ГЛАВА II. 1839-1842

– Лето 1839 г. в Ногане.

– Квартира на rue Pigalle, № 16.

– Описания Луи де Ломени, Бальзака, Гутмана и др.

– Госпожа Марлиани.

– Делакруа.

– Гейне и Дессауэр.

– «Карл».

– Мари Дорваль и Бокаж.

– «Козима».

– Лето 1840 г. в Париже.

– Визит Гуцкова.

– Поездка в Камбрэ.

– Финансовые затруднения.

– Зима 1840-41 г.

– Польские друзья.

– Неизданные письма Мицкевича.

– Страницы из «Дневника Пиффёля» и «Впечатлений и Воспоминаний».

– Пожар.

– Ломени в роли печника.

– Концерты Шопена

– Лето 1841 г.

– Луи и Полина Виардо.


По приезду в Ноган Жорж Санд прежде всего пригласила своего друга, доктора Гюстава Папэ, хорошенько выслушать и выстукать Шопена, и поручила ему взять его под свое постоянное наблюдение. Папэ не нашел у Шопена пока никаких признаков легочного расстройства, а только некоторое хроническое страдание гортани, которое он не брался вылечить, но которое, по его словам, не представляло ничего опасного. Он посоветовал покой в деревне и кое-какое очень осторожное лечение. Поэтому мысль о поселении в Париже была оставлена до осени, и все лето решили провести в Ногане. И вот в старом замке началась «спокойная, монотонная и тихая жизнь», как говорит Жорж Санд в неизданном письме от 15 июня к M-me Марлиани:


Дорогая моя Лоло!

...«В общем, в Ногане прежняя жизнь, монотонная, спокойная и тихая. Всякий день, даже по воскресеньям, я преподаю Морису и Соланж с 12 до 5 ч. Обедаем на открытом воздухе; постоянно у нас бывают то тот, то другой приятель, мы курим, болтаем. А по вечерам, когда все уйдут, Шопен в сумерках играет для меня на фортепьяно, после чего засыпает, как ребенок, в одно время с Морисом и Соланж. Тогда я читаю энциклопедию и готовлюсь к уроку на следующий день. После всего этого вы легко поймете, что мне нечего сказать такого, что стоило бы написать, разве что начать говорить о социальном и религиозном прогрессе, начиная с введения христианства, о жизни Кассиодора или Климента Александрийского и тому подобных штуках, которые вы гораздо лучше знаете, чем я»...


Все беррийские друзья Жорж Санд – Дюверне, Папэ, Плане, вся семья Роллина, только что потерявшая своего старика отца, а из всех них Франсуа, кроме того, особенно нуждавшийся в поддержке своего друга Авроры (или Ореста) вследствие преглупого и крайне тяжелого возникшего на него дела о его мнимом «мошенничестве»[142] – все они радостно приветствовали возвращение Жорж Санд в Ноган и постоянно навещали ее. Большинство из них вскоре сумели оценить Шопена и окружили его самой почтительной привязанностью.

Отметим, что вообще, начиная с этого времени, кто бы ни писал Жорж Санд: ее родные или близкие друзья – Ипполит, Роллина, Дюверне, Плане, Папэ, Флери; артисты, как Полина Виардо, или простолюдины, как Жильян, Магю и Пердигье; философы, как Леру, или политики, как Луи Блан, не говоря об Араго и Делатуше, – словом, все сколько-нибудь близкие к Жорж Санд или просто знакомые кончают письма к ней не иначе как неизменной фразой: «целую Шопена, Мориса и Соланж», «обнимаю Мориса, Соланж и Шопена», «поклоны Мадемуазель Соланж, Шопену и Морису» и т. д.

Нам кажется, что не нужно никаких комментариев для того, чтобы оценить, как много говорит каждая такая фраза, – гораздо более, чем все приводимые ниже длинные рассуждения «Истории моей жизни», а главное – даже гораздо более теплыми и симпатичными красками рисует то, что под пером автора «Истории» является чем-то рассудочно-холодным, искусственно-преднамеренным и непривлекательным. Эти коротенькие фразы говорят нам, что на Майорке и в Марселе, в Ногане и в Париже в течение целых 9 лет жила хоть и нелегальная, но честная, дружная, всеми признаваемая семья. Шопен сумел так себя поставить, что никому и в голову не приходило отнестись к нему, как к «герою романа», или позволить себе намекнуть на его близость к хозяйке дома, или наоборот – сделать вид, что «ничего не замечает». Это была семья, уважаемая всеми, и было бы невниманием со стороны корреспондентов не вспоминать одинаково всех членов этой семьи в письмах к одному из них.

Особенно же поклонялся Шопену брат Жорж Санд, Ипполит Шатирон, окончательно поселившийся в это время в имении жены Монживрэ, близ Ногана. Своей артистической чуткостью, делавшей его во всем так сходным с гениальной сестрой (письма его прямо замечательны по своей талантливости), своей неистощимой веселостью, жизнерадостностью и прямодушием он привлек Шопена, который прощал ему все его мелкие прегрешения против правил хорошего воспитания, а подчас и крупные отступления от всяких правил, – что частенько случалось с Ипполитом под веселую руку. Но к Шопену он питал настоящее обожание, искренне привязался к нему, до самой своей смерти относился к нему с бережным вниманием, безграничным уважением, и даже внешне умел с ним одним всегда держать себя в пределах безукоризненной почтительности.

Кроме беррийских друзей, в это лето наведывались в Ноган и парижские: M-me Дорваль, Гжимала, Эммануэль Араго и др.

16 августа, в конце тоже неизданного письма, посвященного деловым вопросам, Жорж Санд прибавляет:


...«Поторопите старого Гжималу, его приезд необходим для окончательного излечения его маленького. Впрочем, этот последний удивительно преуспевает в Ногане. Эта жизнь, наконец-таки, оказалась хорошей для него. У него прекрасное фортепьяно, и он восхищает нас с утра до вечера. Он сочинил удивительные вещи с тех пор, что он здесь...[143]

Дайте аббату 40 фр., 10 фр. за Шопена, 5 фр. за Роллина, а всего 55, в ожидании большего»...


24 августа Жорж Санд пишет опять M-me Марлиани (неизд.):


...«Шопену постоянно то лучше, то менее хорошо, никогда ни совершенно худо, ни хорошо. Я думаю, что бедный мальчик обречен на постоянное маленькое недомогание. К счастью, его нравственное состояние от этого вовсе не страдает. Он весел, как только чувствует себя немного посильнее, а когда ему грустно, – он набрасывается на свое фортепьяно и сочиняет прекрасные вещи. Он дает уроки Соланж, которая во всех отношениях проявляет большое умственное развитие»...


Шопен просил в одном из писем к Фонтане, чтобы он прислал ему «четырехручного Вебера», – вероятно, чтобы сыграть с Соланж, а может быть, и с самой Жорж Санд. Но если она и не играла с ним, то зато Шопен нашел в ней такую чуткую и понимавшую его слушательницу, что играл для нее, как для своего alter ego, и даже, начиная с этого времени, неукоснительно стал показывать ей все свои новые сочинения, спрашивая ее советов, а с другой стороны охотно высказывался по поводу разных музыкальных явлений, произведений или даже отдельных приемов того или иного автора. А мы знаем, что Жорж Санд во все времена своей жизни умела идеально слушать и воспринимать. «Sie ist eine feine Horcherin» – сказал про нее Гейне.[144] И действительно, мы и в «Консуэло», и в «Карле», и в «Impressions et souvenirs» и в «Замке Пустынниц» встретим отголоски шопеновских речей и настроений. А вот и то мнение ее и о самом таланте Шопена, часть которого мы уже приводили:


...«Гений Шопена – самый глубокий и наиболее полный чувств и эмоций, какой когда-либо существовал. Он заставил один-единственный инструмент говорить языком бесконечного. Часто он мог в каких-нибудь десяти строчках, которые может сыграть ребенок, заключить целые поэмы неизмеримой высоты, целые несравненные по силе драмы.

Ему никогда не надо было больших внешних средств, чтобы высказать свой гений. Ему не надо было ни саксофонов, ни офиклеид,[145] чтобы преисполнить душу ужасом; ни органов, ни человеческих голосов, чтобы наполнить ее верой и вдохновением.

Толпа его не знала и не знает еще. Нужны большие успехи вкуса и понимания искусства для того, чтобы его произведения сделались популярными. Придет день, когда его сочинения оркеструют, ничего не изменяя в его фортепьянной партитуре, и тогда все узнают, что этот гений, столь же обширный, столь же совершенный, столь же знающий, как самые великие мастера, которых он усвоил, сохранив свою индивидуальность, еще более чудесную, чем у Себастьяна Баха, более сильную, чем у Бетховена, более драматическую, чем у Вебера. Он – все это вместе взятое, и в то же время он сам, т. е. некто еще более непринужденный по своему вкусу, более суровый в величии, более раздирательный в скорби. Один Моцарт превосходит его, ибо у Моцарта, кроме того – спокойствие здоровья, а следовательно, полнота жизни.

Шопен чувствовал свою силу и свою слабость. Слабость его заключалась именно в избытке той силы, которую он не мог умерить. Он не мог, как Моцарт (да Моцарт один только и мог это делать), сочинить шедевр в спокойной безколоритности. Его сочинения были полны оттенков и неожиданностей. Иногда, хотя редко, они были странны, таинственны и измучены. Хотя он ненавидел все, что непонятно, но его чрезвычайные ощущения часто уносили его, помимо его воли, в сферы, одному ему доступные.

Я, может быть, была для него дурным судьей и советником (ибо он советовался со мной, как Мольер со своей служанкой), так как в силу того, что я так хорошо знала его самого, я достигла того, что отожествлялась со всеми фибрами его натуры. Мне, в течение восьми лет посвящаемой во все тайны его вдохновения или его музыкальных грез, – мне его фортепьяно выдавало все его увлечения, затруднения, победы или мучения его мысли. Итак, я понимала его так же, как он сам, а судья, более чуждый ему самому, может быть, заставил бы его быть понятнее для всех»...[146]


Несколько далее Жорж Санд прибавляет еще:


...«Из его внутренней жизни ничто никогда не проявлялось и не проявилось наружу. Только лишь в его художественных шедеврах, которые были таинственными и туманными ее выражениями, тогда как уста его никогда не выдавали ее мучений».[147]


Жорж Санд передает также и чрезвычайно драгоценные подробности о способе сочинения Шопена:


«Его творчество было внезапно, чудесно. Он находил его без поисков, непреднамеренно. Оно разом являлось под его пальцами, неожиданно, законченным и чудным, или же звучало в его голове на прогулках, и тогда он спешил самому себе скорее сыграть его, бросаясь к фортепьяно. Но тогда начиналась самая отчаянная работа, при которой я когда-либо присутствовала: это был ряд усилий, нерешительностей, нетерпений уловить какую-нибудь подробность услышанной им мелодии. То, что создавалось им разом, – то он потом чересчур разбирал, когда хотел записать, и сожаление о том, что он не находит это таким ясным, доводило его до отчаяния. Он запирался целыми днями в своей комнате, плакал, ходил взад и вперед, ломал перья, повторяя и напевая по сотне раз один и тот же такт, записывая его и столько же раз вычеркивая, и на другой день вновь принимался за то же самое, с такой же отчаянной и мелочной настойчивостью. Он по шесть недель просиживал над одной страницей, а кончалось тем, что писал ее так, как набросал ее с первого раза»...[148]


Как эти строки удивительно рисуют процесс работы взыскательного художника, с бесконечным напряжением бережно шлифующего те бриллианты, которые точно сами собой, внезапно «находились» в сокровищнице его души! И как эта легкость первого вдохновения, и эти искания, мучения, нерешительности, сомнения, а затем и щепетильная настойчивость и суровая разборчивость в придании окончательной безупречной формы созданному этим вдохновением характерны для Шопена!

Итак, летом 1839 года в Ногане все много работали, взрослые и дети. Но вскоре Жорж Санд убедилась, как, впрочем, уже и прошлым летом, что одной ей никак не справиться с образованием и воспитанием детей. Тем более, что, как мы уже говорили, Соланж, отличаясь редким умом и способностями, доводила мать до отчаяния своей ленью и упрямством. Это так утомляло и расстраивало Жорж Санд, что она сама делалась совершенно неспособной работать, а между тем, работать приходилось особенно упорно ввиду все возраставших расходов и запутавшихся дел по управлению ее движимым и недвижимым имением. Она пишет M-me Марлиани 20-го августа:[149]


«Дорогая моя, вот записка Шопена к г. Плейелю, она написана уже три дня тому назад, но я была не в состоянии написать вам трех строк, до того я угнетена работой и страданием. Моя прежняя болезнь печени вернулась, или, по крайней мере, сильнейшая боль в чреве (как я говорю). Если вы приедете, я расскажу вам также обо всех моих денежных потерях, и вы увидите, что я должна вести жизнь вола, – к великому вреду для моего здоровья».


Тогда Жорж Санд решила на зиму все-таки переехать в Париж и пригласить к детям преподавателей. Шопен тоже должен был вернуться осенью в Париж, так как главным образом добывал средства к жизни уроками музыки, даваемыми разным, более или менее аристократическим ученицам и ученикам.

Между тем, он свою прежнюю квартиру сдал, да и у Жорж Санд не было постоянной квартиры в Париже, и в последние годы, наезжая туда, она, как мы знаем, останавливалась либо в гостинице, либо у г-жи Марлиани, у Дидье и т. д. И вот все письма Шопена к Фонтане этого лета 1839 г. полны указаний и просьб относительно приискания двух квартир – одной для него самого, а другой для «Мадам Санд» или для «Жоржа», и точнейших указаний о количестве комнат для нее, расположения их, о том, чтобы поблизости не было ни кузницы, ни какого другого ремесленного заведения с шумом и дымом, чтобы это был по возможности отдельный домик или флигель, стоящий во дворе. Указывает Шопен даже и то, какого цвета должны быть по возможности обои, что полы должны быть паркетные, и т. д., причем в одном из писем прибавляет, что уже писал и Гжимале об этом «касающемся меня деле, – ибо это все равно, как если бы касалось меня». Другой раз он пишет Фонтане, что тот так удачно нашел квартиру для него, Шопена, что теперь он к нему направил и «швейцара из дома Жоржа» (Hôtel de Narbonne, принадлежавшего ей, на rue de la Harpe[150]), чтобы они вместе сговорились, что и как искать для нее. Наконец, совместными усилиями Гжималы, Араго и Фонтаны были найдены две квартиры: для Шопена на rue Tronchet, №5, а другая для Жорж Санд, на rue Pigalle, № 16, состоявшая из двух павильонов, отделявшихся от улицы довольно большим, хорошеньким садом. И Шопен пишет Фонтане, очевидно, считая, что сообщает ему «верх приятности»: «Мы просим тебя немедленно взять эту квартиру. Она же считает тебя самым моим логическим и лучшим другом».

Из напечатанной «Корреспонденции» Жорж Санд можно, пожалуй, вывести заключение, будто она поселилась на rue Pigalle лишь в январе 1840 г., так как там помещено ее письмо от 1 января этого года, где она пишет Гюставу Папэ, что «наконец устроилась после долгих хлопот с обойщиками», и т. д. Но, во-первых, это просто ошибка, т. к. это письмо не от 1 января 1840, а от 1 ноября 1839 г., а во-вторых, Жорж Санд вместе с Шопеном уехала из Ногана еще в октябре, и хотя несколько дней должна была прожить в неустроенной квартире или провести их в квартире Шопена, тем не менее, именно в октябре она переехала на свою новую квартиру.

Шопен пишет Фонтане в первых числах октября:


Понедельник.

«Дорогой друг, через пять-шесть дней я буду в Париже. Поторопи все, что можно, или, по крайней мере, пусть я найду хоть комнаты уже оклеенными обоями и готовую постель. Я ускорил свой приезд, так как присутствие Жорж Санд в Париже необходимо из-за ее пьесы.[151] Но это пусть останется между нами. Мы назначили наш отъезд на послезавтра... так что мы с тобой увидимся в среду или четверг... Ты просто неоцененный. Возьми на улице Пигаль оба дома, не спрашивая никого. Торопись. Если за то, что ты наймешь оба дома, ты добьешься уменьшения цены, то это хорошо, а если нет, возьми их и за две тысячи пятьсот франков. До отъезда я еще напишу тебе»...


Во вторник 8 октября Шопен опять пишет ему же:


«Послезавтра, в четверг, в 5 часов утра мы выезжаем. И в пятницу, в 3 или 4, а наверное, уже в 5 ч. я буду на улице Тронше»…


В неизданном письме от 8 октября к Марлиани Жорж Санд в свою очередь пишет:


«Добрая милочка, я выезжаю послезавтра утром, в четверг, и если ничто нам не помешает, буду в Париже (ночевать послезавтра мы будем в Орлеане), – в пятницу между 4-мя и 5, 6, 7, 8, 9 или 10-ю часами, смотря по тому, как скоро повезет почта, но, наверное, как можно раньше»...


Очевидно, эти два письма не только написаны и отправлены одновременно, но, вероятно, даже авторы их писали за одним столом и вслух сообщали друг другу, как они редактировали свои письма. Очевидно также, что Жорж Санд приехала в Париж одновременно с Шопеном – 11 октября. В свою же квартиру она, если и не в этот самый день, то все-таки переехала тоже в октябре. Она пишет Жиреру:[152]


Париж, октябрь 1839 г.

«Мой добрый брат.

Уже целую вечность я хочу написать тебе, а живу в таком водовороте хлопот и такой несносной работы, что все жду спокойного часа, чтобы побеседовать с тобой. Этой радости я не хочу отравлять себе тысячью глупых перерывов и тысячью скучных забот...

Ты должен бы теперь, когда я наконец устроилась у себя в Париже, приехать сюда погулять и провести со мной несколько хороших дней...»


В неизданном письме к своей сестре, Каролине Казамажу, она пишет 1 ноября 1839:


«Милая сестра. Я поселилась в Париже на всю зиму. Пиши мне на улицу Пигаль, 16. Целую тебя и твоего мужа».


Слова письма к Папэ, напечатанного в «Корреспонденции»:


«Дорогой старина, я наконец всего два дня как устроилась на улице Пигаль, после того, как сердилась, бесилась, бранилась, чертыхалась на обойщиков, слесарей и т. д. Какая длинная, ужасная, невыносимая вещь – устроиться здесь. Итак, это кончено!»


– эти слова, если бы даже и были написаны 1 января, все-таки относятся лишь к внутреннему устройству квартиры.

Итак, в октябре Шопен поселился на улице Тронше, а Жорж Санд на улице Пигаль. Но, как легко можно себе представить, они недолго так прожили. Вскоре они убедились, что жить вновь порознь после целого года совместной жизни в Испании, в Марселе и Ногане совершенно невозможно. И под предлогом того, что для здоровья Шопена тяжелы и даже опасны ежедневные приезды к обеду к Жорж Санд, после целого дня утомительных уроков, и обратные возвращения в холодной карете в холодную же и сырую квартиру, какой будто бы оказалось квартира на улице Тронше, – под предлогом всего этого Шопен переехал на улицу Пигаль и поселился внизу того павильона, верх которого занимал Морис, в то время как Жорж Санд с дочерью занимала другой павильон, через двор, а обедать и проводить вечера все сходились то к Жорж Санд, то к Шопену.

Свою квартиру Шопен уступил своему приятелю Яну Матушинскому. Однако, когда Шопен возвращался в Париж один, в то время как Жорж Санд оставалась еще в деревне, то он иногда останавливался у этого своего друга, как видно из следующего неизданного письма его – первого из тех шестнадцати, которые нами здесь печатаются впервые. На бумаге стоят инициалы Матушинского – J. M., а на штемпеле: 25 сент. 1841 года.


Госпоже Жорж Санд.

Замок Ноган, близ Ла-Шатр (Эндра).

Вои я и на улице Тронше, доехал без утомления. Теперь 11 часов утра. Я иду на улицу Пигаль. Я вам напишу завтра. Не забывайте меня.

Обнимаю Ваших детей.

Ш.

Суббота.


Все, что мы находим в «Histoire de ma vie» по поводу этого совместного поселения на улице Пигаль: о причинах, будто бы заставивших Жорж Санд «согласиться» принять Шопена в число членов своей семьи, когда он внезапно «надумал основать свою жизнь подле нее»; о том, что ей «совершенно неожиданно пришлось в глубине совести решать серьезный вопрос» – брать или не брать на свои плечи эту новую «обязанность» и заботы о новом больном, тогда как у нее в это время уже был на руках свой больной – Морис; о том, что она «не была ослеплена страстью», а наоборот, боялась подпасть под власть такой страсти, которая могла бы отвлечь ее от ее детей, и что «нежная дружба» к Шопену могла служить «предохранителем» от подобных увлечений; и наконец, о том, что она и Шопен совершенно неожиданно таким образом были вовлечены судьбою в «дружескую ассоциацию» на целые долгие годы – все это представляет чрезвычайно неудачную и совершенно ненужную попытку представить объяснение или придать какой-то, никого не могущий обмануть, декорум факту, вовсе в том не нуждающемуся. Эти страницы – самые для нас неприятные в «Истории моей жизни», ибо ни к чему враждебные Жорж Санд писатели и читатели не могут с большей легкостью прицепить эпитет «резонерский» или даже «лицемерно-сентиментальный», который они так охотно любят расточать по ее адресу, и, в общем, вовсе ею не заслуженный. Мы позволим себе оправдать ее в данном случае, во-первых, тем, чем мы уже объясняли разные «умолчания» или дипломатические обороты речи в этих воспоминаниях, как и в «Записках Екатерины»: обязанностью быть скромными, налагаемой на обоих авторов их «женским званием». Во-вторых, «История» печаталась, когда Морис Санд был уже взрослым молодым человеком, Шопена он в то время ненавидел, его коробило все, что напоминало об отношениях матери с великим польским музыкантом, и потому вероятно, ради сыновнего чувства Мориса Жорж Санд и поместила эти ненужные разглагольствования, которые только могут запутать читателя. Мы не станем разбирать и опровергать их шаг за шагом, а просто посоветуем читателю «Истории моей жизни» все, что заключается между стр. 452 и 474, читать, вооружись «критическим лорнетом», – и поскорее перейдем к описанию квартиры и жизни Жорж Санд на улице Пигаль, тем более, что мы имеем на руках письма и воспоминания очевидцев, посещавших Жорж Санд и Шопена в течение тех трех лет – с осени 1839 по зиму 1842, – которые они там прожили.

Прежде всего, приведем из «Парижских писем» Гуцкова[153] рассказ о его первом, неудачном паломничестве к Жорж Санд. Рассказ, из которого мы получаем, однако, очень ясное представление о том уединенном маленьком оазисе среди шумного города, какой друзья Шопена сумели найти для жаждавшей тишины и чего-нибудь похожего на деревенский простор знаменитой писательницы.


«Я приехал в Париж, – говорит Гуцков в Письме от 29 марта 1842 г.,[154] – чтобы увидеть великих людей Франции, приблизиться к жерлу этого вечного вулкана, порадоваться радостью этого народа и испытать себя его горем... Я уже многое видел, многое увижу, но сознаюсь, что с первого же шага, сделанного мною на этих улицах, меня стала томить жажда посетить Жорж Санд»...


Сказав в нескольких словах о том, что это желание не должно удивлять ни противников Жорж Санд, ни тех, кто найдет его слишком смелым, Гуцков объясняет его тем очарованием, которое окружает женщину, «глубиной своих идей, поэзией образов и блеском изложения превосходящую всех своих французских соперников», хотя более всего в ней, по его словам, его привлекает не этот блеск таланта, а «свободная преданность идее, самоотверженный отказ от всякого эгоизма, предубеждения и даже обычной морали, и благороднейшие порывы чувства». И затем он продолжает так:


«Она живет уединенно. Она посвящает свою жизнь уходу за много лет уже больным композитором Шопеном. Она боится навязчивости того любопытства, которое видит в ней не закон прекрасной природы, а лишь исключение. А окончательно недоверчиво она относится к туристам. Ее карикатурно изображали на показ всему свету; ее тайны, ее доверие не чтили свято; ее просили об аудиенциях, а потом низводили ее в такие сферы, где мы все лишь человеки; ее выдавали злословию путевых заметок. И, тем не менее, меня тянуло к ней. Хотя бы мне увидеть ту обстановку, среди которой она действует, хотя бы узнать, куда падают ее взоры, когда, утомленная своей умственной работой, она открывает окно, чтобы освежить грудь воздухом!

Меня потянуло хоть взглянуть на ее квартиру. Улица Пигаль, 16 совсем близко от меня! Недалеко от Notre Dame de Lorette. Иду. Вблизи улицы Пигаль Париж принимает новый вид. Тут я увидел, что даже в Париже можно иметь дачи с садами. Мимо rue des Martyrs по улице Fontaine, где виллы образуют премилую маленькую площадь в итальянском вкусе и где живет Тьер, и налево на улицу Пигалль. № 20, 18, 16 – № 16! Сердце мое забилась. Большой каменный новый дом. Сзади сад, это я хорошо увидел. Но дом заперт. Задвижка, запирающая тайну. Стена, мешающая увидеть даже жалюзи ее комнат! Но тут я увидел на дверях холодного каменного дома: «Сдается маленькая квартира для холостого». Я позвоню! Я разыграю маленькую комедию:

– Здесь сдаются комнаты?

– За 200 франков, – сказала консьержка.

– Где она находится?

– В антресоле (по нашему – на втором).

– Выходит на ту сторону?

– Нет, сюда, сударь.

Это было уже неудачно. Я увидел в открытые ворота маленький садик, и на заднем плане – павильон, в котором живет Жорж Санд.

– Хотите вы видеть комнату?

– Покажите мне ее.

Таким образом, я могу дольше остаться и обозреть место, где написан «Спиридион», «Путешествие по Франции», а может быть, и «Мопра».

Консьержка пошла наверх.

– Вот комната, сударь.

Она была просторна, заново отделана, без мебели, низка, довольно дешева для 200 франков, но она выходила окнами сюда, на солнечную улицу, а не туда, в тень сада! Когда добродушные люди нанимают и хотят холодное “нет” сказать в более обнадеживающей форме тем бедным людям, которые ждут, пока они найдут себе что-нибудь подходящее, – они говорят: «Я еще зайду».

– Я еще зайду, сударыня.

Повернувшись уже к двери, я спросил:

– Не здесь ли живет Жорж Санд?

– В павильоне, сударь.

Жить вблизи Жорж Санд – за это стоит платить 200 фр.

– Позвольте мне посмотреть сад.

Я сошел вниз и взглянул в маленький сад. Несколько вязов, несколько лип, три или четыре клумбы, наполовину приготовленные к весне. Уголок этот, который скоро оденется зеленью, невелик, но рядом лежит несколько таких уголков, так что получается открытый широкий вид. Тамошние птицы прилетают на здешние деревья. Здешняя сирень наполняет ароматом тамошний воздух. Та гусеница, которая родилась вон в том, третьем садике, может сделаться куколкой в соседнем, и бабочкой здесь, – в садике Жорж Санд. Получается как бы мозаичный уголок природы из этих кусочков, прекрасная местность, сложившаяся по способу Фурье, природная фаланстера. А я вижу, что в Париже все-таки есть местечки, где если и не сделаешься поэтом, то хоть можешь остаться им, если ты уже поэт.

Консьержка вполне поняла интерес, который возбуждало во мне это местечко, и не мешала мне оставаться подольше в саду. Жалюзи были опущены. Там обитало больное сердце. Среди парижской толкотни такое тихое местечко, где можно любить, создавать, сочинять и презирать весь свет. Да, великое дело – нравственная сила человека, когда природа ее поддерживает. Пред лицом гор, пред лицом моря, даже в шелестящей тени нескольких старых лип, сквозь которые ласково светит месяц, – больше дерзости, чем в салоне, где царствует злословие. Я представил себе этот идиллический уголок в звездную ночь, или весь в цветах весной, и понял дух, который веет в писаниях этой замечательной женщины. Я понял ее мужество бороться против приговоров света. Я понял, что бывает близость божества, которая заставляет нас забыть об отсутствии людей.

Я смотрел вокруг, глубоко потрясенный в душе своей. Я чувствовал, что даже те, кто не любит, преследует Жорж Санд – и они почтили бы эту торжественную тишину, ее окружающую. Но что для них было бы делом одного любопытства, то было для меня предметом душевного благоговения...»


Ломени, известный критик, издававший в те годы ряд монографий замечательных людей под скромным заглавием «О знаменитых современниках – ничтожный человек»,[155] интервью которого с Жорж Санд мы приводим ниже,[156] попал на улицу Пигаль несколько ранее Гуцкова, по всей вероятности, зимой 1840-41 или осенью этого последнего года, и так описывает дом Жорж Санд:


«Я попадаю в конце шоссе д’Антен на тихую и пустынную улицу, которую не назову вам по той причине, что я не адрес-календарь. Я вхожу в весьма представительный дом; меня ведут в сад; в глубине этого сада, направо, мне показывают маленький флигелек; я стучусь у маленькой двери этого маленького флигелька; мне открывают, меня заставляют подняться по совсем малюсенькой лестнице – и вот я очутился в маленькой передней, самой обыденной, как у всех».


Но если передняя в маленьком флигельке могла казаться самой обыденной, зато обстановка квартиры была, по словам Бальзака, такой характерной, что, раз ее увидев, никак ее не смешаешь ни с какой другой квартирой. По поводу того, что один из кузенов графини Ганской, по-видимому, «покривил душой», написав ей, что «будто бы был у Жорж Санд, но о Бальзаке ничего не мог узнать, ибо они-де в ссоре и не видятся», или что-то подобное, Бальзак пишет своей будущей жене в марте 1841 г.:


«Мне говорят, что один из ваших кузенов здесь, но он так же мало искал меня, как и ваш брат. Жорж Санд, у которой я бываю довольно часто, сказала бы ему, как найти меня. Этот кузен кажется мне ужасным простаком, он в простоте души верит целой куче глупостей на мой счет, судя по тому, что мне о нем говорят. Сознайтесь, дорогая, что ваш брат по доброй воле попал в неудачу, ибо Жорж Санд и я остались довольно дружными, и я еще вижусь с ней постоянно, приблизительно раз в месяц. Я веду очень замкнутую жизнь из-за моих работ, но я не невидимка для своих друзей»...


