стихире, каждодневно поем и твердо веруем, что без смерти ничего бы не было на земле чистого, правого, доброго, ибо Бог есть покоище вечное, еже есть смерть. Смерть – начало всему,[440] а не конец. Да вот, прослушай!»

И старик дрожащим, но торжественным голосом запел:


«Христос родися – отроцы убиены быша.

Христос крестися – Иван главы лишися,

Христос постися – диавол удавися.

Христос в Эфсимани молися – кровию персть оросися.

Христос духом оживися – смерть ему открыся.

Христос предадеся – Иуда умертвися.

Христос пострада – Пилат умре посрамлен.

Христос распнеся – воин помре поражен.

Христос мертв бысть – смертию жизнь оживися.

Христос вознесся – смертию с Отцом совокупися.


– Разбери-ка ты эту стихиру, да подумай-ка потолковитее над ее правдою, так ты и поймешь, что:


Несть спасенья в мире, несть!

Лесть одна лишь правит, лесть!

Смерть одна спасти нас может, смерть!


Несть и Бога в мире, несть!

Счесть нельзя безумства, счесть!

Смерть одна спасти нас может, смерть!


Несть и жизни в мире, несть!

Месть одна лишь братьям, месть!

Смерть одна спасти нас может, смерть!


Признаюсь, у меня мурашки по спине забегали, когда совершенно неожиданно для меня, старик, покончивши первую стихиру, поднялся во весь свой рост и восторженным голосом, с горящими каким-то неестественным огнем глазами, тяжело переводя дух, громко выводя первую часть стиха на голос «Тебе Бога хвалим», и вдруг, отрывая повторительное конечное слово, словно рубя топором, спел этот хвалебный гимн смерти, это глубоко прочувствованное и тем более страшное воззвание к смерти, как к спасительнице всего живущего. Что должен был пережить и перечувствовать этот человек, прежде чем дошел до составления этой последней стихиры, которая, видимо, не была изныванием какого-нибудь скорбящего среди сытных обедов и ужинов поэта, а вырвалось, как один крик, из этой потрясенной людским и своим собственным горем души; вырвалось, может быть, и нескладно... Но разве крик боли, крик беспомощности, крик погибающего может быть складен?

Я сидел перед старцем совершенно подавленный; глаза мои как-то бессознательно уставились на него. Он тотчас же подошел ко мне, взял мою голову обеими руками и, поцеловав в лоб, сказал: «Что? Не вместишь? Да где же! Нашему брату, двужильному, и то в самую пору! Живи только по Христову примеру... да к марве больно не прилепляйся – и то ладно. С тебя больше и не спросится».


«Хотя время наступления осьмого дня и не открыто человеку, но от последнего зависит, как выражаются «покойники», – «возбудить наступление осьмого дня». Христос указал нам своим примером, как достигнуть этого приближения всеобщей радости и спасения, т. к. в нем сосредоточены были все три главные добродетели, которые могут «возбудить» желанное время: спасительный труд, проповедь и полное презрение к жизни и искание смерти – вот что требуется и от человека, желающего приблизить время всеобщего освобождения и блаженства. Во всем мы должны следовать примеру Христа, а потому и должны работать в поте лица, т. к. «в труде спасение», и только «трудивыйся да яст».

Эта проповедь «спасительного труда»... составляет совершенно своеобразное явление в жизни нашего русского разноверия и объясняет зажиточность наших разноверов.

Живут «покойники» так исправно, что даже диву даешься, как это можно было так ладно и хозяйственно обставиться и устроиться при вечном страхе как-нибудь ублажить «марву» и тем выказать привязанность к греховной, телесной оболочке божественной души. Тем не менее, все избы здесь и просторные, и светлые, и чистые, и еда на столе хорошая, и видно, что люди, отказавшись от всех утех жизни, все же не думают, что могут и должны жить, как нечистоплотные животные. Кто хочет – ведет свое, отдельное хозяйство, а кому не в мочь или не в охоту, те собрались в артель, и едят сообща, и хозяйство ведут общее.

