ГЛАВА III.

– «Спиридион».

– Все усиливающееся влияние Леру.

– Ссора с Бюлозом.

– Агриколь Пердигье.

– «Товарищ круговых путешествий».

– «Орас».

– Эммануэль Араго.

– «Независимое Обозрение».

– Поэты-пролетарии: Шарль Понси, Магю, Жильян.

– Письма Беранже и к Беранже.


Вернемся к тем зимним месяцам 1838-39 года на Майорке, когда, несмотря на все многочисленные хлопоты и заботы, поглощавшие ее время днем, Жорж Санд, тем не менее, по своей всегдашней привычке по ночам без устали писала. Она, как мы знаем, взяла с собой на Майорку неоконченного «Спиридиона», там же прибавила несколько эпизодов и окончательно переделала «Лелию». Наконец, там же написала статью о Мицкевиче.

Из писем Жорж Санд с Майорки, изданных и неизданных, мы узнаем о ходе ее работы и в то же время о последовательном и постепенном проникновении идеями Леру.

Мы уже приводили ее письмо от 14 декабря, где она пишет:


«Вот уже 25 дней, что «Спиридион» в пути, но я не знаю, получил ли его Бюлоз. Я не знаю даже, получит ли он его. Есть еще много других причин замедления, о которых я Вам не говорю, ибо все рассуждения насчет почты и местных дел излишни. Вы можете догадаться о них и рассказать Бюлозу. Я даже попрошу Вас заставить его поговорить на эту тему, ибо он, вероятно, в беспокойстве, в бешенстве, в отчаянии. «Спиридион», вероятно, прервался целую вечность тому назад, – этому я помочь не могу...

Я хотела послать Бюлозу много рукописей, но, с одной стороны, под гнетом стольких материальных хлопот я не могла написать много, а с другой, может быть, вследствие медленности и недостаточной верности сообщений до Бюлоза до сих пор ничего еще не дошло. Вы знаете Бюлоза: «Нет рукописи – нет и Швейцарца».[291]


15 января.

«Все то же молчание с Вашей стороны или прежняя невозможность получить вести от Вас. Я Вам посылаю последнюю часть «Спиридиона» через семью Флайнер, что, по-моему, самое верное. Будьте добры, тотчас передайте ее Бюлозу и заставьте его уплатить стоимость посылки, которая не из малых и которая касается милого издателя.[292]


Мы уже сказали, что на Майорке Жорж Санд окончила свою переработку «Лелии», начатую еще летом 1836 г. в Ла-Шатре, и заключение которой она изменила в более успокоительном духе, т. к. в это время Леру уже повлиял на ее мировоззрение в примиряющем направлении, ответив ей на вопросы, казавшиеся ей, в 1833 году, неразрешимыми и роковыми.

Мы приводили также выпущенную в «Корреспонденции» часть письма от 22 января:


...«Ночью я пишу «Лелию», которая будет почти совершенно переделанным произведением.

Довольны ли Вы концом «Спиридиона»? Я боюсь, что он произведет на Вас впечатление чего-то немного скомканного, укороченного под конец. Но как быть, раз проклятый журнал торопит»...


В ненапечатанном письме от 16 февраля Жорж Санд пишет той же M-me Марлиани:


«Теперь, дорогая, поговорим о делах. Я посылаю вам отсюда через Марсель и д-ра Ковьера манускрипт «Лелии», на который вы взгляните, если захотите, а также и письмо к Бюлозу, которое я прошу вас прочесть и передать ему самому, вместе с рукописью.

Попросите его зайти к вам и передайте ему рукопись не иначе как за наличные деньги, ибо мое положение таково, как я его ему изображаю... Я приеду в Марсель с самой малостью...

Просмотрев мою работу, вы увидите, что ее отнюдь нельзя будет считать перепечаткой...

Я напишу Леру из Марселя. До тех пор cпросите его, не захочет ли он исправить корректуры «Лелии». Не в типографском смысле, т. е. не точки и запятые, – это дело Бюлоза, а в философском. Там, верно, много неточных выражений и много неясных доказательств. Я даю ему неограниченное право действовать по своему усмотрению. Он возьмет на себя эту обузу и из дружбы ко мне, и из преданности тем идеям, которые я провожу в «Лелии». Ну хотя бы, например, из одного того, что я осмелилась вопрошать наш век обо всех этих вещах. Я думаю, что это полезно...».


15 марта, уже из Марселя, еще раз возвращаясь к вопросу о поправке «Лелии» Пьером Леру, Жорж Санд пишет M-me Марлиани (Письмо неиздан.):


«Я не знаю, не сделала ли я нескромности, поручив Вам попросить Леру исправить «Лелию». Это большая работа, очень скучная, а он занят такими важными, такими превосходными трудами! Я умоляю Вас, дорогая, посодействовать тому, чтобы он мне отказал, если он проявит хоть малейшее к тому желание. Могу ли я когда-либо обидеться на существо, которое я почитаю, как нового Платона, как нового Христа»...


Про друга и сотрудника Леру, Жана Рено, Жорж Санд также отзывалась с не меньшим восхищением:


«Какое великолепное учение также и политическая экономия Рено! Я читала ее накануне нашего отъезда из монастыря вслух Шопену и Морису, которые не хотели пропустить ни слова. Вот философия и этика, как я их понимаю, – такие, что всякий свежий, не предвзятый ум может сразу приступить к ним, не будучи к нему подготовляем долгим учением и не занимаясь в течение долгого времени общепринятыми научными упражнениями. Правда, не всякую тему можно изложить столь ясно, но как он сумел воспользоваться именно данной темой! Решительно, это два человека будущего, и человечество, которое их теперь не знает, со временем воздвигнет им алтари»...


В напечатанном в «Корреспонденции» конце уже упомянутого нами урезанного письма от 22 января мы тоже читаем следующие строки, свидетельствующие о том, как Жорж Санд сильно увлекалась тогда учением Леру:


«Скажите Леру, что я воспитываю Мориса на его Евангелии. Пусть он довершит это, когда ученик выйдет из подростков (из возраста пажа).

До тех же пор для меня, уверяю вас, истинное счастье быть в состоянии формулировать ему мои мысли и чувства. Я обязана этой формулой Леру, точно так же, как я обязана ему многими новыми идеями и чувствами.

Когда вы увидите аббата Ламеннэ, пожмите ему руку за меня и напомните обо мне нашим друзьям в той мере, какую мы отмериваем каждому из них, и которая одинакова у вас и у меня».[293]


Жорж Санд недаром связала, таким образом, почти в одной фразе Леру и Ламеннэ. Начав осенью 1838 г. «Спиридиона» в сотрудничестве с Леру – как мы уже не раз указывали – Жорж Санд запечатлела на страницах этого романа многие черты знаменитого аббата и изобразила свое отношение к нему в виде отношения ищущего истинной религии монаха Алексея к его непоколебимому в служении истине загробному другу и наставнику, аббату Спиридону. Уже в феврале и марте этого 1838 года она выступала со смелой защитой Ламеннэ против Лерминье в двух статьях, озаглавленных «Письмо к г. Лерминье по поводу его разбора Le livre du peuple» и «Второе письмо к г. Лерминье» – в ответ на его вторую статью. «Спиридион» является новым выражением преклонения Жорж Санд перед идеями и личностью великого католического реформатора. По-видимому, начиная с этого времени за аббатом окончательно утвердилось прозвище «Спиридиона», и Жорж Санд и Леру так его и называют в своих письмах.

Совершенно непонятно, каким образом большинство критиков, как современных появлению «Спиридиона», так и позднейших, ничтоже сумняшеся причислили этот роман к «фантастическим сказкам», к «невероятным грезам» и т. д.[294] Нам кажется, что надо быть чересчур наивным читателем или преднамеренно не желающим видеть леса из-за деревьев, чтобы не понять сразу, что все фантастическое в «Спиридионе» есть чистейшая форма, соус, под которым читателям романов в Revue des deux Mondes были поднесены весьма глубокие и ничего общего с романами не имеющие религиозные и философские мысли, целое религиозное мировоззрение или кредо.

Мы никогда не забудем того впечатления, которое вынесли лично из чтения «Спиридиона», одного из первых, если не первого романа Жорж Санд, который мы прочли. Сила и глубина этого впечатления для нас – чисто религиозного или философски-религиозного порядка – может быть приравнена только к действию, производимому чтением настоящих религиозных сочинений или к тому впечатлению нескольких страниц «Консуэло», посвященных рассказу о таборитах, которые на одного нашего друга оказали такое сильное действие, что он разом отбросил книгу, стал на колени и от глубины сердца начал молиться.

Кто, читая какого-нибудь автора, искренне и просто хочет понять его, на того, вероятно, «Спиридион» тоже произведет глубокое впечатление силою своих идей и убеждений. Кто пугается слов, или буквально понимает форму и образы и склонен не вникать в сущность, тому лучше не читать «Спиридиона»; это избавит его от возможности дешево поостроумничать и неверно оценить чрезвычайно замечательное произведение.

Для почитателей же Жорж Санд оно важно в четверояком отношении. Оно является

1) отражением теории «бесконечного прогресса» Леру,

2) символическим изображением Лессинговского «Воспитания рода человеческого»,

3) историей последовательных личных верований Жорж Санд – от католицизма ее юности до свободного индивидуального верования ее зрелых лет, и наконец,

4) представляет собою чрезвычайно верное изображение борьбы, страданий и последовательных перемен, пережитых аббатом Ламеннэ в его поисках истины и истинной верой. В этом отношении «Спиридион» полон, как нам кажется, самыми реальными и типическими биографическими подробностями, разумеется, не в смысле фотографического воспроизведения действительных фактов, а в смысле исторической и психологической правдивости и последовательности отдельных этапов его духовного освобождения. История Спиридиона может быть даже названа типической для всех историй подобных освобождений и исканий для лиц духовных в католическом мире.

И мы с глубоким интересом прочли следующие строки в письмах Ренана к Бертело,[295] показывающих, как мало Жорж Санд удалилась от верности действительности, когда писала это свое «фантастическое произведение».


Монте-Кассино, 20 января 1850 г.

...«Это в настоящее время делает из Монте-Кассино одно из любопытнейших в мире мест, и в котором без сомнения лучше всего можно изучить итальянский дух в его высших и поэтичнейших проявлениях. Благодаря влиянию нескольких выдающихся людей, и особенно благодаря серьезным научным занятиям, которыми всегда отличались бенедиктинцы, Монте-Кассино сделался, за последние годы, самым деятельным и блестящим центром современного духа в этой стране. Доктрины, которые недавно были осуждены ...имели одним из блестящих выразителей своих отца Тоста, автора «Ломбардской Лиги», «Псалтыря Странника» и ясновидца XIX века, нечто вроде итальянского Ламеннэ, со всеми особенностями нашего Ламеннэ, но со всеми отличиями итальянского духа от французского»...


Рассказав затем о гонениях, которым подверглись эти мистики и передовые люди в качестве якобы революционеров и проповедников социализма, Ренан прибавляет:


...И таким образом, в глуши Аппенинов, вдали от всех проторенных дорог мне суждено было обрести современный дух Франции, образа которой мне уже так давно ничто не являло. Первой книгой, которую я нашел в келье отца Себастьяна, библиотекаря, была «Жизнь Иисуса» Штрауса!!! Здесь только и говорят, что о Гегеле, Канте, Жорж Санд, Ламеннэ.

Между нами будь сказано, друг мой, эти отцы такие же философы, как Вы и я: научные занятия привели их к тому, к чему обязательно приводит дух современности: к рационализму, к поклонению в духе и истине. А потому какой гнев против суеверий, лицемерия, попов (это здешнее выражение!), и особенно против неаполитанского короля!.. В политике эти монахи самого темно-красного цвета, они вносят в нее то наивное доверие, то отсутствие оттенков и темперамента, которые характеризуют первые шаги в политике. Гарибальди – герой монастыря: я своими устами слышал защиту убийства короля во имя того принципа, что когда-де враг вступил на территорию, то всякое право уничтожается, военное положение действует непрестанно, и все средства дозволены.

Вообразите самое совершенное воплощение «Спиридиона» – и Вы получите полное представление о Монте-Кассино. Ах, какие образы морального самоотречения, религиозной высоты, бескорыстной интеллектуальной культурности я встретил между этими монахами! Между юношами в особенности я нашел одного или двух, поистине избранные натуры, – чуткость, тонкость удивительные!.. Они читают мне и заставляют восхищаться «Гимнами» Манцони, удивительными выражениями того морального христианства, которое завладело всеми благородными современными итальянскими умами, помимо всех догматических идей. А ведь они все-таки монахи, да и настоящие итальянские френетичсские монахи, истые energumènes, мечтающие, да простит мне Бог, об Италии – владычице мира, серьезно верующие в то, что итальянцами «мая 1848 года» можно было бы покорить весь мир. Мы лишь посматривали друг на друга, когда помощник игумна нам объявил, что, если их выгонять из их аббатства, то они подожгут его, захватив с собой лишь свой архив, как средневековые монахи уносили с собой кости своих святых»...