15 марта он пишет ей же:


«Я только что вернулся от Жорж Санд, которая не видала и не слышала ничего об Адаме Ржевусском. Я её допрашивал и выпытывал с величайшей настойчивостью, а так как вот уже три года, что Шопен, пианист, состоит ее другом, то вы легко поймете, что знаменитый поляк, который отлично помнит Леонтия и его брата Витольда, знал бы, что такое ваш милый Адам. К тому же, Гжимала – возлюбленный З..., и Гуровский, и все поляки, которыми она напичкана, уже знали бы, что Адам – это Адам Ржевусский. Сделайте вид, что вы ничего этого не знаете, ибо вы знаете, что мужчины ужасны в вопросах самолюбия, и вы мне нажили бы врага.

В прошлом году Жорж Санд не уезжала из Парижа. Она живет на улице Пигаль, 16, в глубине сада, над сараями и конюшнями дома, выходящего на улицу. У нее столовая, в которой мебель из резного дуба. Ее маленькая гостиная светло-коричневого цвета, а гостиная, где она принимает, полна великолепных китайских ваз, наполненных цветами. Жардиньерка всегда полна цветов; мебель же тут зеленая; еще тут поставец, полный редкостей, картины Делакруа и собственный ее портрет, рисованный Каламаттой. Спросите-ка вашего брата, видел ли он все эти вещи, которые бросаются в глаза и которых нельзя не заметить. Фортепьяно великолепное, оно прямое, четырехугольное, из палисандрового дерева. Кроме того, Шопен тут постоянно. Она курит только папироски, и ничего больше. Она встает только к 4 часам: в четыре часа Шопен уже прекращает свои уроки. К ней надо подняться по лесенке, вроде мельничной прямой и крутой. Ее спальная – коричневая, а постель ее – два матраса прямо на полу, по-турецки. Ecco, contessa! У нее маленькие, маленькие детские ручки. Наконец, портрет возлюбленного За....й, в виде польского каштеляна, висит в столовой, сделан он до колен, и ничто так не поражает. Если ваш брат из всего этого выпутается, тогда вы узнаете истину. Не дайте надуть себя! О, путешественники!»...[157]


Гутман, один из любимейших учеников Шопена, в своих Воспоминаниях, приведенных Бернардом Ставеновым,[158] тоже говорит, но не так определенно и не в таких художнически-точных и ярких выражениях о том, что в оригинально убранной маленькой гостиной была старинная мебель, а в комнате Жорж Санд – темно-коричневый ковер, покрывавший весь пол; стены были завешаны темно-коричневым репсом[159] и прекрасными картинами, мебель из темного резного дуба; кресла, обитые коричневым бархатом, и большая, квадратная низкая кровать, покрытая персидским ковром.

В одном из неизданных писем Полины Виардо, относящемся до времени ее свадебного путешествия в Италию, она тоже вспоминает о «темном, романтическом будуаре» Жорж Санд.

И вот в этой изящной маленькой квартире Жорж Санд безвыездно прожила с семьей с октября 1839 по весну 1841 г., а затем возвращалась в нее после летних месяцев, проводимых в Ногане, на зимы 1841 и 1842 гг., пока в ноябре 1842 не покинула ее окончательно.

Жизнь и труд так и кипели в этих уютных стенах. К Морису и Соланж приходили многочисленные преподаватели обоего пола. В свободные часы молодежь бегала и играла в саду, причем их общество составляли: дальняя родственница Жорж Санд, молоденькая Огюстина Бро, которую впоследствии она почти удочерила, сын ее сестры Оскар Казамажу и дети ее новой приятельницы госпожи Орибо. Кроме того, Морис начал серьезно заниматься живописью и вскоре поступил в мастерскую знаменитого Эжена Делакруа, большого друга Шопена, а подрастающая красавица Соланж брала уроки музыки у Шопена, а в остальное время, от избытка сил и досуга, капризничала, командовала братом и другими сверстниками и целые часы проводила перед зеркалом.

Она начала все более и более проявлять такое упрямство, резонерство, лень и умение настаивать на своем нежелании подчиняться каким бы то ни было требованиям домашних воспитателей, что через год Жорж Санд пришлось отказаться от мысли продолжать ее воспитание дома, и Соланж отдали – как мы уже упоминали в 1 томе – сначала в пансион госпожи Мартен, где дело не пошло на лад, а затем и в пансион г. Басканс, оказавшегося прекрасным педагогом и чрезвычайно умным человеком, сумевшим настолько заинтересовать разными научными предметами капризную и упрямую девочку, которая ничему не хотела учиться, не только дать пищу ее пытливому уму и развить ее способности в том направлении, в каком они поддавались некоторому усовершенствованию, но еще и внушить ей чисто дочернюю привязанность и доверие к себе на всю ее последующую жизнь. История отношений Соланж с семьей Басканс изложена чрезвычайно интересно и с исторической точностью и верностью[160] в очень мило написанной книжке д’Эйльи (псевдоним Эдмона Пуансо) «La fille de George Sand». Там перепечатано также много писем самой Соланж и Жорж Санд, не вошедших в ее «Корреспонденцию» и впервые помещавшихся г. д’Эйльи в издававшемся им журнале «Gasette anecdotique» (1876, 1881 и 1888 г.) и в «Revue des Revues» (1899). Но в пансион Соланж поступила лишь в 1840-41 г., а зимой 1839-40 г. она, как сказано, училась и резвилась дома.

Шопен в это время давал уроки в своем павильоне, а Жорж Санд отдыхала от ночного писания. Вечером же все сходились вместе у Жорж Санд, обедали, а потом, сидя вокруг камина, читали, музицировали, рисовали, и редкий вечер, что к ним не заглядывал кто-нибудь из их парижских, беррийских, а то так и чужеземных друзей, знакомых, поклонников или просто любопытных.

И сколько мы опять – как в те годы, что Жорж Санд проводила зиму в своей мансарде на набережной, или в Hôtel de France, – сколько мы опять встречаем знаменитых имен в числе посетителей ее гостиной! Но теперь, благодаря Шопену, круг ее знакомств еще очень расширился – и в двух совершенно различных направлениях: чисто-артистическом и светски-аристократическом.

После целого года отсутствия в Париже Шопен являлся притягательной силой и центром для всего, что было тонко-художественного, музыкального и поэтического в тогдашнем Париже, и в его маленькой гостиной постоянно встречались то порознь, то за раз: Мицкевич и Немцевич, Гейне и Делакруа, польский музыкант Новаковский, Солива и Алькан, Мейербеер и Дессауэр, Франкомм, Мошелес и только что блеснувшая на артистическом небосклоне восходящая звезда первой величины Полина Гарсия, будущая Виардо. Постоянно его окружали и старые друзья – Фонтана, Гжимала, Водзинский, Матушинский и Плейель с дочерью, и ближайшие ученики и ученицы: маленький, чрезвычайно талантливый и рано умерший венгерец Фильтч, француженка M-lle де Розьер, немцы: фрейлейн Мюллер и Гутман, ирландка О’Мира, полька Марцелина Чарторысская, и русская – Вера Кологривова, впоследствии вышедшая замуж за итальянца, скрипача Рубио. И не менее часто бывал у Шопена и целый ряд друзей, дилетантов из высшего парижского дипломатического, финансового и аристократического мира, а особенно из родовитой польской эмиграции: Ротшильды, бар. Штокгаузен, секретарь австрийского посольства Лео, графиня Комар с дочерьми: графиней Дельфиной Потоцкой и княгиней де Бово, графы Платеры, M-lle де Ноайль, гр. Чернышева с дочерью, гр. Анна Шереметева, княгиня Сапега и вся семья Чарторысских, с князем Адамом и княгиней Анной во главе, – бывшими вроде почетных старшин всей эмиграции, – целый ряд имен, ставших почти близкими и милыми всем нам, дилетантам и пианистам, так как большинству из них посвящены лучшие произведения шопеновской музы.

И, конечно, ничего нет удивительного в том, что многие из посетителей левого павильона вскоре сделались гостями и в «павильоне направо». А семья Марлиани с неизменным другом их г. де Боньшоз, Мари Дорваль, Бокаж, г-жа Аллар де Меритан,[161] Леру, Ламеннэ, Луи Виардо, Бальзак, все Араго, все беррийцы и целый ряд литературных и политических деятелей, о которых речь еще впереди, поспешили свою дружбу к Жорж Санд распространить и на Шопена.

Нередко вся колония с улицы Пигаль проводила вечера и у г-жи Марлиани, по-прежнему являвшейся покровительницей, другом, советницей и наперсницей всех окружавших ее знаменитостей. Жорж Санд посвятила ей свою «Последнюю Альдини», со следующими милыми строчками, намекающими и на это ее покровительственное отношение ко всем ее более или менее знаменитым друзьям и на прозвище Мадонны, под которым она была известна в этом дружеском кругу:


Alla signora Carlotta Marliani, Consulessa di Spagna:

«Адриатические мореходы никогда не пускают в море новую барку, не украсив ее образом Мадонны. Пусть ваше имя, о моя прекрасная и добрая подруга, будет как бы изображением небесной покровительницы, которая хранит целым челн, отданный во власть капризных волн».


Эдуард Гренье в своих интереснейших Воспоминаниях[162] рассказывает о том, как на одном из таких вечеров у Марлиани он и познакомился в 1840 г. с Жорж Санд и Шопеном, как Жорж Санд поразила его на первых порах своей молчаливостью и тем, что, «будучи уже так знаменита», оказалась еще такой молодой и прекрасной, странно-прекрасной:


«Дело в том, что ей ведь едва было 36 лет. Она была мала ростом и толстенькая, одета очень просто, в закрытое черное платье. Только голова ее вполне привлекала внимание, а на голове – глаза. Они были великолепны, может быть, немножко сближены, большие, с широкими веками и черные, но совершенно не блестящие, точно неполированный мрамор или бархат; это придавало взгляду что-то странное, тусклое и даже холодное. Была ли эта матовость зрачков естественной, или же ее следовало приписать привычке долго писать по ночам, при свечах? Я не знаю этого, но это меня поразило сразу. Высокий лоб, обрамленный черными волосами, которые разделялись на два простые бандо, эти прекрасные, спокойные глаза, под тонкими бровями, придавали всему ее облику величественный характер силы и благородства, недостаточно поддерживаемый низом лица. Действительно, низ был несколько мясист, линия его была мягка, без красивого очертания, особенно в анфас; рот тоже был лишен тонкости; подбородок был невелик, но опирался уже на слишком заметный второй подбородок, что придавало тяжесть низу лица. В общем же, чрезвычайная простота речи, позы и жестов. Такой мне явилась M-me Санд в этот вечер»...


Далее Гренье рассказывает, что среди многочисленных гостей в тот вечер в салоне г-жи Марлиани были, между прочим, Эм. Араго, Каламатта, Бокаж и, показавшаяся ему очень молодой, белокурая, декольтированная дама, оказавшаяся архизнаменитой графиней Гвиччиоли, про которую впоследствии ее собственный второй муж, г. де Буасси, большой шут и остряк, когда его спрашивали, не родственница ли эта дама той, байроновской Гвиччиоли, торжественно объявлял: «Она самая, милостивый государь, бывшая любовница Байрона». Гренье стал посещать эти вечера на улице Гранж Бательер, и рассказывает еще, что однажды Мориса, красивого подростка с прической Рафаэля и очень похожего на мать, перерядили испанкой, чтобы поморочить г. де Боньшоз; как другой раз Жорж Санд, по своему обыкновению молча курившая, ходя взад и вперед по комнате, едва обращая внимание на какого-нибудь вновь прибывшего гостя или разве встречавшая неслышным язвительным словечком появление какой-нибудь разряженной старой щеголихи, вдруг обеспокоилась, когда Шопен как-то разгорячился в споре и мог этим повредить своему хрупкому здоровью, и, подойдя к нему, с материнской лаской положила ему руку на голову, как бы успокаивая его... Эти немногие страницы Гренье лучше многих длинных воспоминаний рисуют нам мирок, окружавший Жорж Санд в те годы.

Состоявшаяся весной 1840 г. свадьба Луи Виардо с Полиной Гарсия является как бы символом этого слияния двух разных кружков, мирно сходившихся то в светло-кофейной гостиной Жорж Санд, вокруг «квадратного палисандрового рояля», то в заставленных разными изящными вещицами маленьком салоне Шопена, то на нейтральной почве – у гостеприимной Шарлотты. Из всех этих новых знакомств более всего Жорж Санд сошлась именно с Полиной Гарсия, а затем с Дессауэром, и эти дружбы сохранились в течение всей ее и их жизни, лишь усиливаясь и углубляясь с годами. Из старых же знакомых и друзей Жорж Санд особенно часто виделась, – не считая, конечно, Ламеннэ и Леру, – с Генрихом Гейне и Эженом Делакруа, которых знала уже со времени своего первого возвращения из Италии в 1834 г. – но теперь вновь сошлась ближе, тем более, что оба они, можно сказать, обожали Шопена.

Среди журнальных сплетней и мнимых «исторических анекдотов», столь излюбленных гоняющимися за материалом фельетонистами, существует легенда, что после разрыва с Мюссе Жорж Санд задумала было покорить сердце Делакруа и однажды целое утро разливалась перед ним в жалобах и стенаниях, надеясь своими несчастьями разжалобить бывшего до тех пор в наилучших, но совершенно равнодушных отношениях к ней талантливого художника. Но все ее уловки и подходы не привели-де ни к чему – Делакруа упорно писал какую-то свою начатую картину, и то отмалчивался, то отделывался шуточками, пока Жорж Санд, видя, что все приемы флирта на него совсем не действуют, не ушла с затаенной досадой, сознавшись, что однажды в жизни проиграла сражение, и что все ее чары оказались недействительными против этого «непобедимого римлянина» новейшего времени.

Но этот анекдот не только не исторический, а даже не приближается и к психологической истине. Делакруа действительно писал в конце 1834 года, но не «какую-то картину», а портрет самой Жорж Санд, заказанный редакцией «Revue des deux Mondes», украшающий и поныне стены этой редакции и воспроизведенный (как мы уже говорили)[163] в гравюре Каламатты в октябрьской книжке «Revue des deux Mondes» 1836 г.

Вот, между прочим, неизданная записка Жорж Санд к Делакруа, относящаяся к этой эпохе, находящаяся в туринской Bibliotheca Civica, и копию которой нам любезно сообщил проф. Ж. Пелиссье:


Г. Делакруа.

На набережную Вольтера, №15.

Я все еще больна. Если Вы не будете больны в свою очередь завтра, то не хотите ли отложить сеанс до тех пор? Если бы у вас был свободный час с 5 до 6, то Вы были бы очень любезны провести его у меня.

Ваш Жорж.

Пятница.


Затем, Делакруа был действительно поверенным сердечных излияний Жорж Санд в эпоху бурного эпилога ее романа с Мюссе, но с ее стороны эти излияния были вполне чистосердечны и не имели никакой задней мысли, т. к. она тогда была вся поглощена отчаянием при мысли, что потеряла сердце Альфреда, который в этот период их чередовавшихся примирений и ссор не хотел ее даже и видеть. А что касается Делакруа, то он не только не имел повода сам изображать «римлянина», но даже и ей советовал искать облегчения своему горю в том, чтобы «не стараться быть «римлянином», а просто и искренно предаваться слезам, исчерпать, так сказать, свою боль до конца, изжить ее всю – и тогда она естественным образом и кончится. По крайней мере, в дневнике Жорж Санд, посланном Мюссе,[164] стоят под 25 ноября 1834 г. следующие строчки:


«Сегодня утром я позировала у Делакруа. Я разговаривала с ним, куря прелестные соломенные папироски. Он подарил мне их несколько. Если бы я могла послать их тебе, дорогой, маленький, это тебя бы порадовало на минутку. Но я не смею...

Делакруа заговорил со мной об Альфреде и сказал, что из него вышел бы крупный живописец, если б он захотел. Еще бы! Он (Делакруа) хочет скопировать маленькие наброски из альбома Альфреда...

Я рассказывала Делакруа о своем горе сегодня утром, т. к. о чем же ином могу я говорить? И он мне дал добрый совет. Это – не быть мужественной. «Отдайтесь горю, – говорил он. – Когда у меня оно есть, я не изображаю гордого, я не рожден римлянином. Я предаюсь своему отчаянию, оно меня грызет, оно меня пригнетает, а когда с него довольно – оно в свою очередь устает и покидает меня»... – Мое отчаяние, покинет ли оно меня?!..»


В последовавшие затем годы, с 1836 по 1839, Жорж Санд больше жила в Ногане и Ла-Шатре, чем в Париже, а в Париже находилась более в кругу политиков и философов, чем в среде художников, но когда в 1839 г. она вновь поселилась, да еще с Шопеном, в Париже, – то, не только не питая к Делакруа какой-то затаенной досады, а наоборот, навсегда сохранив глубокую симпатию к нему и как к наперснику своих былых огорчений, и как к истинному художнику, привлекавшему ее своим строгим, страстным и бескорыстным служением искусству – она вновь возобновила дружеские отношения с талантливым живописцем, и таковыми они остались и до самой его смерти. «Безоблачная дружба», говорит она в «Истории моей жизни». В письмах и дневниках Жорж Санд, в «Un Hiver à Majorque» и в «Орасе»[165] она постоянно отзывается о Делакруа с неизменным глубоким сочувствием, в выражениях, свидетельствующих о ее преклонении перед его талантом, перед его беззаветной преданностью своему делу, его требовательностью к самому себе и высокими его художественными идеалами. Многие подобные страницы из ее дневника и корреспонденции мы приведем ниже. Теперь же укажем на то, что она не только ни о ком другом не подумала, как о высшем руководителе для Мориса в его занятиях живописью, но даже и в своих произведениях, например, в «Орасе», на разные лады восхваляет школу Делакруа, метод его и самую личность его; что она о нем вспоминает не раз и в «Путешествии на Майорку»; а в «Истории моей жизни», где часто о целых годах своей жизни говорит в 2-3 строках, она посвятила ему целых 10 страниц[166]; и наконец, что по смерти Делакруа она посвятила ему очень сочувственную статью, в виде «Письма к Теофилу Сильвестру», издавшему жизнеописание Делакруа.[167] Словом, с начала и до конца их знакомства Жорж Санд всегда относилась к Делакруа с величайшим уважением и, не во всем сходясь с ним во мнениях по части политики или некоторых общих взглядов на жизнь и искусство, тем не менее, преклонялась перед ним всецело не только как перед живописцем и авторитетом по части пластических искусств, но и как перед тонким ценителем в сфере других искусств – например, музыки, оговариваясь, однако, что, будучи сам новатором в своей сфере и понимая все новое в музыке, он в литературе любит одно формальное и строго классическое, даже узкое и условное, совершенно как Шопен в живописи признает тоже лишь таковое. В сущности, как натуры, Шопен и Делакруа, с их культом своего искусства вне всяких тенденций и утилитарно-нравственных целей, с их одинаково замкнутым характером, болезненной чуткостью и чувствительностью, с их отчуждением от толпы, от политики, от всяких партийных интересов, шума, с их пристрастием ко всем внешним украшениям жизни, ко всему тонко-интимному, элегантному, изящному – гораздо более подходили один другому, чем Делакруа с Жорж Санд.

Если перечесть все письма и дневник Делакруа,[168] то можно вывести заключение, что Делакруа, всегда относясь к Жорж Санд тоже очень дружески, однако, часто с большой строгостью и проницательностью судит ее, как женщину и художника, и часто в двух-трех строчках высказывает по поводу какого-нибудь ее произведения довольно холодную или равнодушно-отрицательную критику. Словом, что дружба его к Жорж Санд и Морису Санд не мешала ему «про себя» оставаться «при своем мнении», не высказываться до конца, тогда как ее мнения о нем цельны, чистосердечны и полны искреннего восхищения перед художником и уважения к человеку.

Гейне познакомился с Жорж Санд еще в начале 30-х годов, посещал ее в ее мансарде на набережной Малакэ и даже, по его словам, встречался там с г. Дюдеваном (весьма характерный портрет которого, набросанный Гейне, мы приводили).[169]

В дневнике Жорж Санд, посланном ею Мюссе, она упоминает, что виделась с Гейне осенью 1834 г.[170] К этой же зиме 1834-35 г. относится неизданное письмо Гейне, разысканное нами уже после того, как те страницы впервые появились в русской печати.[171] Оно адресовано:


Г-же Дюдеван. Набережная Малакэ:

Я бесконечно сожалею, что мне невозможно сегодня повидать вас и обедать с вами. Всю эту неделю я в больших треволнениях. Благодарю Вас за Вашу любезную записку. Вы – сама любезность. Будьте уверены, что невозможно выразить, какая Вы любезная, очаровательная, божественная. Пишите, как хотите – Вы всегда напишете лучше всех других. Простите самонадеянность тех, кто воображает, что понимает Вас; молитесь за душу тех, кто осмеливается судить Вас. Порицать Вас – это богохульство.

Ваш кузен

Генрих Гейне.

8 января.


Затем, как мы тоже говорили, они часто виделись и зимой 1836-37 гг., когда она жила с графиней д’Агу в Hôtel de France.[172] Гейне бывал тогда уже постоянным гостем их общего салона, но точно также усердно посещал и Шопена, которым искренно восхищался и игре которого посвятил весной 1837 г. удивительные по своей поэтичности строчки «Х-го Письма к Августу Левальду», о чем опять-таки мы упоминали в нашем I томе.[173] Между Гейне и Жорж Санд почти с самого первого их знакомства завязалась самая искренняя и сердечная дружба, и как Гейне в своих «Парижских письмах» с величайшей симпатией говорит о Жорж Санд (что, конечно, не помешало ему и тут, среди самых сочувственных строк, прицепить свои порой лишь комические, а порой и едкие словечки), так и она в свою очередь в своем «Дневнике Пиффёля» посвящает великому поэту страницу, чрезвычайно ценную как для историка литературы, так и для всякого поклонника Гейне; страницу, свидетельствующую о глубоком понимании ею характера автора «Книги Песен». Мы не будем здесь приводить Письма Гейне о Жорж Санд, во-первых, потому, что уже не раз цитировали из него отрывки[174] и должны еще не раз вернуться к нему (например, ниже, по поводу размолвки двух писателей), а главным образом потому, что эти страницы очень известны и в оригинале,[175] и во французском переводе, а теперь большинство русских читателей, даже незнакомых с языками, могут прочесть их в русских изданиях «Полного Собрания сочинений» Гейне. Зато не можем не привести неизданной страницы из «Дневника Пиффёля», посвященной немецкому лирику.


7 Января (1841).

«У Гейне бывают чертовски смешные словечки. Сегодня вечером, говоря об Альфреде де Мюссе, он сказал: «Это молодой человек с большим прошлым»... Гейне говорит очень язвительные вещи, а его выходки попадают в цель. Думают, что он зол, но это совершенно ложно; сердце его такое же доброе, как язык его злой. Он нежен, полон чувствительности, преданности, романтичен в любви, даже слаб, и способен выносить неограниченное владычество женщины. А вместе с тем, он циничен, насмешлив, скептичен, позитивен, материалист на словах до того, что может напугать и скандализировать всякого, кто незнаком с его внутренней жизнью и тайнами его семейной обстановки. Он, как и его стихотворения, состоит из смешения самой возвышенной сентиментальности и самой шутовской насмешки. Это юморист, как Стерн, или как мой Мальгаш.[176] Я не люблю насмешливых людей, а все-таки, всегда любила этих двух. Никогда я их не боялась, и никогда мне не пришлось жаловаться на них. Это потому, что если язык их и рука всегда готовы к сатире против встречающихся пороков и недостатков, то зато в них есть и другая, поэтическая и великодушная сторона, которая делает их души чуткими к дружбе, искренности и прямоте. Есть много глупых людей, чьего языка я очень боюсь, но я думаю, что настоящий ум зол только со злыми. Право, я гораздо более боюсь»...


– и вслед за этими словами в «Дневнике Пиффёля» идет язвительная, слегка по-дамски «приятельская» (сиречь предательская) характеристика трех дам: Дельфины де Жирарден, г-жи Дидье[177] (а м.б. Луизы Коле)[178] и графини д’Агу, и не менее пикантный, хотя, в общем, сочувственный портрет г-жи Гортензии Аллар,[179] которых мы здесь приводить не будем, но о которых нам придется говорить в другом месте.

Замечательно, что Гейне почти слово в слово повторяет это «не боюсь» по адресу самой Жорж Санд в своей «De l’Allemagne», когда, распространяясь на тему об «опасности женщин, а особенно пишущих женщин и, в частности, женщин не хорошеньких, ибо прекрасные женщины гораздо менее опасны, чем некрасивые», – и, сначала объявив со всегдашней своей двухсмысленной любезностью:


«Я должен, однако, тотчас заметить, что все наиболее выдающиеся современные французские писательницы – все очень хорошенькие. Так, Жорж Санд, Дельфина Жирарден и автор «Essai sur le développement du dogme religieux»,[180] госпожа Мерлен и Луиза Коле – все дамы, которые ниспровергают все остроты насчет неграциозности синих чулков, и которым мы, читая их произведения по вечерам в постели, охотно лично представили бы доказательства своего почтения»...


– он вслед за тем уже серьезно прибавляет:


«Как прекрасна Жорж Санд, и как мало она опасна даже для тех злых кошек, которые одной лапкой ее гладили, а другой царапали; даже для тех собак, которые всего яростнее на нее лают. Как луна, она кротко и с высоты смотрит на них»…[181]


Гейне не избег общей участи встречавшихся с неотразимой Авророй Дюдеван выдающихся людей: он начал с того, что проявил к ней чувства более или менее пылкие, лишь впоследствии перешедшие в простую дружбу. В «Воспоминаниях» Фр. Пехта, известного художественного критика, сначала бывшего живописцем, мы находим лишь беглое указание на нечто подобное. Пехт рассказывает следующее: когда он писал портрет Гейне (между 1839 и 1841 г.), то часто у них с Гейне заходила речь о литературе, причем Пехт скоро заметил, что


«Гораздо более, чем немецкие писатели и художники, его интересовали французские, и не без самодовольства заметил он про стоявшую тогда на вершине славы Жорж Санд: «Мы некогда очень любили друг друга, и теперь еще любим». Вскоре после этого он-то и привел к ней Лаубе, там они встретили и Ламеннэ. Лаубе утверждал тогда, что без мучеников никакая великая идея не может пробиться, но Гейне, смеясь, признался, что ему и в голову не приходит обратиться в мученика, хотя он и живет на улице Мучеников. Это ведь было так же характеристично для него, как для Вольтера»...[182]


Насколько следует буквально принять эти слова Гейне об его чувстве к Жорж Санд, и насколько, наоборот, можно признать в них обычную для него манеру чудачески подсмеиваться и над другими, и над самим собой – об этом судить не беремся, но полагаем, что Гейне с большей точностью мог бы в данном случае употребить местоимение 1-го лица единственного числа вместо множественного, ибо вот что мы читаем в одном неизданном письме Гейне, тоже недавно найденном нами:


Благодарю Вас за Вашу любезную записку, моя дорогая и хорошенькая кузина. Я с удовольствием приду к Вам завтра обедать. Я чувствую себя довольно хорошо; я излечился, ужасающе излечился. Я более не влюблен. Какое ужасное счастье!

Преданный Вам кузен

Генрих Гейне.


А что «излечение» относилось именно к его чувству к Жорж Санд, явствует из следующего неизданного письма Эммануэля Араго к Жорж Санд, без обозначения числа и года, но, очевидно, написанного во время бракоразводного процесса Дюдеванов:


...«Гюстав Папэ говорит мне, что он принужден поспешно уехать, чтобы дать показания в твоем процессе. (Папэ тебе все расскажет о твоих детях). Я же должен передать тебе тысячу приветов от Гейне, который вернулся в Париж,[183] и которого я встретил вчера столь же веселым, столь же толстым и более довольным, чем когда бы то ни было. Это славный малый, который очень тебя любит, и которого и я очень люблю. Целых два часа он говорил о своей кузине и о превосходных сочинениях своей милой кузины. По его уверениям, он радикально излечился от безумной страсти, которая его так жестоко мучила в прошлом году... Прощай, дорогая сестра.

Твой брат Э.».


В конце этого письма Эммануэль Араго сообщает о том, что просматривал по просьбе Жорж Санд корректуру «Симона» и ожидает последних, еще не вернувшихся от писательницы гранок, – что окончательно помогает определить время написания этого письма: «Симон», как известно, печатался в Revue des deux Mondes между 15 января и 15 февраля 1836 г.

Как Эммануэля Араго Жорж Санд всегда в глаза и за глаза называла со времени «процесса-монстра» «братом» или своим «добрым братом», а он ее «сестрой», так Гейне постоянно называл ее и устно и письменно «кузиной», а она его – «кузеном». Но, вероятно, это было изобретение Гейне, и долженствовало так же намекать на происхождение их обоих от Аполлона (следовательно, своего рода родство между ними), как и известные слова Гейне об одной общей родине его с Шопеном, Моцартом и Рафаэлем, – в только что нами упомянутых «Письмах к Левальду». Гейне во всех своих письмах всегда называет Жорж Санд «ma cousine» или «chère cousine», а на экземпляре своих «Путевых картин», поднесенном ей, даже написал: «A ma jolie et grande cousine Georges (sic!) Sand comme temoignage d’admiration – Henry Heine». Точно также и Жорж Санд пишет ему именно по поводу этих «Путевых картин»:


Господину Генриху Гейне

№ 46, улица Предместья Пуассоньер.

«Дорогой кузен! Вы обещали мне перевод нескольких ваших строчек о Потсдаме или о Сансуси. Настали минуты, когда они мне нужны. Позвольте мне подстрочно привести их, сославшись на вас; этой цитатой я хочу начать вторую серию приключений Консуэло, которая только что приехала ко двору Фридриха. Поторопитесь же и придите ко мне, так как я через несколько дней уезжаю.