Если жизнь представляется «испытанием», наказанием, то понятно, с каким нетерпением ожидают «покойники» наступления «осьмого дня», когда «Осподь» выйдет из состояния покоя и «снова вселится в мире, вселя в себя мир». Это наступление совершится не внезапно, и на это найдется целая масса указаний, которые дадут человечеству возможность достойно приготовиться «к принятию Бога и воссоединения с ним».

Кроме обычных признаков «второго» пришествия, вроде братоубийственных войн и т. д., у «покойников» признаются и некоторые другие указания, которые мы нигде, ни у раскольников, ни у православных не встречали. К числу этих особенных признаков, прежде всего, надо отнести «великую благодать Божию», которая выразится тем, что все успевшие уже примириться с Богом получат давно ожидаемое ими успокоение, т. е. «умрут от Божьей смерти». Божья смерть будет происходить таким образом: на лбу у отмеченных избранников появится «печать благодати Божьей», которая обыкновенным людям будет казаться язвой. Без мучений и притом чрезвычайно быстро будут умирать отмеченные перстом Божиим, и хотя грешники и будут стараться всячески сами и через врачей исцелять их от кажущейся болезни, но печать благодати не поддается лечению, и избранники все же «вернутся в лоно Отчее»... Перед наступлением осьмого дня прекратится всякое гонение на веру и настанет то время, когда «всяк, без утайки, своему Богу молиться станет, как его сызмальства научили, и как его Оспод на то надоумил». Вследствие таких воззрений всякое облегчение, которое предпринимается правительством по отношению к расколу, усиливает в «покойниках» убеждение близости осьмого дня. Понятно, что они не думают, чтобы правительство отнеслось так же благосклонно и к ним, т. к. прежде всего они ему неизвестны, да к тому же, очень они уж выступили из общего ряда.

В последний вечер, при самом закате последнего греховного солнца, весь мир почувствует, что «времена» настали. Праведники тотчас же «успокоятся», а неправедные... хотя и умрут, но умрут в мучениях и лишь для того, чтобы возродиться снова для новых испытаний телесного бытия. Быть может, эта новая жизнь возродится на земле, а, быть может, и где-нибудь в ином месте – вернее последнее, т. к., по всем вероятиям, выстрадавшую свой тяжкий срок землю Бог возьмет в свое, уже прямое и непосредственное, заведование, поселивши на ней выдержавших свой искус праведников...

И вот настанет заря осьмого дня, и так эта заря будет пламенна, что «огнь, из нее исходищ, проникнет все на земле и очистит все... Осподь восстанет с одра покоя и, впервые после долгого седьмого дня, воззрит на землю, и тотчас же от того взора одного сделаются земля и все, что на ней, прекрасны. Тут-то по указанию Божию восстанут к новой жизни праведники и населят освященную землю – волость Божию. Настанет тогда вечное блаженство, которому конца не будет».

Вечное блаженство будет состоять именно в том, что правда, свет, добро и польза воцарятся на земле, и каждый шаг человека, вследствие постоянной отеческой заботливости о нем Бога, будет направлен только к его пользе и выгоде. И выгода человека уже не будет в том, чтобы гнести других людей, а будет лишь во всеобщем добре и всеобщей пользе. Зло будет тогда уже вполне немыслимо, т. к. мир будет управляться самим Богом, а Бог по природе своей не в состоянии сотворить что-либо злое. «Даже и предвечно наказанный будет тогда прощен и возвратится в сонм ангелов», – говорил мне Абросим, – а потому мы и приветствуем друг друга, не как вы: «здравствуй» – точно в здравствовании дело, а говорим только: «да будет прощен предвечно наказанный», т. к. он простится лишь в осьмый день, и желаем мы друг другу лишь скорейшего наступления этого самого осьмого дня».

– А ведь это, старче, не твоей выдумки, – спросил я.

– Нет, не моей. И до нас стучали люди у врат истины, да врата им не вполне отверзлись. Ты человек бывалый и слыхал, полагать надо, о том, как еще много раньше Лютора (sic) проявился Иван Гусь (sic), а от него пошли праведные люди, которых именовали «таборитами». Вот они-то и дошли раньше нашего почитай до всего того, чему мы учим, а кстати, и здоровались, как мы теперь здороваемся.