Нам кажется, что приведенных строк достаточно, чтобы эпитет «фантастической сказки» уже показался нам весьма малоприменимым к этому роману Жорж Санд. Но он потеряет всякое значение, если мы вспомним, что впоследствии, во время писания «Истории моей жизни», Жорж Санд дважды прямо высказалась о самой сущности собственной духовной своей жизни таким образом. Рассказывая историю своего семейного и нравственного освобождения, она говорит:


...«Моя вера осталась прежней, она не изменилась в своей сущности. Формы прошлого времени перестали существовать для меня,[296] как и для моего века, при свете науки и размышлений, но учение верующих о вечности, Бог добра, бессмертная душа и надежда на будущую жизнь – вот это во мне пережило всякий анализ, всякое обсуждение и даже времена отчаянного сомнения.

Ханжи иначе судили обо мне и объявили, что я без принципов, с самого начала моей литературной карьеры, т. к. я позволила себе взглянуть прямо на чисто человеческие установления, в которые им угодно было заставить вмешиваться Божество. Политики тоже обвинили меня в атеизме по отношению к их узким или преходящим догматам. По мнению нетерпимых или лицемеров каких бы то ни было верований, как только нет слепоты или трусости, так нет и принципов.

Не все ли равно? Входить в рассмотрение религиозных форм – вопрос, не соответствующий рамкам этого сочинения. Потому я не стану говорить, почему и как я день ото дня отдалялась от них; как из желания удовлетворить логическую потребность я все же старалась допустить их; как я окончательно и искренне отбросила их в тот день, когда та же логика повелела мне освободиться от них. Не в этом важная точка моей религиозной жизни. Тут я не нахожу ни мучений, ни колебаний в моих воспоминаниях.

Истинно религиозный вопрос был затронут мною с юных лет с гораздо высшей точки зрения. Бог, его вечное существование, его бесконечное совершенство подвергались сомнению лишь в часы болезненного сплина, – а ведь временное отсутствие духовной жизни не должно быть принимаемо в расчет при итоге всей жизни души. Что меня поглощало в Ногане, как и в монастыре, это было страстное или меланхолическое, но упорное искание отношений, могущих или долженствующих существовать между единичной душой и той мировой душой, которую мы зовем Богом...

Долгое время мне мешали приобретенные мною молитвенные привычки, не столько буква их – я, как видели, никогда ей не могла покориться, но их дух. Когда идея Божества расширилась одновременно с тем, как моя душа усовершенствовалась, когда я подумала, что уяснила себе, что я должна говорить Богу, за что благодарить Его, о чем просить – тогда я вновь обрела свои порывы, слезы, энтузиазм и прежнее доверие.. Тогда я замкнула в себе мою веру, как тайну...

Я никогда не страдала педантизмом собственных дум и умственной работы, и никто о ней не догадывался, и когда немного спустя я написала «Лелию» и «Спиридиона», два произведения, которые резюмируют много моих нравственных колебаний и волнений, самые мои интимные друзья спрашивали себя с изумлением, в какие часы моей жизни я прошла этим суровым путем между вершинами веры и безднами ужаса»…[297]


Ниже в той же «Histoire», говоря о том, как трудно писателю изображать самого себя, даже идеализируя, и что она будто бы не изобразила себя ни в одной из своих героинь (с чем нам да будет позволено не согласиться), она заключает:


«Если бы я захотела изобразить действительную сущность своей духовной жизни, то я бы рассказала жизнь, которая гораздо более походила на жизнь монаха Алексея (в мало увеселительном романе «Спиридион»), чем на жизнь Индианы, страстной креолки»...[298]


В десятке других мест в «Histoire» читатель найдет указания на это постоянное непрестанное и страстное искание истинной веры в течение долгих лет и, замечательно, что целый отдел этих Воспоминаний (четвертый, главы с I по Х) озаглавлен: «От мистицизма к независимости», причем эту последнюю надо, прежде всего, понимать в философском смысле слова. Мы впоследствии изложим подробно верования Жорж Санд в том виде, как она их формулировала в последние годы своей жизни. Теперь же изложим содержание и основные идеи «Спиридиона», которые резюмируют эти верования в том виде, как они сложились ко времени написания этого романа, посвященного, кстати сказать, Пьеру Леру в следующих выражениях:


Г. Пьеру Леру.

Друг и брат по возрасту, отец и учитель по своим добродетелям и знаниям, примите посвящение одной из моих сказок, не как труда, достойного быть вам посвященным, но как доказательство дружбы и почитания.

Жорж Санд.


Молодой верующий по имени Анжель поступает в бенедиктинский монастырь. Он наивно полагает, что все обитатели монастыря преисполнены искреннего желания познать истинного Бога, во всех своих поступках руководятся одной лишь любовью к Нему и людям, и что вся их жизнь проходит в трудах и бдениях. Он не только скоро разочаровывается в этом, но, к величайшему своему изумлению, подвергается гонениям, преследованиям и всяческим несправедливостям именно за свою ревность к вере.

Во время этих испытаний он сходится со старым монахом Алексеем, который советует ему поскорее притвориться беспечным, грубым, нерадивым, лишенным всякого самолюбия, тупоумным тунеядцем, предсказывая, что тогда его оставят в покое, а затем приближает его к себе и дает возможность предаться занятиям науками, т. к. сам Алексей состоит монастырским библиотекарем, астрономом и естествоиспытателем и ведет жизнь, совершенно обособленную от всей монастырской братии. Все эти предсказания Алексея в точности сбываются. Но вскоре Анжель замечает разные странности в своем старом друге: он разговаривает по ночам с каким-то невидимым собеседником, а днем часто читает книгу, листы которой совершенно белы.

Сам Анжель, между тем, становится свидетелем не менее странных явлений: то он ясно слышит среди белого дня шаги невидимого человека, прогуливающегося по зале монастырского совета; то видит неслышно проносящегося по церкви или по галерее златокудрого, одетого в старинный костюм, приветливо улыбающегося и ласково смотрящего на него не то ученого, не то важного барина; то, наконец, слышит неизвестно кем произносимые слова: «Жертва, жертва обмана и невежества».

Полный еще разных католических суеверий, Анжель готов все это приписать наваждениям дьявола, и даже готов осудить про себя монаха Алексея, которого начинает подозревать в сношениях с нечистым. Но когда он просит монастырского духовника исповедовать его, тот – все еще в силу монастырской политики, стремящейся всякими несправедливостями воспитать грубых и забитых монахов, – отталкивает его.

Анжель в отчаянии и, окончательно порвав с лицемерными и злобными преследователями, обращается всей душой к своему старому покровителю, моля его объяснить все непонятные явления, происходящие в монастыре, рассказать об основателе монастыря, аббате Спиридионе, легендами о котором был полон весь монастырь, и наконец, разъяснить ему все его сомнения, наставить его в правой вере, вернуть мир его душе, измученной непонятным отношением к нему монастырской братии.

Тогда монах Алексей рассказывает ему свою собственную историю, тесно связанную с историей аббата Спиридиона, длинную историю, составляющую главное содержание всего романа и являющуюся, как мы сказали, в одно и то же время и символическим изображением всех последовательных ступеней религиозного понимания, через которые человечество прошло от примитивного единобожия, выразившегося в иудействе, до философского понятия о Божестве, доступного лишь избранным современным умам, и изображением личных, пережитых Жорж Санд, сомнений, борьбы и духовного роста, от католицизма ее юности до независимых религиозных идей, к которым она пришла под влиянием учений Леру и Ламеннэ. Таким образом, это нечто вроде вариаций на тему Лессинговского «Воспитания рода человеческого».

Аббат Спиридион или Геброниус[299] переходит от иудейской религии к христианской – в ее первой, католической форме, потом к протестантизму, потом к своего рода христианскому деизму, к свободному и индивидуальному пониманию религиозных догматов и нравственных истин. Умирая, он завещает какую-то тайну своему любимому ученику Фульгенцию. Фульгенций, – робкий ум и любящее сердце – не способен на дерзновенное искание истины, он не продолжает духовного подвига Спиридиона, а лишь свято хранит его тайну и, умирая, в свою очередь передает ее Алексею.

Алексей, как и Анжель, некогда поступил в монастырь с открытой и пытливой душой, мечтал найти в монастыре мир душевный и незыблемое мировоззрение, – но нашел лишь сомнения, порывы к свету, разочарования. И вот из ортодоксального верующего, из сжатого в тисках догматов и обрядов запуганного послушника, из не рассуждающего, принимающего все на веру, покорного монаха, не дерзающего разумом проверить свои верования и доходящего до отчаяния, когда замечает, что эти верования начинают колебаться, вырабатывается сначала человек, желающий подчинить всю свою жизнь верованиям разумным, но все еще не могущий, как и другие протестанты, отделаться от некоторых отсталых старых догматов – вроде адских мук и власти дьявола. Затем последовательно его дух освобождается от этих пут. Он познает самую суть религии – независимо от того или иного толка, формы, и в конце концов приходит к заключению, что полной истиной не владеет ни одна из существующих и существовавших религий, что во всякой была своя доля истины, и что все ведут человечество к постепенному познанию истины, познанию истинных отношений к Богу, природе, ближним. Люди сами мешали истине проявляться все с большей силой и ясностью. Они боялись ее; во все времена гнали и преследовали пытливых искателей истины, заключали их в темницы, убивали их. Но истинная религия мало-помалу восторжествует. Истинную сущность христианства затемняли и затемняют всякими догматами, обрядами, толкованиями, но она остается та же – это деятельная любовь к ближним, равенство, братство всех людей и свобода – свобода моральная и материальная.

Всю жизнь тщетно старавшийся примирить противоречие собственных мыслей и верований с определенными религиозными доводами и жадно искавший разрешения своих религиозных и философских сомнений в какой-либо одной всеобъемлющей доктрине, но не решившийся открыть «тайну Спиридиона», монах Алексей на последок дней своих находит утешение в мысли, что его молодой друг Анжель будет продолжать дело его жизни, его искание истины, и еще более радуется, когда находит разъяснение всех тревоживших его вопросов и сомнений в самоотверженно добытой Анжелем из гроба Спиридиона рукописи, или, вернее, в трех рукописях.

Это, во первых: Евангелие от Иоанна, собственноручно переписанное, с особенно тщательно отмеченными главными пунктами иаоннитского учения, знаменитым в ХIII веке последователем Св. Иоанна – Иоахимом Флорским. Во вторых: редчайший список сожженного, в качестве еретического сочинения: «Вступление к Святому Евангелию» – ученика этого Иоахима – Иоанна Пармского, проповедовавшего об окончании ветхозаветных и новозаветных времен и наступлении третьего периода – царства Св. Духа. И наконец, рукопись самого Спиридиона, являющаяся комментарием на эти две рукописи, изложением собственного его учения о непрерывном прогрессе человеческих верований и пророческим, примиряющим призывом к продолжателям его (Спиридионовых) исканий терпеливо переносить свое неполное знание, мучительные сомнения и неустанно стремиться вперед: ибо мы все служим Провидению в его целях, ибо всякое искреннее искание истины плодотворно для человечества и ведет его вперед, ибо ни одна крупица истины, добытая человечеством, не пропадет, а рано или поздно оживет, будет расти и множиться.

Прогресс совершается медленно. Автор же «Спиридиона» полагал тогда, что не только медленно, но что даже часто всякий шаг вперед покупается дорогой ценой, лишь посредством ужасных общественных потрясений, – «днями ревности и ярости», и тогда носителями самой светлой идеи являются оставившие в истории страшные воспоминания Яны Жижки, Прокопы и Робеспьеры. Но верующую в прогресс ученицу Пьера Леру тогда, в 1838-39 годах – за десять лет до кровавых событий, свидетельницей которых ей пришлось впоследствии быть, благодаря чему в значительной мере и охладеть к подобным аллопатическим средствам прогресса, – тогда, говорим мы, эти ужасы не пугали, она наивно верила, что это необходимый ход истории, что без искупительных жертв не восторжествует составляющая самую сущность исторического прогресса христианская идея.

И потому в ту самую минуту, когда Алексей с радостью прочитывает своему молодому другу тщательно вырисованные пурпуром, лазурью и золотом строчки Евангелия от Иоанна, – вдруг вблизи монастыря появляются первые отряды республиканских войск, идущих защищать свободу, равенство и братство. Но эти борцы за свободу и братство не понимают, что за 18 веков до них это самое братство проповедовал Тот, чьи слуги, по их мнению, являются одними из представителей насилий, косности и неправды на земле, – поэтому, ворвавшись в церковь, они разрушают и разграбляют ее, святотатственно сбрасывают в прах изображение Распятого и убивают старого Алексея. Он падает рядом с повергнутым изображением Бога любви, но, умирая, не теряет веры и надежды на лучшее будущее для человечества и даже предугадывает, что самые убийцы его и осквернители святыни являются своего рода носителями и представителями дорогих ему идей.


«Это делается Провидением, – говорит он, – и дело, порученное нашим палачам – священно, хотя они этого и не понимают еще. Тем не менее, они сказали, ты слыхал: они оскверняют святыню церкви во имя босоногого Иисуса. Это начало царства вечного Евангелия, предсказанного нашими отцами».

Потом он упал лицом вниз, и так как другой солдат ударил его по голове, то камень с надписью Hic est (гробница Спиридиона) оросился его кровью.