Ваша кузина Ж. С.».


Это письмо относится к началу мая 1843 г., так как: во-первых, «Графиня Рудольштадт» (вторая часть «Консуэло») начала печататься 25 июня 1843 г.; во-вторых, в этом году Жорж Санд переехала в Ноган между 18 мая и 6 июня, как видно из напечатанной ее «Корреспонденции». Поэтому г. Евг. Вольф, впервые напечатавший это интересное письмо в маленькой брошюрке «Письма Генриха Гейне к Генриху Лаубе»,[184] ошибается, относя его к «границе 1842-го и 43-го годов». Г. Евг. Вольф, приведя вслед за этим письмом те саркастические строчки «Путевых картин», где говорится о Потсдаме, справедливо замечает, что их мы не находим в «Графине Рудольштадт».

Но надо полагать, что Гейне так или иначе все-таки исполнил просьбу Жорж Санд и дал ей желательные сведения если не о Потсдаме, то о Берлине, ибо в одной из записных ее книжек этих лет, наполненных разными именами собственными для действующих лиц будущих романов, выписками из всевозможных справочных и исторических изданий о разных исторических лицах, событиях или изречениях, – в одной из этих книжек, говорим мы, среди разных выписок для «Консуэло»: о Фридрихе II, богемских и вообще средневековых сектах, итальянских певцах и композиторах XVII и XVIII веков и т. д., мы встречаем несколько записей (без указания, откуда они взяты) о Потсдамской Кунсткамере, о хранителе ее, некоем Стоке (в романе он назван Stoss) и разные другие подробности, относящиеся к Берлину и Потсдаму.

Мы можем предположить, что ими снабдил Жорж Санд ее кузен, так как вот что мы читаем еще в одном маленьком неизданном письмеце Гейне, помеченном «Субботой» и написанном 13 мая 1843 г.:


К сему прилагается, моя хорошенькая кузина, перевод того места, которое Вы просите. Я не знаю, по-французски ли это. Я не знаю, возможно ли на языке Понсара сказать, что вязы переряжены или костюмированы апельсиновыми деревьями, и можно ли сказать, что апельсиновые деревья иногда берут понюшку табака. Поступайте, как вам заблагорассудится.

Преданный Вам

Генрих Гейне.

Суббота утро.


В бумагах Жорж Санд сохранилась также рукопись собственноручно сделанного для нее Гейне перевода его «Северного моря».

Следующее сохранившееся письмо Гейне к Жорж Санд относится к 1839-42 годам – времени жизни ее на улице Пигаль, как это видно по адресу, – и которое мы помещаем, благодаря любезному разрешению собственника автографа, покойного нашего друга виконта де Спульберк:


Madame

Madame Georg (sic!) Sand

16, rue Pigal (sic).

Моя дорогая кузина.

Я отсылаю Вам № Revue, который Вы просите. Одновременно возвращаю Вам и Ваш роман, который очень на Вас похож: он прекрасен.

Масса всяких хлопот помешала мне навестить Вас. Может быть, зайду сегодня. Мое сердце обнимает Ваше сердце.

Генрих Гейне.

Среда утро.


Мы имеем также возможность, благодаря любезности г. Густава Карпелеса, поместить здесь и другое, до последнего времени неизвестное письмо Жорж Санд к Гейне, найденное г. Карпелесом в бумагах Варнгагена, снабженное собственноручной пометой Гейне и напечатанное г. Карпелесом в Neue Freie Presse, 29 сентября 1899 г. (№ 13325):


Рукою Гейне: Автограф письма Жорж Санд к Генриху Гейне.

Рукою Жорж Санд:


Г. Гейне.

Париж. 10 февраля 1846.

Дорогой кузен, тысячу раз благодарю за прелестный кубок, который вы мне прислали на новый год. Но отчего я вас не видела? Правда ли, что ваше зрение все более и более поражено? Я беспокоюсь о вас и пришла бы повидать вас, если бы сама с тех пор не была больна коклюшем. Попросите вашу любезную жену написать мне словечко и сообщите мне (если вы не можете выходить), хотите ли вы, чтобы я зашла повидать вас, и в каком часу это вам не помешает.

Всем сердцем ваша

Жорж Санд.


И наконец, вот интереснейшее письмо Гейне, адресованное «Маркизе Дюдеван у г-жи Марлиани, улица Гранж Бателер, 15» и относящиеся, очевидно, к моменту начала романа с Шопеном, на что Гейне довольно прозрачно намекает.


Моя прекрасная и добрейшая кузина.

Я не могу выразить словами, как я огорчен тем, что не повидался с вами в Париже. Накануне моего отъезда я получил через Шопена вашу любезную записку, и благодарю вас за участие, которое вы ко мне проявляете. Тысячу благодарностей. Я очень хотел бы повидать вас. Лучи ваших глаз сделали бы мне благо. Звук вашего голоса сделал бы мне благо. Я очень грустен. Вы не знаете всех моих несчастий. В настоящее время я одержим физической слепотой столь же плачевной, как то моральное ослепление, которым я наслаждаюсь вот уже четыре года, и которое вам известно. Вы пугаете меня, говоря, что вскоре покидаете эту страну; надеюсь, что я вас еще застану в Париже в октябре. Если вы можете дать мне эту надежду, то напишите мне две строчки: Генриху Гейне в Гранвиль, департамент Ла-Манш. Я вас очень люблю, всем сердцем, всеми лоскутьями моего сердца. Если вы свободны, радуйтесь своей свободе. Я же все еще в ужасных цепях, и именно потому, что меня по вечерам с особым старанием заковывают, мне и не удалось увидеться с вами в Париже. Но когда я отбуду свой срок наказания, я приеду к вам, хотя бы на край света, и лишь бы и вас тем временем вновь не захватили и не вернули на каторгу, о мой прекрасный каторжник, освободившийся от любви!

Прощайте. Радуйтесь своей свободе. Никогда не плачьте: слезы ослабляют зрение. Какие у вас прекрасные глаза! Не беспокойтесь о будущем: от этого седеют. А ваши волосы самые прекраснейшие, какие я только видел.

Генрих Гейне.

Гранвиль. 17 августа (1838 г.).


В четырех томах корреспонденции Гейне мы не встречаем ни разу имени его кузины, но зато в уже упомянутых «Письмах к Лаубе», изданных Вольфом, мы находим под 12 октября 1850 г. несколько как будто недружелюбных строчек Гейне о Жорж Санд. Именно, он пишет Лаубе по случаю своей, в тот год обострившейся, болезни:


«Моего друга Бальзака я потерял и оплакал.[185] Жорж Санд, эта ….., со времени моей болезни не побеспокоилась обо мне; эта эмансипатриса или скорее эта эмансиматриса женщин самым возмутительным образом третировала моего бедного друга Шопена в отвратительном, но божественно написанном романе. Я теряю одного друга за другим, а на тех, которые остаются у меня, сбывается старая поговорка: «Друзья в беде таковы, что их дают по 60 штук на один лот». Но ведь эта пословица обоюдоострая: она порицает не только обвиняемых, но и обвинителя. Меня, во всяком случае, можно упрекнуть в том, что я был близорук в выборе своих друзей, и что выбирал легковесных. Какую же массу друзей мне надо теперь иметь, чтобы их хватило на фунт»...


Однако, издатель этих «Писем к Лаубе» сам уже нашел нужным оговорить эти слова Гейне о Жорж Санд, как, очевидно, сказанные под влиянием минутной болезненной раздражительности. Мы к ним прибавим, что, вероятно, Гейне не знал, что после крушения всех своих надежд в 1848 г., Жорж Санд следующие три года почти безвыездно прожила в Ногане, что одно уже объясняет ее отсутствие в больничной комнате несчастного поэта. И это наше мнение подтверждается тем, что, когда после 1851 г. Жорж Санд стала опять периодически наезжать в Париж, то и дружба их возобновилась, как видно из следующих слов брата Гейне, Максимилиана, приехавшего к больному Генриху Гейне в 1852 г.:


«Однажды, когда я к нему пришел, он чувствовал себя очень слабым. Тем не менее, он оживленно крикнул мне: – Жаль, что ты не пришел раньше! Не повстречал ли ты даму в черном на лестнице? – Разумеется, – сказал я. – Это была m-me Дюдеван, мой лучший друг, Жорж Санд, и я бы очень хотел, чтобы ты с ней познакомился. Она, по меньшей мере, час просидела у меня, много болтала, и как ни смертельно я устал, а хотел бы, чтоб она еще дольше осталась»…[186]


Однако в самые последние годы жизни Гейне между кузенами действительно пробежала как бы черная кошка, и отношения их отчасти утратили свое прежнее чистосердечие. По крайней мере, и с той и с другой стороны мы встречаем кое-какие жалобы, словечки и фразы там и сям, свидетельствующие об известном раздражении или неудовольствии друг против друга. Виною этому был, кажется, все тот же «злой язык» Гейне, которого Жорж Санд «не боялась», но о котором, по справедливости, он мог бы сказать «язык мой, враг мой», ибо в данном случае, как сейчас увидит читатель, он просто-напросто посплетничал.

Объектом этой сплетни явился известный композитор Иосиф Дессауэр. История непонятной со стороны Гейне злобы и вражды, с которыми он в течение многих лет преследовал Дессауэра в прозе и стихах, и которого, неизвестно за что, так же ненавидел, как и Мейербера, – история, окончившаяся судебным процессом, – много уже раз затрагивалась в печати, и много раз эту вражду пытались объяснить какими-то довольно грязными материальными счетами с той и другой стороны. Одни утверждали, что Гейне будто бы некогда попросил взаймы у Дессауэра, бывшего богатым человеком, а тот ему отказал, а Гейне навеки затаил злобу и неустанно мстил своим язвительным пером; другие, наоборот, говорят, что Дессауэр якобы искал протекции у Гейне и его брата для одной из своих неудачных опер и, не получив ее, задним числом отомстил за все прежние нападки Гейне, выступив в 1855 г. со своими друзьями в печати против Гейне и возбудив против него судебное преследование за клевету.

Наконец, недавно уже, в 1904 г., вероятно, по случаю приближавшегося тогда юбилея Жорж Санд, г. Y. Y. в «Frankfurter Zeitung»[187] в очень серьезной в общем, хотя краткой заметке даже высказал предположение, что Гейне-де, верно, «ревновал» Жорж Санд к Дессауэру. На эту заметку ответил г. Зак в той же «Франкфуртской Газете».[188] Он упрекнул г. Y. Y. за его дерзновенное мнение; сказал, что никто-де из биографов Гейне до сих пор этого пункта, как следует, не касался; привел из старых газет и новых изданий целую серию выписок. Проявил такую же презрительную, – и со стороны г. Зака уже явно не подобающую по отношению к Дессауэру, – злобу, какую некогда проявил сам Гейне; вследствие этого кое-что цитировал с пропусками, а главное, намеренно оставил без внимания одно весьма ценное и совершенно категорическое показание того же самого поэта Анастасия Грюна, на переписку которого ссылался. Но причин злобы Гейне г. Зак так и не выяснил. Надо полагать, что вообще до этой коренной причины в настоящее время докопаться будет невозможно.

Но что касается финала этой вражды, т. е. до той сплетни Гейне, которая послужила в 1855 г. причиной газетной полемики и процесса между Дессауэром, Гейне и Зафиром и заставила Жорж Санд печатно заступиться за Дессауэра (как она за несколько лет перед тем заступилась за Бакунина) – то уж из одного последовательного изложения отчасти тех же печатных документов, которыми пользовался и г. Зак, но без выпуска кое-каких отрывков, весьма небесполезных для истины, отчасти же из чрезвычайно интересных неизданных, которые мы можем привести, – читатель сам выведет свое заключение, и заключение это будет, нам кажется, не в пользу Гейне. Или, точнее сказать, не в пользу его... болтовни, и читатель вряд ли сойдется по отношению к ней во мнении с г. Заком. Впрочем, вопросы такого рода разрешаются каждым согласно с его воспитанием и привычками, значит, каждый судит тут по-своему. Итак, вот фактические данные этого эпизода:

Все в той же «Позднейшей Заметке» о Жорж Санд, прибавленной Генрихом Гейне в 1854 г. к его статье 1840 г. о «Козиме» и содержащей отрывок из несколько ранее написанного этюда о великой писательнице (где Гейне говорит о поэтическом даровании и значении Жорж Санд для Франций и всей Европы, о своем знакомстве с ней, ее наружности, привычках, о Дюдеване, Мюссе, об обучении детей и т. д.) – он, между прочим, поместил и следующие довольно неосторожные строчки:


«При ее неканоническом направлении у нее, конечно, нет духовника, но так как женщины, даже самые эмансипационнолюбивые, всегда нуждаются в мужском руководителе, в мужском авторитете, то и у Жорж Санд есть нечто вроде литературного directeur de conscience в виде философского капуцина Пьера Леру. Этот последний, к сожалению, очень вредно влияет на ее талант, т. к. он соблазняет ее пускаться в неясные разглагольствования и наполовину высиженные идеи, вместо того чтобы предаваться радостному наслаждению определенными и колоритными образами, занимаясь искусством для искусства. Гораздо более светские обязанности поручила Жорж Санд нашему возлюбленному Фредерику Шопену. Этот великий музыкант и пианист в течение долгого времени состоял ее cavaliere servente, перед его смертью она дала ему отставку, но, действительно, в последнее время его должность ведь сделалась синекурой. Я не знаю, каким образом мой друг Генрих Лаубе мог однажды во Всеобщей Аугсбургской Газете вложить мне в уста мнение, гласившее, что будто бы тогдашним поклонником Жорж Санд был-де гениальный Франц Лист.[189] Ошибка Лаубе произошла, разумеется, по ассоциации идей, оттого, что он смешал имена двух равно замечательных пианистов. Я пользуюсь этим случаем, чтобы оказать услугу если не доброму имени, то хоть эстетической репутации этой дамы, заверив всех своих немецких соотечественников в Вене и Праге, что если там один из самых жалких сочинителей романсов на самом косноязычном наречии, безымянное ползающее насекомое, хвастается, что находилось с Жорж Санд в интимных отношениях, то это одна из самых жалких клевет. У женщин бывают всякие идиосинкразии, между ними встречаются даже такие, что едят пауков, но я еще никогда не встречал женщины, которая глотала бы клопов. Нет, этот хвастливый клоп никогда не нравился Лелии, и она его только иногда терпела в своей близости, так как он был уж слишком навязчив. Долгое время, как я уже заметил, сердечным другом Жорж Санд был Альфред де Мюссе. Странный случай, что однажды величайший поэт в прозе, какой только есть у французов, и величайший из теперь живущих сочинителей в стихах (во всяком случае, величайший после Беранже), долгое время пылая друг к другу страстной любовью, представляли из себя увенчанную лаврами пару[190] и т. д.


Вот эта «Позднейшая Заметка» и была в 1854 г. включена Генрихом Гейне в том «Лютеция» для издававшегося Юлиусом Кампе в 50-х годах Полного Собрания Сочинений Гейне, часть которых, а в том числе и все «Парижские Очерки» – одновременно появились и в переводе у парижского издателя Гейне, Рандюэля. Разумеется, даже если бы Жорж Санд и сама прочла приведенный нами отрывок, или если бы ей о нем сообщил кто-нибудь из друзей,[191] то и тогда он ее очень неприятно поразил бы. Все в нем должно было задевать ее за живое: и чересчур бесцеремонное напоминание о ее связи с Мюссе, и насмешливо-критическое отношение к Пьеру Леру, и грубые шутки насчет роли Шопена в ее жизни, и, наконец, легкомысленно-двусмысленный способ опровержения ложного, некогда с собственной же Гейне и Лаубе легкой руки распространившегося слуха о мнимой связи Жорж Санд с Листом.

Мы говорим «двусмысленный», ибо, во-первых, около половины столетия слишком были известны и распространены карикатуры на Листа, изображающие гениального пианиста в виде «паука», своими бесконечно длинными руками излавливающего девиц и дам; так что фразу о дамах, имеющих пристрастие к паукам, можно было понимать и так и эдак. Во-вторых, Гейне столько раз печатно и даже в этих самых «Парижских Очерках» распространялся о хвастливости, тщеславии и любви к рекламе самого Листа, что всякий читатель, незнакомый с эпохой, мог легко ввестись в заблуждение, и все только что цитированные нелестные эпитеты, расточаемые по адресу композитора на «косноязычном наречии» и «хвастливого насекомого» принять на счет венгерца Листа (как известно, у немцев столько же анекдотов о венгерском произношении немецких слов, как у нас анекдотов насчет произношения «муха» и «пух» евреями).

С другой стороны, читатель, знакомый с более ранними гейневскнми «Музыкальными Очерками из Парижа», мог отгадать, что все эти словечки Гейне относятся не к «пауку», – Листу, а к давно для Гейне ненавистному и жестоко им высмеиваемому венскому композитору Иосифу Дессауэру, которому в «Муз. Очерк.» посвящены поистине ужасные, неприлично-грубые, оскорбительные для автора гораздо более, чем для его жертвы, строчки. (Вплоть до намеков на мнимое давание взяток критикам и до анекдота о том, что издатель Шлезингер заплатил будто бы Дессауеру за его, якобы бездарные, романсы не деньгами, а карманными часами, которые вскоре Дессауэр принес ему обратно, так как «они не идут», на что Шлезингер будто бы ответил: «А разве Ваши сочинения идут?» и т. д.).

И вот теперь эта-то не новая, неизвестно для чего вновь приплетенная и к мнимо-серьезному опровержению предательски примешанная, сплетническая выходка против Дессауэра, конечно, не могла не огорчить Жорж Санд. Этого она не могла ожидать от своего старого друга Гейне.

Конечно, как музыкальная величина, Дессауэр не мог равняться ни с Шопеном, ни с Листом. Оперы его теперь забыты (хотя ничуть не хуже Оберовских), но романсы его, – в те годы часто исполнявшиеся Марией Малибран, Полиной Виардо, госпожами Унгер, Кембль[192] и др. знаменитостями, и до сих пор остающиеся в репертуаре концертных певцов и певиц (например, такого тонкого исполнителя, как Геншель), а по своей музыкальности и поэтичности и вполне того достойные,[193] – вовсе не заслуживают эпитета «miserabelst». Да и сам Дессауэр вовсе не заслуживал той злобы, презрения, унизительных намеков и ядовитых насмешек, какими Гейне осыпал его и в прозе, и в стихах. Озлобление Гейне против Дессауэра было бы положительно непонятно, даже если бы Дессауэр был действительно таким «ничтожеством», каким его старался представить желчный поэт. Но надо заметить, что Дессауэр не только не был таковым, а наоборот, – судя лишь по тому, с какой дружбой и вниманием к нему относился Шопен, бывший с ним на «ты»; а также, судя по воспоминаниям и письмам Жорж Санд; по статье о нем Бауэрнфельда[194] и по неизданным письмам Луи и Полины Виардо к Жорж Санд, – он является и обожающим свое искусство музыкантом, и симпатичным собеседником, и вообще в высшей степени привлекательной, разносторонне одаренной артистической натурой. Он писал и стихи и очень хорошо рисовал (достигнув, например, особенной виртуозности в изображении кошек,[195] и был прекрасным пианистом, а главное, был действительным серьезным музыкантом, глубоко понимавшим великие произведения старых и новых мастеров и по памяти великолепно воспроизводившим на фортепьяно целые партитуры. Так в присутствии и по просьбе Шопена он особенно часто исполнял целые акты из «Дон Жуана» Моцарта, его «Реквием», оперы Вебера и Мейербера. Вот как о нем отзывается, например, Бауэрнфельд:


«Бывают глубокие, одухотворенные, искренние натуры, которые, будучи одарены каким-нибудь специальным талантом, тем не менее, не замыкаются и от других отраслей искусства, и которые вообще лишь в области прекрасного, их настоящей стихии, чувствуют себя хорошо. Музыкант и в то же время образованный ценитель и знаток живописи и скульптуры, сам недурной художник, не чуждый и поэтических произведений, отличавшийся чистейшим вкусом в каждом искусстве и с величайшим энтузиазмом старавшийся усвоить себе все лучшее, что каждое из искусств произвело, с любовью и восхищением взиравший на великих гениев вроде Моцарта, Рафаэля или Гете, как на воплощение той идеи, которая в нем самом жила и просто совершенно поглощала его до полного самозабвения, – таков был Иосиф Дессауэр, с которым я прожил почти сорок лет в верной дружбе, и чью прекрасную, чистую, я сказал бы, девически-чистую душу я имел достаточно случаев узнать и оценить.

Родившийся в Праге в дворянской зажиточной семье[196], – говорит далее Бауэрнфельд, – Иосиф Дессауэр еще ребенком проявил значительные художественные способности. Будучи учеником Томашека, он уже юношей был по тем временам законченным виртуозом. Молодым человеком он провел со своей любимой сестрой Терезой несколько лет в Италии. Там его живое чувство к звуковым и пластическим искусствам обрело обильную пищу. Там завязалась у него искренняя дружба с молодым Беллини, которая, к сожалению, скоро была прервана преждевременной смертью автора «Нормы».

Первое пребывание Дессауэра в Париже сильно двинуло его вперед. Его фортепьянное исполнение, как и романсы, имели успех; красивый молодой композитор сделался вскоре любимцем общества, чему немало способствовали его хорошие манеры и хорошее знание французского языка.

Уже в те времена он держал в памяти, в сердце и в руках всех старых и новых немецких, французских и итальянских мастеров. В передаче на фортепьяно, сразу и без всякой предварительной подготовки, целых опер и симфоний он был unicum, и таковым остался до глубокой старости. Стоило лишь назвать при нем какое-нибудь классическое или современное музыкальное творение, – «Дон Жуана», или «Гугенотты», «Героическую симфонию», песни Шуберта, фантазию Шопена, «Цирюльника» Россини, «Риголетто» Верди, и по желанию слушателей все это проносилось по клавишам, со всей полнотой гармонии, и словно своя импровизация. При этом приходилось удивляться столько же его технике, знаниям и хорошему вкусу, как его памяти; это была память сердца о том глубоко перечувствованном прекрасном, которое он усвоил себе со всем пылом. При таком постоянном внутреннем и внешнем общении со всеми великими мастерами искусства, при этом постоянном, так сказать, нахождении налицо великих творений, которые непрестанно являлись его уму, и которые он до известной степени как бы вновь творил, этот проникновенный истолкователь и импровизатор в сущности сделался самостоятельным художником...

Дессауэр не раз бывал в Париже и находился в близких сношениях с Россини, Керубини, Обером, Галеви и Шопеном. Этот последний познакомил его со своей приятельницей Жорж Санд.[197] Женский вождь всей романтической школы отнесся вскоре с большим участием к благородному по натуре, поэтическому пианисту и композитору, который восхищался великой писательницей и высоко ценил простую и естественную женщину. Эти дружеские отношения продолжались до самой смерти романистки. Друг ее ненадолго ее пережил.[198] В разлуке они обменивались письмами. Еще ровно год тому назад,[199] когда Дессауэр почти совсем ослеп, я прочитал ему вслух только что полученные им сердечные строчки от его приятельницы. За несколько лет перед тем он посетил ее в Ногане и по возвращении не мог наговориться о ней самой, о ее детях и внуках. Что гениальный, но подчас злобный Гейне эти чистейшие отношения пытался однажды заподозрить – ничуть не повредило ни тому, ни другой. Подобные клеветы вообще не могли заслужить доверия по отношению к человеку, который был чем угодно, только не ловеласом, который, наоборот, по самой своей натуре почитал das ewig Weibliche именно в самом идеальном смысле слова. Его долголетние дружеские сношения с такими знаменитыми и прославленными женщинами, каковы Mrs Кембль, Виардо-Гарсия и Унгер-Сабатье и др. знаменитостями, могут это подтвердить и доказать».[200]


Тяжелые болезни, при большой, правда, дозе мнительности,[201] разные неудачи и разочарования, наконец, постепенная потеря зрения развили болезненную подозрительность и наложили на Дессауэра некоторый отпечаток пессимизма и мизантропии. Бауэрнфельд довольно тонко замечает, что эта болезненность и меланхолические жалобы на судьбу могли только еще более привлекать к нему сострадательные женские сердца (нам же совершенно непонятно, как такой чуткий художник и глубокая душа, как Гейне, в своем озлоблении находил возможным насмехаться в своих «Очерках» даже над этой меланхолией и разочарованием в людях).[202] Но все эти огорчения не мешали Дессауэру быть в то же время детски-незлобивым, добродушным и искренним и даже веселым в среде симпатичных и близких ему по духу людей, какими для него были Шопен, супруги Виардо и вся семья Жорж Санд.

Итак, немудрено, что в приведенном отрывке из «Лютеции» Жорж Санд и сама по себе более всего могла возмутиться именно словами Гейне о Дессауэре. Но, кроме того, и сам Дессауэр, по старой дружбе, обратился к ней просто и прямо с вопросом: неужели она верит тому, что он мог так говорить о ней, как намекает Гейне?

Вот неизданное письмо, найденное нами в бумагах Жорж Санд (оригинал по-французски):


Грац (в Штирии).

10 ноября 1854 г.

«Уже прошло чуть не столетие, Madame, что немецкий музыкант, которого Вы удостаивали дружеского приема и лестного имени Кришны,[203] исчез с Вашего горизонта, и Бог знает, сохранился ли в Вашей памяти хоть малейший след этого. Я спешу, тем не менее, оживить это воспоминание, хоть на какую-нибудь четверть часа. Эту четверть часа я отнимаю от Вашего драгоценного времени, да еще вдобавок для того, чтобы дать Вам прочесть очень скучные, тривиальные вещи, да еще и написанные в стиле Кришны. Ad rem!

Г. Генрих Гейне, эта ядовитая змея, который, по-видимому, желает в своей долгой агонии забавляться гнусностями по адресу тех, кого он удостаивает своей ненависти, преподносит мне целую кучу таковых в своем последнем произведении в 3 томах. Не менее очевидно и то, что я тут нахожусь в хорошем обществе, ибо эта книга, напечатанная явно со спекулятивной целью, наполовину зиждется на скандале. Две или три странички, посвященные в ней мне, по своей тривиальности сделали бы честь самой невероятной пуассардке.[204] Бедный Кришна! Ополчаются даже против твоей наружности, находя, что ты так отвратителен, что даже клоп – Венера Медицейская по сравнению с тобой! Вся эта куча похвал не производит на меня никакого впечатления, хотя они и пересыпаны бесстыдной ложью. Но второй, анонимный отрывок, по-видимому, тоже относится ко мне, и этот отрывок слишком вероломен для того, чтобы я не указал на него вам, Милостивая Государыня, которую он по несчастью затрагивает.

Я его предоставляю вам во всей точности в оригинале, наряду с подстрочным переводом. Я ли это ползающее насекомое, которое прицепилось к вам, хвастаясь интимной связью? Желает ли он указать на кого-нибудь иного? Это мне неизвестно. И кто в состоянии комментировать злобные выходки змеи, которая в своем исключительном положении может говорить и делать безнаказанно всевозможное зло?

Но, если бы он имел намерение оклеветать меня пред вами, М. Г., то неужели я должен заверить, что я никогда не хвастался ложью? Впрочем, моя репутация честного человека настолько тверда, что публика отбросит всякую гнусную инсинуацию, равно никогда не поверит, чтобы человек с моим характером был способен на низости, ради того, чтобы быть терпимым кем-нибудь, будь это лицо даже Жорж Санд.

Ответьте мне словечком, chère Dame, успокойте меня во всех моих сомнениях, и этот знак вашей доброты даст мне более чести, чем двойное количество гадостей, изрекаемых шалуном вроде Гейне, могло бы унизить меня. По-видимому, он желает втянуть меня в скандальную полемику, которая позабавила бы публику, и из которой он вышел бы победителем, воспользовавшись своим остроумным, клеветническим, лживым и циническим пером. Но этого удовольствия я желал бы лишить его, равно как и публику. По-видимому, мои собратья по оскорблению, Мейербер, Лист и др., думают то же, что и я: они молчат.[205] Я отлично знаю ответ, достойный злого памфлетиста, хотя не подобающий даже индийскому богу, но, к сожалению, этот ответ не пишется, и разве можно его дать умирающему?

Я размышлял несколько времени о поводе к ненависти человека, которого я никогда не оскорбил, и вот что я припомнил. Он был без денег, нужных ему, чтобы поехать на воды в Пиренеи; это было, кажется, весною 1842 г.. Он пришел попросить меня дать ему, но со своей всегдашней насмешливой и нелюбезной манерой. Я отказал ему и вдвойне был неправ, во- первых, потому что он меня заподозрил в недоверии к его честности в возмещении суммы, – этой мысли у меня совсем не было! А затем и потому, что это было не политично. «Видите ли, – сказал он, – вы весьма напрасно это сделали, ибо мое перо стоило маленького одолжения такого рода».

Но довольно, довольно об этом несчастном. Я злоупотребляю вашим терпением и вашим драгоценным временем. Не будете ли вы так бесконечно добры написать мне несколько слов в Грац, Австрия (Штирия) poste-restante?

Не откладывайте этого, М.Г., вы доставите великое утешение человеку, чья искренняя привязанность и самая глубокая признательность навеки вам посвящены. Ваш покорный слуга

Иосиф Дессауэр.

Газеты извещают о новом успехе Жорж Санд – тысячу поздравлений.

Я, может быть, буду иметь честь явиться к вам в течение нынешней зимы».


К этому письму была приложена выписка из «Vermischte Schriften» Гейне, т. II, стр. 47 – приведенная нами выше,[206] и подстрочный перевод ее напротив, с указанием на некоторые не поддающиеся точному французскому переводу выражения, как: «mundfaulstes», «prahlerisch» и «Umgang».

Жорж Санд немедленно ответила следующим письмом:


Ноган, близ Ла-Шатра, деп. Эндры

23 ноября 1854 г.