И откуда, – думаю, – узнал Абросим все это? Неужели он читал когда-нибудь?..

– Вот ты молчишь, а я знаю, о чем ты теперь думаешь. И откуда это, откуда, думаешь, он, сиволапый, узнал все это? Ну, не ломай головы-то, – я и так тебе скажу; дело-то просто – небось и сам даже догадался бы. Приветствие это не всегда у нас было, и ввелось недавно... Есть душеполезная такая книжка, да к тому же и занятная. Сочинение, как мне один добрый человек сказал, богоприятной женщины, а зовется та книга «Консуэла» (sic), еже есть сказаемо: «благая советница», и весь там ихний обиход таборитский описан, как и что у них делалось. Давал ту книжку мне, когда я еще в миру был, торговый один человек духовной жизни, и сам читал ее со слезами, да и меня до слез довел ею».


«Что сказала бы Жорж Санд, – восклицает Майнов, – если бы знала, куда попала и что сделала ее книга! Положим, дико это все, но разве это не ясный признак того, что русский человек усиленно ищет истины... А виноват ли он в том, что истина ему в руки не дается?»


Да! Что сказала бы Жорж Санд, если бы могла услышать слова старца Абросима! Может быть, она, в свою очередь, читая рассказ Майнова, взволновалась бы до слез, узнав, с какой «неведомой силой» ее книга ударила по сокровеннейшим струнам сердца ищущего правды, ищущего Божества человека и вызвала из глаз его лучшие слезы – слезы божественного умиления, духовной радости? Что сказала бы Жорж Санд, которую при жизни критики ее страны называли безбожницей и атеисткой, когда прочла бы, что в глухом северном лесу, главарь суровой и аскетической секты, которой все наши признанные религии кажутся слабыми компромиссами, – что он называл ее «богоприятной женщиной», а слово «Консуэло» переводил не словом «утешительница», а – «благая советница»?

Думается, что один такой читатель мог бы вознаградить писательницу за целые десятки и сотни тех развитых и премудрых читателей и критиков, которые в «Консуэло» и других социальных романах ее с презрением усмотрели лишь «рабское эхо туманных разглагольствований Пьера Леру», «ненужный мистицизм», «скучные умствования», «отвлеченные превыспренние идеи», «неизвестно зачем притянутые за волосы рассказы о средневековых сектах» или просто «социалистические тенденции». Нам думается, что старец Абросим инстинктивно почерпнул то живучее и живительное в романе Жорж Санд, что не стареет, что нужно всем: вопросы духа, веры, вопросы отношений наших к Богу и людям, к добру и злу, к природе, к будущей жизни – и посильные ответы на них, те самые ответы, которые самую Жорж Санд привлекали к Пьеру Леру и успокоили ее прежние, мятежные и безотрадные пессимистические искания.

Нам кажется, что только что пересказанный нами эпизод является чрезвычайно драгоценным доказательством взаимодействия между литературой и жизнью.

Одними из самых сильных и захватывающих страниц «Консуэло» – оставляя в стороне чисто художественные достоинства романа и неподражаемое изображение артистической натуры героини и всей ее жизни и судьбы – наряду с этим самыми сильными являются те, на которых рассказывается о прошлом Богемии, о таборитах и их борьбе с католиками и имперскими войсками, о их верованиях и идеалах. Точно также интересны и те две статьи, написанные Жорж Санд между первой и второй частью «Консуэло», в которых говорится о таборитском движении. И вот именно эти страницы, – на которых отразились некоторые идеи Леру, им прямо почерпнутые из вероучений и истории средневековых славянско-протестантских сект, являющихся одновременно и предшественниками Лютера, и первыми пионерами того социально-политического движения, которое с особой силой развилось в Европе в конце 18 века, продолжается и поныне и неизвестно, чем и когда окончится, – эти-то страницы в свою очередь находят отклик и прямое применение в русской религиозно-социальной секте, возникшей в наши дни и являющейся выразительницей того страстного искания и стремления к правде на земле, которое не мирится ни с какими человеческими учреждениями и не отступает даже перед фанатическим исканием смерти, лишь бы открылась правда вечная.


Загрузка...