– О, Спиридион! – сказал он гаснущим голосом, – твоя могила освящена. О, Анжель, сделай так, чтобы этот кровавый след стал плодотворным. О, Боже, я люблю тебя, сделай, чтобы люди познали Тебя...

И он скончался. Тогда сияющее видение явилось подле него – я потерял сознание»...


Этими словами Анжеля заключается роман.

Отметим, что в одной из глав эпизодически является случайно попавший на монастырский островок, по пути во Францию, «молодой корсиканец», – который также символизирует собой для отца Алексея провиденциального носителя идеи воли и силы, необходимого для хода истории. И заметим, что тот самый автор, который в заключительной главе возвел республиканских мародеров и убийц в сан исполнителей велений Провидения несколькими мастерскими штрихами, нигде не назвав его, набрасывает внешний и внутренний облик великого императора, и, верно, невольно увлекшись незабываемыми впечатлениями и симпатиями своих юных лет, сделал этот портрет чрезвычайно привлекательным.

Отметим также, что в первоначальной версии романа, напечатанной в Revue des deux Mondes, Анжель находил не три, а одну рукопись – «Рукопись Спиридиона», так и озаглавленную в тексте крупными буквами, и по содержанию своему, цельности и увлекательному пафосу производящую несравненно более сильное впечатление, чем несколько холодноватые, отзывающиеся сильными заимствованиями из Леру и Лессинга, страницы той позднейшей версии романа, которая печатается во всех отдельных изданиях романа, начиная с 1842 года. Этот отрывок так замечателен, что мы позволяем себе привести его целиком:


«Тогда у меня закружилась голова, и я чуть не лишился сознания, но воля еще раз победила, ибо Алексей уже развертывал решительно и поспешно рукопись, и вот он прочел эти немногочисленные страницы:


«РУКОПИСЬ СПИРИДИОНА».

«Как много я плакал, как много молился, как много трудился, как много страдал, прежде чем понял причину и цель моего пребывания на этой земле. После скольких колебаний, угрызений и сомнений я понял, что я мученик. Но на что служат мои мучения, говорил я себе, и какое преступление совершил я до своего рождения, для того, чтобы быть осужденным на труд и стенания с часа, когда я узрел свет, и до того часа, когда я вернусь во мрак могилы?

Наконец, неотступно умоляя Бога и вопрошая историю человечества, я был осенен лучом истины, и тени прошлого рассеялись перед моими глазами. Я приподнял край завесы и увидел достаточно для того, чтобы понять, что жизнь моя, как и жизнь человеческого рода, представляла собою ряд необходимых заблуждений или, лучше сказать, неполных истин, приводящих более или менее медленно, более или менее прямо, к лучезарной истине, к идеальному совершенству.

Но когда взойдут они над лицом земли, когда родятся они из лона Божества, те поколения, которые поклонятся величественному лику истины и провозгласят царство идеала на земле?

Я хорошо вижу, как идет человечество, но не вижу ни колыбели его, ни конечного торжества. Мне кажется, что люди – переходная порода между животными и ангелами, но я не знаю, сколько веков ему понадобилось на то, чтобы из зверя сделаться человеком, и я не могу знать, сколько еще ему понадобится веков, чтобы из человеческого состояния перейти в ангельское. И все-таки я надеюсь!

И вся та сила и покой, какие я чувствую в себе при приближении смерти, доказывают мне, что великие судьбы ожидают человечество. Все для меня кончено в этой жизни. Я много хлопотал, а так мало подвинулся вперед. Я безустанно работал, а почти ничего не сделал. И все-таки я умираю удовлетворенным, после громадных трудов, потому что убежден, что сделал все, что мог, и что то малое, что я сделал, не будет потеряно.

Что же я сделал? Ты спросишь меня об этом, о, ты, человек будущего, ты, кто будешь искать истину в свидетельствах прошедшего. Ты, который не будешь уже католиком, ты, кто не будешь уже христианином, ты будешь требовать у покоящегося во прахе монаха отчета в его жизни и смерти. Ты захочешь узнать, на что послужили его обеты, его лишения, его уединение, его труды, его молитвы? Ты, который обращаешься ко мне, чтобы я тебе указал путь, дабы ты мог идти скорее к той цели, до какой я не мог достигнуть, – остановись на минуту еще и обернись окончательно на прошлое человечества.

Ты увидишь, что ему всегда приходилось выбирать из двух зол меньшее, и что всегда человечество совершало крупные ошибки, дабы избежать еще больших. Ты увидишь, что древний мир был поочередно во власти то оргического начала, которое стремится к необходимому и предопределенному размножению рода человеческого путем безумного разврата, то начала ессейского, которое, из желания вернуть людей на путь мудрости и целомудрия, проповедует закон безбрачия, противного закону природы и целям Провидения. С одной стороны – языческая мифология, унижающая дух, слишком обожествляя материю. С другой – суровое христианство, слишком унижающее материю, желая возвеличить поклонение духу.

В более близкие времена ты видишь, что вера Христова становится церковью и восстает, как благая и демократическая сила, против тирании владык. Взгляни еще ближе к нам, и ты увидишь, что эта сила дошла до своей цели и даже перешла ее. Ты видишь, что после того, как она покорила и связала владык, она соединилась с ними, чтобы угнетать народы и разделить с ними земную власть.

Затем ты видишь, как ереси поднимают знамя восстания и провозглашают смелый и законный принцип свободы совести. Но ты видишь так же, как этот принцип свободы толкования вероучения приводит к анархии в верованиях, или, что еще хуже, к роковому охлаждению, отвращению от всякой веры.

И если твоя душа, колеблемая столькими переменами, которые приходится переносить человечеству, захотела бы пробить себе путь среди стольких подводных камней, между которыми боязливая и трепетная истина, как утлый челн, борется с волнами, ты был бы в великом затруднении сделать выбор между новыми мудрецами, которые, проповедуя терпимость, уничтожают религиозное и социальное единство, – и последними христианами, которые, чтобы сохранить общество, т. е. религию и философию, принуждены противиться началу терпимости.

В те времена, когда ты будешь жить, о человек будущего, к которому я обращаюсь зараз и со своим оправданием, и с наставлением, несомненно, знание истины сделает шаг вперед. Подумай же о том, сколько выстрадали твои отцы, пригнетенные тяжестью своего невежества и своих сомнений, когда они шли через пустыню, к границе которой они с таким трудом довели тебя. И если горделивое сознание твоего молодого знания заставит тебя с улыбкой сожаления оглянуться на ту жалкую борьбу, на которую мы потратили нашу жизнь, остановись и содрогнись при мысли о том, чего ты еще не знаешь, и о том, как тебя и твое время будут судить твои потомки. Знай это и научись уважать тех, кто искренне отыскивал свой путь, блуждая по глухим тропинкам, кто страдал от бурь, кого испытывала рука Всемогущего. Знай это хорошенько и преклонись, ибо все они, даже наиболее заблуждавшиеся, – святые и мученики. Без их побед и поражений ты был бы еще до сих пор погружен во мрак. Да, даже их заблуждения и неудачи заслуживают твоего уважения, ибо человек слаб, и чтобы перейти пропасти, ему надо делать сверхъестественные усилия. От этого происходит, что его порыв уносит его далее цели, если его слабость не заставила его остаться у края пропасти. Кто же из вас будет настолько силен и мудр в то же время, чтобы сказать своему духу то, что по книге Бытия, Всевечный сказал водам морским: «Ты дойдешь до сих пор и не пойдешь далее»!

Человек будущего, если ты можешь приветствовать подобных людей вокруг себя, поплачь над ними, неприметными тружениками, неведомыми жертвами, которые смертными страданиями и неизвестными трудами приготовили владычество твоих современников. Плачь обо мне, кто, любя страстно справедливость и упорно отыскивая истину, впервые открыл глаза в ту минуту, когда закрывает их навсегда, и увидел, что я понапрасну трудился над тем, чтобы поддержать развалины, и искал приют под сводами, опоры которых обрушились. Ученик великого Боссюэ, я думал отдохнуть под тенью этого могучего дуба, но я увидел, что дуб иссох под дуновением тирании, которую он же охранял, и погиб от яда, из его же коры источившегося.

Я понял, что римской церкви пришел конец, что в галликанской церкви нет жизненного начала, что вера Христова осквернена, что учение Христово неполно, что Христос должен занять место в Пантеоне божественных людей, но что его подвиг уже совершен, и что должен восстать новый мессия, явиться новое благовествование и новый закон, чтобы переделать, усовершенствовать, заменить старый закон.

И когда я увидел, что ошибся, что я шел трудным путем для того лишь, чтобы дойти до стены, – тогда отчаяние овладело мною, горячка зажгла мою кровь, душа моя разбилась – и вот плоть моя на краю гроба.

Но в этот торжественный час, благодетельное видение явилось, чтобы вернуть мне покой и доверие. Христос явился мне, как призрак, парящий между небом и землей. И виделось мне, что распростертый и как бы сломленный, в час своей последней молитвы, своего последнего размышления, Он своими дивными власами касался горного песка. Горькие слезы текли по его бледным ланитам. Холодный пот орошал его усталые члены. Он говорил: «Боже мой, Боже мой, почто ты еси оставил Мя? Истина, истина, почему в тот час, когда я тебя, верилось мне, постиг, ты мне кажешься недостижимой, как вершина гор, и все возвышается и теряется в облаках, по мере того, как стараешься достигнуть ее?» И я услышал среди листов маслин, освещаемых луной, голос нежнее ночного ветерка, благозвучнее голоса тихого моря у галилейских берегов, грустнее голоса цикад, поющих в знойный день на иссохшей смоковнице, – это был голос ангела, посланного Богом своему возлюбленному служителю. И Иисус узнал этого ангела, ибо то был дух Моисея, который уже раз являлся ему, и теперь явился помочь ему испить чашу горечи.

И дух сказал Иисусу: «Как ты, я страдал; как ты, я трудился; как ты, призывал я Господа, и как ты, я блуждал во мраке сомнений и незнания. И я также поклонился мерцанию божественного света, и после того как, подобно тебе, проливал на горе капли кровавого пота, чтобы сопричесться Духу Святому, я почуял в себе божественное откровение и осмелился твердой рукою начертать на камне Синайском новый закон для рода человеческого. Ты пришел не нарушить мое дело, но чтобы его продолжать, очистить его и освятить. Ты сын мой, не плоть от плоти, а дух от духа моего. Будь благословен, утешься, подкрепись, ибо ты сотворил великие дела, и царство твое на земле будет долговечно».

Но Иисус все еще стенал и говорил: «О, отец закона израильского! О, великий человек, о вдохновенный мудрец, ты также сотворил великие дела, и долговечно было царство твое на земле, а все-таки закон твой принес людям великие бедствия. Ты не мог искоренить грубости идолопоклонства, иначе как издав кровавые законы. И кроме неизбежных последствий твоих суровых учений, твои потомки еще злоупотребляли священной властью, они запятнали славу твоего имени. Страшный и святой, твой закон послужил им для удовлетворения позорных страстей, свирепой мести и безумного тщеславия. А теперь твои преемники – книжники, фарисеи и законники, лжецы, лицемеры и нечестивцы, которые пользуются твоими словами, чтобы препятствовать моему проповеданию и преследовать учеников моих».

Тогда голос Моисея ответил: «Они будут пользоваться ими, чтобы ты до конца испил чашу унижения, чтобы тебя осудить, возвести на крест и тебя, и учеников твоих. Итак, мужайся, ибо дух мой с тобою, он в тебе, ты наследник мой на земле. Твои страдания освятят истину слов твоих, и ты станешь великой божественной жертвой, пред которой тысячи поколений преклонят колена. И все-таки настанет день, когда твой завет постигнет та же судьба, что и мой, и имя твое, как и мое, осквернят, когда первосвященники и цари именем твоим будут преследовать, осуждать на смерть и предавать самым ужасным мукам новых пророков, которые придут продолжать и совершенствовать учение. Иди же с миром! Это закон человеческий. Истина идет вперед лишь в сопутствии невежества и обмана. Она не может властвовать без того, чтобы ее служители не похищали самозванно ее скипетра и в тайне не убивали ее, ради того, чтобы угнетать совесть людей во имя нее. Но закон этот необходим, и следствия его предвечны. Мы, орудие в руках Божиих, смиримся же и сокрушимся, что будет причиною столь великих бедствий, но вспомним и то, что будет причиной и величайших благ. Наша гордость да не страдает от того, что мы не достигли совершенства. Удовольствуемся тем, что мы на дороге к нему. Иные пророки, иные мессии придут, и никогда для великих нужд человечества не будет недостатка в великих этих душах».

И вот вместо одного ангела я увидел трех, направлявших свой полет к Иисусу, или, вернее сказать, это был тройственный ангел, в коем соединились Моисей, Давид и Илия. Они подносили к устам Иисусовым золотую чашу, символ свободы и истины. И Назорей восстал, укрепленный, и направился к тем, что пришли связать его и отвести к судьям и владыкам, и я увидел в очах его нечто божественное, что заставило меня простереться ниц и воскликнуть: «О Божественный! О Сын Божий». И Он обернулся ко мне, говоря: «Все мы сыны Бога, все мы божественны, когда мы возлюбим и поймем совершенство. Все мы мессии, когда трудимся о низведении царства его на землю, все мы Христы, когда мы страдаем за него». Тогда Он простер руку свою, чтобы благословить меня, и я проснулся.