«Нет, нет, мой дорогой Дессауэр, я никогда не верила и не поверю, чтобы Вы рассказали или намекнули на что-нибудь лживое относительно характера моих отношений к Вам. Я знаю Вас за честного человека, великодушное сердце и верного друга. Я знаю, как наш бедный дорогой друг Шопен Вас любил и уважал. Ведь благодаря ему я по-братски отнеслась к Вам с первого же дня, и вполне сознательно, оценивая затем с каждым днем все более и более Ваш прекрасный талант, ваш редкий ум и ваш заслуживающий уважения характер. Не правда ли, это аттестат по всем пунктам? Я даю его Вам поспешно, радостно, и я разрешаю вам воспользоваться им, где угодно на всем земном шаре, хотя бы это могло меня поссорить с моим старинным другом Генрихом Гейне и навлечь на меня саму ту печальную брань и обиды, которые выдыхает эта страдающая душа, достойная, тем не менее, лучшего конца.

Да, навестите меня в Париже, если я там буду, ибо я редко туда наезжаю и мало там остаюсь. Но если меня там не будет, навестите меня в Ногане, я этого хочу. Отправьтесь по железной дороге на Орлеан-Шатору. Вы доедете до Шатору в восемь часов, не более, а оттуда через два часа дилижансом до Ногана. В Париже я живу на улице Расин, №3. Узнайте там обо мне. Но я предпочитала бы не быть там, и чтобы Вы здесь у меня пробыли несколько дней. У меня прекрасное пианино, и я услышу с таким же удовольствием не только Вашего знаменитого «Кришну», но и те прекрасные романсы, память о которых я так хорошо сохранила. Мой бедный брат, который так Вас любил, тоже умер уже! Мой сын Морис живет со мной и просит обнять Вас. Теперь это уже тридцатилетний мужчина и по-прежнему отличное дитя.

Всем сердцем Ваша Жорж Санд».


Глубоко тронутый этими сердечными, прямыми и правдивыми словами великой души, Дессауэр ответил Жорж Санд немедленно же по получении этого ответа:


Грац. 30 ноября 1854 г.

«Благодарю, тысячу раз благодарю за всякое слово Вашего письма, дорогой друг! Ах, как отрадно вновь найти сердце, которое считал потерянным от времени. Да, Вы по-прежнему добрая, искренняя, превосходная женщина, которую я знал, и годы ничуть не имели власти над Вами, я даже сомневаюсь, усеяли ли они какими-нибудь морщинами это прекрасное чело, достойное хранилище такого блестящего ума. Ваш аттестат настолько же почетен для меня, как он меня радует, но я не воспользуюсь им для публики. Разве она стоит того, чтобы когда-либо перед ней оправдываться?

Разве она лишь еще с большей поспешностью не поверит новой лжи, лишь бы забавляться, а Гейне разве не сочинит новой, лишь бы привлечь смеющихся на свою сторону? Нет, я и не трус, и не пассивен, но я чувствую себя бессильным перед тривиальностью. Пусть человек, как Гейне, скажет, что я воровал; не будучи в состоянии наказать его, я промолчу. И кто же верит нравственной критике такого автора, как он? Могу Вас уверить, что все, что он разглагольствовал о моей жалкой персоне, вызвало как бы крик негодования, но в то же время все просили меня не отвечать ни словом.

Ваше искреннее и прямое приглашение преисполняет меня радостью. Я читаю и перечитываю его, как будто бы от этого приведение его в исполнение приобретет возможность. Но увы, здоровье мое, которое за последние месяцы в достаточной степени идет decrescendo, кажется, формально этому воспротивится. Увидим! В ожидании этого я строю самые чудные воздушные замки, я вижу себя подле вас, возле милого Мориса...

Увы! Вашего превосходного брата уже нет! Какое печальное известие!.. И вот мы говорим о прошедших временах, об этой очаровательной маленькой гостиной на улице Пигаль, которая соединяла столько прелестного! Я вновь слышу моего милого Шопена, который скользит по клавишам своего фортепьяно, как чудная греза над головой девушки, я вижу арабское лицо Делакруа, наклоняющееся над Морисом, этим отважным рисовальщиком тысячи комических набросков, – я восхищаюсь классическим спокойствием на правильных чертах лица Соланж, которая оживляется, только обменявшись нежным взглядом с Пистолетом, любимым четвероногим детищем, отдыхающим под столом. Редко эта семейная тишина, благоуханием которой мне дано было наслаждаться, нарушалась каким-нибудь визитом. Она служила прелюдом великому автору, который после полуночи покидал свое бархатное кресло[207] и удалялся в свою рабочую комнату, где он работал до утра. Все это исчезло! Где сыскать вновь такое чистое, такое тихое счастье? Нашли ли Вы его, дорогая? Скажите: да! Вы этим сделали бы счастливым меня. Надо кончать, я пишу много, слишком много, не сердитесь на меня за это! Не забывайте меня и, если Вы хотите прогнать эту ужасную, убивающую меня ипохондрию, пишите мне хоть изредка, хоть словечко! Я буду ему рад, как прекрасной розе среди зимы. Тысячу дружеских поклонов Морису.

Всей душой Ваш Иосиф Дессауэр».


Но эти письма до поры до времени оставались известными лишь двум корреспондентам, а в своей «Истории моей жизни», как раз тогда печатавшейся в Presse (с 5 октября 1854 по 14 августа 1855) Жорж Санд ограничилась лишь тем, что в примечании к тем строчкам, где она говорила о своей дружбе с Дессауэром, называя его «выдающимся артистом, достойным и честным характером», она прибавила:


«Генрих Гейне приписал мне невероятные чувства по отношению к нему. У гениев бывают такие болезненные фантазии».[208]


«История моей жизни» переводилась и печаталась в Германии[209] по мере того, как главы ее появлялись в парижской Presse, так что Дессауэр мог немедленно прочесть их и окончательно успокоиться насчет того, как Жорж Санд отнеслась к этой сплетне. Однако друг его, граф Ауэрсперг,[210] встретившийся с ним в Граце во время венской холеры 1864 г., писал в декабре своему интимному приятелю Франклю, что


«Дессауэр, как всегда, хворает и более, чем когда-либо, расстроен, – на сей раз специально «ядовитыми гейневскими злобствованиями». Я приложил все усилия, чтобы по этому поводу успокоить его встревоженную душу. Новые сочинения Гейне, как ни удивляешься этой силе духа, презирающей все смертные муки, все-таки производят на меня очень угнетающее впечатление. Минуте, которая, – смотря по тому, чему мы верим, – повлечет нас либо в ничто, либо в вечность, подобает или великое, чистое, святое слово – или молчание»...[211]


Но, тем не менее, на том дело, вероятно, и кончилось бы, если бы не вмешались разные милые господа доброжелатели и журнальные остроумцы. В №№ от 4 и 5 августа 1855 г. венской газеты Der Humorist, издававшейся небезызвестным в свое время и совершенно забытым ныне злоязычным журналистом весьма дурного тона, Зафиром или Сафиром,[212] появились два фельетона этого самого Зафира о посещении им могилы Бёрне и о визите к больному Гейне, под заглавием: «Ein Grab und ein Bett in Paris: ein Besuch bei Börne und bei Heine». В первом Зафир рассказывал с большим преклонением и симпатией к Бёрне, но и с еще большими, свойственными ему, претензиями на остроумие и громадной дозой самомнения и самохвальства о том, как за 25 лет перед тем он жил в Париже в одном доме с Бёрне; описывал его медленную, а свою собственную быструю манеру работать, его болезненную нервность и т. д., и наконец сообщил, все с теми же ужимками и вывертами, о том, как могила Бёрне заброшена и забыта всеми, и как он, Зафир, возложил на нее «пышный венок». Во втором фельетоне он описывал трагическое медленное умирание высохшего, съежившегося, маленького, чуть живого, но по-прежнему сильного духом Гейне, которого он посетил в его полутемной комнате, и передавал свой разговор с ним. Надо заметить при этом, что господин Зафир, объявляющий себя в конце концов «третьим из пребывавших во Франции великих юмористов»; Бёрне – уже похороненного в чужой земле, Гейне – умирающего на чужой земле, и себя самого – не могущего там умереть, – и видимо, при всех мнимо-скромных оговорках считающий себя подобным и равным им (тогда как единственное, в чем он похож на Гейне – это самые низменные, несимпатичные, отталкивающие черты гейневского юмора: тривиальные выражения, грубая брань и т. д.), – надо заметить, говорим мы, что этот самый Зафир хоть и объявляет, что его дружба с Бёрне не мешает-де его беспристрастию, однако к Гейне он проявил не Бог весть какое сочувствие. Так, восторженнейшие свои похвалы поэзии Гейне и величайшее свое восхищение пред его талантом и силой духа он перемешивал с довольно едкими указаниями на те самые низменные стороны таланта Гейне, которым сам весьма усердно подражал, и с весьма бесцеремонными намеками на кутежи Гейне, его развратную жизнь, сгубившую здоровье, на то, что он не умел-де жить по средствам, что его расходы вдвое больше доходов, на его мещанскую женитьбу и даже на то, что его прозаическая и необразованная жена из всех немецких слов знала-де в точности только два... жаргонных жидовских словечка. Мы обращаем внимание на все это для того, чтобы оценить по достоинству журнальное «негодование» г. Зафира по адресу тех лиц, которые, как мы сейчас увидим, осмелились заявить, что Гейне не всегда бывал аккуратен в денежных делах, и которые вообще выступили в печати против него и в защиту Дессауэра. Тогда г. Зафир изобразил тотчас рыцаря без страха и упрека и обрушился на тех, кто посмел в чем бы то ни было отказать Гейне, порицать его или недостаточно почтительно отнестись к нему, – тогда как в собственной статье г. Зафира не было и тени такого безграничного почтения к великому умирающему поэту. Впрочем, вероятно, фельетонист – «третий из трех великих юмористов» – считал, что то, что ему подобает аки Юпитеру, то не подобает простым bovibus, вроде «Друзей Дессауэра».

Дело в том, что в числе прочих вещей, о которых Зафир интервьюировал Гейне, разговор их коснулся и следующего:


«Я заговорил с ним по поводу тех обид, которые он наносит даже друзьям.

– Ах, – сказал он, – над кем же мне и острить-то, как не над своими друзьями? Враги, те сейчас же обижаются, а друзья должны же нам оказывать хоть эту дружескую услугу – не принимать плохо острот.

Я должен сознаться, что в этом, пожалуй, была своего рода метода. Между прочим, я упрекнул его по поводу бичевания, нанесенного им нашему доброму Д...ру.

– О, – сказал Гейне, – в таком случае я расскажу вам, как он заслужил его уголовное наказание.

И он рассказал мне эту историю, которую я пересказывать не стану. Я не знаю, быть может, Гейне и прав, но кто облек его правом общественного карателя?

Гейне спросил меня также о своем брате Густаве Гейне[213] в Вене и о том, дружны ли мы с ним. Я уверил его, что если бы он сам, Генрих Гейне, был со мной одновременно так же долго редактором, то мы с ним, наверное, не оставались бы так долго добрыми друзьями, так как я принадлежу к тем добрым друзьям, которые на злостные шутки добрых друзей сердятся.

– С моими финансами я всегда в ссоре, – сказал Гейне, – у меня всегда менее, чем мне нужно.

– О, – сказал я, – это мне знакомо, мы всегда говорим: «у меня меньше, чем мне надо», а в сущности, мы должны бы говорить: «мне нужно более, чем я имею».

– Я имею, – продолжал Гейне, – 3000 фр. в год от своей семьи и 3000 фр. от Кампе из Гамбурга; это составляет 6000 фр., а нужно мне, по меньшей мере, 12.000 фр. А сколько вам требуется?

– Милый Гейне, – возразил я, – это рассчитать очень легко: у вас годовой ренты всего 6.000, а нужно вам 12.000. Представьте же себе, как много нужно мне, не имеющему никакой ренты...

В эту минуту служанка принесла письмо, Гейне велел поднять занавеси, и тут-то Зафир и увидел, как он страшно изменился, и т. д.


Как ни глухо в фельетоне Зафира упоминалось о причине «бичевания», якобы заслуженного Дессауэром со стороны Гейне, и хотя он и не был назван полным именем, но приведенное нами выше, относившееся к нему примечание к статейке о Жорж Санд в гейневской «Лютеции», и предыдущие нападки Гейне на Дессауэра в его «Музык. Очерках» были слишком известны публике для того, чтобы этот новый намек на якобы предосудительное поведение Д....ра прошел незамеченным... «Несколько друзей Д....ра» глубоко возмутились этой новой клеветой и напечатали в газете «Венская Пресса» от 12-го августа коллективное письмо, в котором заявляли о том, что Гейне мог лишь потому говорить о «Kapitalstrafe» что, действительно, преступление Д...ра касалось капитала, причем рассказывали тот же эпизод с отказом дать взаймы 500 фр., о котором Дессауэр говорит в своем письме к Жорж Санд; о том, что после этого Д…р всегда ожидал какого-нибудь нападения со стороны Гейне, что таковым и оказались напечатанные о Д....ре в «Лютециии» страницы, но что «поношения» со стороны Гейне его не обидели бы. Теперь же дело серьезнее: в фельетоне г. Зафира какие-то таинственные намеки на какой-то заслуживающий кары порядочных людей предосудительный поступок, – а это уже является инсинуацией и клеветой. Конечно, испугать Д....ра, пользующегося всеобщим уважением и всем известного за безупречного человека, она не может, но все-таки остается инсинуацией, которую нельзя оставить безнаказанной. Австрийский закон, к счастью, дает возможность преследовать подобные нападки на частную жизнь и личность. Сам Д....р в настоящее время находится на водах, а не в Вене, к тому же, он, может быть, и не читал этой клеветы. Ему принадлежит право призвать закон на свою защиту, но в ожидании этого друзья его считают своим нравственным долгом заявить г. Зафиру, что если то, что ему сообщал Гейне, относится до приведенного эпизода, то его замечание: «Кто дал ему право общественного карателя» – довольно-таки наивно.

На это письмо г. Зафир разразился неприличной ругательной статьей, в которой самые изысканные существительные вроде: клопы, дураки, ослы, собаки, идиоты, нечисть, вши из прессы, китовые вши, и т. д., сопровождались столь же изящными и рисующими самые разнообразные занятия этих существительных, глаголами, причастиями и наречиями. И среди всей этой отвратительной ругани г. Зафир выступал высокоблагородным рыцарем, защитником великого поэта, против которого смели выступить вышеозначенные низменные животные; разражался потоками самой отвратительной брани и против Дессауэра, – которого почему-то нашел нужным назвать полным именем, равно как называл en toutes lettres и Жорж Санд, – «о которой будто бы Дессауэр хвастался, что был с ней в интимных отношениях, а за это Гейне его и покарал». Затем Зафир великодушно сознавался, что, м. б., он относительно денежного положения Гейне и «маленько неверно передал», но все-таки Гейне «никогда», мол, не нуждался в деньгах, так как одного росчерка пера ему было довольно, чтобы тотчас деньги к нему так и потекли, а потому вся эта история с займом сплошная ложь, изобрел ее Дессауэр, который сам-де и пишет все это, а вовсе не его друзья, а Дессауэр, действительно, виновен, и Гейне вступился благородно за даму, и т. д. И все это говорилось среди самых цинических, невозможных выражений, площадной брани и грубостей. В конце концов, г. Зафир объявлял, что он предупредил Густава Гейне, и что тот известит об этом самого Гейне.

И действительно, в издававшемся Густавом Гейне «Fremdenblatt» от 29 августа появилось письмо Генриха Гейне к брату с небольшим предисловием этого последнего, помеченным 28-м августа, в котором Густав Гейне опять-таки особенно усиленно повторяет, что материальное положение брата, дескать, было в те годы блестящее, что он, Густав, мог бы и сам опровергнуть весь этот эпизод с займом, но передает слово брату, который прислал ему прилагаемое письмо, написанное наполовину карандашом, а в заключение Густав Гейне, как водится, просил редакторов «Венской Прессы» и «Юмориста» перепечатать это письмо.

Несмотря на то, что во всей этой полемике денежные дела и разъяснения этого грязноватого материального эпизода, играющие чересчур большую роль, в высокой степени противны нам, и надоели, вероятно, и читателю, тем не менее, мы позволяем себе привести письмо Гейне к брату целиком. Делаем это, потому что, во-первых, в нем есть два-три места весьма туманных и, по-видимому, намеренно затемненные самим автором (и не без намерения выпущенные и г. Заком, недавно его цитировавшим). А во-вторых, потому, что относительно того самого морального повода, который и нас всего более в этой истории может интересовать, и Дессауэра всего более затронул, который Зафиром и Гейне выставлялся как якобы единственный повод мнимо праведного гнева, обрушившегося на музыканта со стороны поэта, – относительно именно этого повода Гейне (почти категорически опровергающий эпизод займа), не мог, в оправдание своей ненависти и в доказательство истинности взводимого на Дессауэра обвинения, сказать ничего определенного, а тот безукоризненный человек, на которого Гейне в конце концов сослался для подтверждения сплетни, – т. е., граф Ауэрсперг, немедленно же и опроверг его, и тоже весьма категорически.

Вот это письмо Гейне:


«Добрейший брат.

Только что получил твое письмо. С несвежей головой после дурно проведенной ночи я могу лишь весьма кратко ответить на самое необходимое.

Ложно показание, что я будто бы в 1842 г. обращался к музыканту и рантье Дессауэру для того, чтобы занять у него денег, что я хотел занять их с тем, чтобы, по своей привычке, никогда не возвратить, и что будто бы, наконец, я упомянутому музыканту и рантье на большой дороге и, разумеется, без свидетелей, грозил своим пером и объявил ему, что однажды он раскается в том, что не одолжил мне 500 фр.

[Ты ошибаешься, если полагаешь, что подобная жалость, которая носит явный отпечаток мстительного изобретения, нуждается в опровержении с моей стороны, но я охотно уполномочиваю тебя на таковое. Разумеется, я в 1842 г. имел втрое более доходов, чем упомянутый зажиточный г. Дессауэр.

Но, тем не менее, я мог иногда находиться и во временном денежном затруднении, и мог обратиться к какому-нибудь музыкальному капиталисту, который, кстати сказать, по старой купеческой привычке охотно устраивал денежное дельце, конечно, лишь как тайный кредитор или музыкальный слуга какого-нибудь филантропического издателя, каковой, служа в музыкальном магазине, выведывал денежные нужды артистического мира и учитывал соло-векселя из двенадцати процентов учету. Однако же, подобного случая не было, и я ни прямо, ни косвенно никогда не воспользовался капиталами Дессауэра.[214]

Угроза пером на большей дороге настолько не в моих привычках и обычаях, что все здесь увидели изобретение и манеру выражения людей, знающих лишь две вещи: деньги и жажду мести. Это так грязно, так аляповато выдумано, так клейко, так вонюче, как воображение клопа. Узнаю своих Паппенгеймцев, старых соратников! Первое, что они всегда говорят, это что против них пишут будто бы потому, что они не хотели дать взаймы. Продолжайте, заподозривайте поводы, по которым мы говорим о ваших жалких личностях, клевещите на палку, которая попадает по вашим спинам; рубцы на них, как всякий факт, от этого не станут менее зудеть, ни менее быть заметными.

Что касается г. Зафира, то я ему действительно признался в истинном поводе, когда он меня посетил, но он не прав, что рассказал об этом во всеобщее сведение. Из твоих указаний вижу, что в его сообщениях ему, вероятно, память несколько изменила, и что вследствие этого у него проскользнули неверности.

Из всей своей семьи я говорил с ним единственно о тебе.

Про свои доходы я не сообщал ему никаких подробностей. Я, наверное, говорил ему то же самое, что не скрываю ни от кого, что говорил и другим венцам, посетившим меня на этих днях, а именно, я им говорил, что мне здесь нужно, вследствие моей болезни, до 24000 в год; тогда как мои постоянные доходы с родины равняются лишь немногим более 12000, так что я без своего гонорара за немецкие и французские печатные произведения не мог бы существовать.

Последние, милый брат, имеют чудодейственный успех, а с Кампе я веду переговоры, которые будут иметь лучший результат, чем ты думаешь. Пока он еще сердится на перепечатку моих вещей в Америке, которая, однако, настолько способствовала моей репутации, что один американский литератор читал обо мне лекции в Нью-Йорке и Альбани, – честь, которой не удостаивался еще ни один из живущих писателей.

Поэтому не беспокойся о моей репутации, равно как и о моих финансах. От всего глубоко тронутого твоим великодушным предложением сердца благодарю тебя за него, но я должен отклонить его. Во-первых, сумма слишком велика для того, чтобы я мог ее принять, во-вторых, у меня нет долгов, ибо с 1840 года все добросовестно уплачено. Следовательно, инсинуации относительно займов в бранной статье Прессы лживы. Потребуй гласно от моих кредиторов, чтобы они прислали тебе требования, якобы имея на то мой ордер к уплате, и ты удивишься, что не окажется и 100 флоринов. Итак, успокойся.]

Ты говоришь мне, милый брат, что ты не читал указываемого места. Я это вижу, ибо иначе ты бы знал, какому поводу Зафир приписывает мое бичевание капиталиста Дессауэра. На стр. 47 моей книги этот мотив в достаточной мере указан, а то, что анонимный сочинитель бранной статьи Прессы притворяется, будто не понимает, о чем говорит Зафир, так это вероломная уловка. Тут идет речь об общеизвестном факте. Зафир также сказал мне, что подвергшийся бичеванию везде хвастался теми интимными отношениями, про которые я объявил, что они немыслимы. Первый, кто мне сказал про то, что тщеславное насекомое хвастается подобным любовным успехом, был человек, простое слово которого более стоит, чем клятвы сотни немузыкальных капиталистов, и потому я повторил не легкомысленную болтовню. Чтобы разом отстранить всякое сомнение – так человек этот ни более ни менее, как граф Ауэрсперг, мой увенчанный лаврами и высокочтимый коллега Анастасий Грюн. Он, конечно, не откажется от того, что сказал.

Это событие настолько меня возмутило, что я высоко подскочил, и так как я тогда составлял из неизданных и напечатанных материалов «Лютецию», то я и предал гласности бичующую характеристику, которая без этого минутного неудовольствия осталась бы ненапечатанной.

Да, лишь негодование вызвало обнародование этого отрывка. Описание это, это письменное сечение розгами, произошло, конечно, лишь из бескорыстной потребности поэта, который пытается изображать личины и пошлости своего времени в их знатнейших экземплярах.

Но, может быть, мотивы наших писаний и безразличны, а главное, заключаются лишь в истине тех фактов, которые мы приводим. Я убежден, что в моей книге «Лютеция», которая вся состоит из фактов, ни единый из них я не привел без доказательств или свидетельств. Там не царствует анонимная неопределенность, лица обозначены не буквами и не туманными оборотами, а все называются мною по имени и фамилии к величайшему раздражению всех трусов и лицемеров, которые кричат караул по поводу такой бесцеремонности, но большая публика отлично понимает такое гласное производство дела, и всякий говорит: это резкий, часто роковой, но всегда правдивый язык истины. Ну, а теперь, дорогой Густав, будь здоров, кланяйся жене, поцелуй сто раз твоих детей и люби твоего верного брата».

Генрих Гейне. Париж. Август 1855 г.[215]


Позволяем себе crime de lèse-majesté[216] и прокомментируем это письмо:

Нам кажется, во-первых, что выражения автора заметки о Жорж Санд в «Лютеции» – «безымянное ползущее насекомое», «жалчайший композитор романсов на косноязычном наречии» и т. д. скорее можно назвать «туманными оборотами», а не «называнием по имени и фамилии», как уверяет Гейне в только что приведенном письме, а сколько таких живописно-капризных характеристик рассеяно в «Лютеции», и сколько там Dichtung, помимо Wahrheit, – это знает всякий читатель, и, конечно, этому можно лишь радоваться с точки зрения литературной. Но исторической, точной фактичности искать в «Очерках из Франции», написанных поэтом, который то смеется, то восхищается, то негодует, то гневается, – и не следует.

Во-вторых, «мотивы» таких злобных изображений, каковы, например, строчки о «пауке и клопе», тоже далеко не «безразличны». «Факты» же и «свидетельства», на которые Гейне сослался в данном случае, тоже оказались с одной стороны не доказанными, а с другой – свидетельствовали против него, как сейчас увидим.

В-третьих, всякому читателю, знакомому с биографией Гейне, совершенно ясно, почему Густав Гейне всего более взволновался не о том, что Генрих мог распространить сплетню или держать себя некорректно, а именно из-за указания на то, что он мог некогда находиться в стесненных денежных обстоятельствах, что в свою очередь затрагивало вопрос об его семейных отношениях, а известно, как денежные отношения Гейне к семье были одним из поводов всегдашних жалоб и больших затруднений для поэта.[217] Очевидно, испугавшись именно того, не говорил ли Генрих на эту тему с Зафиром, или не проговорился ли он о том, что во времена знакомства с Дессауэром его семейные денежные отношения были действительно особенно плохи, Густав Гейне в письме к брату особенно справлялся, что, мол, он говорил Зафиру про свою семью. Отсюда и успокоения Генриха насчет своего материального положения, и слова «из всей семьи я говорил лишь про тебя».

В конце концов, заметим, что Гейне, по-видимому, забыл, что все то унизительное, злобно-ядовитое и оскорбительное, что им написано про Дессауэра в «Музыкальных Очерках из Парижа», было написано за целых 11 лет до этого момента, т. е. не в 1854, когда Гейне говорил с Ауэрспергом и печатал «Лютецию», а в 1843 году. Значит, злоба его вызвана была совсем не этим новым открытием о мнимой сплетне, распускаемой Дессауэром, а существовала и раньше. Авторы, писавшие об этом позднее и в наши дни, тоже, по-видимому, не обратили внимания на это обстоятельство, а г. Зак даже ставит в вину Дессауэру, что он с 1843 г. по 1854 будто бы устно рассказывал о несостоявшемся «займе» и о двух подтверждающих его письмах Гейне, но не протестовал печатно против бранных страниц Гейне. Между тем, сам же г. Зак верит безусловно поводу, вызвавшему «благородное негодование» Гейне в 1854 г., в момент издания «Лютеции», т. е. явно упускает из виду написание за много лет ранее тех самых злобных страниц в «Музыкальных Очерках», против которых Дессауэр должен был бы выступить. Как видно, достаточно простой хронологии, чтобы выяснить, что и «злоба» и «негодование» Гейне на Дессауэра существовали с давних пор, а причина их и поныне так же проблематична, как и в 1855 году. Однако, продолжаем дальнейшее последовательное изложение событий этого года и всей этой неприятной полемики.

Г. Зафир, объявивший еще в первой своей статье, что это его первый «музыкальный opus», и что он и далее, в случае чего, продолжит свои вариации на «Дессауэрский марш», разумеется, вслед за перепечаткой письма Гейне продолжал печатание своих столь же изысканно-вульгарных, как и первый, opus’ов.

Тогда-то Дессауэр со своей стороны воспользовался письмом Жорж Санд и напечатал его в № от 4 сентября «Венской Прессы», а с другой стороны, обратился с таким же прямым, как к Жорж Санд, вопросом к графу Ауэрспергу, и наконец, привлек Зафира и Густава Гейне к судебной ответственности.

«Заявление» Дессауэра, отличающееся по тону не только от статей г. Зафира, но, нельзя не сознаться, что и от писем братьев Гейне, гласит так:


«Юморист» г. Зафира и «Fremdenblatt» г. Густава Гейне сделали меня мишенью задевающих честь нападок и инсинуаций. Так как я, очевидно, ни от одного из обоих названных господ не могу получить удовлетворения иначе, как по суду, то по возвращении своем в Вену я и избрал это последнее средство и привлек их к судебной ответственности. Публика, бывшая свидетельницей нанесенных мне обид, в свое время узнает приговор суда.

Кроме того, заявляю, что поставляемое мне в вину статьями обеих упомянутых газет сообщение относительно Жорж Санд – сочинено, что я каким-либо «любовным успехом» у этой дамы ни перед г. Зефиром, ни перед графом Ауэрспергом, ни перед кем-либо иным никогда не хвастался, и я твердо уверен, что благородный граф, мой высокочтимый друг, никогда этого г. Генриху Гейне не говорил.

Вся эта побасенка появилась, прежде всего, в гейневской «Лютеции». Поскольку указанное место в ней касалось меня лично, я считал, что не стоит труда опровергать его. Я и тогда презирал нападки Гейне и теперь презираю их. Но то место его книги затрагивало, помимо меня, еще и даму, уважению которой я придавал слишком большую цену, чтобы по отношению к ней оставаться под подобным подозрением. На адресованное тогда же к ней свое письмо я получил от нее следующий ответ, который меня в этом отношении совершенно успокоил, и который я здесь и оглашаю, пользуясь позволением этой дамы, и в виде отражения всяких дальнейших нападок».


Следует приведенное уже нами выше письмо Жорж Санд от 23 ноября 1854.

А затем Дессауэр прибавляет:


«Всякие дальнейшие разъяснения по этому поводу я считаю излишними и спокойно предоставляю читателям произнести свой приговор над всеми причастными к этому делу.

В заключение благодарю друзей, которые в мое отсутствие и без моего ведома вступились за меня, и подтверждаю справедливость указания их относительно обращенной ко мне со стороны Гейне и отклоненной мною просьбы о займе денег».

Иосиф Дессауэр.

Вена. 3 сентября 1855.


Ауэрсперг был в это время в Париже, и потому лишь по возвращении своем мог ответить на письмо Дессауэра, который этот ответ тоже напечатал:[218]


Турн на Гарте. 26 сент. 1855.

Уважаемый друг!

Без моего ведома и, к моему сожалению, против вас публично употребили оружием исходившее от меня безобидное мнение, без всякого умысла произнесенное мною два года тому назад в самом непринужденном частном разговоре. Мне служит при этом успокоением то, что я и теперь не имею оснований отказываться ни от единого из произнесенных мною тогда слов, которые я все еще очень хорошо помню.

Нахожу однако, что в том сообщении, которое вкладывается мне в уста письмом, напечатанным в № 202 «Fremdenblatt», мой тогдашний отзыв и по содержанию, и по выражениям передан неверно. Мой совершенно случайный и простой вопрос о характере ваших сношений с той дамой (о которой вы при мне так охотно и часто вспоминали) является в этом сообщении превращенным в фактическое обвинение, какого я никогда и не произносил и не мог произнести. Недавно лишь в Париже (где я впервые узнал об упомянутом письме) я сам прямо и добросовестно объявил это Гейне, и я должен без всякого колебания, согласно с истиной и в ответ на ваше письмо от 24 сентября из Граца, повторить это здесь и вам.

Преданный вам

Ант. граф фон Ауэрсперг.

Его Высокоблагородию Г. Иосифу Дессауэру

Грац. Гостиница Эрцгерцога Иоанна.


Г. Зак утверждает далее, что Ауэрспергь «вовсе не был» у Гейне в этот приезд и будто бы только поспешно «проехал (?) мимо квартиры Гейне». Д-р Франкль говорит определенно о том, что «перед своим отъездом из Парижа граф Ауэрсперг, очень раздраженный письмом Гейне, вновь уже не посетил его». Таким образом, на ответственности г. Зака остается опровержение весьма ясного указания самого гр. Ауэрсперга. Впрочем. гр. Ауэрсперг не говорит, устно или письменно он заявил Гейне о своем неудовольствии на «превращение его простого вопроса в обвинение» против Дессауэра. Своему другу, поэту Франклю, он написал по этому поводу следующее:


1 ноября 1855.

...«Гейневское негодяйство меня отвратительно неприятно затронуло. Хотя мне самоуважение и препятствовало вступать на это загрязненное ристалище, и хотя я мог бы заставить молчать свое негодование, вызванное его попыткой выставить меня в качестве переносчика сочиненной сплетни, но раз меня так затронули, то ни по отношению к нему, ни по отношению к бедному, доведенному почти до настоящей болезни этим оскорблением Дессауэру, я не должен был умолчать, что неправде я никогда не могу и не хочу выдать свидетельства в истине. Таким образом, я по отношению обеих сторон поступил, мне кажется, по долгу совести и чести, не дозволяя, чтобы меня силой затащили на противное мне и чуждое поприще.

Впрочем, в высшей степени печально видеть, как такой дивный талант так жалостно догорает в трясине, видеть торс Аполлона, погрязший в болоте! Насколько было бы благороднее, возвышеннее и более умиротворяюще, если бы Гейне свои великие, даже на смертном одре не успокаивающиеся силы собрал бы для последнего, достойного его таланта творения и закончил бы священной лебединой песнью вместо бранчливого карканья пересмешника. Восхищение его чудным талантом заставило меня некогда искать знакомства с Гейне, искреннее участие к его страданиям заставило меня оставаться у его постели, когда другие, спугнутые прогрессирующим нравственным разложением и гнилью, уже давно отдалились. Я не хочу жаловаться на свое постоянство, но я не должен был бы забывать, что, когда такой божественный кумир падает в навоз, то дело не обходится без того, чтобы окружающие не были забрызганы грязью»...


Процесс, возбужденный Дессауэром, слушался уже после смерти Гейне, весной 1856 г. Густав Гейне не был привлечен к ответственности, ибо суд не признал оскорбительным напечатанное в его газете письмо Генриха Гейне. Зато Зафир предстал перед судом. Эпизод с денежным займом доказан не был, наоборот, Густав Гейне под присягой показал, что, во-первых, брат ему еще незадолго перед смертью, в ноябре 1855 года, поклялся, что у Дессауэра никогда денег не просил, во-вторых, Густав утверждал, что за 2 года перед тем Дессауэр, «называя себя другом Генриха, просил замолвить доброе слово в газете об его опере «Пакита». Но относительно эпизода с вопросом Ауэрсперга, по словам того же Густава, Генрих отказался отвечать на его вопрос и только повторил: «Я умирающий, сегодня я не хочу и не могу вести никакой полемики». Таким образом, и на суде не было выяснено, что же заставило Гейне так относиться к Дессауэру, а утверждение его о предосудительной болтовне этого последнего так и осталось на гейневской ответственности. Зафир, несмотря на свои юмористические речи на суде, был приговорен за клевету к 200 гульденам штрафа. Дессауэр апеллировал, и высшая инстанция приговорила Зафира к 6 неделям ареста. На это решение опять апеллировал уже Зафир, и в конце концов наивысшая инстанция уменьшила срок заключения до одной недели.

Мы заимствуем эти сведения о процессе из книги д-ра Франкля, который говорит, также со слов своего отца, рассказывавшего об этом через 30 лет известному писателю Карлу Эмилю Францозу и, видимо, не желая высказаться против Гейне, что общественное мнение сначала было против Гейне, особенно после обнародования писем Жорж Санд и Ауэрсперга, что Гейне упрекали также за то, что он связался с таким субъектом, как Зафир; письмо же Жорж Санд вызвало к ней прилив всеобщего уважения; засим после смерти поэта, как всегда, всеобщее сожаление опять повернуло общественное мнение в его пользу. Это же уважение к памяти великого поэта и желание обелить злоязычного больного в его некрасивом поступке одушевляет и самого д-ра Франкля, когда он старается согласить несогласуемое и примирить непримиримое, утверждая, что якобы «фактического разногласия между показанием Гейне и категорическим показанием Ауэрсперга не было, и что, вероятно, Дессауэр действительно хвастался, и потому будто бы сам же и явился автором сплетни, которую Гейне хотел приписать Ауэрспергу». Но, по присущей д-ру Франклю любви к справедливости, он тут же оговаривается, что, во всяком случае, это было со стороны Гейне грубой неосмотрительностью.

Мы придерживались, как всегда, документов и полагаем, что они подтверждают тот факт, что во всей этой истории, как и в своих отношениях к Дессауэру вообще, Гейне проявил непонятное озлобление против него, а в конце концов не хотел чистосердечно признаться в том, что ради красного словца легкомысленно пустил в ход сплетню, и сам же разозлился, когда его болтовня была опровергнута. Это озлобление подвигло его на написание новых памфлетов против Дессауэра, а целый ряд последних его писем наполнен жалобами и намеками на какие-то «интриги» и «подходы» против него, на желание его обидеть, и т. д. Но уж если кто может почитать себя обиженным, так это жертвы печатных выходок Гейне, а никак не он сам. Это особенно ясно станет всякому читателю, который захочет добросовестно отметить хотя бы то обстоятельство, что эти письма Гейне написаны им осенью 1855 г., одновременно с известным, весьма грубым, стихотворным памфлетом «Клоп», в первой части которого рассказывается о плоском отвратительном насекомом, возомнившем о себе потому лишь, что «попал в кровать царицы», а во второй части утверждается, что гадкие насекомые всех стран, «музыкальные клопы,


сочинители скверных романсов, что так же совсем не идут,


как часы Шлезингера» и господин «Lorbeer Meyer», который всех рецензентов подкупает, заключили между собой священный союз и даже пробрались в продажную Прессу, где пишут разные вши и распространяют разную клевету (читай: об авторе). И в письме к Кампе от 28 августа 1855 г. Гейне, выражая сожаление, что эта басня, «написанная для нашего маленького», по оплошности была отослана не единовременно с письмом, и что надо будет «впоследствии многое объяснить и комментировать, хотя, пожалуй, Вы в этом и не нуждаетесь, если Вы там узнали, какую ложь венская Пресса сплела против меня», прибавляет опять-таки: «Мне до этого нет дела, и показывает только, какой лозунг избрала богатая клика, ополчившаяся против меня».

Но более всего Гейне разозлился на защиту Дессауэра со стороны великой французской писательницы, как можно судить по следующему его письму от 8 сентября 1855 г. к г. де Марсу, редактору Revue des deux Mondes.[219]


Любезнейший г. де Марс.

Если вы можете подарить мне несколько минут завтра или послезавтра, то доставите мне большое удовольствие. Мне надо посоветоваться с вами или с Бюлозом по поводу одного письма Жорж Санд, которое только что напечатали в Германии, и в котором она самым недостойным образом отзывается обо мне.[220] Вы должны были бы посоветовать мне, что я должен сделать в подобных обстоятельствах, при которых моя доброта подвергается жестокому испытанию. Я ничего не понимаю в этом; кажется, что действительно эта несчастная женщина имеет преднамеренную склонность оскорблять всех тех, кто проявил к ней серьезное расположение. Я знаю, что женщинам надо многое прощать. То, что я говорю вам, – конфиденциально, и я прошу вас не говорить об этом никому.

Преданный вам:

(подписано) Генрих Гейне

Р.S. Я только что окончил мою работу для Сен-Рене Тайандье, которую я ему одновременно и высылаю; он обещал завтра утром побывать у меня.[221]


Таким образом, свое раздражение против Дессауэра Гейне перенес и на свою бывшую «милую и любезную кузину» и, как кажется, уже и до самой смерти, случившейся в следующем же году, сохранил неудовольствие против нее.

Зато весьма понятно, что Дессауэр был глубоко тронут и благодарен за все, что Жорж Санд для него сделала, как мы уже видели из его письма от 30 ноября. Письмо это, помимо своего значения для истории отношений Жорж Санд и Гейне, также чрезвычайно драгоценно и как маленький моментальный снимок с тихих вечеров на улице Пигаль, где Жорж Санд и Шопен провели свои счастливейшие годы. Оно показывает нам также, что и со стороны Жорж Санд, и со стороны Дессауэра по прошествии многих лет сохранились хорошие, дружеские воспоминания и чувства. Эти дружеские чувства возобновились с особенной силой после того, как Дессауэр вновь посетил Жорж Санд и ее семью в 1863 году в Ногане. Он вновь сделался совершенно близким человеком семье, очень сошелся и с невесткой Жорж Санд, молоденькой Линой Санд, и с этого времени и до самой своей смерти ежегодно присылал знаменитой писательнице ко дню ее рождения то букет альпийских цветов, то рисунок, изображающий вид Ишля, зная, что ничто не доставит такого удовольствия сердцу ботаника и поэта, бывшего «Путешественника», как этот дар всегда любимого ей Тироля.[222] Письма свои Дессауэр всегда подписывал либо именем Кришны, либо именем «старого Фавиллы», ибо Жорж Санд не скрывала, что написала с него своего «Маэстро Фавиллу» – старого идеалиста музыканта, немного чудака, немного ипохондрика, – героя пьесы того же названия, написанной в 1851 г. и посвященной Дессауэру. Она сначала называлась «Нелло-Скрипач», а впоследствии была переделана и поставлена на сцене Одеона в 1855 г. уже под именем «Фавиллы». О ней мы говорим в главе, посвященной театральным произведениям Жорж Санд.

Но нам кажется, что Жорж Санд уже и гораздо ранее вдохновилась если не личностью, то рассказами и воспоминаниями австрийского композитора о первых полудетских впечатлениях его среди гористой природы его родины, и о первом пробуждении таланта в его душе. По крайней мере, мы никогда не могли перечитывать маленькую вещицу Жорж Санд «Карл», помещенную впервые в Gazette Musicale 1843 г., не почувствовав смутно, что в ней слышатся чьи-то действительные воспоминания, и что, когда Жорж Санд ее писала, то несомненно находилась под впечатлением рассказов какого-то немецкого или австрийского музыканта, проведшего детство в горах и потому слышавшего в природе то, чего выросший в городе композитор не слышит.

В «Карле», небольшом полуфантастическом рассказе, автор затрагивает вопрос о том, что истинное призвание к искусству, как его ни гонят, всегда скажется, хотя бы в болезненной форме художественных галлюцинаций и даже лунатизма. Так оно случилось с маленьким больным Карлом, сыном какого-то тирольского трактирщика. Как-то в раннем детстве Карл услышал игру одного проезжавшего, остановившегося в их трактире маэстро, и это разом разбудило его дремавший талант. Он страстно хотел бы учиться музыке, если бы тупой скряга-отец всеми силами не искоренял его стремления к искусству. Тогда мальчик стал хиреть, болеть, днем казался забитым и тупым, негодным ни на какое дело, а но ночам, во время своих лунатических прогулок, пел все слышанное им много лет назад. Друг покойного маэстро, случайно взявший себе в услужение маленького Карла, случайно же делается свидетелем его фантастических ночных прогулок по горам и по долам, во время которых Карл беспрестанно напевает одну музыкальную фразу покойного композитора, – (причем у Жорж Санд в тексте и приводится постоянно нотная строчка, написанная для нее Галеви). Именно благодаря этой музыкальной фразе, этот друг композитора проявляет участие к бедному мальчику, догадывается о его призвании, спасает ребенка и от окончательной болезни, и от грозящего ему тупоумия среди неподходящей ему, давящей его обстановки, – и Карл становится музыкантом.

Жорж Санд часто затрагивала вопрос о зарождении и развитии какого-нибудь художественного таланта, о благоприятной сфере, в которой талант только и может расти и развиваться, и о том, как легко ему погибнуть и заглохнуть в буржуазной среде. Так, в самом начале своей карьеры Жорж Санд написала, как читатель помнит, «Fille d’Albano», а в самом конце – «Замок Пиктордю»; и там и здесь мы как бы присутствуем при бессознательном пробуждении таланта, бессознательно же борющегося с окружающей средой и лишь благодаря счастливому сцеплению обстоятельств спасающегося из нее или дорастающего до сознания истинного смысла своей жизни.

Мы потому несколько забегаем вперед и говорим теперь о «Карле», появившемся тогда, когда Жорж Санд уже не жила более на улице Пигаль, что, помимо отражения личности Дессауэра, «Карл» является и вообще навеянным той атмосферой интенсивной музыкальности и артистичности, которая царила именно на улице Пигаль и выразилась как в грандиозной «Консуэло», так и в этой миниатюрной вещице.

Вообще годы с 1838 по 1842 в жизни Жорж Санд наполнены чисто артистическими и философскими интересами, и лишь к концу этого периода артистический элемент как будто отступает перед социально-политическим, а интерес к вопросам чисто философским заменяется по большей части стремлением применить их на практике в своих романах и в жизни.

Поселившись на улице Пигаль, Жорж Санд возобновила также отношения со своими старыми друзьями-актерами и Мари Дорваль, тем более, что после полу-драматического «Габриэля» захотела попробовать свои силы в настоящей драматической литературе и написала маленькую комедию-пословицу «Миссисипийцы», никогда не шедшую на сцене и для нее и не предназначавшуюся автором, а потом драму «Козиму», которую зимой 1839-40 года приняли на сцену Французской Комедии и стали разучивать. Жорж Санд непременно хотела, чтобы главную роль сыграла ее приятельница Дорваль, но для этого надо было, чтобы Дорваль была артисткой первой французской труппы, а она ею не была. И вот Жорж Санд подняла всех на ноги, хлопотала, действовала через Бюлоза – бывшего, как известно, и директором Французской Комедии, – и наконец-таки достигла своего: Дорваль приняли в число членов Французского театра. Но прошло очень много времени, пока репетиции окончательно наладились, да и после этого по неизвестным причинам представление все откладывалось и вновь откладывалось. Жорж Санд пишет о том, что репетиции начнутся уже в том письме, в котором извещает Папэ о своем поселении на улице Пигаль – и которое, как мы сказали выше, относится не к 1 января 1840, а к 1 ноября 1839 г. 15 января она пишет своему брату в конце письма, посвященного деловым вопросам и главным образом делам ее дома (Hôtel de Narbonne):


Моя драма еще не репетируется. Я не думаю, чтобы ее сыграли ранее начала марта, хотя Бюлоз льстит себя надеждой поставить ее в последних числах февраля. Но имеется большая комедия Скриба, которая по праву пойдет ранее моей, потому что я пропустила свою очередь. Но я не раскаиваюсь. У меня есть M-me Дорваль и все самые лучшие актеры. M-me Марс, тем не менее, очаровательна со мною. Она желает, чтобы я для нее написала пьесу, и я постараюсь, если первая будет иметь успех. Я рассчитываю на твои аплодисменты, а Пьерре[223] уже больше не моет рук, чтобы они к тому дню были потолще.

Прощай, старина, не мечтай слишком много о Божественной,[224] еще поспеешь вновь воспламениться...[225]


27 февраля, однако, она пишет ему же, что пьеса все еще «накануне репетиции», и что, по ее мнению, «этот канун наступит не ранее дня страшного суда», что комитет театра сцепился с министерством, что поговаривают даже о роспуске всего «общества» Французской Комедии, что

«министр хочет подать в отставку и утверждает, что легче управлять шайкой людоедов, чем актерами Франц. Комедии; Бюлоз теряет свой последний ум, а я стараюсь терпеливо дождаться конца сражения. В довершение всех этих неприятностей, может быть, мне предстоит получить свист первого сорта и массу яблок, более или менее тухлых. Итак, будет ли у меня успех или провал, я уеду отдыхать в Ноган от парижской жизни, к которой не могу привыкнуть и, кажется, никогда не привыкну»...[226]


25 марта она зовет в Париж своего друга Гюстава Папэ, надеясь, что пьеса пойдет в начале апреля:


«Дорогой Папиш, моя пьеса, наверное, пойдет в первых числах апреля. Приезжай, т. к. ты мне обещал это. Пьеса дрянная. Но желание увидеть друг друга стоит путешествия. У меня для тебя стол, квартира, свет, табак, домино, вино, чай и все прочее. Ты приедешь на улицу Пигаль, № 16, в какой угодно час ночи или дня.

Итак, приезжай. Это вернет мне немного веселости, ибо репетиция этой пьесы, грипп и парижский воздух довели меня до идиотического сплина. Печень моя довольно-таки больна, как говорит Гобер.[227] Ты один узнаешь мою болезнь и вылечишь ее. Пусть же все эти причины заставят тебя поскорее приехать. И даже, если надо, чтобы я была в агонии, то я проглочу крысиной отравы, лишь бы ты приехал.

Прощай. Тысячу приветов твоему отцу.

Постарайся привезти Бутарена,[228] Флери, Шарля,[229] Роллина, всех наших старых товарищей. Но я не надеюсь на них ничуть. Они такие ленивцы; они все погрязли в беррийской тине, как брошенные якоря»...[230]


Наконец, 29 апреля состоялось первое представление «Козимы». Пьеса успеха не имела, или вернее имела так называемый succès d’estime, т. е. не провалилась с треском лишь благодаря популярности автора; однако она возбудила и протесты некоторой части публики кое-какими смелыми фразами, а в общем была принята холодно.

Гейне, именно по поводу этого представления и посвятивший личности великой писательницы целое свое «Парижское письмо», то самое, на которое мы уже много раз ссылались, – в первой его части, помеченной 30 апреля 1840 г., говорит, что не только слава автора, но и разные побочные причины и страсти привлекли в театр массу публики, что заранее были известны разные интриги, злобы, коварства, ополчившиеся против пьесы и соединившиеся воедино с самой низкой профессиональной завистью, что смелый автор должен был поплатиться за свои «антирелигиозные и безнравственные идеи», но что он, Гейне, не может по честности сказать, была ли пьеса принята «решительно худо или сомнительно хорошо»...


«Уважение пред великим именем автора, может быть, ослабило многие злые намерения. Я ждал всего худшего. Противники автора сговорились собраться в громадном зале Французского театра, вмещающем до 2000 зрителей. Около ста сорока билетов администрация театра дала автору для раздачи друзьям, но я думаю, что, распределенные по воле женского каприза, очень немногие из них попали в настоящие аплодирующие руки. Об организованных аплодисментах не было и речи; всегдашний их предводитель предложил свои услуги, но гордый автор «Лелии» не стал его и слушать. Так называемые «римляне», которые обыкновенно в середине партера, под большой люстрой, так храбро аплодируют, когда идет пьеса Скриба или Ансело, вчера были невидимы. Выражения одобрения, которые проявлялись, тем не менее, часто и достаточно шумно, были тем почетнее. В пятом акте послышалось несколько предательских звуков, а между тем, этот акт содержит гораздо более драматических и поэтических красот, чем предыдущие, в которых старание избежать всего рискованного переходит в почти неприятную робость».


Не выражая окончательного суждения о достоинстве самой драмы, Гейне прибавляет еще, что исполнители, кроме Дорваль, все были вполне посредственны, и говорит, будто сам автор ему однажды сказал, что если все его соотечественники – природные актеры, то самые бесталанные из них идут на сцену. Гейне кончает свое первое письмо словами, что он лично не одобряет всех идей Жорж Санд, но что в данную минуту было бы неуместным говорить на эту тему, когда все враги во Французском театре соединились заодно против нее.


«Но на кой черт пошла она на эту галеру? Разве она не знает, что свисток можно купить за копейку, и что самая злосчастная дрянь может быть виртуозом на этом инструменте. Мы видели людей, которые так умели свистать, точно они были Паганини»...


В «Позднейшей заметке» (1854 г.) Гейне прямо называет «Козиму» опытом, который совершенно провалился, «так что чело, привыкшее к лавровым венкам, на сей раз было увенчано очень роковыми терниями».

Жорж Санд была на этом первом представлении, как мы уже говорили,[231] в ложе с Листом и гр. д’Агу. Она очень спокойно отнеслась к своей неудаче, но приписала ее не недостаткам пьесы или своего драматического дарования, а все той же враждебности по отношению к проводимым ею идеям, какую встречали и все ее романы, следовательно, объясняет эту неудачу теми же причинами, что и Гейне; но в противоположность Гейне она изображает в письме к Луиджи Каламатте поведение публики в театре более шумным и несдержанным.


Париж. 1 Мая 1840.[232]

Дорогой Карабиакиец.[233]

Меня ошикали и освистали, как я и ожидала. Всякое слово, которое ты и мои друзья одобряли и любили, вызывало взрывы смеха и бурю негодования. На всех скамьях кричали, что пьеса безнравственна, и не известно еще, не запретит ли ее правительство. Актеры, сбитые с толку таким дурным приемом, потеряли голову и играли шиворот-навыворот. Словом, до самого конца на пьесу и очень нападали и очень ее защищали, сильно аплодировали и сильно шикали. Я довольна результатом, и на следующих представлениях не изменю ни слова.

Я была там вполне спокойной и даже веселой, ибо сколько бы ни утверждали и ни думали, что автор должен быть угнетенным, дрожащим и взволнованным, а я ничего подобного не испытала, и все происшествие мне кажется смехотворным. Если и есть во всем этом печальная сторона, то лишь та, что видишь грубость и глубокую испорченность вкуса. Я никогда не думала, что моя пьеса прекрасна, но всегда буду думать, что она глубоко честная, и что в ней чистое и тонкое чувство. Я философски переношу противоречие, ведь не со вчерашнего дня я знаю, в какое время мы живем и с кем имеем дело. Пусть себе они кричат, если бы они не были тем, что они есть, нам нечего было бы делать.

Утешься в моем несчастии. Я его предвидела, как ты знаешь, и накануне была так же спокойна и решительна, как и теперь, на другой день.

Если пьесу не запретят, я думаю, что она пойдет своим ходом, и что, в конце концов, ее станут слушать. Если же нет, то я все-таки сделала то, что должно, и я всю свою жизнь, вновь и вновь, стану говорить то, что хочу сказать, в какой бы то ни было форме.[234] Возвращайся к нам поскорее. Тебя мне не хватает, как важной части моей жизни.

Всем сердцем твой Жорж.


Брату своему, Ипполиту, Жорж Санд сообщает в неизданном письме от 4 мая, что


...«Бюлоз чуть не погиб от огорчения вследствие интриг, которые провалили мою пьесу. Кстати, я послала тебе эту пьесу. Получил ли ты ее? Она не так плоха, как утверждают газеты, но Французский театр во власти всевозможных раздоров, интриг, злоупотреблений и гадостей. Что бы он ни делал, он погибнет через это. Без Рашели это уже и случилось бы. Вот эта последняя так по-прежнему удивительна. Твоя божественная Дорваль хорошо играла Козиму на репетициях, но потеряла голову при свистках.

Я была большим философом и приняла мое поражение, как тот, кто ожидает его, хорошо зная местные условия»...


Неудача «Козимы», не продержавшейся в репертуаре, хуже всего отразилась на материальном положении Жорж Санд, которое и без того в это время было не блестящим. Брат ее Ипполит, занявшийся по ее просьбе проверкой Ноганских счетов и хозяйства и вообще балансом всех имущественных дел сестры, вывел заключение, что лица, арендовавшие имение и управлявшие им и домом в отсутствии Жорж Санд, если не прямо обкрадывали ее, то, во всяком случае, заставляли страдать ее интересы. Целый ряд писем Шатирона к сестре наполнен подробнейшим рассмотрением ее дел и состояния ее доходов и расходов. Шатирон звал сестру переселиться в Ноган на постоянное житье, но опыт прошлых лет (а может быть, и невозможность для Шопена этим летом покинуть Париж) заставили Жорж Санд отказаться от мысли даже на лето приехать с семьей в Ноган.

Еще из Вальдемозы, 22 января 1839 г., по поводу продажи на сруб какой-то рощи в этом имении Жорж Санд писала брату:


«Милый друг, я только что написала Дютейлю и особливо поручила ему продать Черный Холм или, по крайней мере, всеми силами поспособствовать этому…

Продай как можно более деревьев вообще, и не беспокойся о моих детях. Деревья успеют вырасти прежде, чем они что-либо станут смыслить в делах. Я не их опекунша, а сама собственница, и так как мне не на собственные удовольствия, а на их воспитание и здоровье нужны деньги, то если когда-нибудь они будут иметь несчастье считаться со мной, я буду себя упрекать лишь в том, что, вероятно, воспитала в них низменные чувства. Слава Богу, я не по тому пути научаю их идти, а потому и не беспокоюсь о наших будущих с ними отношениях.

Если бы Дютейль заупрямился и стал бы тебе противодействовать, то это из доброго намерения, и не следует спорить с ним, но действовать помимо него, как ты говоришь, потому что жизнь, которую я веду, не может продолжаться. До сих пор я жила только своим трудом и устала. Я делала чудеса в этом направлении, но ведь вот уже шесть лет, если не более, что это продолжается, и вскоре я не выдержу, особенно давая детям минимум по 6 часов уроков в день. Для них выгоднее всего, чтобы я им дала образование и не умерла над работой. Потому непременно надо высвободить мои доходы. Я поручаю тебе это, ведь тут замешана почти что моя жизнь. Уверяю тебя, что, право, мне надо быть железной, чтобы выносить все, что мне приходится делать»...[235]


Проведя лето 1839 г. в Ногане, Жорж Санд должна была убедиться, что если ее доходы не увеличились, то расходы и по воспитанию детей, и по содержанию большого деревенского дома, вечно полного гостей, – только все росли и росли, и что, в конце концов, выгоднее жить в Париже, где все маленькое хозяйство, так сказать, на глазах, и нет обязанностей, налагаемых широким деревенским гостеприимством.

Вот что она пишет тому же Ипполиту в двух письмах, из которых одно напечатано (без числа и месяца) под 1840 г. и с большими урезками, в Корреспонденции, а другое неизданное:


«Дорогой старина!

...Если ты мне поручишься, что я могу провести лето в Ногане за 4.000 фр., то я приеду. Но я никогда не бывала там, не истратив тысячу пятьсот франков в месяц, а так как здесь я не издерживаю и половины, то, значит, меня здесь не удерживает любовь ни к труду, ни к тратам, ни к славе.

Я не знаю, обирали ли меня, но я не знаю и того, как не быть обираемой с моим характером и беспечностью, в таком большом доме и с таким широким образом жизни, как ноганский. Здесь я могу за всем следить: все происходит на моих глазах и по моему разумению и желанию. В Ногане же, между нами будь сказано, ты ведь знаешь, что прежде чем я встану, часто уже дюжина человек расположилась в доме. Что я могу сделать? Показаться экономной – меня обвинят в скряжничестве; оставить все идти, как было – меня на это не хватает. Подумай, не найдешь ли какое-нибудь средство против этого.

В Париже восхитительная независимость. Приглашаешь, кого хочешь, а когда не хочешь принимать, велишь швейцару говорить, что нет дома. Все-таки я ненавижу Париж во всех остальных отношениях, я здесь толстею плотью и худею духом. Не понимаю, как ты, который знаешь, насколько я здесь живу спокойно и уединенно, можешь говорить, подобно всем нашим провинциалам, что я здесь из-за славы. У меня нет славы, я никогда не стремилась к ней и забочусь о ней, как о папироске. Я хотела бы дышать воздухом и жить спокойно. Я достигаю этого, но ты видишь и знаешь, какой ценой»...[236]


В письме от 1 июля 1840 г. (неизданном) Жорж Санд пишет ему же:


«...Я здесь все еще скована своей работой. Я предприняла одно дело, которое мне посоветовали и которое заключается в том, чтобы давать переводить на английский язык романы, по мере того, как я их сочиняю. Выпуская их в Англии за две недели до Парижа, я могу зарабатывать в Лондоне столько же, сколько в Париже, т. е. 5000 фр. за том. Я не уверена, что это настолько удастся, как меня в том обнадеживают. Но как бы то ни было, это настолько важно, что надо попытаться, потому что, удваивая мою заработную плату, это уменьшило бы тоже вдвое то количество работы, которое я должна производить для того, чтобы жить с некоторым достатком.

Горе в том, что я никак не могу ускорить свой труд. Я работаю уже не с прежней легкостью. Всевозможные неприятности, неудачные дни и заботы, неизбежные расхищения оставили в моей голове осадок уныния, который я с трудом стряхиваю, когда надо браться за перо не для того, чтобы «предаваться вдохновению», как простодушные люди воображают, а чтобы заработать себе хлеб на неделю, уплатить портному Мориса, учителям Соланж, за обед, за тряпки. Все это низменная проза, а для того, чтобы выйти из нее литературным образом, чтобы влезть на того прекрасного Пегаса, о котором нам толкует Буало, нужны другие крылья, чем вопли всех обыденных житейских потребностей. Не знаю, понимаешь ли ты мое мученье, но оно гораздо больше, чем думают, и если так будет продолжаться, я от него умру через немного лет.