Но с этой минуты я был утешен и, глубоко смирившись, я более не проклинал своего дела и не помышлял более об уничтожении его. Убежденный, что я впал в заблуждение, исповедуя католичество и основав монастырь, я сказал себе, что я подчинился высшей силе, и что из этого монастыря, быть может, последнего на земле, могут выйти великие люди, и что пороки иноков, окружавших меня, которые так глубоко меня оскорбляли, обратятся на пользу истины, вызвав скорейшее разрушение монастырей и гибель духовенства. И я еще сказал себе, что перемены моих верований, мои изыскания, мои отречения, мои восторги, мои сомнения, мое отчаяние, моя смерть – все это не было, как могло бы показаться обыденным умам, потерянной жизнью, напрасными трудами.

Человек, впервые пожелавший построить дом, конечно, не раз видел, как его непрочная постройка рушилась. Быть может, человек этот окончил и жизнь свою, не имея возможности безопасно преклонить голову хоть на единую ночь под сводами, сооруженными его руками. Но люди, пришедшие вслед за ним, воспользовались его попытками. Они воспользовались также и его ошибками, чтобы избежать их, ибо опыт – плод, падающий с дерева, и семя его разносится по земле. Точно также, когда дом рушится, полезно его поддерживать и исправлять до тех пор, пока не построят новый дом. Строящие на развалинах дворец смеются над теми, кто сохранял так долго, как только мог, старое здание. И, тем не менее, несомненно, что не имей эти охранители упорства, новаторы очутились бы без крова... Но, о Боже мой, как трудна работа и как горька чаша тем, кто трудится над сохранением обломков и умирает, не послужив ни на что иное, как на то, чтобы выкопать собственную могилу. О, люди прошлого, кто, как я, присутствовали при похоронах религии, не будучи в состоянии приветствовать зарю религии новой, о несчастные труженики, чей резец сломался на могильном холодном камне и чьи глаза не могли обратиться на здание нового храма, как долга была ваша предсмертная мука, как ваша душа изнемогала под бременем сомнения и усталости! О люди будущего, которым тоже предназначены подобные мучения, вспомните о братьях ваших, призывайте их память, вдохните те силы, которые они рассеяли по лицу земли, возвратите им жизнь в душах ваших, возродите их в себе и продолжайте их дело, образовав непобедимую цепь между прошлым и будущим.

К счастью Бог не оставляет несчастных, обреченных Им на подобные труды. Когда нива, где они пытались возделывать разум и знание, истощается и гибнет под их дряблыми руками, Он ниспосылает им какое-то божественное чутье, тайное сознание прошлого, тайное предчувствие будущего, которое дарует им сознание собственного их бессмертия. И потому именно, что человек, чувствуя бесконечное, ничего не может кончить в своей жизни, – потому-то его ждут иные существования, зовут иные труды. На этой ли самой земле, или же, как приятно думать, в каком-нибудь лучшем мире? Где бы то ни было, эта награда для людей доброй воли и благонамеренных. Если бы даже это было лишь новым появлением на земле под другим человеческим образом, разве всякое новое поколение не идет далее предшествующего? И разве не чувство бессмертия, не божественное наслаждение я чувствую, говоря себе, что я уже жил, и что это чутье – первая награда за благо, которое я мог принести в предшествовавшем существовании, без всякой надежды на награду?..

Что бы ты не хотел сделать со мной, о Боже мой, о великая всемирная душа, я принадлежу тебе и засыпаю с доверием на груди твоей, давшей мне жизнь и могущей мне вновь вернуть ее. Мне кажется, по мере того, как жизнь моя отлетает, что я чувствую, как твое существование сказывается все сильнее и переходит в бесплотную часть моего существа. Да, я чувствую биение твоего горячего, жизнетворящего сердца. О великое Все, о великая любовь, которую я хотел обнять, чтобы утолить свою жгучую жажду! О ты, которого под разными именами все поколения людские и все народы предчувствовали и кому поклонялись! Я возвращаюсь в Тебя, вечно жаждавший Тебя, и чувствую, по тому ужасу, какой мне внушает небытие, что Ты не создал меня для небытия»...


Так кончалась «Рукопись Спиридиона». Когда Алексей окончил ее, он поднялся и воскликнул громким голосом: «Аминь». Потом, бросившись в мои объятья, он с волнением произнес: «Ты видишь, нам пришел конец»...[300]


Вышел «Спиридион» в осенних книжках 1838 г. Revue des deux Mondes, и в двух январских №№ 1839 г. Бюлоз, издатель журнала, был уже в отчаянии, что против всех его корректных правил, произведение это печаталось с таким перерывом. Но еще более был он недоволен содержанием романа. Бюлоза пугали и «мистицизм» содержания, и прямолинейные религиозные и философские убеждения автора. Но Жорж Санд не убоялась его страхов и, хотя пообещала вслед за тем прислать ему «роман в его духе», однако, прежде всего, послала ему не менее «мистическую» статью о Мицкевиче, а также торопила с печатанием «Семи струн Лиры». 22 апреля она пишет:


«Пусть Бюлоз утешится. Я напишу роман в его духе, он его получит зараз с «Мицкевичем». Но пусть он расплатится чистыми деньгами за оба, а главное, чтобы он прежде всего напечатал «Семь струн Лиры». Впрочем, не пугайтесь романа во вкусе Бюлоза: я туда включу более философии, чем он может понять. Он увидит только внешность – из-за формы он проглотит содержание».


Бюлоз действительно немного утешился удивительно написанными отрывками для новой «Лелии», (о которых мы уже говорили в 1-ой части нашего труда), «Ускоком», «Орко» и «Габриэлем», а особенно появившейся в конце 1839 и начале 1840 года «Полиной», но, тем не менее, начиная с этого времени, между Бюлозом и Жорж Санд как будто пробежала черная кошка. С одной стороны, писательница тяготилась своим зависимым – вследствие контракта – положением относительно своего неумолимого издателя, а с другой стороны, он начал смотреть на Жорж Санд, как на опасного сотрудника, склонного к превратным идеям, неудобным для его очень умеренного журнала.

И вот, с одной стороны, мы читаем в «Дневнике Пиффёля» страницу, изображающую в комическом виде тяготу ее материальной зависимости, с другой – в письмах к M-me Марлиани Жорж Санд совершенно открыто говорит, что не боится гнева Бюлоза, считает себя обязанной высказывать в своих произведениях свои теперешние убеждения, – те, к которым она мало-помалу пришла благодаря Леру, – но что она предполагает, что Бюлоз должен будет посмотреть сквозь пальцы на эти ее смелые новаторства, ибо побоится потерять такого сотрудника. Итак, вот страница из «Дневника Пиффёля», помеченная июнем 1839 г.:


«Но скажите, пожалуйста, почему же Вы не продолжали ваш дневник (я предполагаю, что этим вопросом Г. Три Звездочки, или Madame Такая-то, или M-lle X., У и Z. обращается ко мне)?

– «Мой милый», «сударыня» или «моя красавица», по многим причинам. Но чтобы сообщить вам самую серьезную, так это потому, что я потеряла эту тетрадь.

– Как? Такую редкую, такую драгоценную, такую важную тетрадь?!

– Несомненно: тетрадь столь же прекрасно переплетенную, как прекрасно редактированную. Тетрадь, содержание которой столь же драгоценно, как и внешность; дух столь же замечателен, как и переплет.

– Вы шутите! Это маленький шедевр!

– Кому вы это говорите?!

– Зачем не я ее нашел! Я бы ее Вам не отдал.

– Какого черта вы с нею бы сделали?

– Автографы для моего альбома и для альбома моих друзей (или подруг).

– Что это такое – автографы?

– Это кусочки рукописных писаний разных авторов, артистов, писателей, политиков, философов или знаменитых убийц.

– Очень хорошо. У меня тоже имеются автографы.

– Но на что они вам служат?

– Это служит... чтобы показывать, что имеешь их.

– Ах, очень, очень хорошо!

– А Вам на что это служит?

– Это мне помогает определять характер людей по их почерку.

– И вам это удается?

– Тем лучше, что я заранее знаю то, что рукопись мне подтверждает.

– Вы шутите?

– Никогда.

– Что вы скажете о собственном почерке?

– Что он, собственно, грязен.

– Это дурная острота. Ну же! Серьезно!

– Я серьезно скажу – вот усталая рука!

– Следовательно?

– Следовательно, это рукопись человека усталого.

– И все?

– Разве это не много?

– Но чем утомлен этот человек?

– Разве нельзя устать от многого? Устать вставать каждое утро и ложиться каждый вечер. Жариться целое лето и мерзнуть целую зиму. Вечно получать вопросы, и никогда такого, который заслуживал бы ответа.

Соланж: – Смотри-ка, миленькая, что это за книга? Я ее нашла среди хлама на чердаке.

– О Боже мой! Мысли, бывшие моими два года тому назад, среди хлама!

– Ну ладно, миленькая, дай-ка ее мне, чтобы делать человечков.

– Человечков? Несчастная девочка! Из моих мыслей 1837 года человечков?!

– Ах, так вот они какие – мысли-то!

Некто (докторальным тоном): – Ни более, ни менее!

Соланж: – Ах, ладно, миленькая, дай-ка мне ее, чтобы писать мои мысли. У меня есть мысли. Я хочу их писать.

– Неправда. У тебя нет их.

Соланж: – Нет, есть!

– Ну, скажи хоть одну.

– Я тебя люблю!

– Ну еще?

– Я не люблю греческую историю.

– И еще?

– Я голодна.

– Довольно.

– Хочешь, я пойду играть в сад?

– Иди! Вот и довольно мыслей на сегодня.


Пиффёль один. Он в своей комнате, в том же халате, что и в лето 1837-ое, растянувшись на том же диване, против того же стола, и перо его по-прежнему продолжает быть неочиненным.

Монолог. Так как тетрадь моя найдена, то я снова примусь за дневник. При виде него у меня является целая куча мыслей.

Призрак Бюлоза вырисовывается в солнечном луче, проникающем сквозь жалюзи. Пиффёль в сильнейшем волнении.

Пиффёль. Боже! Какое ужасное видение! Удались, ужасный призрак!

Привидение. Четыре тысячи...

Пиффёль. Я знаю твою песню! Вечно та же фраза! Замогильный голос, вернись в царство молчания. Неужели не можешь ты дать мне вздохнуть хоть минуту?

Привидение. Четыре тысячи пять...

Пиффёль. Не оканчивай! Я знаю, что дальше! Так ты хочешь выпить до последней капли моих чернил, ненасытный вампир?

Привидение. Четыре тысячи пятьсот...

Пиффёль. Четыре тысячи пятьсот проклятий! Четыре тысячи пятьсот пар пощечин!

Привидение. Четыре тысячи пятьсот франков.

Пиффёль. Уж лучше четыре тысячи пятьсот обеден за упокой твоей души!.. Но есть ли у тебя душа? Что такое душа издателя?..».


А вот что за несколько месяцев ранее, еще 17 марта, из Марселя, Жорж Санд уже совершенно серьезно писала M-me Марлиани о своем отношении к Бюлозу (эта часть письма выпущена и изменена в Корреспонденции):


«Так как Бюлоз вам передал деньги за «Спиридиона», то перешлите их мне. Те деньги, которые Шопен ожидает от своего издателя, несколько запоздали, и я вскоре по отношению к своей хозяйке должна буду пережить знаменитое «четверть часа Рабле».[301]

...Через несколько дней вы получите мою статью о Мицкевиче, которая будет, кажется, длиннее, чем я объявила.

Что касается «Струн Лиры», то держитесь твердо, моя дорогая, за напечатание их в Вене. Форма их столь же подходит, как и всякая другая, для этого журнала. Но разве вы не видите, что наш Бюлоз колеблется и отступает, потому что есть пять или шесть довольно смелых фраз, и что этот милый человек боится поссориться со своим милым правительством?.. Я знаю столь же хорошо, как и он сам, какого рода вещи были бы не на месте в Вене, доказательством чего служит то, что я решилась лучше потерять половину на «Лелии», чем разбить на кусочки эту большую порцию.

Надо также сказать вам, что все, что немного глубже по замыслу, пугает господ Боннэра и Бюлоза, потому что их подписчики любят романчики вроде «Андре» и К°, годные одинаково для прекрасных дам и для их горничных. Эта господа надеются, что я вскоре дам им какую-нибудь повесть в духе Бальзака. Ни за что на свете не хочу я осудить себя на то, чтобы вечно работать в этом роде. Я надеюсь, что я это навсегда оставила. Не говорите этого нашему увальню, но разве что у меня явился бы такой сюжет, при котором эти обыденные формы могут облечь великую идею, а иначе я не стану больше этак писать, я уже слишком много так писала. Кроме того, я полагаю, что уже довольно сделала в этом роде, и что он иссякает. Он впадает в обыденную обыденность. Оставьте Бюлоза стонать, он плачет горючими слезами, когда я пишу то, что он называет «мистицизмом», и торопит печатанием. Надо же, чтобы читатели Revue сделались немного менее глупыми, раз и я сама со своей стороны немного поумнела»...


4 июля Жорж Санд писала Марлиани:


...«Я часто пишу вам по пустякам. Но на этот раз я должна, однако, поспешить из-за вашей маленькой складчины. Я собрала 100 фр., которые прошу вас взять из моих фондов и передать г. де Ламеннэ. Я надеюсь собрать еще что-нибудь, но, в общем, это будет немного, ибо я могла заставить посодействовать этому лишь моих близких друзей, а так как они честные люди, то с ними происходит то, что весьма нередко случается в подобном случае: они бедны»...[302]


Поэтому в конце другого неизданного письма от 15 августа 1839 г., все к той же M-me Марлиани, в котором Жорж Санд просит ее внести за нее из имеющихся у нее денег писательницы известную сумму, вероятно, для той же коллекты, устраиваемой в пользу Ламеннэ, или им устроенной в пользу чего-то, и, говоря о том, что она сама в течение короткого времени собрала «во имя хорошей идеи до 2500 фр.», и что ей в данное время трудно прислать более, она прибавляет:


...«тем более, что Бюлоз в бешенстве от моей метафизики и сильно бушует. Он раскается и придет, повеся уши, просить прощения. Но пока я без денег и была бы без хлеба, если бы у меня здесь, в Ногане, не было кредита... Кроме моих 40 фр., дайте аббату 10 фр. от Шопена и 5 фр. от Роллина, т. е. в общем 55 фр., в ожидании большего»...


24 августа того же года Жорж Санд пишет:


...«Если у вас еще остается 100 фр. моих денег, передайте их г. де Ламеннэ для нашего маленького дела»...


Итак, в 1839 г. Жорж Санд продолжала проявлять горячее участие к аббату и его деятельности, и Ламеннэ относился к ней очень дружески, но мы уже говорили, что в нем всегда сильно было чисто священническое недоверие и презрение к женщинам, которое он высказывал и в частных своих письмах (например, к de Vitrolles), и в разговорах.

И вот Леру сыграл не очень красивую роль, постаравшись однажды воспользоваться подобными разговорами для того, чтобы посеять недоверие Жорж Санд к нему. Вот отрывок из письма Леру (без числа и без года), могущий пролить довольно много света на то не совсем понятное письмо Жорж Санд к Ламеннэ, которое помещено в «Correspondance» под февралем 1841 г.. По нашему же мнению оно относится к осени этого года (читатель ниже увидит, что это именно так и есть), и является ответом Жорж Санд на письмо, написанное к ней Ламеннэ из тюрьмы Св. Пелажи, и внешним поводом как бы имевшее известную выходку Ламеннэ против женщин в одной из его статей. Несомненно, что внутренней причиной, побудившей Ламеннэ написать Жорж Санд, была именно боязнь его, как бы разные милые сплетники и передатчики не успели бы так «передать» его разных слов и разговоров, что обидели и оттолкнули бы от него Жорж Санд.

(Мы приведем ниже первую половину письма Леру, относящуюся к его денежным делам и литературным предприятиям, а теперь прямо начнем со второй):


...«У меня сегодня сердце еще более уязвлено, тем обыкновенно, сказать ли Вам почему? Да, надо сказать Вам это, так как надо, чтобы Вы знали, как и я, где наши друзья и где враги.

Я был вчера в тюрьме Сент-Пелажи. Я накануне послал мою книжечку г. де Ламеннэ. Вы знаете, что он мне многократно отказал в позволении видеть его. Потому я и не видел его. Но я узнал все, что он говорит и о маленькой книжечке,[303] и обо мне, и о Вас, и о наших друзьях. Он говорит, что книжечка (с нее надо начать, ибо она и послужила поводом) глубоко безнравственна, что это просто ла Бретонн,[304] что, кроме того, все, что я написал, я нашел у ла Бретонна. И он кажется смущенным и в отчаянии от того, что у него могли быть какие бы то ни было отношения со мной.

Что касается Вас, то он говорит, что едва-едва знает Вас, что он лишь раз был у Вас, что в некоторую эпоху, когда Вы были очень огорчены и волновались, Вы написали ему, что желали бы удалиться в какую-нибудь деревушку близ Ла-Шенэ, и что он Вам предложил свой дом, но что, к счастью, Вы не приехали. Он говорит, что за исключением его единственного визита к Вам, он видел Вас у M-me Марлиани.

Но хуже всех он разделывает нашего друга, M-me Марлиани. Он признает, что она ревностно спешила исполнять все добрые дела, на которые он ей указывал, но это потому, говорит он, что ей необходимо суетиться. Дом ее – дом соблазна и разврата. Он в конце концов заметил-де, что в этом обществе его эксплуатируют – и удалился.

Потом он прибавил еще целую массу вещей по поводу M-me д’Агу. Затем он вновь метал громы против учителей соблазна.

Дорогой друг, сегодня ночью я много думал об ослеплении этого большого ребенка, называемого Ламеннэ. Вот он вновь переживает какую-то метаморфозу. Что-то с ним будет? Уже давно я сказал: «это последний христианский священника». А теперь я готов прибавить: «и ничего более, как только священник».

Я не написал бы вам этих подробностей, если бы не знал ваших сил. Это Торе и другие политические деятели, видавшие г. де Ламеннэ, передали мне эти подробности. Они это сделали в надежде и уверенности, что г. де Ламеннэ не узнает об их нескромности относительно этих его излияний. Так пусть же он и не знает, что мы знаем, что он думает. Кроме того, вы ведь знаете его: за исключением кое-каких недомолвок, он, наверное, всему свету поведает о своей враждебности. Так, например, вчера, когда его навестил республиканец Ландольф (за матерью и сестрой которого ухаживала госпожа Марлиани по указанию Ламеннэ – да будет это сказано в скобках), он принялся наставлять его по поводу моей книги с какой-то злобой и очень иронически. Ну, пусть мы знаем это, но будем великодушны, будем выше, выше! Это я всегда себе повторяю. Я счастлив, что и вам я это могу сказать.

Ваш друг Пьер Леру».


Как видит читатель, несмотря на все старания Леру «замазать» и смягчить впечатление собственной нескромности, ему приходится, в конце концов, даже несколько софистически представить весь этот инцидент, как новый повод к самосовершенствованию, однако несомненно... «выше» было бы просто не передавать всех этих сплетен. К счастью, этот не совсем красивый поступок Леру не повлиял на дружбу и уважение Жорж Санд к великому старому ее другу и, как мы знаем, она и в 1843 г. в «Revue Indépendante» выступила еще раз в защиту Ламеннэ со статьей по поводу его «Amshaspands et Darwans», озаглавленной «О последнем произведении Ламеннэ», как в 1838 г. уже выступала в его защиту против Лерминье в Revue des deux Mondes.[305] К этой статье Жорж Санд о Ламеннэ относится, по-видимому, следующее неизданное письмо Леру к ней, также без числа:


«Дорогой друг, я прочел и послал в типографию Ваши странички. Я не бросил их в огонь. К чему Вы мне пишете такие вещи? Разве Ваши благочестивые заботы о Спиридионе не священны для меня? Действительно, я немного слишком привержен к философскому лагерю, и во мне есть старая закваска против всех противоречий и нерешительностей аббата. Но верьте все-таки, что я ему прощаю все его обиды. Я продержу корректуру и таким образом позабочусь о ящичке, в котором будет преподнесен Ваш целительный бальзам.

Ваш друг Пьер Леру».


Впоследствии, когда вслед за смертью Ламеннэ вышла вздорная биография его, написанная Эж. де Миркуром, Жорж Санд еще раз печатно выступила в его защиту в письме, напечатанном в Mousquetaire, в котором она одновременно опровергала и разные небылицы, рассказываемые Миркуром о Сандо и Мюссе. Мы уже упоминали об этом письме не раз. Мы к нему еще вернемся.[306]

Из всего вышеизложенного мы видим, что период наибольшего преклонения Жорж Санд перед проповедью Ламеннэ совпадает со временем ревностного изучения ею творений Леру, особенно со времени пребывания ее в Вальдемозе. Вернувшись с Майорки, она продолжает деятельно читать произведения этого последнего, все более и более проникается его идеями, все чаще формулирует их, и год от году в письмах своих высказывается с большей и большей определенностью. Так в июне 1839 г. она пишет г-же Марлиани:


...«Что вы такое говорите мне, дорогая, об усилиях, которые надо попытаться сделать, и о знамени, которое должно поднять? Боже мой, я убеждена, что ни женщины, ни мужчины недостаточно еще зрелы, чтобы провозгласить новый закон. Единственное полное выражение прогресса нашего века заключается в «Энциклопедии», не сомневайтесь в этом. А г. де Ламеннэ отважный боец, который сражается пока, чтобы проложить путь посредством высоких чувств и великодушных идей тому полчищу идей, которые не могут еще распространиться, ибо не вполне еще выразились.

Прежде, чем ученики начнут проповедовать, надо, чтобы учителя кончили наставлять. Иначе эти разрозненные и не дисциплинированные усилия лишь задержат доброе действие учения.

Я не могу идти быстрее, чем те, от кого я жду света. Мое сознание даже не может воспринять их веру иначе, как довольно медленно, ибо, сознаюсь со стыдом, я до сих пор была лишь художником, я до сих пор еще, во многих отношениях и вопреки самой себе, лишь большое дитя...»[307]


Через два года, в длинном письме к Дюверне[308] она высказывается еще сильнее. Сказав вначале, что все ее время занято писанием и правкой корректуры, так что ни на что более времени не остается, и даже нельзя заранее обдумать то, что она будет писать в следующем № журнала, – она говорит затем:


...«К счастью, мне уже не надо отыскивать свои мысли: они разъяснились в моем мозгу. Мне нечего более бороться с моими сомнениями: они рассеялись, как ничтожные облачка пред светом убеждения. Мне нечего более вопрошать свои чувства: они горячо сказываются в моей груди и заставляют умолкнуть всякую нерешительность, всякое литературное самолюбие, всякую боязнь быть смешной.

Вот к чему послужило мне изучение философии и именно известной философии, единственно ясной для меня, потому что единственно она так закончена, как человеческая душа в ту эпоху, до которой мы дожили. Я не говорю, чтобы это было последним словом человечества, но это самое передовое выражение его в данное время.

Ты спрашиваешь, однако, к чему служит философия, и ты называешь ненужными и опасными тонкостями знание истины, которую все люди ищут с тех пор, что человечество существует, и которую самые умные и лучшие люди всех веков добывали, отрывали по крупицам, по залежам, как рудоносную жилу из темного рудника. Ты слишком слегка относишься к делу Моисея, Иисуса Христа, Платона, Аристотеля, Зороастра, Пифагора, Жан-Жака и т. д. Малопривычный к философским формулам, ты рубишь все с плеча. Ты находишь в своей доброй душе и великодушном сердце струны, отвечающие всем этим формулам, и очень удивляешься, что надо потрудиться прочитать на довольно трудном языке изложение учения, которое узаконяет, объясняет, освящает, закрепляет и резюмирует все то добро, и всю ту истину, приобретенную и природную, которые в тебе есть. Но ведь дело философии – не что иное, как только самое высшее и чистейшее выражение всего того добра, истины и могущества, какие распространены среди людей в эпоху, рассматриваемую каждым из философов. Пусть лишь идея прогресса, возвышенный взгляд и сила любви и веры господствуют над этим делом анализа (или как бы моральной и интеллектуальной статистики) – вот тебе и философия!»...


Говоря затем о косности буржуазии, противодействии правящих классов и вообще о тугом восприятии идей равенства и братства, а также и о том, что если в народных массах и распространяются истинные понятия, то наряду существуют и глубокие заблуждения, Жорж Санд продолжает:


«...Но если везде, как ты весьма верно замечаешь, существует инстинкт истинного и справедливого, то нигде этот инстинкт не дошел до степени знания и уверенности. И разве это было бы возможно, коли история представляет хаос, среди которого все люди до сих пор блуждали, пока не обрели истинное политическое, философское и религиозное понятие о непрестанном прогрессе – понятие, к которому наконец пришли без исключения все хоть сколько-нибудь последовательные умы нашего века, даже и те, которым оно мешает в их действительных временных интересах.

Многочисленные и замечательные труды по этому вопросу, заключения, исходящие из разных и, по-видимому, противоположных точек зрения, но сходящиеся в основном, провели это понятие в людские души, и ты его получил чуть ли не при рождении, не спрашивая себя, неблагодарное дитя, какая божественная мать тебе сообщила эту новую жизнь, которой не было у твоих отцов, и которую ты шире и полнее передашь своим детям... Эта мать человечества, которую все хорошие люди должны были бы почитать и любить – это религиозная философия»...