Если я поеду в Ноган, чтобы там поселиться на весь год, то что же я выиграю? При том образе жизни, какой мне там устраивают, я трачу не менее 1000 фр. в месяц. Это точь в точь то же, что в Париже. Прибавьте к этому одежду трех человек – потому что мои дети уже вполне большие, уроки – возьму ли я учителей с платой по билетам здесь или годовых преподавателей в деревню, – и все неожиданности текущих расходов, – мне надо, в городе ли, или в деревне, вытачивать из своих мозгов 20000 фр. в год. Это очень тяжело. Нужно для этого много страниц, много слов, и никакое другое искусство не требовало бы столько умственной свободы, а в особенности, независимости мысли и времени.

Но к чему эти жалобы? Приходится идти вперед. Все это я говорю не для того, чтобы разжалобить тебя над своей судьбой, но чтобы ты понял, что моя жизнь – не развлечение, и что я вовсе не желаю противодействовать твоим планам об упорядочении и устройстве моих дел.

Как только я смогу улетучиться из этого скучного Парижа, где я болею сплином, я поеду отдыхать к нам. Но мне нужно захватить с собой несколько тысяч франков, ибо тамошние доходы, как я вижу, не поддержат меня. Значит, я должна заработать их, и я здесь вот уже год живу день за днем, не имея возможности дольше пяти минут посмотреть пристально на какую-нибудь жалкую 500франковую бумажку...

Шопен обнимает тебя. Он по-прежнему ангельски добр. Без его деликатной и совершенной дружбы я часто теряла бы всякое мужество...»


Жорж Санд в своих письмах этого года к Шатирону не раз возвращается к этой поддерживавшей и согревавшей ее привязанности Шопена. Так, еще 2 февраля 1840 она пишет брату:


«Шопен все по-прежнему покашливает. И по-прежнему это самый милый, самый скромный и самый спрятанный из гениальных людей».[237]


Итак, оставаясь этим летом в Париже, Жорж Санд, во-первых, надеялась меньше тратить, во-вторых, несколько больше и заработать. Тем более, что кроме дела с английским издателем, ей вскоре представилось и другое выгодное в материальном отношении дело, а именно, известный издатель Перротен предложил ей на очень выгодных условиях издать полное собрание всех вышедших до тех пор ее сочинений. Из неизданного письма к Папэ от 28 марта 1840 явствует, что это издание обеспечивало бы ей ежегодный доход в 12000 фр. в течение неограниченного числа лет, следовательно, разом гарантировало бы ей ту независимость, без которой и сам умственный труд становился ей в тягость.

Но дело это с Перротеном осложнилось тем, что еще не истек срок контракта с Бюлозом, заключенного на 3 г. и 6 месяцев, в силу которого Бюлоз имел право издавать все ее произведения, первоначально появлявшиеся в его журнале. К тому же, Бюлоз утверждал, что имеет право еще отодвинуть этот срок, ввиду того, что в 1836 или 1837 г. Жорж Санд будто бы запоздала с каким-то романом к обещанному сроку, и что, значит, она в течение большего, чем ей полагалось, времени представила обязательное количество работы, тогда как он-де заплатил уже за все это время, и т. д. Потребовалось выписать из Ногана все прежние письма Бюлоза и доказать ему, с документами в руках, что все корректурные листы всегда аккуратно доставлялись ему знаменитой писательницей[238] – и только тогда он согласился за известные отступные дозволить Перротену предпринять, начиная с 1842 года, это издание, купив у него, Бюлоза, все оставшиеся у него, изданные отдельными экземплярами, романы Жорж Санд.

Были ли, кроме этих деловых причин, еще какие-нибудь иные причины тому, что Жорж Санд не поехала этим летом к себе в деревню, мы не знаем. Факт тот, что все лето и всю следующую, как и всю предыдущую зиму, она не выезжала из Парижа, если не считать двухдневной поездки с Полиной Виардо в Камбрэ, куда эта последняя ездила давать концерты.[239]

Об этом маленьком путешествии нам рассказывают два изданные и два неизданные письма Жорж Санд, причем из помещенных в «Корреспонденции» писем – к Шопену от 1З августа, и к Морису от 15 августа из Камбрэ, конечно, выпущено несколько очень для нас интересных слов и строк. Жорж Санд так описывает в письме к Шопену свои камбрезиапские впечатления:


«Дорогой мой мальчик!

Я приехала в полдень очень усталая, потому что от Парижа сюда не 35, а 40 миль. Мы вам расскажем прекрасные вещи о горожанах Камбрэ. Они красавцы, они глупы, они лавочники, это нечто поразительное в своем роде. Если историческая процессия не утешит нас, мы способны умереть со скуки от любезностей, оказываемых нам. Помещение у нас княжеское, но какие хозяева, какие разговоры, какие обеды! Мы хохочем над этим, когда мы с глазу на глаз, но когда пред лицом врага, какой у нас жалкий вид! Я уже не хочу более, чтобы вы приехали, но мечтаю сама скорее уехать, и я начинаю понимать, почему мой Шоп не хочет давать концертов.[240] Очень может быть, что Полина Виардо не будет петь послезавтра, за неимением залы. Может быть, мы поедем обратно днем ранее. Я хотела бы уже быть подальше от камбрезийцев и камбрезианок!

Добрый вечер, Шип-Шип, добрый вечер, Соланго, добрый вечер, Були,[241] я иду спать, я падаю от усталости.

Любите вашу старуху, как она вас любит.

Ж. С.».


А в письме от 15 августа к Морису мы находим несколько более подробностей о мещански-провинциальном складе и образе жизни камбрезианского общества вообще, и хозяев того дома, где она остановилась, в частности, с замечанием, что


«можно было бы списать отличные сцены из провинциальных нравов с домашнего быта наших хозяев, добрых, превосходных людей, но жандармов! Один жандарм, два жандарма, три, четыре, шесть, восемь, сорок жандармов – это в своем роде любопытно!»


И затем Жорж Санд прибавляет, что, так как на завтра «концерт назначен в 11 ч. утра, что характеризует камбрезиаискую жизнь», то «мне надо пораньше утром встать, чтобы одеть Полину»[242], и радуется тому, что «никто здесь, кажется, и имени-то моего не слыхал, и что поэтому мое присутствие в этом милом городе – одно из наименее неприятных моих появлений в провинции». Посмотрев разные достопримечательности этого городка, вроде одной из знаменитых фабрик, собора, сомнительной картины Рубенса в одной из церквей и увидев пресловутую историческую процессию, оказавшуюся вблизи довольно грязноватой и далеко не точной археологически, путешественницы собирались после второго концерта, назначенного на 17-ое, в тот же вечер выехать обратно, т. к. Жорж Санд уже соскучилась по

своим милым. И письмо заключается наставлениями Соланж «быть умницей» и следующими выпущенными строчками:


«Прощайте, прощайте, прощайте, тысячу поцелуев, и один большой поцелуй дайте за меня Шип-Шипу.

Суббота, вечер.


Воскресенье.

«Я получаю твое милое письмо и вновь чмокаю тебя (je te rebige – простонародное беррийское выражение, часто употребляемое в письмах Жорж Санд и ее друзей). До вторника в полдень».


Осенью этого года Морис поехал, по просьбе Дюдевана, погостить к нему в Гильери, а Жорж Санд отдыхала от своей усердной ночной литературной работы, усиленно предаваясь вместе с Соланж по вечерам занятию шитьем, а днем верховой езде в манеже, как это видно из изданных и неизданных ее писем к Морису от 15, 20, 27 сентября и 8 и 12 октября.


Париж.

«Мы ведем ту же жизнь, что и всегда; я пишу по ночам. Мой роман[243] почти готов. Я сплю утром, днем мы гуляем с Соланж, которая якобы считается еще на каникулах, в ожидании ее полупансиона, а вечером мы работаем иголкой, пока Шопен спит в одном углу, а Роллина плетет какой-то вздор в другом».


В письме от 20 сентября, Жорж Санд дает сыну подробные наставления о том, как следует ездить верхом, не подвергаясь опасности, и рассказывает о разных лошадях, на которых сама она и Соланж ездят в манеже; о фантастических планах Бальзака разбогатеть, открыв секрет разведения голубых роз; о том, что она вместе с Делакруа ходила смотреть мелодраму «Гибель Медузы», и о разных плохих остротах Роллина и Рея. Все это письмо в «Корреспонденции» напечатано с изменениями, и из него выпущены следующие строчки:


...«Я все ночи провожу над «Круговым Путешествием», который близится к концу, а все вечера – над шитьем платьев и починкой разных тряпок с Соланж. Она сделала большие успехи в вязании и приготовляет тебе пестрый кошелек, в самом деле очень хорошенький»...


27 сентября она пишет сыну:


...«У меня были неприятности[244] и ревматизмы, от которых у меня сделался сплин. Моя работа страдала от моих забот, и я ее прервала поневоле, так как настроение духа было слишком мрачное, чтобы заставлять моих героев говорить по-беррийски, и чтобы свернуть шею Исидору Леребуру.[245] Так как лишь благодаря этой работе мы можем жить день за днем, то положение было немного трудное или, вернее сказать, немного плачевное, потому что, хоть и есть друзья, и не испытываешь лишений, но для меня истинное страдание – пользоваться чьей-нибудь помощью»...


8 октября она опять пишет ему же:


«Дорогой Морисушка (Mauricot), уже много, много дней, что я тебе не писала. Это потому, что я была чрезвычайно нездорова и страдала сплином... Я много работаю иглою, и очень мало над своей рукописью, которая еще не окончена, хотя начало уже сдано в типографию»...


12 октября она сообщает Морису, что:


«у меня все еще болит колено, и я совсем хромая. Друзья наши здоровы... Делакруа вернулся. Шопен дает по 5 уроков в день, а я пишу по 8 или 10 страниц в ночь»...


Во второй половине уже приведенного нами Парижского письма Гуцкова мы находим описание вечера, проведенного им в маленькой квартире на улице Пигаль, вполне похожего на вызванную в нашем воображении только что приведенными отрывками из писем Жорж Санд тихую вечернюю картину.

Гуцков попал-таки к Жорж Санд после своего первого неудачного паломничества, попал, благодаря рекомендательной записке Жюля Жанена, и хотя его письмо помечено 10 апреля 1842 г., но вполне уместно привести его именно тут, так как оно не только рисует картину домашней жизни великой писательницы, совершенно соответствующую тому, как в маленьком флигельке жили осенью и зимою 1840-41 и 1841-42 г.г., но и содержит указания на только что упомянутые препирательства с Бюлозом. В ответ на просьбу принять его, Гуцков получил от Жорж Санд следующую записку:


«Вы каждый вечер застанете меня дома. Но если бы вы меня застали в разговоре с адвокатом, или если я буду принуждена поспешно уйти из дому, то не припишите это моей невежливости. Каждое мгновение я подвергаюсь случайностям процесса, который я в данную минуту веду против моего издателя. В этом вы можете видеть одну из черт наших французских нравов, от которой мой патриотизм должен краснеть. Я подала жалобу на моего издателя, который хочет принудить меня телесно написать ему роман в его вкусе, т. е. согласный с его убеждениями. Наша жизнь проходит в самых грустных необходимостях и питается только огорчениями и жертвами. Впрочем, вы вообще увидите черты сорокалетней женщины, которая всю свою жизнь провела не в том, чтобы нравиться своею привлекательностью, а чтобы всех отталкивать своей откровенностью. Если ваши глаза не одобрят меня, то в вашем сердце все-таки найдется уголок, который вы мне уступите. Его я заслужила любовью к правде, той страстью, которую вы почуяли и в моих литературных опытах»...


После этого Гуцков и отправился к Жорж Санд однажды вечером.


«В маленькой комнатке, которую мы бы назвали каморкой, а французы называют «la petite chapelle», величиной едва в десять квадратных футов, Жорж Санд сидела у камина и вышивала. Против нее сидела ее дочь. Небольшое пространство было слабо освещено лампой под темным абажуром. Свету было лишь настолько, насколько нужно, чтобы осветить работы матери и дочери. На угловом диване сидели в густейшей тени два господина, которых мне, по французскому обычаю, не представили. Они молчали, что еще усиливало торжественное, наводящее робость напряжение этих мгновений. Я едва дышал, мне было нестерпимо душно, сердце было сжато страхом. Пламя бледного светильника дрожало, тихо колеблясь, в камине уголья перегорали в белую мерцающую золу, таинственное тиканье часов было единственным признаком жизни. В моем боковом кармане что-то стучало. Это были мои часы, а не мое сердце.

Я сидел в кресле.

– Простите мой плохой французский язык. Я слишком часто читал ваши романы, и слишком редко – комедии Скриба. У вас можно изучить немой язык поэзии, у Скриба – разговорный язык.

– Как вам нравится Париж?

– Я его нахожу таким, каким и ожидал. Но такой процесс, как ваш, во всяком случае, что-то новое. Как он идет?..

Горькая усмешка вместо ответа.

– Что значит во Франции «принудить телесно»?

– Тюрьма.

– Не посадят же в тюрьму женщину, чтобы заставить ее написать роман. Что называет ваш издатель своими убеждениями?

– Такие, которые несходны с моими. Я для него сделалась слишком демократичной.

«А ремесленники не покупают романов», – подумал я.

– Хорошо ли расходится Revue Indépendante?

– Очень достаточно для такого молодого журнала. Вот именно Бюлоз-то из Revue des deux Mondes и хочет меня заставить написать для него роман.

Здесь мог бы я многое возразить против тенденции новых романов Жорж Санд, но это было бы нескромностью.

– Вы драматург?

– Я постарался найти для современной литературы переход или – как бы это сказать? – возврат на сцену. Это отличное средство, чтобы испытать границу, до которой может доходить литература. Роман заходит дальше, чем может следовать масса. Чтобы догнать роман, приходится обратиться к драме. Лицом к лицу с массой научаешься, что нужно давать, чтобы быть понятным большинству.

– Есть у вас хорошие актеры в Германии?

– Такие же великие таланты, как у вас во Франции, но не так развитые специальности. Наша оперная труппа, если бы она здесь пела перед своим отъездом в Лондон, заставила бы призадуматься итальянцев.

– Малибран и Паста были (здесь). Были вы в Théâtre-Français?

– С тем, чтобы вновь туда никогда уже не идти. По крайней мере, в трагедию.

– Наша трагедия в самом деле очень устарела, – сказала Жорж Санд. – Это все преувеличенные страсти, искаженные чувства. Налет рыцарской вежливости и придворной любезности кажется нам теперь таким же смешным, как прежде восхитительным. Французский театр совсем упал. Лишь посредственные умы еще занимаются им. Между бесчисленными пьесами – ни одного явления, которое было бы долговечно. Скриб, разумеется, большой талант. Его изобретательность, сплетение интриг превосходны, но они основаны на мгновенном впечатлении. Более глубокого значения ему не хватает. Из всех этих драматургов ни один не старается вложить более глубокий смысл в свои произведения.

– Может быть, Сувестр, но он сух и жесток.

– Сувестр? Да, вы правы.

Против моего желания, мы втянулись в разговор о драматической литературе гораздо больше, чем о ней следовало говорить с автором несчастной, совершенно провалившейся Козимы. Жорж Санд хотела в этой пьесе заинтересовать нашу обыденную театральную публику более глубокой диалектикой чувства, но ограничилась одним отвлеченным намерением, не достигнув воплощения своей идеи, того свободного, чисто анекдотического господства над содержанием, которое в драме должно сдерживать тенденцию, какова бы она ни была. Ее Козима совсем развалилась, т. к. ей не хватало этих скобок и крючочков. Я охотно отказался бы от этой неудачной темы, но мы постоянно вновь на нее попадали. Говорили о Шиллере и Шекспире, о перемене декораций, о староанглийском театре, о Бальзаке. Она из каприза стала хвалить Бальзака. – «Его много переводят в Германии? Этого он заслуживает. Бальзак – умный человек, он необыкновенно много пережил и наблюдал».

Опасное напряжение разговора ослабло. Жорж Санд положила свою работу, помешала в камине, закурила одну из тех невинных сигарок, где более бумаги, чем табаку, более кокетства, чем эмансипации. «Вы моложе, чем я думала», – сказала она, и теперь позволила мне впервые при свете лампы бросить на нее несколько мимолетных взглядов, которые дали мне более полное понятие о ее чертах. Известный портрет похож, но оригинал далеко не так полон, не так округлен, как он. Аврора Дюдеван маленькая, живая фигурка, гораздо болезненнее и более напоминающая газель, чем можно заключить по этой гравюре, сделанной с бюста. Она чуть-чуть похожа на Беттину.[246]

– Кто меня переводит в Германии?

– Фанни Тарнов. Но она называет свои переводы переделками.

– Вероятно, она пропускает так называемые «безнравственные места»?

Это она сказала с большой иронией. Я не ответил, но взглянул на ее дочь, которая опустила глаза. Пауза, последовавшая за этим, продолжалась лишь секунду, в ней был смысл целого периода.

Жорж Санд ничего не знает о Германии. Но она поэтому-то и лучше может понимать ее, чем все те, кто здесь это понимание Германии выдает за свое призвание. Французские ученые, которые изучают германские дела, обыкновенно знают нас односторонне. Лучше бы нас игнорировали, чем произносили над нами неверные приговоры и наставляли нас. Кто, как Жорж Санд, ничего не знает о Германии, может, несмотря на это, питать глубокое уважение к немецкому духу. Кто не знает нашего языка, тот знакомится с нами из нашей музыки. Жорж Санд посетила бы Германию, если бы она не предпринимала свои путешествия с целью одиночества. Она слыхала о Беттине и спросила меня о госпоже фон Чези (Хези). Из всех наших поэтов, философов и ученых она твердо помнила только одно имя: госпожа фон Чези! Она удивилась, что место за госпожой ф. Ч. теперь сохранилось лишь в литературных мемуарах: она считала ее за великую поэтессу.[247]

– Я был недавно в палате депутатов, – продолжал я. Я видел борьбу этих жалких страстей. Завтра сотня больших газет будет давать отчет о сцене, которая скорее годится для рекреационной школьной залы, чем для приюта народных прав. Целые столбцы будут покрыты рассуждениями о ней. Как может умный народ воображать, что его и впредь будут считать за умную нацию, если ей ежедневно преподносят эту безвкусную жвачку, эти вечные вопросы: Тьер или Гизо? Гизо или Тьер? Разве это прения, достойные нашего времени? Право, ежедневно затрачиваемые на это фолианты столбцов в газетах были бы лучше употреблены, если бы Франция поинтересовалась духовными и нравственными приобретениями других народов и научилась бы благодаря ним кое-чему о соседнем народе, от которого она более может научиться, чем из этих неутешительных партийных дрязг, которые во Франции составляют злобу дня.

Здесь в первый раз блеснули глаза Жорж Санд. Теперь только я увидел их полный блеск. Эта была сфера, в которой развилось ее новое направление. Она сказала: «Вот это так, так». Я попал на точку более глубокого соприкосновения между ней и мною, на магнетическую точку сходства мыслей и согласия. Отчего я не воспользовался более задушевным настроением этой минуты? Отчего смутное, тяжелое чувство подавило это более свободное развитие разговора?

Когда я ушел от Жорж Санд и спустился в темноту ночи, мне все это показалось сном. Маленькая комната, слабое освещение, молчаливая дочь, у стены два призрачных господина, эта тишина, эти паузы, этот разговор афоризмами – казалось бы, что случайности хотели создать нечто донельзя случайное, преднамеренность – что-то донельзя преднамеренное и сдержанность – нечто донельзя сдержанное, а все-таки все вместе оказалось поэмой.

Я получил больше, чем эта чудная женщина хотела дать мне. Она ничего не хотела дать, она хотела лишь исполнить долг вежливости и сделать для меня невозможным злоупотребить этой любезностью. Она представилась холодной, недоверчивой, даже раздраженной. Она выдала мне свой страх перед предательством. Она боялась, что я разочаруюсь, и хотела меня нарочно разочаровать. С искусственной непринужденностью внушила она мне то, что я сам мог бы упустить из виду: всякую возможность экзаменовать ее она отрезала мне тем, что нарочно отняла от незнакомца все данные для подобного экзамена. Этот холодный, резкий тон ее голоса не был естественным голосом ее сердца. Эта тихая, таинственная усмешка, которая всем другим показалась бы бездушной, эти короткие вопросы, эти еще более короткие ответы, это отворачивание лица в сторону – все это преисполнило меня глубоким состраданием к душе, которая путем горьких разочарований пришла к тому, что показывается посторонним лишь в таком виде, которая должна прятаться за стену от клеветы, искажений истины и дурных намерений. Как охотно сказал бы я гениальной женщине: «Не бойтесь же! Можно бояться тех, кто нас ненавидит, иногда даже тех, кто нас любит. Но никогда не должно бояться тех, кто нам поклоняется».

Мои друзья с большим нетерпением ждали вести о том, как я нашел Жорж Санд.

– Ну что, вы так же разочарованы, как все, видевшие ее? – спрашивали меня со всех сторон.

– Я не разочарован, – отвечал я. – Но я ее, во всяком случае, нашел иной, чем представлял себе. Но и так она дала мне лишний раз заглянуть в человеческую душу»...


Гуцков очень чутко подметил настроение Жорж Санд по отношению к посторонним, ее желание спрятаться, и понял, что лишь глубокое разочарование в людях могло привести к такому желанию. В одном письме Жорж Санд, не напечатанном в «Корреспонденции», но появившемся в виде автографа на страницах книги г. Алексиса Руссе «La société en robe de chambre» (Lyon, 1881), великая писательница еще в 1838 г. писала некой M-me Каролине Вальшер,[248] обратившейся к ней за разъяснением каких-то своих сомнений:

«Я могу быть лишь очень польщена, Милостивая Государыня, той симпатией, которую Вы мне высказываете. К сожалению, я мало способна вернуть Вам те иллюзии, которые Вы, по Вашим словам, потеряли. Нельзя безнаказанно выстрадать то, что я выстрадала, без того, чтобы не осталась навсегда большая дикость и великий страх перед другими и перед самим собой»...


Зима 1840-41 г. прошла среди тех же занятий и обстановки, как и предыдущая, только все более расширялся круг знакомств Жорж Санд, и в самых разнообразных слоях общества, о многих из которых речь будет в следующей главе. А теперь мы остановимся еще на одном элементе, вошедшем в эти годы в ее жизнь, благодаря отношениям с Шопеном.

Принадлежа к польской нации, Шопен первый ввел и Жорж Санд в новый круг интересов, до тех пор совершенно ей неизвестный – в мир славянства. Сам Шопен, Мицкевич, Немцевич,[249] Витвицкий,[250] Словацкий,[251] Красинский,[252] братья Ходзько, два Гжималы, друзья Шопена – Матушинский и Фонтана, и вся эмиграционная польская аристократия в Париже были целой, впервые открывшейся писательнице, сферой мыслей, чувств и характеров. Не забудем, что Мицкевич был в то время в апогее своей славы; что вокруг него, как ореол, разливалась уверенность в его чуть не сверхъестественном призвании; что среди его друзей только и говорили, что о мессианизме польского народа и об особом призвании славянства вообще; что эти идеи находили себе горячего приверженца в лице Пьера Леру, который проповедовал, что вечная правда в своем «непрерывном прогрессе», в таинственной преемственности переходит от одного народа к другому, воплощаясь последовательно то в одном, то в другом из них. Поэтому Леру легко уверовал и стал уверять других в будущей миссии польского и вообще славянских народов – стать окончательными выразителями и насадителями на земле идеи христианской любви, равенства и братства. Понятно, что и Жорж Санд прониклась глубочайшей симпатией к Мицкевичу, к полякам вообще, и верой в славянский мессианизм.

Познакомившись с Мицкевичем зимой 1836 г., когда она жила, после поездки в Швейцарию, в «Hôtel de France», в Париже, Жорж Санд уже в 1837 г. приложила много стараний к тому, чтобы помочь постановке на французском языке, на сцене театра Porte-St.-Martin неудачной драмы Мицкевича «Барские конфедераты». Драма эта побывала в руках многих писателей, и все они искренне и из любезности расточали ей похвалы, но все более или менее единогласно отмечали непригодность ее для французской сцены.[253]

Так, еще зимой, в «Hôtel de France», графиня Д’Агу, жившая там вместе с Жорж Санд, передала драму Фелисьену Мальфилю, молодому драматургу, начинавшему в те годы свою карьеру, близкому приятелю Жорж Санд, гостившему в Ногане в 1837-38 годах.[254] В марте ее читал Альфред де-Виньи.[255] Затем она увезла ее с собой в Ноган, или даже, как она выражается, «похитила», чтобы дать ее прочесть Жорж Санд, а последняя, по прочтении, сделала на полях свои замечания, о чем они обе и сообщили Мицкевичу в следующих письмах, напечатанных Мицкевичем-сыном в тех же «Посмертных сочинениях Адама Мицкевича».[256]


«Милостивый Государь.

Я позволила себе написать несколько слов пером рядом со словами карандашом, которые я нашла на полях вашей рукописи.

Я не знаю, кем сделаны эти исправления, но не могу не признать их по большей части плохими, и думаю, что вы гораздо лучше знакомы с силой и энергией нашего языка, чем то лицо, которому вы поручили сделать эти исправления.

Я не позволю себе выразить суждения о всей совокупности вашего произведения; по части драмы я не компетентный судья. Кроме того, я питаю такое восхищение и такую симпатию ко всему написанному вами, что если и следовало бы что-нибудь изменить в новом вашем произведении, – я не могла бы этого заметить.

Итак, буду говорить лишь о стиле. В тех местах, где стиль господствует над действием, он показался мне столь же прекрасным, как стиль величайших писателей на нашем языке. В тех же местах, где по необходимости действие господствует над стилем (за исключением кое-каких неправильностей, о которых смешно и упоминать, до того вам легко их исправить), стиль показался мне таким, каким он должен быть – только слишком отрывистым, особенно вследствие особого характера роли Палатина, сила выразительности которого именно в умолчаниях. Может быть, именно поэтому самому все остальные действующие лица должны были бы быть более скупы на умолчания и остановки. Дух нашего языка не допускает их так много, и хотя наши новейшие писатели щедры на них, но наши старые знаменитые мастера, которые являются предками по свойству вашего гения, очень скупы на них.

Я очень смущена тем, что позволяю себе подобные замечания относительно такой величины, как вы. Я не рискнула бы сделать их, если бы вы, по своей доброте, не попросили о том меня, недостойную, но искреннюю поклонницу вашей мощи.

Что касается успеха драмы, то мне невозможно что бы то ни было предвидеть на этот счет. Французская публика до того нынче низменно глупа, она аплодирует таким глупым успехам, что я ее считаю способной на все, даже на то, чтоб освистать пьесу Шекспира, если бы ее поставили под новым именем. Могу лишь сказать, что если прекрасное, великое и сильное должно увенчаться успехом, то ваше произведение и будет увенчано.

Примите, М. Г., уверение в моей искренней и совершенной преданности.

Жорж».


Приведем и письмо графини д’Агу, по-видимому, посланное в том же конверте, как и письмо Жорж Санд:


Ноган, близ Ла-Шатра.

(Без числа).

«Вот. М. Г., драгоценная рукопись, которую я у вас похитила. Госпожа Санд, вероятно, написала вам то, что она о ней думает. Мне нечего прибавить, разве только, что она – самый искренний человек, которого я когда-либо встречала.

Мальфиль всегда будет к вашим услугам для переделки сцен и для прочтения пьесы в театре, если вы найдете нужным воспользоваться им.

Мне бы очень хотелось увидеть вас здесь до моего отъезда. Я рассчитываю пробыть здесь еще около месяца. Пусть мой добрый гений внушит вам мысль приехать сюда.[257] Прощайте, М. Г. Никто на свете не восхищается вами более, чем я. Я увожу с собой[258] неизгладимое воспоминание благосклонности, с которой вы ко мне относились.

Мария».


Мицкевич ответил Жорж Санд следующим неизданным письмом, оригинал которого лежит перед нами:


«Мысль о том, что я вам дал прочитать эту драму, продолжает тяготить меня. Я не скажу сам, отчего происходит эта тягота, ибо мне пришлось бы много и долго говорить о своем произведении и о моих чувствах к вам. А говоря обо всем этом, я, пожалуй, впал бы из мелодрамы в мелокомплименты. К тому же, ваше любезное, и слишком любезное, письмо отняло у меня смелость состязаться с вами в поэтической любезности. Я ограничусь тем, что прозаично, но очень сердечно поблагодарю вас за ваше доброе дело. Те немногие замечания, которые вы мне сообщаете, кажутся мне справедливыми, я их предчувствовал, я даже как будто прочел ваши недомолвки.

Общее обозрение ваших примечаний произвело на меня впечатление смотра национальным гвардейцам, между которыми замечается масса отсутствующих. Что касается некоторых преступлений против стиля, про которые вы говорите, что я их совершил, подстрекаемый к тому примером французских авторов, то я, к несчастью, должен взять на себя самого ответственность за это. Я не знаком ни с одним из парижских театров, кроме оперы. Я не читал новых пьес до тех пор, пока не сочинил свою, но так как в пылу сочинения я часто гулял по бульварам, призывая genius loci,[259] то кажется, что это высокое божество облагодетельствовало меня своими вдохновениями.

Я знаю, что вы не созданы на то, чтобы оценивать красоты подобного рода. Как бы то ни было, мое произведение, или, лучше сказать, моя рукопись сделалась теперь драгоценной для меня благодаря нескольким вашим примечаниям. Все говорят, что надо преподнести эти примечания директору Porte-St.-Martin. Пусть он увидит, пусть дотронется перстом на моем авторском лице до этих автографных знаков, которые классиками были бы названы в стиле Овидия «почетными следами очаровательных ногтей». Вы не разрешали мне совершить эту нескромность, но я надеюсь, что вы не будете на это в претензий. Милости «Высокой Порты»[260] покупаются этой ценой.