После нескольких страниц горячих тирад против умеренного National и его партии, и против мнения своего корреспондента, будто люди действия и люди мысли различны – Жорж Санд доказывает, что в данное время это и невозможно и нежелательно, ибо всегда действие и убеждение должны идти рука об руку, а в конце письма она говорит:


«Все вышеизложенное пишу лишь для того, чтобы сказать тебе, что ты заставляешь меня писать письмо, совершенно лишнее для твоего просвещения, потому что, прочитав повнимательнее, и лучше дважды, чем однажды, превосходные и чудесные статьи Леру в нашем Вестнике,[309] ты нашел бы даже ответы на все твои «почему?», обращенные ко мне».


В конце этого письма находятся те строки, которые мы уже приводили выше:


«Я убеждена, что однажды будут читать Пьера Леру, как читают «Общественный договор», и т. д.»[310]


28 августа 1842 г., отвечая M-lle Леруайе де Шантепи, спрашивавшей у нее совета, как ей устроить свою жизнь согласно с высшими требованиями человеческой своей личности, но в то же время так, чтобы не слишком страдать за это, Жорж Санд, оговорившись в своей практической несостоятельности и заметив, что «все частности существования кажутся ей лишь более или менее несчастными романами, заключение которых сводится лишь к одной общей мысли: изменить общество сверху донизу», Жорж Санд говорит, что потому и отношения мужчины к женщине теперь кажутся ей устроенными бессмысленным и несправедливым образом, и поэтому-то и все законные и незаконные любови всегда несчастны.


...«Но если вы меня спросите, в какие же другие условия (кроме любви и брака) я ставлю счастье женщины, я отвечу вам, что, не имея возможности переделать общество и зная, что оно будет существовать более, чем наше краткое теперешнее появление в этом мире, – я переношу это счастье в будущее, в которое я твердо верю, и в котором мы вернемся к человеческому существованию в лучших условиях, среди более просвещенного общества, где наши намерения будут лучше поняты, и наше достоинство лучше установлено.

Я верю в вечную жизнь, в вечное человечество, в вечный прогресс, и так как я в этом отношении восприняла верования г. Пьера Леру, то я и отсылаю вас к его философским доказательствам. Я не знаю, удовлетворят ли они вас, но я не могу дать вам лучших. Что касается меня, то они всецело разрешили мои сомнения и утвердили мою религиозную веру»...[311]


Еще через полгода, 26 февраля 1843 г., она пишет Шарлю Понси:


«Скажите мне, милое дитя, знаете ли вы философские сочинения Пьера Леру? Если нет – скажите мне, чувствуете ли вы, что у вас хватит внимания прочесть их? Вы молоды и поэт. Я прочла их и поняла без труда, я, которая женщина и романист, т. е. не обладаю для подобных материй достаточно сильным умом. Тем не менее, так как это единственная философия, которая ясна, как день, и говорит душе, как Евангелие, то я в нее погрузилась и возродилась. Я в ней обрела покой, силы, веру, надежду и терпеливую и последовательную любовь к человечеству – эти сокровища моего детства, о которых я мечтала в католицизме, но которые уничтожились благодаря анализу католицизма, благодаря несовершенству устаревших обрядов, благодаря сомнениям и огорчению, снедающим тех, кого в наше время не отупили и не испортили эгоизм и благоденствие.

Вам потребуется год или, может быть, два, чтобы проникнуться этим учением, которое не странно и не алгебраично, как труды Фурье, а признает и принимает все, что истинно, добро и прекрасно во всех моральных и научных теориях прошлого и настоящего. Эти труды Леру не объемисты. Когда их прочтешь, их нужно носить в самом себе, вопросить свое сердце, насколько оно их одобряет. Словом, это целая религия, в одно и то же время древняя и новая, которой надо проникнуться и с нежностью вынашивать ее. Лишь весьма немногие души предались ей вполне. Надо быть абсолютно добрым и искренним для того, чтобы истина не оскорбляла вас. Словом, если вы чувствуете в себе силу познать человечество и самого себя, то у вас будет утвердившийся ум, уверенность, и весь огонь поэзии вашей возродится от этого. Вы устно вкратце объясните это учение Дезире, и ее женское сердце погрузится в него.

Я должна, впрочем, сказать, что это неоконченные, прерванные и отрывочные труды. Жизнь Леру была слишком полна треволнений, несчастий для того, чтобы он успел уже высказаться. В этом-то враги его и упрекают его. Но философия – это ведь религия, а разве религия возникает в человеческой голове, как какой-нибудь роман или сонет? Великие эпические поэмы отцов наших были произведениями 10-20 лет. А религия – разве она не вся жизнь человека? Леру стоит лишь в половине своей карьеры. Он носит в себе выводы, уверенность в которых почерпает в своем сердце, но которые нуждаются в громадных ученых трудах и целых годах размышлений для того, чтобы сделаться доказательными и определенными для других людей. Как бы то ни было, эти превосходные отрывки достаточны для того, чтобы направить на путь истинный прямой ум и чистую совесть. Кроме того, это поэтичная религия. Если вы увлечетесь ею, вы однажды создадите религиозную поэзию.

Скажите лишь, и я пришлю вам все его писания. Вы будете питаться ими, как здоровый желудок чистым пшеничным хлебом. Поэзия будет идти своим чередом, но всякую неделю вы сохраните один или два торжественных часа, когда вы будете входить в этот храм истинного божества. Вы присоедините к этому и Дезире, потихоньку, не мешая ей в ее вере, если она предана католицизму. Ее дух сделает синтез, не зная, что такое синтез, и настанет день, когда вы с ней будете вместе молиться на берегу того моря, где пока вы лишь любите и поете. Когда у вас двух будет твердая и просвещенная вера, вы увидите, что душа самой простой женщины стоит души самого великого поэта, и что нет ни глубин, ни тайн в божественной науке для простых сердец и людей со спокойной совестью. И тогда-то вы и будете проповедовать благую весть вашим братьям – рабочим и сделаете из них иных людей.[312]


Наконец, в 1844 году Жорж Санд высказывается в письмах к некоему Гильону (с которым переписывалась по поводу приискания редактора для своего нового детища – «Эндрского Просветителя») – уже в окончательно определенной форме.

Желая дать точное понятие Гильону о своих взглядах и верованиях, Жорж Санд, по-видимому, просила Леру лично изложить Гильону свою доктрину, ибо, говорит она:


«Не будучи в силах спорить при г. Помпери», – их общем друге, – «и считая это бесполезным, но не чувствуя себя и с глазу на глаз достаточно авторитетной, чтобы высказать, что верую более в воду источника, из которого почерпнула жизнь, чем в тот, из которого вы черпаете. Я захотела, чтобы вы узрели мой живой завет, и попросила его поговорить определенно с вами, ибо час этой речи, ясной и законченной, вам лучше уяснит мою истинную сущность, чем я могла бы сделать это сама.

Не сердитесь ли вы на меня, дорогой Г. Гильон, за то, что я вам показала гриву старого льва? Дело в том, что я должна вам сказать, что Жорж Санд – лишь слабый отблеск Пьера Леру, фанатический последователь той же самой идеи, но последователь немой и восхищенный его словом, всегда готовый выбросить в огонь все свои произведения, чтобы писать, говорить, думать, молиться и действовать по его внушению. Я лишь популяризатор с усердным пером и впечатлительным сердцем, старающийся пересказать в своих романах философию учителя. Выбросьте из ума, что я великий талант. Я ничто, я лишь послушный и проникнутый верою последователь».


Опровергая далее слухи о какой бы то ни было романтической любви ее к Леру, она прибавляет:


«Я говорю это вам, чтобы вы поняли, что предпринимаемое издание есть с моей стороны серьезное дело самой серьезной в моей жизни веры, а не двусмысленное увлечение какой-нибудь барыньки своим духовником или доктором. Итак, есть еще религия и вера на этом свете! Я чувствую это в своем сердце, как и вы в своем собственном».


Чрезвычайно замечательно и другое письмо ее из того же 1844 г. к священнику X. X., которое является как бы открытым исповеданием веры Леру и Ламеннэ или эпилогом к «Спиридиону».


«Monsieur le desservant.

Несмотря на все, что есть красноречивого и тонкого в вашем циркуляре, несмотря на все то лестное для меня, что вы выражаете мне в письме, которым вы меня почтили, я отвечу вам откровенно, так, как и следует отвечать умному человеку.

Я не отказалась бы присоединиться к какому-нибудь делу милосердия, хотя бы оно было мне указано духовным ведомством. Я могу питать много уважения и личного расположения к членам духовенства и не веду систематической войны против сословия, к которому вы принадлежите. Но все, что будет направлено к водружению католического культа, встретит во мне противника, весьма мирного в сущности (вследствие недостатка силы в моем характере, и недостаточности веса в моем мнении), но непоколебимого в своем личном поведении.

С тех пор, что дух свободы был задушен в Церкви, с тех пор, что в католическом учении более нет ни споров, ни соборов, ни прогресса, ни светочей, я смотрю на католическую доктрину, как на мертвую букву, которая в качестве политической узды стоит над тронами и народами. По моему мнению, это лживое покрывало на учении Христа, ложное толкование великого Евангелия и непреоборимое препятствие для святого равенства, которое обещано Богом и (впоследствии) дастся людям на земле, как и на небе.

Более я ничего не скажу, у меня нет тщеславного желания вступать с вами в прения, и потому-то я вовсе и не боюсь поставить вас в затруднительное положение или смутить вашу веру. Я обязана лишь объяснить вам причину моего отказа, и хочу, чтобы вы не приписали его не чему иному, как только моим убеждениям.

В тот же день, когда вы просто и единственно станете проповедовать Евангелие от Иоанна и учение Иоанна Златоуста, без ложных комментариев и без уступок властителям мира сего, я приду слушать ваши проповеди, батюшка, и опущу свою лепту в кружку вашей церкви. Но я не желаю этого для вас: в тот день ваш епископ наложит на вас запрет, и двери вашего храма будут уже закрыты.

Примите, батюшка, мое извинение за мою откровенность, вызванную вами, и особенное выражение моего глубокого почтения.

Жорж Санд.


Очень интересно сопоставить это письмо Жорж Санд с одним местом из неизданного письма П. Леру от 26 мая 1842 г., в котором он с негодованием и иронией сообщает ей о том, что «философ Жак Рено, присутствовавший вместе с M-me Марлиани при католическом обряде венчания писателя Фабаса» – сотрудника Леру и Рено по «Энциклопедии» – удивлялся-де отсутствию Леру на этой «торжественной церемонии». По мнению Леру, это «удивление» недостойно философа, является постыдной уступкой со стороны Рено, и в заключение Леру предсказывает, что «они кончат тем, что станут ходить на исповедь». Как видно из вышеприведенного письма к священнику, Жорж Санд была тогда прямолинейнее и Рено.

Но Жорж Санд не ограничивалась тем, что сама мало-помалу сделалась последовательницей Леру. Она с самого начала стала пытаться, как только могла, вербовать ему прозелитов и деятельно проповедовала его учение своим друзьям. Как мы видели, уже на Майорке она «просвещала» по части философии Леру и Рено Мориса и Шопена. В течение своего пребывания в Марселе она, по-видимому, «обратила» доктора Ковьера, лечившего Шопена. Она пишет об этом M-me Марлиани:


«Доктор Ковьер читает «Энциклопедию» и восхищается Леру и Рено с таким либеральным и философическим пылом, который молодит его на сорок лет. Он по всему городу проповедует это учение и благодарит меня за то, что я его просветила. Он мечтает приехать в Париж для того только, чтобы увидеть Леру, т. к. упрекает себя, что не познакомился с ним раньше. Этот доктор очень достойный человек. Я расстанусь с ним с сожалением».


Вскоре этот доктор Ковьер стал, в свою очередь, деятельным адептом Леру. Леру посылал ему, через Жорж Санд и прямо, целые десятки своих брошюр или книг для распространения и часто заранее просил Ковьера выслать ему разом все деньги за них вперед.

По-видимому, Жорж Санд также занимала у Ковьера крупную сумму для Леру, которую этот последний собирался уплатить также своими книжечками, как то мы вскоре увидим из подлинных писем Леру.

Но ей привелось и в гораздо больших размерах, на деле, доказать свою преданность и готовность жертвовать своим спокойствием и личными интересами во имя идей, исповедуемых Леру, или ради помощи ему самому.

Обратимся поэтому вновь к ее отношениям к редакции Revue des deux Mondes. Мы видели уже, что со времени написания «Спиридиона» отношения ее с Бюлозом испортились. В следующие затем годы, 1840 и 1841, они отнюдь не поправились, т. к. для обеих сторон явились новые причины быть недовольными друг другом. Во-первых, как мы рассказали в предыдущей главе, Бюлоз сделал всякие затруднения Жорж Санд, когда она захотела продать все свои уже вышедшие произведения Перротену, вследствие чего между ними возник процесс, долго тянувшийся и окончившийся не в пользу Бюлоза. Во-вторых, явилась новая причина и для Жорж Санд негодовать на редактора Revue des deux Mondes. Произошло это из-за написанного ею в 1840 г. «Товарища круговых путешествий».

Если помнит читатель, в 1837 г. летним гостем Ногана был Alexandre Rey (Александр Рэй), друг Леру и Бокажа. Потом Рэй некоторое время занимался с Морисом и жил в Ногане в качестве домашнего учителя и, сколько мы знаем, поссорившись с предыдущим воспитателем Мориса Мальфилем, дрался с ним на дуэли и был ранен.[313] В Марселе весной 1839 г. Жорж Санд опять с ним встретилась, и он опять некоторое время учил Мориса.[314] Семья Жорж Санд близко сошлась с Рэем, а сама Жорж Санд, как некогда через Мишеля, познакомилась с разными парижскими и беррийскими республиканскими деятелями. Так, через Рэя и Леру мало-помалу перезнакомилась с целым рядом выдающихся личностей из народа, точнее сказать, из городского пролетариата, чрезвычайно характерного и для своей эпохи, и для нашего века вообще.

Хотя Виллоны и Гансы Саксы существовали и появлялись во все времена, но на ремесленниках-поэтах, о которых мы говорим, с которыми Жорж Санд подружилась с конца 30-х годов, и отношения с которыми она сохранила в течение всей жизни, лежит не только совсем особый отпечаток той эпохи, но и сами эти личности привлекают к себе наше живейшее внимание и симпатии всем своим душевным складом и чертами.

Первым из поэтов-простолюдинов, с которым Жорж Санд познакомилась около 1839г., был знаменитый Агриколь Пердигье, поэт и публицист, автор известных сочинений о compagnonnage (ремесленных союзах). По профессии это был просто столяр (родился он в 1805 г. близ Авиньона), – хорошо чертивший и рисовавший, знавший немного архитектуру и историю искусства, и потому, в подспорье к своему скромному заработку от столярничества, открывший у себя, после переселения в Париж, «курс черчения и стиля» для ремесленников: в те времена не существовало еще художественно-промышленных школ. Жена Пердигье, Лиза – простая, малограмотная, но, по-видимому, чрезвычайно развитая и от природы умная женщина (судя по ее письмам), была по профессии швея, а также держала нечто вроде меблированных комнат для ремесленников и коммивояжеров.

Пердигье состоял членом одного из ремесленных сообществ или артелей, которые сохранились еще со средних веков, разделялись на различные devoirs либо по ремеслу членов, его составлявших (например, devoir du trait – чертежников), либо названных в честь теологических добродетелей или отвлеченных понятий (вроде devoir de la Liberté, de la Vertu и т. д.) и представляли из себя нечто среднее между средневековым цеховым устройством и франк-масонскими ложами, с их таинственными статутами, обрядами и искусами при вступлении в число членов. У каждого devoir была своя mère, какая-нибудь уважаемая всеми женщина, содержавшая нечто вроде странноприимного дома[315] или общинной братской квартиры и пользовавшаяся громадным авторитетом среди «товарищей» артели, а каждый из этих товарищей носил особое прозвище в своем devoir. Так, сам Пердигье, принятый в «devoir de la Liberté», носил название «Avignonnais la Vertu».

Он рано почувствовал стремление к учению, много читал, потом стал писать стихи и, наконец, обратился к изучению рабочего вопроса. Он принимал близко к сердцу все вопросы, волновавшие лучшие европейские умы во вторую четверть прошлого века, и не без основания полагая, что артельное или общинное устройство ремесленных союзов является вполне демократически-христианским учреждением, во многом годным для нашего времени и способным воспринять все освободительные и христианско-социальные его идеи, решил всеми силами способствовать полнейшему объединению и наивозможному усовершенствованию всех рассеянных по Франций devoirs и ремесленных союзов. Для этого он воспользовался одним из парафаграфов статута своей артели, обязывавшего своих членов совершать круговые путешествия по Франции, и стал периодически объезжать всю Францию, останавливаясь и в городах, и в местечках, везде собирая вокруг себя ремесленников (мастеров текстильного дела, кожевников, дубильщиков, столяров, камнетесов и т. д.), принадлежавших к devoirs, и убеждая их бросить все их мелочные взаимные распри, все их прежние средневековые, утратившие смысл, церемонии, кулачные бои одних devoirs против других и т. п., а наоборот, призывал их просвещаться, учиться, стремиться ко всеобщему соединению и единодушию, к союзу между всеми ремесленниками и рабочими, который мог бы представить силу для борьбы с бедностью, с невежеством, с эксплуатацией. Наряду с личными проповедями и путешествиями, Пердигье и в книжках своих старался проповедовать то же самое.[316]

Сначала его речи встречали где недоумение, насмешки и непонимание, а где и явный отпор и вражду. Но мало-помалу его идеи проникли в косную ремесленную массу, стали распространяться, члены товариществ поняли его цели, и когда он, уже в 1863 г., совершал свое третье путешествие по Франции, – его путешествие было сплошным триумфом. Во всех городах его встречали с музыкой, с пением «братских» и демократических песен, обедами, банкетами, дарили ему разные символические подарки (вроде золотого кольца – символа единения, или серебряной чаши), и таким образом дали ему на закате дней ясно увидеть, что дело всей его жизни принесло благие плоды, что ремесленники везде объединены, социально-христианские принципы везде привились, и в близком будущем могут высказаться ярко и сильно. История показала, что надежды Пердигье не были ложными. Но пока он достиг таких результатов, ему пришлось вынести массу неприятностей и трудностей, бороться против интриг, клеветы и тупости. Одни, запуганные полицией и клерикалами, видели во всяком человеке, пропагандировавшем какие бы то ни было идеи, – зловредного агитатора и злонамеренного революционера. Другие утверждали, что Пердигье преследует какие-то личные, честолюбивые цели и, дабы дискредитировать его, прежде чем он куда-нибудь приезжал, подсылали подложные письма, якобы походившие от целого какого-нибудь devoir и предостерегавшие против Пердигье товарищей в другом городе. Третьи упорно твердили: «при отцах наших так заведено, нечего нам изменять что бы то ни было».

Письма Пердигье к Жорж Санд полны рассказов о том, как он усовещивал, спорил, стыдил и выводил на чистую воду разных своих врагов, клеветников или робких товарищей, и зачастую они из врагов делались его горячими поклонниками и друзьями. Таковы были, например, его столкновения с «Parisien ami des arts», с «le Bayonnais» и разными другими. В этих же письмах Пердигье описывает и разные свои путевые впечатления: природу Воклюза и Авиньона, безобразный и отвратительный бой быка с людьми, медведем и собаками в одном из южных французских городов; изображает и косность сельского люда и обскурантизм духовенства в сельской общине Морьер, где жил отец Пердигье, и т. д. И не говоря уже о том, что письма эти написаны превосходным языком и стилем, они свидетельствуют и о глубоком уме писавшего, о его разностороннем развитии и о полном проникновении и своими мыслями, и идеями своего времени.

Пердигье дважды выступал и на собственно политическую арену. В 1848 г. он был огромным большинством голосов избран в Национальное собрание, потом участвовал и в Законодательном. После государственного переворота 2 декабря был сначала заключен в тюрьму, а затем и изгнан из Франции. Он прожил в изгнании несколько лет, сначала в Бельгии, потом в Швейцарии, но затем ему было дозволено вернуться во Францию, и он поселился вновь в Париже, где держал маленькую книжную лавочку. Дождавшись провозглашения Третьей республики, он в последние годы жизни мог и послужить ей, исполняя обязанности помощника мэра в одном из парижских округов и издавая горячо и просто написанные брошюрки, в которых призывал к единению, согласию и братству все фракции республиканских партий. Умер он в 1875 г.

Прочтя все вышеизложенное, читатель без сомнения сразу признает в лице Пердигье черты героя романа Жорж Санд «Товарищ круговых путешествий», Пьера Гюгенена, и придет к заключению, что он списан с натуры. Так оно и было на самом деле. Для нас, в наши дни, не редкость встретить развитого, читающего рабочего, не только интересующегося кровными вопросами своего сословия и способствующего по мере сил просвещению своих собратьев, общему благосостоянию своего класса, но и интересующегося и общей жизнью мира и его делами. Не то было во времена, предшествовавшие Февральской революции во Франции. Личности, вроде Пердигье, были настолько редки, что когда Жорж Санд, хотя и вдохновившись им, как оригиналом, и начитавшись его книги, но еще очень мало знавшая о близких его товарищах, слесаре Жильяне, ткаче Магю, Шарле Понси и др., изобразила почти по предвидению этот рабочий мирок, слагавшийся в те дни из элементов, наполовину вновь нарождающихся, наполовину сохранившихся от глубокой старины, то все критики и публика закричали, что писательница нарисовала каких-то невероятных людей, что таких развитых рабочих не бывает, что все это плоды ее фантазии, и даже – что весь роман испорчен длиннейшими описаниями обычаев и установлений рабочих товариществ. Лишь немногие критики и биографы Жорж Санд заметили мимоходом, что «кажется, для написания этого романа Жорж Санд воспользовалась книгой Пердигье»[317] или «по-видимому, рассказы Пердигье послужили толчком для написания этого романа»... Но почти всегда критики и биографы, замечавшие это, тотчас и оговаривались по поводу того же Пьера Гюгенена, что, мол, фигура этого столяра чересчур идеализирована, и что таких столяров в натуре не существует.

Очень интересно, что и сама Жорж Санд, не отдавая себе ясного отчета, из каких элементов сложился в ее воображении образ Пьера, считала, что она лишь «предвидела», что такой тип «явится», и, через 5 лет по написании «Товарища», уже близко познакомившись с другим рабочим-писателем, Понси, увидела в нем живое олицетворение Пьера. Она пишет ему в неизданном письме от 24 ноября 1845 года:


Ноган. 24 ноября 1845 г.

...«Когда я набрасывала характер Пьера Гюгенена, я хорошо знала тоже, что Пьер Гюгенен еще не проявился. Но я была убеждена, что он уже находился, существовал где-нибудь, и когда мне говорили, что надо подождать еще двести или триста лет, я об этом нисколько не беспокоилась. Я знала, что дело стало лишь за несколькими годами, и что вскоре какой-нибудь пролетарий будет совершенно законченным человеком, наперекор всем тем препятствиям, которые законами, предрассудками и привычками ставятся его развитию.

Я не говорю теперь, что вы – действующее лицо романа, называющееся Пьером Гюгененом. Вы – нечто гораздо большее, и я не стараюсь приукрасить вас, прилагая к вам форму одного из моих вымыслов. Я и не думаю об этом. Вы знаете, что я не помню более ни формы, ни подробностей моих сочинений. Но что я помню – так это те убеждения, из которых они родились, то, что я считала несомненной возможность существования пролетария, умственно равного людям из привилегированных классов, вносящего в их среду древние добродетели и прирожденные силы своего сословия.

До сих пор я видела лишь молнии, пролетающие по небосклону, и сгущающиеся темные тучи, часто очень гадкие: например, как наш друг С. Но то, что поражало деликатную и утомленную душу Шопена, нисколько меня не поколебало. Уже давно я приучилась ждать, и я не прождала напрасно! Пьер Гюгенен остался в числе вымыслов, но мысль, заставившая меня натолкнуться на тип Пьера Гюгенена, тем не менее, была проникновением истины.

Вы иной, и вы лучше. Вы поэт, а значит, вы богаче одарены, и вы гораздо более человек, чем он. Вы не искали идеала любви во враждебном сословии. Совсем юный еще, вы полюбили равную себе, сестру, и вы не нуждаетесь в очаровании ложных благ и ложных преимуществ для того, чтобы влюбиться в простоту, наивность, истинную красоту. Наконец, вы смотрите так же далеко вперед, как и он, а почерпаете свои радости, волнения, силу в более здоровой и действительной среде»...


Итак, только что упомянутые легковесные критики напрасно кричали о неправдоподобности главного героя этого романа. Другие, разбирая роман более подробно, но только почти исключительно со стороны его любовной интриги, справедливо находили, что она «испорчена излишней примесью теоретических разглагольствований Гюгенена», но тотчас впадали в ошибку, прибавляя: «и изображением обычаев товариществ». Один наш отечественный критик впал, наоборот, в другую крайность и грешит тенденциозностью, изрекая, что особый интерес представляют отношения двух главных героев с их презрением к богатству и все их речи против него. Идея, руководившая автором, очевидно, заставляет критика закрыть глаза на все промахи и недостатки выполнения. Эта демократическая идея «опрощения», сближения с «народом» была очень присуща русской жизни, современной критику. Она уже создала в ней целый ряд своеобразных положений, и оттого-то он так и восхваляет изображение аристократической девицы Изольды де-Вильпрё, влюбленной в простолюдина-столяра Гюгенена. Гораздо точнее и тоньше замечание, высказанное г. Каро, что фигура Изольды, неудачная и бледная, кроме того, явилась и исторически невероятной во Франции сороковых годов, и что лишь в наши дни, «когда русский роман показал нам Изольду-нигилистку», этот тип кажется более правдоподобным.