Жена моя[261] поручает мне передать вам тысячу всяких вещей, или, вернее сказать, одну единственную, а именно, что она никогда не забудет вашей доброты к нам. Гжимала[262] просит напомнить вам о нем; он двадцать раз перечитал ваше письмо и комментировал всякую фразу, и всякий раз в самом благоприятном для автора смысле. Он гордится этим письмом, он счастлив им столько же, сколько я сам. Вы видите, что вы осчастливили у нас многих. Если M-me д’Агу еще у вас, я попрошу вас передать ей прилагаемую записку. Она была так добра, что приглашала меня к вам. Одному Богу известно, как я хотел бы приехать. Но это не легко в настоящую минуту. Тем не менее, «заношу в протокол» это приглашение и позволю себе воспользоваться им, как только будет возможно.

Благоволите верить искренней благодарности преданного вам Адама Мицкевича.

Париж, улица Валь-де-Грас № 1 и 3.

3 июня» (1837).


Вскоре Мицкевич уехал в Швейцарию. Жорж Санд в следующие годы тоже мало бывала в Париже, и вопрос о постановке «Барских Конфедератов» заглох. Но, находясь на Майорке, Жорж Санд написала целую статью о «Дзядах» Мицкевича (т. е. о так называемой третьей части их), которая под заглавием: «Essai sur le drame fantastique: Goethe, Byron et Mickiewicz», вышла уже по возвращении ее в Париж в декабре 1839 г., в «Revue des deux Mondes».[263] В этой статье Жорж Санд сравнивала «Дзядов», «Фауста» и «Манфреда», причем первым отдала пальму первенства, как за глубину их основной идеи, так и за силу чувства и яркость образов, воплотивших в себе эту идею. Между прочим, она ставила Гете в вину даже то, что до сих пор критиками всего мира всегда признавалось за высочайшее доказательство художественного таланта: правдивость и реальность человеческих характеров.


«Гете – говорит она – раб правдивости, т. е. обыденной истины, заклятый враг романического героизма, как и абсолютной испорченности, не мог решиться сделать человека вполне добрым, ни черта вполне злым. Прикованный к настоящему, он изобразил вещи такими, как они есть, а не такими, какими они должны бы быть. Вся мораль его произведений заключалась в том, чтобы никогда не оправдать и не осудить ни одну из добродетелей и ни один из пороков, олицетворяемых его действующими лицами. Точнее сказать, его действующие лица никогда не олицетворяют вполне ни добродетели, ни порока. Самые великие имеют свои слабости, самые виновные – свои добродетели. Самый честный из его героев, благородный Берлихинген, дозволяет увлечь себя предательству, которое пятнает конец его жизни, а негодный Вейслинген умирает в раскаянии, за которое его грехи простятся ему. Гете как будто с отвращением смотрел на какой бы то ни было моральный вывод, на какую бы то ни было уверенность».[264]


Полагаем, что самый восторженный поклонник гениального немецкого поэта может согласиться повторить эти слова Жорж Санд, но, конечно, они заключают в себе гораздо сильнейшую критику самого критика, но не великого творца «Геца».

Вообще, хотя статья Жорж Санд о «Дзядах» наделала в свое время много шума, сослужила громадную службу Мицкевичу в смысле ознакомления с ним европейской публики и признания за ним права считаться равным величайшим поэтам мира, и до сих пор она часто цитируется и поляками, и французами, но мы имеем смелость признать ее весьма неважной. Написана она с туманностью и расплывчатостью, совершенно похожей на стиль Леру, и мало доказательна. Статья разве только доказывает восхищение и безграничное преклонение автора «Спиридиона» пред автором «Валленрода», разумеется, прежде всего навеянное Шопеном. Будучи на Майорке, он выписал французское издание «Дзядов»[265] для совместного чтения, а также нередко то à livre ouvert[266] переводил для Жорж Санд польских авторов, например, Витвицкого, то знакомил ее с ними в переводах других. Так например,, еще когда Жорж Санд писала свои «Семь струн лиры», вышедшие весной 1839 г., то эпиграфом взяла какую-то переведенную другим Гжималой[267] славянскую песнь «Les Coeurs résignés».

Когда в 1840 г. Мицкевич вернулся в Париж, то застал и Жорж Санд с Шопеном на улице Пигаль, и они стали опять часто видеться. Жорж Санд возобновила или вновь завела знакомство со многими из общих друзей; других Мицкевич сам познакомил с нею. Вот маленькая, также неизданная, записочка Мицкевича, помеченная лишь: «вторник 8 марта», без обозначения года, но так как она адресована на «улицу Пигаль, 16», где Жорж Санд жила лишь до осени 1842 г., и так как именно в этом воду 8 марта приходилось на вторник, то мы ее и относим категорически к этому году:


«Если у вас есть несколько свободных минут сегодня после четырех часов, то позвольте мне явиться к вам и представить вам M-me Оливье».

Преданный вам Мицкевич.

Вторник, 8 марта (1842 г.).


Что этот «вторник 8 марта» был именно в 1842 году, подтверждается, кроме календаря, еще следующими строками из дневника этой самой приятельницы Мицкевича и Сент-Бёва, швейцарской поэтессы M-me Juste Olivier, записавшей в своем дневнике сначала под 5 марта 1842:


«Мицкевич принес мне очень любезное письмо от Жорж Санд, и полагает, что Шопен – ее злой гений, ее нравственный вампир, ее крест, – что он ее мучает и, может быть, кончит тем, что убьет ее».


А затем, уже под 8 марта, она описывает так свой первый визит к Жорж Санд:


«Вторник 8 марта – визит к M-me Санд. Она скорее хорошенькая женщина, чем дама; но минутами и более дама, чем я воображала. В сущности – простая и добродушная. Сильная телом и духом, а пальцы крошечные и красиво, с беспритязательной грацией держащие сигаретку. Простой наряд, чудные глаза и много индивидуального даже в простой прическе ее черных волос. В глубине большого двора, перед маленькой дверью – экипаж с гербами и мизерная лестница. Служанка, которой, видимо, помешали, довольно грязная; маленькие комнатки, цветы, редкости; в общем, вид некоторой беспорядочности среди роскоши. Она ненавидит Париж и считает себя несчастной».


Мужу своему M-me Оливье пишет про этот визит таким образом:


«Во вторник я видела M-me Санд, которая меня очень хорошо приняла, и которую я нашла гораздо более хорошенькой женщиной, чем ожидала, но также гораздо более полной[268] и гениальной, чем я полагала, и все это с прибавкой сигаретки и «кончика уха», выдающего то Пьера Леру, то Раблэ. Она была очень добра, проста и приветлива, и сегодня мы у нее обедаем, – Мицкевич и я, – чтобы послушать Шопена. Не правда ли, я храбрая?»[269]

Мы откладываем пока описание этого обеда 11 марта,[270] также занесенного госпожой Оливье в свой дневник, отмечая лишь, что она вторично и, разумеется, опять под влиянием мнения Мицкевича говорит о том, что Шопен вряд ли может составить счастье Жорж Санд, ибо, говорит она, это «человек умный, талантливый, но не думаю, чтобы он был сердечным»...

Шопен вряд ли знал о таком мнении Мицкевича и относился к нему по-прежнему с искренним уважением и горячей симпатией. С не менее горячей симпатией относилась к нему и Жорж Санд, и так как, прежде всего, всегда старалась сделать своим друзьям что-нибудь доброе, помочь, оказать услугу, то и подумала вновь о том, нельзя ли поставить «Барских Конфедератов» на сцену или хоть напечатать их. Об этом свидетельствует следующая, также приводимая Влад. Мицкевичем, записочка ее, помеченная тоже лишь «вторником» и относимая им к следующему, 1843 году. (В «Биографии» отца он относит это письмо к 1840 г., но ответ Мицкевича, адресованный в «Cour d’Orléans», куда Жорж Санд переехала лишь осенью 1842 г., и последующие неизданные письма Мицкевича тесно связаны по содержанию с этим письмом, поэтому мы все их относим к весне 1843 г.


«Не хотите ли вы, чтобы в те немногие дни, которые я еще пробуду здесь, я бы перечла вашу драму? Если она непригодна для сцены, то почему бы вам ее не напечатать? Я припоминаю – она прекрасна. Доверьте ее мне. Зачем же оставлять ее почивать? Ничто из всего того, что вы написали, не может быть бесполезным или индифферентным.

Всем сердцем ваша

Жорж Санд».


Мицкевич ответил следующим, опять-таки имеющимся у нас, неизданным письмом:


«Госпоже Жорж Санд. Cour d’Orléans, 5.

Я принесу вам мою драму. Дайте прочесть ее Бокажу. Но мне надо переговорить с вами о более важном предмете. Я думаю, что можно было бы обработать для сцены «Адскую Комедию», и что Бокаж, с помощью всего двух актеров, был бы в состоянии сыграть ее. Это требует пояснений. Я не знаю, что из этого может выйти, но так как вы для меня личность, всегда предвещающая счастье, то я предчувствую, что из этого что-нибудь да выйдет, раз вы первая об этом заговорили.

Ваш верный – Мицкевич».


Жорж Санд тотчас же исполнила его желание и известила его о том коротенькой запиской, приводимой сыном Мицкевича:[271]


«Я передала драму Бокажу. Я жду его ответа».


«Барские Кондефераты», несмотря на все хлопоты Жорж Санд и ее друзей, так и не попали на сцену, а сама рукопись, ходя по рукам, растерялась. Остались лишь первые два действия, которые сын Мицкевича напечатал в его «Посмертных Сочинениях», приложив к ним, по поводу утраты рукописи, переписку с Жорж Санд (которая говорит, что после того, как она передала ее Бокажу, больше в ее руки эта рукопись уже не возвращалась), графиней д‘Агу, Мальфилем, Альфредом де Виньи, Гжималой и т. д., – словом, со всеми, кто между 1837 и 1843 гг. принимал участие в попытках поставить на французскую сцену эту драму.

В только что приведенном письме Мицкевич упоминает о «Небожественной Комедии» Красинского, названной им по-французски, как здесь, так и в читавшихся им в те годы в «Collège de France» лекциях по славянским литературам, «Адской Комедией» (La Comédie Infernale). И вот, с одной стороны, именно к этим лекциям Мицкевича и к желанию его содействовать всеми способами распространению славы Красинского и, в частности, его «Адской Комедии», а с другой стороны, к горячей поддержке словом и делом, оказанной ему в этом Жорж Санд, – и относится, главнейше, целый ряд неизданных писем Мицкевича и общих друзей, прикосновенных к этому делу, а также и одно, никогда никем не упоминаемое и в наши дни даже сандистам неизвестное произведение Жорж Санд, о котором мы сейчас упомянем и на которое в печати дважды указывал Владислав Мицкевич – раз по-французски и раз по-польски.

Еще 22-го декабря 1840 г., Мицкевич начал в «Collège de France» свои лекции по кафедре славянских литератур. Слава этих лекций вскоре распространилась далеко за пределы университетских кругов и стала привлекать в его аудиторию не только массу молодежи, но и многих из самых выдающихся в те годы ученых и писателей...

Уже г. Христиан Островский, переведший в сороковых годах произведения Мицкевича на французский язык, цитировал в предисловии ко второму изданию своего перевода статью известного публициста Ипполита Люкаса, который, рассказывая в одной парижской газете о лекциях Мицкевича зимой 1842 г., говорит, между прочим, следующее: «Гг. Ампер, де-Монталамбер, де Сальванди, Мишле, Сент-Бёв, Жорж Санд, – вот те особы, которые во имя цивилизации приходят, чтобы овладеть той новой половиной сферы мысли, которую польский ученый взялся открыть пред нею»...

Сеит-Бёв также сообщал своей приятельнице, M-me Жюст Оливье (в январе 1841 г. еще не приехавшей в Париж), о посещении им самим и Жорж Санд лекций Мицкевича в таких выражениях:


«С тех пор, что я вам писал, я слышал Мицкевича (не поздоровавшись еще с ним, так как мы все еще ищем друг друга), – слышал его на расстоянии и остался очень доволен. Есть красноречие в самых его запинках, а глубокое выражение его подчеркивается усилиями. M-me Санд очень аккуратно посещает эти лекции, и на днях ей там аплодировали»...[272]


Наконец, и Дюмениль[273] сообщает своим родным, что когда бывает на лекциях Мицкевича и устает записывать, то подымает голову и поочередно смотрит то на лектора, то на M-me Санд.[274]

Очевидно, слушательница эта обращала на себя всеобщее внимание на лекциях славянского поэта.

Самая точка отправления Мицкевича, его проповедь великого призвания польского народа и славянства вообще вполне отвечали идеям Леру, а следовательно, и тогдашним верованиям Жорж Санд. И вот, прежде всего Жорж Санд поспешила добыть текст лекций Мицкевича для помещения в издававшейся ею сначала в сообществе с Леру и Виардо, а потом Фердинандом Франсуа, «Revue Indépendante», и для этого обратилась к другу, последователю и французскому издателю Мицкевича, слависту и ориенталисту Александру Ходзько.[275] С Ходзько у Жорж Санд незадолго перед тем завязались особенно дружеские отношения, благодаря тому, что, заинтересовавшись сочинением его о персидской поэме «Курроглу,[276] она поместила в своей «Revue Indépendante», вслед за несколькими сочувственными строками об авторе исследования, целый краткий пересказ самой поэмы.[277]

Хотя о книге Ходзько уже лестно отозвались английские журналы, «Атенэум» (Athenaeum) и «Азиатская Газета» (Asiatical Journal), но Ходзько хорошо оценил ту громадную услугу, которую Жорж Санд оказывала ему своей статьей:

«Быть введенным в известность среди европейской публики посредством такого могущественного орудия, как ваше золотое и толковое перо», – писал он ей на своем несколько вычурном французском языке, 17 декабря 1842 г., в ответ на ее письмо от 15-го, в котором она просила его прислать ей отрывки из его книги для своей статьи, – «это такое преимущество и такой почет, что, как вы и сами хорошо знаете, никакое самолюбие не смеет ни рассчитывать на них, ни заслуживать их»...

И вот, когда, посещая лекции Мицкевича зимою 1842-43 г., Жорж Санд захотела это свое «золотое и толковое перо» вновь заставить послужить славе великого польского поэта, она обратилась прежде всего к тому же самому другу Мицкевича, Александру Ходзько, прося его доставить на этот раз уже не собственное его сочинение, а стенографический отчет лекций Мицкевича. К этому новому литературному замыслу ее относятся следующие строки Ходзько:


«М. Г. Тетради, которые я при сем прилагаю, вместе с теми, которые уже находятся у вас, – составляют все, что до сих пор появилось из лекций г. Мицкевича нынешнего года. Как только будут напечатаны новые стенографические отчеты, я не премину вам прислать их. Он подосадовал бы на меня, если б узнал, что вы ознакомились с ними, прежде чем он просмотрел и исправил ошибки переписчика. Потому я и прошу вас не говорить, что вы получили их от меня. Печатное произведение становится общей собственностью, а следовательно, может попасть также и в ваши руки. Для нас слишком важно ваше мнение, М. Г., и мы смотрим на идею, из которой наш профессор почерпает свои самые прекрасные вдохновения, не только как на вопрос литературный, но как на факт, как на неоспоримую истину, на которой основывается спасение нашей отчизны и наших душ.

Итак, никакая предосторожность не кажется мне излишней, когда дело идет, с одной стороны, о таких жизненных интересах, а с другой – о голосе столь могущественно влиятельном, каким может сделаться орган, подобный вашему. М. Г., примите при сем случае, прошу вас, уверение в искреннейшем уважении, с которым я, М. Г., имею честь быть преданным вам.

Ал. Ходзько».

Сего 25 марта 1843 г. – Париж. Улица д’Анжу Сент-Онорэ, № 60.


И вот, благодаря переданным Ходзькой стенографическим запискам и указаниям самого Адама Мицкевича, в «Revue Indépendante» появился ряд отчетов и извлечений из лекций Мицкевича, а затем и собственная статья Жорж Санд «О славянской литературе», подписанная лишь буквами «G. S.». Из лекций Мицкевича в «Независимом Обозрении» были напечатаны: лекции о «Небожественной Комедии» Красинского, в № от 10 мая 1843 г. лекция об украинских и чешских поэтах, Залесском, Гощинском и Яне Колларе, и, наконец, изложение мессианизма. Вот по поводу этого последнего и тех нападок на Мицкевича, которые посыпались со стороны и польской эмиграции, и французских власть имеющих кругов, Жорж Санд и написала свою статью, в которой с величайшим восхищением и уважением относясь к идеям Мицкевича и даже мессианизму, высказывает, однако, некоторое несогласие с его мыслью о возможности ожидать спасения Польши от одного какого-то, мистически воплощающего в себе «идею Польши» (в противоположность «русской идее», в силу исторической необходимости, тоже воплотившейся в одном человеке) грядущего спасителя, «имя которого будет 44» (понять и объяснить сего последнего «она не бралась»).

В особенности она была против его преклонения перед Наполеоном и наполеонидами. Жорж Санд в это время уже далеко отошла от бонапартистских симпатий своего детства, и как раз в последней своей, напечатанной в «Revue des deux Mondes» перед основанием «Revue Indépendante», статье «о Ж.-Ж. Руссо», излагала свою теорию о великих людях, при чем, за Наполеоном I, «вопреки всем правилам грамматики»,[278] как она выражалась, признавала лишь имя человека сильного, а не великого. Вот почему прославлению Мицкевичем Наполеона и надеждам на то, что подобный же ему «провиденциальный» полководец спасет души и отечество поляков, она не сочувствовала: они казались ей маловероятными, ибо, не говоря уже об апокалиптической мистичности и туманности этого пункта мессианизма Товянского и Мицкевича, которых Жорж Санд, по-видимому, искренне считала боговдохновенными вещателями откровения, – она, тем не менее, в качестве ученицы Руссо, ждала спасения и «нового слова» не от отдельных личностей, а от целого народа, от народа в широком смысле слова – как класса, и от какого-либо из народов-наций, являющихся факторами «непрерывного прогресса Человечества» – этой коренной теории Леру.

Однако, несмотря на эти оговорки и несогласия, статья «О славянской литературе», как и прежняя статья «О Дзядях», на которую Жорж Санд, между прочим, тут ссылается, преисполнена преклонения перед Мицкевичем и желания по мере сил способствовать распространению его учения и славы среди французской публики. Мицкевич особенно был благодарен ей за то, что она уловила общий «дух» его лекций, и потому предоставил ей полное право выбирать и печатать в «Revue Indépendante», по ее усмотрению, какие угодно отрывки из образцов польской поэзии, преподносившихся им слушателям, так и из собственных его лекций о них. Доказательством этого являются следующие три неизданные письма Мицкевича, все относящиеся к 1843 году:


«Милостивая Государыня.

Мне невозможно в настоящую минуту принести вам свой ответ; я повторяю, как сказал и г. Франсуа,[279] что вы можете со спокойной совестью напечатать об «Адской Комедии» все, что вам будет угодно, с правом требовать или урезать все, что вы найдете нужным. Я продержу корректуру, чтобы исправить правописание собственных имен. Словом, делайте с этой рукописью, что хотите.

Преданный вам Мицкевич.

P.S. Я уже объявил приятелю, пишущему статью обо мне, что ему нечего касаться «Адской Комедии».

Ад. Мицк.».


«Милостивая Государыня.

Послезавтра я приду к вам перечитать рукопись «Адской Комедии», если вы намереваетесь напечатать ее в «Обозрении». Вы укажите выбранные вами места и позволите мне пересмотреть их. Это избавит вас от труда перечитывать.

Ходзько сказал мне, что вы уезжаете в деревню. Если вам некогда заниматься рукописью, оставим ее покамест. Но я все-таки зайду завтра проститься с вами.

Вам преданный А. Мицкевич».


(Без числа).

«Ваши замечания совершенно справедливы, и я уполномочиваю вас делать все изменения, какие вы найдете полезными. Я избавлю вас от труда объяснить их.

Отрывок из Гощинского красив по-польски, но неузнаваем по-французски, и я не в силах перевести его. Лучше пропустить его. Я не гоняюсь за анекдотами, ни за цитатами, ни за какими бы то ни было подробностями. Вы схватили дух этого отрывка, вы оценили его, раз вы его печатаете – и довольно. Вы властны относительно формы.

Если нет враждебности в духе, нет споров о букве, тогда буква – общее достояние, и остается лишь поблагодарить того, кто умеет пользоваться ею для общей выгоды. Делайте же с этой статьей все, что вам угодно, и будьте уверены, что все, что вы сделаете, будет хорошо, по-моему.

Ваш верный Ад. Мицкевич».


Сын Мицкевича рассказывает со слов Александра Бертеля, что будто бы одно время Адам Мицкевич перестал бывать у Жорж Санд, так как опасался, как бы она не воспользовалась для какого-нибудь романа его рассказами о товянизме, – а это казалось ему «святотатством», или, по его словам, было бы подобно тому, как «если бы тотчас после объяснения в любви возлюбленная попросила у меня денег».

Но если в «Консуэло» и «Графине Рудольштадт» романистка проявила чрезвычайный интерес и симпатию к славянским сектам, религиозным гуситским войнам, с одной стороны, и с другой – к мистическим сектам XVIII века и явлениям религиозного экстаза и ясновидения, то, во всяком случае, она прямо нигде не воспользовалась рассказами Мицкевича, и если и говорила о мессианизме и товянизме, то лишь только один раз, когда в статье «О славянской литературе» выступила в защиту Мицкевича.

Отнесясь с особой симпатией к Ходзько и оказав ему дружескую услугу своим пером лишь потому, что он был другом Мицкевича, Жорж Санд уже с чисто личной симпатией и дружбой относилась к общему приятелю Шопена и Мицкевича, графу Войцеху Гжимале. В отношениях Жорж Санд и Шопена Гжимала играл роль наперсника: в самые решительные и трагические минуты их общей истории Жорж Санд не раз обращалась за советом и помощью к Гжимале. Имя его почти не сходит со страниц ее корреспонденции между 1838 и 1848 гг.

Поэтому, не останавливаясь здесь на отдельных эпизодах этой дружбы, обратим теперь внимание на то, что благодаря все тем же Мицкевичу и Шопену, вращаясь постоянно в кругу польских интересов и сойдясь близко со многими из польских друзей поэта и музыканта, Жорж Санд отнеслась сочувственно и к разным другим польским деятелям, писателям и художникам. Так, еще в 1839 г., она посвятила очень сочувственную маленькую статью или воззвание – княгине Анне Чарторысской, призывая всех добрых и благомыслящих людей прийти на помощь ее благотворительному базару, ежегодно устраиваемому ею из собственноручно сработанных, удивительно художественных, оригинальных и творчески-необыкновенных «старинных вышивок» и других подобных вещей, которые она продавала в пользу несчастных, обездоленных земляков. При этом Жорж Санд посвятила прочувственные строки героическим благородным женщинам-полькам: Клавдии Потоцкой, Эмилии Платер и др., и передавала много трогательных подробностей о жизни и обо всей семье княгини Анны Чарторысской, этой в молодости страшно богатой, привыкшей к царственной роскоши женщины, теперь жившей в Париже более чем скромно, но зато всегда гостеприимно принимавшей всякого бедняка и никого не отпускавшей без помощи.[280]

В одном неизданном письме – от января 1843 г. – к Теофилю Торе,[281] впоследствии революционеру, а тогда директору Академии Художеств и художественному критику, хлопоча о каком-то протеже старого князя А. Чарторысского, Жорж Санд передает свою просьбу в выражениях, не оставляющих никакого сомнения в тех превосходных отношениях, которые существовали между нею и семьей этого польского эмигранта:


«Не позволите ли вы мне, Милостивый Государь, попросить вас о маленьком одолжении? Старый и уважаемый князь Чарторысский написал мне письмо, которое я прошу вас прочесть. Вы тогда увидите лучше, чем я сумела бы это сказать, в чем дело, и почему маленькое внимание с вашей стороны к г. Статлеру[282] было бы добрым делом. Несколько одобрительных строк в вашем фельетоне принесли бы ему много пользы, а князь Чарторысский и я были бы вам за это очень признательны. Скажите нам, возможно ли это, и простите, если это нескромность с моей стороны.

Жорж Санд».


Другой раз Жорж Санд точно также хлопотала о каком-то месте для поэта Степана Витвицкого перед Альфредом Араго, – как то видно тоже из ее неизданного письма к последнему. Словом, польский мир, польские интересы были тогда очень близки сердцу Жорж Санд, а сам Мицкевич, в начале сороковых годов частый гость квартиры Шопена и Жорж Санд, чрезвычайно привлекал ее всей своей личностью и не раз служил темой и поводом к написанию чрезвычайно интересных страниц, как изданных, так и неизданных.

Вот, например, неизданные страницы из «Дневника Пиффёля», относящиеся к знаменитому состязанию между Мицкевичем и Словацким, которое произошло в рождественский вечер 1840 г., и о котором не раз уже было говорено в печати:[283]


«На этих днях случилось событие, странное для нашего времени. На собрании польских эмигрантов один, как говорят, довольно посредственный и слегка завистливый поэт[284] продекламировал стихотворение, обращенное к Мицкевичу, в котором, среди расточаемых ему похвал, он жаловался с искренним, но не неуместным огорчением на первенство этого великого поэта. Это были, как видно, и упрек, и хвала в одно и то же время.

Но мрачный Мицкевич, бесчувственный как к первому, так и ко второй, встает и импровизирует ответ в стихах или, скорее, речь, впечатление от которой было необычайно.

Никто не может передать в точности то, что произошло. Из всех, кто там был, каждый вспоминает это различно: одни говорят, что он говорил пять минут; другие – что час. Одно несомненно – это что он так хорошо и такие прекрасные вещи сказал им, что они все как бы обезумели. Только и было слышно, что крики и рыдания; со многими сделались нервные припадки; другие не могли заснуть во всю ночь.

Граф Платер, вернувшись домой, был в таком странном возбуждении, что его жена сочла его сумасшедшим, и очень испугалась. Но по мере того, как он ей передавал не импровизацию Мицкевича (никто не мог повторить из нее ни слова), но впечатление его слов на слушателей, – графиня Платер впала в такое же состояние, как и ее муж, и принялась плакать и молиться, и произносить нечто.

И вот, все они убеждены, что в этом великом человеке есть что-то сверхъестественное, что он вдохновлен, как пророки, и суеверие их так сильно, что они способны признать его даже и Богом.

Мне удалось узнать, на какую тему он импровизировал. Она была такова: «Вы жалуетесь, что вы не великий поэт, – вы сами виноваты. Никто не может быть поэтом, если в нем нет любви и веры». По поводу этой мысли, которая довольно прекрасна, Мицкевич мог сказать, и, вероятно, говорил превосходно. Он сам не может вспомнить ни слова из своей импровизации, а друзья его говорят, что он скорее испуган, чем польщен впечатлением, которое произвел на них. Он сознается им также, что в нем произошло что-то таинственное, неожиданное, что из очень спокойного, каким он был, начиная говорить, он почувствовал себя вдруг вознесенным от энтузиазма выше самого себя. А один из этих друзей, который видел его на другой день, нашел его как бы в угнетенном состоянии, как то бывает после сильного припадка.

Слыша все это и получая со всех сторон те же показания, я точно слушала рассказ о каком-нибудь стародавнем событии, потому что нынче не случается ничего подобного, и что бы ни говорили Лист и M-me д’Агу, разве лишь дилетантизм в искусствах еще способен на подобные восторги. Я не верю в импровизации наших шарлатанов – философов и литераторов. Поэты и профессора – все актеры! Аплодируя им, публика, ничуть не находится в заблуждении, а что касается наших политических ораторов, – в их душах так мало высоты и поэзии, что их речи всегда не что иное, как более или менее хорошо произнесенная декламация.

То, что случилось с Мицкевичем, принадлежит к тому роду фактов, которые в старину назывались чудесами, и которые ныне можно было бы назвать экстазами. Леру дает всей этой чудодейственной части философской и религиозной истории человечества лучшее и, может быть, единственно поэтическое и благочестивое объяснение, которое разум может допустить. Он определяет, что такое экстаз, и причисляет его к высшим способностям человеческого духа. Это – великая теория, и он напишет ее. А пока вот как я ее себе определяю из всего того, что им уже до сих пор написано, и из того, что я могла выяснить из наших разговоров:

Экстаз есть выходящая из рамок обыкновенного сила, которая проявляется у людей, преданных отвлеченным идеям, и которая, быть может, знаменует тот предел, до которого душа может доходить в возвышеннейших сферах, но за которыми всякий лишний шаг поверг бы ее в бред и безумие. Между разумом и безумием есть состояние духа, которое никогда не было ни хорошо исследовано, ни хорошо определено, и которое верования всех времен и народов принимали за непосредственное общение человека с духом Божьим. Это называлось вдохновением, пророчеством, прорицанием оракула, откровением, видением, сошествием святого Духа, заклинанием, иллюминизмом, конвульсионизмом. По крайней мере, мне кажется, что все эти явления сводятся к одному – именно к экстазу, а Леру думает, что магнетизм есть проявление, данное нашим материалистическим и атеистическим веком экстатической способности. То вечное чудо, которое принадлежит к преданиям человеческим, не могло утратиться с религией. Оно пережило ее, но вместо того, чтобы совершаться метафизически – от Бога к человеку, оно передавалось от человека к человеку посредством нервных токов, – объяснение гораздо более чудесное и менее допустимое в философии, чем все прежние.

Экстаз заразителен. Это вполне доказано историей в сфере психологической, и наблюдением – в сфере физиологической. От чудесного сошествия Утешителя на апостолов и до явлений эпилепсии на гробнице св. Медарда, от восточных факиров до пассионистов прошлого столетия, от божественного Иисуса и поэтического Аполлония Тианского до самых жалких объектов сомнамбулических опытов, от древних пифий и до лурдских монахинь, от Моисея и до Сведенборга – можно проследить разные виды экстаза и видеть, как он внезапно передается даже субъектам, которые, по-видимому, не были к нему подготовлены.

Но тут является некоторое затруднение. Каким образом это состояние восхищения, которое проявлялось у людей самого высокого ума и составляет неотъемлемую часть организации всех великих людей, философов и поэтов, проявляется тоже, – правда, другим способом, но так же сильно – у самых низменных людей и под влиянием самого грубого материализма? Так, значит, экстаз – болезнь? У обыденных людей – несомненно, это ни что иное. Но точно так же, как лихорадка или опьянение вызывает у обыденных людей отупение или бешенство, а у возвышенных умов религиозный восторг, поэтическое вдохновение, точно также экстаз развивает во всяком индивидууме качества, ему свойственные, и производит снисшествия благодати, чудеса суеверия или явления перераздраженной животной силы, согласно тому, какие существа испытывают его прикосновение. Во всех случаях, это в одно и то же время естественная и божественная сила, способная вызвать и самые благодатные явления, как только их вызывает какая-нибудь великая умственная или нравственная причина.

Мицкевич – единственный великий экстатик, которого я знаю. Я знала много мелких, а что его касается, то я не желала бы сказать во всеуслышание, что он, по моему мнению, одержим той духовной эпилепсией, которая сродняет его со столькими знаменитыми эсктатиками, – с Сократом, Иисусом, Св. Иоанном, Дангом и Жанной Д’Арк. Той мысли, которую я в это влагаю, другие не поняли бы или же ложно поняли бы ее. Друзья его были бы возмущены. Между тем, тех, кто неясно представляет себе, что такое экстаз, многие места «Дзядов» заставили бы смотреть на Мицкевича, как на сумасшедшего, а тех, кто слышит, как он ясно и логично читает лекции в Коллеж-де-Франс, чтение этих мест «Дзядов» заставит принять Мицкевича за шарлатана. Он – ни то, ни другое. Он – очень великий человек, сердечный, гениальный, полный энтузиазма, совершенно владеющий собой в обыденной жизни и рассуждающий со своей точки зрения очень возвышенно, но склонный к экзальтации, именно благодаря самой природе своих верований, благодаря могуществу своих немного диких инстинктов, благодаря сознанию несчастий своей родины и благодаря тем необычайным порывам поэтической души, которая не знает преград своим силам и уносится иногда к той грани конечного и бесконечного, где начинается экстаз. Никогда еще ужасная трагедия, разыгрывающаяся тогда в душе поэта, не была изображена никем из поэтов с той правдой и силой, которые делают «Конрада» капитальным произведением. Никто, прочитав его, не может отрицать, что Мицкевич экстатичен»...


Не менее интересные страницы мы находим в «Ишргеззиопз еи йоиепигз»,[285] напечатанные в 1873 году, наряду с другими, позднейшими статьями этого цикла, но написанные еще в 1841 году. В них разом отразились личности Шопена, Делакруа и Мицкевича, их взаимные отношения, та атмосфера интенсивных художественных интересов, среди которых в сороковых годах жили Шопен и Жорж Санд, тот таинственный ореол, который носился вокруг головы Мицкевича, как для Шопена, так и для Жорж Санд. Наконец, на этих страницах отразилось и прямое влияние на писательницу музыкальных теорий и убеждений Шопена, во многом диаметрально противоположных тем взглядам, которые она, под влиянием Листа, высказывала в своем дневнике летом 1837 года.

...«Я провела полдня с Эженем Делакруа», – так начинает Жорж Санд свой рассказ об одном из тех дней, когда в ее маленькой квартирке на улице Пигаль сошлись великий музыкант, знаменитый живописец и бессмертный творец «Дзядов», – и повествует затем, как она застала Делакруа больным (у него болело горло), но, тем не менее, он сначала стал горячо развивать свои теории по поводу художника Энгра и его картины «Стратониса», причем нападал на идеи Энгра, разделявшего в картинах рисунок и краски и ставившего на первое место один рисунок, безколоритность; а потом, увлекшись спором, несмотря на болезнь, решился даже проводить Жорж Санд до дома. Вся сцена этого спора, постоянно прерываемого то наставлениями Жорж Санд, чтобы он лучше молчал и не натруждал горла, то его собственными самому себе наставлениями на этот счет, потом его переодевание в соседней комнате, причем он продолжает сквозь закрытую дверь кричать свои доводы, – все это написано замечательно характеристично и живо.

Наконец, они идут, все говоря о том же, на улицу Пигаль, и у самых дверей павильона сталкиваются с Шопеном.


…«И вот они поднимаются по лестнице, споря о «Стратонисе».

...«Шопен не любит ее, потому что действующие лица на ней манерны и лишены истинного чувства, но законченность живописи нравится ему, а что касается красок, то он из вежливости говорит, что он в этом ничего не понимает, – и, кажется, не подозревает, что говорит правду.

Шопен и Делакруа любят друг друга, можно сказать, нежно. У них много сходства в характере и одинаковые великие стороны ума и сердца. Но что касается искусства, то Делакруа понимает Шопена и обожает его, Шопен же не понимает Делакруа. Он уважает, ценит, почитает человека, – он терпеть не может живописца.

Делакруа, более разносторонний по своим способностям, умеет ценить музыку, он знает и понимает ее, у него определенный и утонченный вкус. Он без устали слушает Шопена и наслаждается им, он знает его наизусть. Шопен это обожание принимает и тронут им, но когда сам смотрит на картины своего друга, то страдает и не может найти для него ни слова. Он музыкант, только музыкант. Мысль его может выразиться только музыкой. У него бездна тонкости, остроумия и веселого лукавства, но он ничего не может понять ни в живописи, ни в скульптуре. Микеланджело устрашает его, Рубенс ужасает его. Все, что ему кажется эксцентричным, скандализирует его. Он замыкается в самую что ни есть узкую условность. Странная аномалия! Его талант – самый оригинальный и индивидуальный, какой есть на свете. Но он не хочет, чтобы это ему говорили. Правда, что в литературе Эжену Делакруа нравится все, что только есть самого классического и формального»...


Садятся обедать, и за обедом Морис Санд, ученик Делакруа, опять поднимает спор и хочет добиться, чтобы Делакруа изложил ему теорию рефлексов.


...«Шопен слушает, расширив глаза от изумления»...


Делакруа делает сравнение между тонами живописи и звуками музыки; он сравнивает гармонию, сродство музыкальных тонов и модуляции – с рефлексами и гармонией красок. Разговор доходит, наконец, до вопроса о «рефлексах рефлексов».


...«Шопен вертится на стуле.

– Дайте мне вздохнуть, – говорит он, – прежде чем вы перейдете к рельефу. Довольно пока и рефлекса! Это остроумно, это ново для меня, но это немножко алхимия!

– Нет, – говорит Делакруа, – это чистая химия. Тоны можно слагать и разлагать...[286]

...Но Шопен уже не слушает Делакруа. Он сидит у фортепьяно и не замечает, что его слушают. Он импровизирует, точно по воле случая. Он останавливается.

– Ну же, ну же! – восклицает Делакруа. – Ведь это не кончено!

– Это и не начато еще. У меня ничего не выходит. Ничего – лишь отблески, тени, абрисы, которые не хотят определиться. Я ищу колорита и не нахожу даже рисунка.

– Вы не найдете одного без другого, – возражает Делакруа, – или вы найдете оба вместе.

– А если я найду лишь лунный свет?

– Тогда вы найдете рефлекс рефлекса! – говорит Морис.

Эта мысль нравится божественному художнику. Он опять принимается играть, как будто и не начиная вновь, до того рисунок его неясен и как бы туманен. Наши глаза мало-помалу наполняются мягкими оттенками, соответствующими нежным модуляциям, воспринимаемым ухом. А потом звучит и голубой тон, и вот – мы в лазури прозрачной ночи. Легкие облака принимают самые фантастические очертания, они занимают все небо, они скучиваются вокруг луны, которая бросает на них опаловые круги и пробуждает заснувшие краски. Мы грезим о летней ночи и ждем соловья...

Раздается дивная песнь. Маэстро знает, что он делает. Он смеется над теми, кто хочет заставить и людей, и вещи говорить посредством звукоподражания. Он чужд этому ребячеству. Он знает, что музыку воспринимает человек, и человек же в ней выражается. Человеческая душа думает и человеческий голос высказывается. Это человек лицом к лицу с испытываемыми им впечатлениями, передающий их посредством чувства, получаемого от них, но не старающийся воспроизвести их причины посредством известных звучностей. Музыка не сумела бы определить эти причины, она не должна и пытаться делать этого. В этом ее величие, – она не сумеет говорить прозой. Когда соловей поет в звездную ночь, маэстро не заставляет вас ни угадывать, ни воображать в смешном ряде нот пение этой птички. Он заставит человеческий голос петь от особого чувства: такого, какое испытываешь, слушая соловья. И если вы даже не подумаете о соловье, – вы, тем не менее, ощутите восхищение, которое погрузит вашу душу в то состояние, в каком она была бы, если бы чудной летней ночью, убаюканные всеми звуками счастливой и погруженной как бы в созерцание природы, вы впали в тихий восторг...

И то же самое будет со всеми музыкальными мыслями, рисунок которых выделяется на фоне эффектов гармонии. Нужны слова пения для того, чтобы определить точное намерение этих мыслей. Там, где одни инструменты передают эту мысль, музыкальная драма парит на своих собственных крыльях и не стремится быть пересказанной слушателем.[287] Она выражается тем состоянием души, в какое она вас приводит силой или нежностью. Когда у Бетховена разражается буря, он не стремится рисовать мертвенный блеск молний и не заставляет слышать раскаты грома. Он передает дрожь, ослепление, ужас природы, сознаваемые человеком, и человеком же, который их испытывает, передаваемые. Симфонии Моцарта, истинные шедевры чувства, которое всякая отзывчивая душа объясняет по своему, не рискуя заблудиться в формальном противоречии с сущностью их содержания. Красота музыкального языка заключается в том, что он захватывает душу или воображение, не будучи обречен на прозаичность рассуждения. Он держится в идеальной сфере, где и музыкально-неграмотный слушатель смутно чувствует себя приятно, тогда как музыкальный человек наслаждается той великой логичностью, которая у великих мастеров царит над великолепным изложением мыслей.

Шопен мало и редко говорит о своем искусстве, но когда он говорит о нем, то удивительно ясно и с такой точностью суждений и намерений, которые в конец разрушили бы много ересей, если бы он захотел открыто проповедовать. Но он даже среди близких таится, и по-настоящему высказывается лишь своему роялю. Тем не менее, он обещает нам написать методу, где он изложит не только техническую сторону, но и систематические догматы. Сдержит ли он слово?

Делакруа тоже обещает в минуты излияний написать исследование о рисунке и колорите. Но он этого не сделает, хотя великолепно умеет писать. Эти вдохновенные художники обречены вечно искать нового и не останавливаться ни на единый день для того, чтобы оглянуться назад.

Звонят. Шопен вздрагивает и останавливается. Я кричу прислуге, что меня ни для кого нет дома.

– Нет, – говорит Шопен, – для него вы дома.

– Кто это?

– Мицкевич!

– О! вот уж, конечно, да! Но как же вы знаете, что это он?

– Я не знаю, почему, но я уверен в том: я думал о нем.

В самом деле, это он. Он дружески жмет всем руки и поскорее усаживается в уголок, прося Шопена продолжать. Шопен продолжает; он играет вдохновенно, божественно! Но маленький слуга прибегает совершенно растерянный: в доме пожар! Мы бежим посмотреть. В самом деле, загорелось в моей спальной, но время еще не потеряно, мы скоро тушим. Тем не менее, это отнимает у нас с лишком час, и тогда мы спрашиваем: а Мицкевич, где же он?

Его зовут. Он не отвечает. Мы возвращаемся в гостиную, – его там нет. Да нет же, он тут, в том самом уголке, где мы его оставили. Лампа потухла, – он этого не заметил; мы очень шумели и возились в двух шагах от него, – он ничего не слыхал и не спросил себя, зачем мы его оставили одного. Он даже не знал, что был один. Он слушал Шопена и... продолжал его слышать.

Со стороны всякого другого это походило бы на аффектацию, но скромный и кроткий великий поэт наивен, как ребенок, и видя, что я смеюсь, спрашивает, что со мной.

– Со мной-то ничего, но в первый же раз, как случится пожар в доме, где я буду вместе с вами, я начну с того, что отведу вас в безопасное место, потому что вы сгорите, как простая щепочка, не подозревая о том.

– Право? – говорит он. – Я и не знал. – И он уходит, так ни о чем и не сказав ни слова.

Шопен провожает Делакруа, который, спустившись в мир действительности, толкует с ним об его английском портном и точно не знает никакой иной на свете заботы, как получить очень теплый костюм, который, в то же время, не был бы тяжелым»...


Маленький домашний пожар, о котором говорится в приведенном отрывке, был, по-видимому, поводом или предлогом, который судьба нарочно послала Луи де-Ломени, чтобы помочь ему познакомиться с великой писательницей. По крайней мере, вот что он рассказывает в своей книге «Ничтожный человек о великих современниках» как раз под этим, 1841 г., в своем эпизоде «Жорж Санд».

Почему-то, вследствие ли ошибки адреса или по недосмотру прислуги, в руки де-Ломени попала записка Жорж Санд, приглашавшей какого-то печника прийти к ней по делу. Ломени решил воспользоваться этой ошибкой и разыграть роль «печных дел мастера», чтобы только проникнуть в святилище.

Мы уже привели выше те строчки, где он рассказывает, как его провели через сад к маленькому павильону, как он позвонил у маленькой двери этого маленького флигелька, ему открыли, заставили подняться по совсем малюсенькой лестнице, и он очутился в маленькой передней, похожей на самые обыкновенные передние, как у всех.


«Тут меня спросили мое имя. С минуту я колеблюсь, но вскоре, призвав на помощь весь мой фанатизм биографа, я храбро совершаю мое преступление, украв имя у честного печника, который, весьма вероятно, вовсе и не подозревал о такой конкуренции. Меня просят подождать. Право, я лучшего и не желаю, потому что я себе умел внушить свою роль, но я был не прочь повторить ее немного перед представлением.

Однако, ожидание продолжалось довольно бесконечно, мой первоначальный пыл мало-помалу проходил, а та импровизированная роль, в которой я до сих пор обратил внимание лишь на выгоды, начинала являться мне во всех своих неудобствах. Я смотрел на прелестную кудрявую девочку, пробегавшую мимо меня взад и вперед, и от ее пытливого взгляда мне становилось очень не по себе. Это была m-lle Соланж, хорошенькая дочка знаменитой писательницы. Кроме того, каким ни был я ничтожным человеком, мне казалось, что я слышу за дверьми голос артиста, очень мне знакомый, и я говорил себе, что если мой подлог откроется, я буду, наверное, очень жалок. В конце же концов перспектива вычистить каминную трубу казалась мне довольно неприятной, ввиду моей неопытности. С другой стороны, было бы стыдом отступить, достигнув того, что я достиг.

В этой тревоге я вдруг решился обратиться к дуэнье, открывшей мне двери. Я подумал, что это, верно, та самая достойная Урсула из «Писем Путешественника», которая принимает Швейцарию за Мартинику. Эта мысль придала мне немного смелости. Я рассказал ей об ошибке, которая заставила меня отважиться на этот визит, и прибавил медовым голосом, что я просто любитель всего странного, и что в качестве такового был бы не прочь взглянуть на ее госпожу, и что если она соблаговолит помочь мне в этом, то я поднесу ей полное собрание моих сочинений. Это предложение, по-видимому, очень ей польстило. Она мне с приятностью улыбнулась, таинственно скользнула в святилище, делая мне знак, говоривший: «Подождите», и я, дрожащий, стал ожидать пришествия великой, ужасной Лелии, поручая свою душу всем святым и мысленно произнося, вместо заклинания, пламенный дифирамб одного красноречивого профессора: «Вот идет она, истая жрица, истая добыча Божья. Почва затряслась под быстрой ногой Лелии», и т. д.[288] Я действительно услышал, как шумно затряслись стулья, громкое восклицание жрицы по поводу бестолковости ее прислуги достигло моих ушей – и я закрыл глаза в приступе ужаса.

Когда я их открыл, я увидел перед собой женщину маленького роста, приятной полноты и вовсе не дантовскую. На той был капот, весьма похожий на халат, какой ношу и я, простой смертный. Прекрасные волосы, еще совершенно черные, что бы там ни говорили злые языки, были разделены над широким и гладким, как зеркало, лбом и свободно падали ей на щеки à la Рафаэль. На шее была небрежно повязана шелковая косынка. Во взгляде ее, который многие живописцы упорно делают преувеличенно смелым, было, напротив того, выражение меланхолической нежности. Тембр ее голоса был мягок и немного тускл. Рот ее был в особенности чрезвычайно милый, а вся ее поза поразительно характерна по своей простоте, благородству и спокойствию. По широте висков, по сильному развитию лба, Галль угадал бы гения. В откровенном выражении глаз, в округлости лицевых линий, в тонкости, но и усталости черт лица Лафатер прочел бы, мне кажется, печальное прошлое, немного суровое настоящее, чрезвычайную склонность к энтузиазму, а следственно, и к разочарованию... Лафатер мог бы прочитать еще и много другого, но уж, конечно, не заметил бы ни уверток, ни лукавства, ни ненависти, потому что их не было и следа на этом печальном и в то же время ясном лице. Лелия моего воображения исчезала перед действительной, и перед глазами моими было просто-напросто доброе, кроткое, грустное, умное и прекрасное лицо.

Продолжая мои наблюдения, я с удовольствием заметил, что великая печальница еще не вполне отказалась от человеческих сует, ибо я увидел, что под висячими рукавами капота, около кисти тонкой и белой руки блестели два маленьких золотых браслета удивительной работы. Это женское украшение, очень привлекательное, успокоило меня насчет мрачного тона и полемико-философской экзальтации некоторых из последних трудов Жорж Санд. Одна из рассматриваемых мною рук прятала маленькую сигарку, – впрочем, плохо прятала ее, ибо дым поднимался за пророчицей в виде маленького предательского облачка.

Само собой разумеется, что в продолжение этого мелочного осмотра язык мой не оставался праздным. Совершенно успокоенный насчет милостивого приема Лелии и желая к тому же во всех отношениях использовать мое биографическое предательство, я нарочно запутывал историю про печника в разные перифразы и отступления, которые она выслушивала с благосклонным и любезным снисхождением.

Наконец, когда мне показалось, что этот образ ясно отпечатался в моем мозгу, я сразу оборвал эту путаницу и поспешил убраться, в восторге, что могу объявить вам, что «С.-Петербургская Газета» сама не знает, что говорит. Трое из четверых, болтающих о Жорж Санд, смеются над вами. Что действительно верно, – что пророчица курит одну или несколько сигарок; что иногда она даже снисходит надеть наш дурацкий сюртук, что в интимном кругу ее зовут попросту Жоржем, но ведь все это не запрещается законами, и всему этому еще далеко до тех ребяческих безобразий, которые везде разглашаются. Я даже прибавлю, что, если верить хорошо осведомленным людям, то есть несколько парижских гостиных, в которых замечают, что знаменитый писатель соединяет очарование гения с простотой, скромностью и милым достоинством женщины...»[289]


Конец весны 184 г. ознаменовался тем, что Шопен дал концерт в полном смысле слова блестящий, как по своему моральному, так и по громадному материальному успеху, а также и по тому изысканно-избранному обществу, которое буквально переполнило в этот вечер залу Плевела, хотя билеты раздавались с большим выбором. В июле же вся семья Жорж Санд опять переселилась в Ноган. Это обстоятельство, а также и то, что этим летом ноганский замок был все время переполнен гостями, как приезжими из Парижа, так и из окрестностей Ла-Шатра, показывает нам, что либо Жорж Санд не могла более бороться со своей антипатией к парижской жизни, либо ее материальное положение, благодаря стараниям Ипполита и договору с издателями, улучшилось настолько, что широкое деревенское гостеприимство уже не слишком тяжело отзывалось на бюджете писательницы.

В конце лета 1841 г. в Ноган приехали погостить и супруги Виардо. Жорж Санд пишет г-же Марлиани в письме от 13 августа, что целые дни она проводила в прогулках с Полиной Виардо по ноганским рощам и полям, или в игре на биллиарде и разговорах, в то время как Луи Виардо с Ипполитом и Гюставом Папэ «браконьерствовали», т. е. охотились в неразрешенное для охоты время. По вечерам же Полина Виардо с Шопеном проводила целые часы за фортепьяно, за чтением партитур старинных авторов, часто проходила с ним целые оперы, оратории и кантаты, и со своим неподражаемым, гениальным чутьем воссоздавала стиль и манеру давно забытых или мало ценимых толпой великих произведений музыки. Палестрина, Порпора и Паэзиелло, Марчелло, Иомелли и Кариссими, Гендель, Глук и Гайдн, иногда даже Орландо Лассо, Мартини, Жоскен де-Пре и Дуранте, но особенно Бах[290] и Моцарт не сходили у них с пюпитра. «Дон Жуан» Моцарта был, как мы уже говорили, настольной книгой Шопена, которую он никогда не уставал просматривать, изучать и перечитывать, как свое музыкальное Евангелие. Жорж Санд на всю жизнь сохранила такое же восторженное отношение к этому творению Моцарта, и недаром заставила героев своего «Замка Пустынниц» развивать свои таланты на изучении и воспроизведении «Дон Жуанов» Моцарта и Мольера.

Это было чистое, бескорыстное служение искусству, без примеси каких-либо посторонних целей или соображений, без позы, без заботы об успехе, об эффекте, о чьем-либо одобрении, с забвением собственной личности. И Шопен, и Виардо были, каждый в своей области, в то же время и гениями-новаторами, и священнослужителями Музыки в самом великом значении этого слова, строгие к себе, вдохновенные, всю свою жизнь подчинившие этой одной цели – служению своему искусству. Такой великий художник, как Шопен, не мог не оценить и не восхищаться такой редкой по своей артистичности и гениальности натурой, какой была молоденькая, только что вышедшая замуж Полина Виардо. Но эта удивительная артистка с необычайным голосом, с оригинальной наружностью, – некрасивая, но невольно приковывшая внимание всякого тем отблеском божественного огня, который сквозил во всяком ее взгляде или движении, пламенная в душе – почти холодно спокойная во внешней манере, отличавшаяся необыкновенным умом, разносторонне образованная, интересовавшаяся всем: и политикой, и литературой, и другими искусствами и философскими вопросами; одаренная и редким, разносторонним музыкальным талантом и поразительным драматическим, – она точно также совершенно очаровала и Жорж Санд, затронула все сходственные художественные струны ее гениальной души, и, несмотря на разницу лет, теснейшая дружба на долгие годы связала этих двух замечательных женщин.

Первые встречи их относятся еще ко времени первых дебютов Полины Гарсия в 1838 г., дебютов, как известно, вызвавших восторженную статью А. де Мюссе. Почти одновременно воссияло на артистическом небосклоне Парижа и другое светило: в том же 1838 г. впервые выступила и Рашель, которой тот же Мюссе также посвятил сочувственные строки, сразу оценив ее выходящий из ряду талант. И вот г-жа Виардо рассказывала одному нашему другу, что Альфред де Мюссе, представленный ей и ее матери и часто встречаемый ею в свете, на разных артистических и танцевальных вечерах, начал очень за ней ухаживать, в то же самое время ухаживая и за ее матерью – г-жей Гарсия – и добиваясь успеха и у Рашель – в чем, как известно, в конце концов и успел. Молоденькая же Полина Гарсия ничего этого не знала, и хотя ей Мюссе не нравился, особенно своим дерзким, почти нахальным взглядом, которым он смотрел на женщин, но, тем не менее, эти ухаживания ее сильно смущали, как вдруг на одном вечере она совершенно случайно услышала слова Мюссе: «Не знаю, которую взять из двух: Полину или Рашель». Это ее возмутило до глубины души и совершенно оттолкнуло от Мюссе, а между тем, и Жорж Санд обратила внимание Madame Гарсия на то, что Мюссе с его привычками и недостатками – совершенно нежелательный претендент на сердце ее богато одаренной музыкальным гением и могущей в своем искусстве соперничать с самыми опытными артистами, но совсем лишенной жизненного опыта, невинной и доверчивой молоденькой дочки. И та же Жорж Санд, заметив пробуждающуюся симпатию между Полиной и Луи Виардо, стала горячо советовать Madame Гарсия покровительствовать этим возникающим нежным чувствам, так как знала этого своего друга и друга Леру с самой лучшей стороны и была уверена, что он сумеет составить счастье гениальной девушки. Она не ошиблась: брак Полины Виардо, состоявшийся в начале лета 1840 г., оказался чрезвычайно счастливым, а оба молодые супруга навсегда сохранили горячую признательность к «доброй M-me Санд» за ее советы и помощь в деле их сватовства. Г-жа Виардо и устно и письменно много раз высказывалась в этом смысле, и на первых же порах своего свадебного путешествия в таких выражениях писала к Жорж Санд:


Рим. 22 Июля 1840 г.

«Сидя в вашем темном и романтическом маленьком будуаре (свидетеле моих горестей и сомнений), спрашивали ли вы уже себя: «Счастливы ли мои путешественники? Думают ли они еще обо мне? Благодарят ли меня?» Сильная привязанность, которую я вам подарила, заставляет меня надеяться, что ваши мысли не раз обращались к нам, и что они внушили вам эти вопросы. Я отвечу на них...

Милая, дорогая M-me Санд, вы не поверите, поскольку раз в день мы говорим о вас... ведь в Париже мы, не правда ли, звали Вас нашим добрым ангелом? Так не проходит дня без того, что мы не воссылали бы вам благодарственной молитвы, ибо, если наше счастье полное, чистое, совершенное, – так это потому, что вы верно угадали, и ваши предсказания оправдались. Как вы мне обещали, я нашла в Луи возвышенный ум, глубокую душу и благородный характер... вы не знали его сердца, так его уж я вам покажу...

Простите, добрый ангел, что я так много говорю про себя, про свое счастье, но так как оно главным образом – дело ваших рук, то я полагаю, что расписка в нем не будет для вас совершенно безразличной. Да будете вы 1000 раз благословенны за него...

Через две недели мы, верно, будем в Париже. Мне хочется скорее обнять вас, увидеть все, что я люблю, – взобраться еще на улицу Пигаль и услышать, как ваш лакей возвестит, не ошибаясь: «Г. и г-жа Виардо». Будьте уверены, что первый наш визит будет к нашему доброму ангелу, доброму другу, – не правда ли, вы хотите быть им?

Моя милая матушка посылает вам тысячу приветов. Мой возлюбленный Луи хочет сам писать вам. Посылаю вам два поцелуя, почтительных и страстных. До скорого свидания.

Полина В.»


«Дорогая M-me Санд (пишет и Луи Виардо), – Полина оставляет мне страничку в своем письме, не позволяя мне заглядывать в другие...

Я боюсь повторить то, что она уже сказала, называя вас нашим добрым гением и сообщая вам, что вы сделали двух счастливыми, и что через два месяца нашей свадьбы мы любим друг друга нежнее, чем в день подписания контракта.

Я прибавлю лишь, чтобы сказать то, чего не написала Полина, что вы ее хорошо угадали и оценили, что она самое благородное и прелестное создание на свете...

Вы увидите, с какой поспешностью мы придем к вам, чтобы обнять и поблагодарить вас.

Итак, мне не остается ничего более, как просить вас напомнить обо мне вашим детям – Шопену, Марлиани и считать меня самым благодарным и преданным из всех, кому вы позволяете называться вашими друзьями.

Виардо»


Начиная с этого времени и до самой смерти Жорж Санд, переписка их не прекращалась, и уже очень скоро Полина Гарсия стала все свои письма, в которых с мельчайшими подробностями рассказывала о своих путешествиях, о своих спектаклях, концертах и блестящих успехах в Лондоне и Испании, в Вене и Лейпциге, в Берлине и Петербурге, о своих детях, о своем упорном самосовершенствовании и труде, о всех событиях своей артистической и частной жизни, начинать не официальным «Madame» или «chère Madame», а ласкательным словом «Chère mignonne», которое затем заменялось шутливыми «minnonne», «ninonnne» и т. д. Подписывала же она эти письма также уже не «Pauline» и не «Manzelle Pauline», как вначале, а «Votre fille» или «Votre fifille». И действительно, эта переписка свидетельствует о совершенно материнском отношении со стороны Жорж Санд и о горячей дочерней привязанности со стороны знаменитой певицы. В самом начале их знакомства Жорж Санд посвятила своему юному другу хвалебную статью, появившуюся в № 15 февраля 1840 г. Revue des deux Mondes: «Pauline Garcia et le théatre italien», но и в самом конце своей карьеры, написанный в мрачные дни 1872 года № XIV ее «Impressions et Souvenirs» рисует музыкальный вечер у Полины Виардо, на котором эта последняя и ее дочери исполняют произведения Глюка и других старых мастеров, и, по словам Жорж Санд, вдохновенная передача гениальной артисткой этой дивной музыки, вся окружающая ее, точно насыщенная искусством атмосфера, заставили удрученную мыслями о настоящем и будущем Франции писательницу на несколько часов перенестись из тягостного мира патриотических несчастий, борьбы партий и мелких политических страстей в чистую и светлую сферу вечной красоты. «Le soleil de Gluck et de Pauline Viardot avait dissipé le rêve affreux...».

Между этими двумя статьями перо Жорж Санд не раз набрасывало строчки и страницы, посвященные этой редкой художнице. Много раз в «Корреспонденции» мы наталкиваемся на радостные восклицания по поводу ее триумфов, на выражения умиленного восхищения перед ее непрестанным артистическим трудом, перед ее простодушной и наивной, как у истого гения, душой и подвижным открытым характером. В «Дневнике Пиффёля» мы тоже встречаем страничку, рисующую горячую симпатию Жорж Санд к молодой, начинающей жизнь и карьеру певице, и отличительные черты этой последней. Но, конечно, в тысячу раз лучше, живее и сильнее Жорж Санд изобразила эту артистическую душу в лице Консуэло. И потому, прервав на время повествование о личной жизни Жорж Санд и Шопена за эти годы, обратимся теперь к ее литературной деятельности за этот период.


Загрузка...