Но при тщательном изучении романа, обстоятельств его написания и людей, окружавших тогда Жорж Санд, мы прежде всего должны обратить внимание на то, что и в этом романе Жорж Санд, при всей утопичности его основной идеи, заключается целая масса чисто реальных, прямо взятых с натуры подробностей, масса виденного автором воочию или записанного со слов Пердигье. И в письмах, и в рассказах своих он, очевидно, передал много таких характерных черт быта и склада мыслей «товарищей круговых путешествий», реальнейшая реальность которых не может быть ничуть заподозрена. И мы лично должны сказать, что роман этот, в общих чертах чрезвычайно устаревший для наших дней и очень наивный, интересен как раз теми бытовыми, списанными с действительности подробностями, теми описаниями обычаев, повадок и устройств ремесленных союзов, на которые так нападали прежние критики, а также живым отражением действительного лица – идеалиста-рабочего Пердигье в лице главного героя. Поэтому те страницы, где рассказывается о драках и боях товариществ (Жорж Санд раз в юности сама была свидетельницей подобной драки между двумя devoirs),[318] о беседах и спорах у «mère Savinienne», об образе жизни Гюгенена и его друга «le Corinthien ami des arts», полны интереса и жизненности и в наше время. Фабула же романа, сводящаяся к рассказу о двух параллельных любовных интригах двух искусных столяров из артели des Gavots, приехавших в замок графа де-Вильпрё для реставрации редкой старинной деревянной резьбы в часовне и влюбляющихся, один – в мечтательную и проникнутую гуманными и свободолюбивыми идеями дочь владельца, а другой – в кокетливую и жизнерадостную вдовушку, – эта фабула мало интересна.

Поклонник вдовушки, пылкий, слабый и тщеславный Корентьен – истинно художническая натура (обрисованная, прибавим мы, весьма живо, ярко и метко) – скоро обращается и в любовника ее, порабощенный столько же ее чувственной прелестью, как и тщеславной мыслью о трудности обладания этой, казалось бы, недосягаемой для него аристократической красавицей.

Пьер Гюгенен, мрачный, задумчивый и суровый в выполнении того, что он считает своим долгом, т. е. в служении как высшим идеалам братства, равенства и свободы, так в частности в строгом исполнении своих профессиональных обязанностей, – тоже узнает об ответной любви к себе обожаемой им девушки. Но гордый, самолюбивый, не желающий терпеть унизительного положения относительно старого Вильпрё и его касты и полный благородного намерения возвысить в своем лице весь свой класс, он отказывается от руки Изольды, заставляя ее закончить роман добродетельным пожеланием... обеднеть и, таким образом, лишь со временем, став равной ему, соединиться с ним узами любви.

Вся эта несложная история, сшитая довольно белыми нитками и страдающая книжностью, разыгрывается, как мы уже сказали, на ярком фоне нравов и обычаев соперничающих между собой ремесленных артелей, их стычек и примирений, интриг и дебатов и их патриархального преклонения перед личностью добродетельной, рсспубликански-суровой, но женственно-заботливой о своих постояльцах mère. И этот «фон» интересен и полон местного колорита, а потому реален и жизнен. Финал же грешит преизбытком «благородства чувств», который испортил или сделал скучными столько прекрасных романов, комедий и драм, и мы полагаем, что Пьер Гюгенен ничуть не стал бы хуже в глазах читателя, а много выиграл в жизненности и правдоподобии, если бы не побоялся разделить с Изольдой ее состояние. Оригинал, с которого он списан, честнейший и благороднейший человек, ничуть не считал унизительным в минуту жизни трудную обращаться за материальной помощью к Жорж Санд, и вообще вовсе не отличался дон- кихотским отношением к «презренному металлу». Мало того, из его писем, например, оказывается, что в 1840 г. Жорж Санд даже дала ему средства на «круговое путешествие по Франции», и потому он в каждом письме, из разных пунктов этого «кругового пути», благодарит ее за ее великодушие. Совершенно резонно замечая, что он не свободен даже писать ей, когда ему хочется, «ибо нужда делает меня невольником и безжалостно привязывает к станку», он тем более ценит дружескую помощь Жорж Санд, давшую ему возможность поработать на пользу общую, для дела, важного всем рабочим.[319]


«Я надеюсь не оскорбить вас, – пишет он 16 августа 1840 г., – сказав правду: я часто говорю про вас. Я рассказал друзьям, каким образом я мог предпринять такое длинное путешествие. Ваш великодушный поступок вызвал взрыв восторга и заставил проливать слезы радости. Всякий благословляет мадам Жорж Санд и чувствует, что ей он будет в большой мере обязан тем благом, которое я могу сделать»...


Об этой же «доброте и великодушии» он говорит и в письмах от 7 июня, 19 сентября и др. Жена его, в отсутствии мужа, тоже пишет о предложении, «которое может сделать ее счастливой», и о том, что более не колеблется принять его. (По-видимому, Жорж Санд дала ей возможность взять к себе и воспитывать дочку, которую бедная женщина, зарабатывавшая хлеб шитьем, должна была куда-то поместить. Жорж Санд помогла ей и деньгами и работой). А в это самое время Агриколь Пердигье, истратившись в пути, тоже просто и прямо обратился к Жорж Санд со следующим письмом, которого, вероятно, Пьер Гюгенен не решился бы написать.


Бордо, 2 сентября 1840 г.

«Милостивая государыня, я пишу вам сегодня всего лишь несколько слов, чтобы сообщить вам, что я приехал в Бордо здоровым и совершенно без денег. Согласно многократно повторенному вами наставлению, я, не стесняясь и без обиняков, признаюсь, в каком я положении.

Я не ожидаю вашего ответа здесь же, но в Нанте. Один приятель даст мне взаймы, чтобы доехать до этого города, и я расплачусь с ним как можно скорее.

Я еще далеко от Парижа, мне нужно еще побывать в Ла-Рошели, в Нанте, Туре, Орлеане, Шартре и др. городах. Мне нужно, как мне кажется, минимум сто франков, ибо мне еще предстоит проехать большое пространство.

Адресуйте ваше письмо к г. Дарно, на улицу Св. Леонарда, 20, Нант. Благодарю вас за то, которое я нашел, приехав в Бордо. Вы можете надеяться на все, что от меня зависит. Я напишу вам из Нанта или из Тура письмо, подробнее этого. Прощайте, сударыня!

Тот, который никогда вас не забудет,

Пердигье».


Заметим, что в своем письме к редактору «Entr’acte» от января 1841 г.[320] Жорж Санд отрицает всякую свою материальную помощь Пердигье или его родным и уверяет (довольно туманно), что если «некоторые средства и были мною предоставлены ему, дабы позволить ему прекратить свою столярную работу в течение части года, то эта маленькая коллекта является пожертвованием нескольких лиц, проникнутых святостью дела, которое предпринято им, а вовсе не милостыней заинтересованного милосердия». (Последние слова относятся к опровергаемому ею ложному известию, будто Пердигье был «послан» ею в путь с целью собрать материалы для ее романа). Это письмо Жорж Санд написано ею по просьбе Пердигье, обратившегося к ней 5 января 1841 г. с письмом, в котором он, указывая ей на появившуюся в «Антракте» «оскорбительную», по его словам, для него и для писательницы статью «Товарищ круговых путешествий»,[321] просит ее «немедленно» заступиться за него и опровергнуть взводимые на него клеветы. Однако, как мы только что видели, Жорж Санд действительно сама дала средства Пердигье на поездку, поэтому ее отрицание этого факта является лишь так называемой «благочестивой ложью», по евангельскому завету, чтобы «правая рука не ведала, что творит левая».[322] Много, много раз в своей жизни Жорж Санд левой рукой щедро помогала, а правой писала, что ничего этого не было. Вспомним поездку Сандо в Италию и средства, тогда данные ему Жорж Санд, – это она печатно отрицала в своем письме к Эж. де-Миркуру,[323] однако, это была правда. Вспомним, как она платила долги за Мюссе, и тому же Миркуру писала, что и этого не было.

Можно себе представить, как Пердигье ценил такую дружбу великой писательницы. Как мы уже сказали в самом начале нашего рассказа об отношении Жорж Санд к Пердигье, и как не раз еще увидит читатель из дальнейшего, она и в течение всей последующей жизни сохранила к столяру-писателю самое задушевное отношение, переписывалась с ним до самой его смерти, и постоянно помогала ему и его жене. Мало того, из переписки их явствует, что и еще одно из ее произведений – роман «Evenor et Leucippe», появившийся лишь в 1855 г., обязан своим возникновением Пердигье, или, точнее сказать, желанию Жорж Санд оказать ему услугу, когда изгнанный из Франции после декабрьского переворота и перебивавшийся с семьею в Швейцарии, Пердигье обратился к Жорж Санд от имени одного тамошнего издателя с предложением написать ряд полу-исторических, полу-беллетристических произведений под общим заглавием «Les Amants illustres». «Evenor et Leucippe» и был первым и единственным романом из этой серии, и написан был с целью дать Пердигье возможность при заключении контракта с издателем (Collier) заработать процент в свою пользу.[324]

Вернемся вновь к «Товарищу круговых путешествий», сыгравшему немаловажную роль в недоразумениях между Жорж Санд и Бюлозом.

Являясь навеянным знакомством с Пердигье, а через него и с рабочим движением 30-х годов, «Товарищ круговых путешествий» в то же время, несомненно, проповедовал одно из основных положений Леру: борьбу с кастовыми предрассудками и уничтожение несогласий между разными общественными группами, и, разумеется Леру был очень доволен своей ученицей. Но не так думал Бюлоз. Он настолько был напуган тенденциями романа, и столько предлагал изменений, на которые она не могла согласиться, что она наконец, в первый раз после долгих лет постоянного сотрудничества в Revue des deux Mondes, взяла свое произведение обратно и напечатала его отдельным изданием. Разумеется, это обстоятельство немало способствовало еще большему охлаждению ее к Бюлозу, тем более, что именно в это же время возник процесс ее с Бюлозом-издателем по поводу продажи всех ее сочинений новому издателю – Перротену.

Но через год, когда она написала новый роман «Орас» – новое исповедание идей Леру – в котором преподнесла публике еще одного пролетария-идеалиста, Поля-Арсеня, противопоставленного по своей честной, любящей и самоотверженной деятельной натуре говоруну и себялюбцу Орасу, причем временем действия в романе был взят 1832 г., с описанием кровавой резни на улице Сен-Мерри, а весь рассказ велся от имени студента, открыто живущего в гражданском браке с добродетельной гризеткой, – тогда Бюлоз окончательно испугался и заупрямился печатать в своем журнале это произведение, если только Жорж Санд не согласится на большие изменения.

Жорж Санд обратилась к Леру с вопросом – как ей быть. Леру ответил ей следующим длинным и интересным письмом, которое мы приведем целиком, чтобы не пересказывать своими словами всей длинной одиссеи, предшествовавшей появлению в свет рассматриваемого нами романа Жорж Санд:


«Я предприму, дорогой друг, все необходимые шаги по делу вашего «Ораса». Я буду пачкаться с издателем, я пойду на Бюлоза и насмеюсь над ним. Я обращусь к обидчивому и мелочному Пероттену...

Но прежде всего скажите, какую сумму авансировал Вам Бюлоз в счет этого сочинения? Какую сумму надо будет ему возместить? Вот предварительная справка, которую вы, если вы благоразумны, пришлете мне как можно скорее. С коммерческой точки зрения весь вопрос заключается, по-моему, в этой сумме, в ее величине. Пока что, вырвите у Бюлоза всю вашу рукопись до последнего листочка и напишите мне, какой сумме эта рукопись отвечает у Бюлоза. Кроме того, если можете, пришлите мне, как Вы мне предлагаете, эту рукопись. Я сделаю расчеты, типографский и издательский, для издания в тех двух форматах, о которых вы мне говорите, и рассчитаю возможные барыши... И тогда я отвечу вам, уже зная дело в точности.

Мой нравственный же совет и мнение таковы, что глупо и прискорбно, что газета или журнал Бюлоза является судьей в напечатании Ваших произведений.

Прочитали Вы в последнем номере этого журнала форменный донос против тех идей, которые в наши дни распространяются под именем коммунизма? Идей, повинными авторами которых оказываемся Вы и я, что и справедливо, ибо, сами того не ведая, вы, дорогой друг, коммунистка, и я тоже коммунист. Лишь г. де-Ламеннэ не хочет быть им, в чем он неправ, и что показывает, что он уже исписался и выдохся. Это народ, или несколько писателей из народа, нашли это название – коммунисты. Оно имеет успех. Коммунизм во Франции аналогичен с шартизмом в Англии. Мне бы лучше нравилось слово коммунионизм – общинность, которое выражает социальное учение, основанное на братстве. Но народ, который всегда идет к практической цели, предпочел коммунизм, чтобы выразить понятие о республике, где царило бы равенство. И все-таки это слово, которое везде прививается, в Лионе, как в Париже, в Руане, как в Каркасоне, – только слово, стремление на место истинного учения, способного разрешить задачу равенства, братства и свободы. Потому-то и коммунисты разделяются на три или четыре толка, более или менее бессмысленных, и из недр их исходят и писания, многие из которых действительно безумны. Поэтому я не вижу никакой надобности для нас с вами принять кличку, которою Бюлоз нас так пугает, но нет причины и отрекаться он нее.

Возвращаясь к Revue des deux Mondes, прочли ли вы этого господина де-Карне, доносящего на писателей прокуратуре? Там есть словечко и на ваш счет. Ваши романы тоже отмечены в его обвинительном акте. Видите, какая тут интрига этого Бюлоза, и какую роль он позволяет себе навязывать вам. Он заставляет доносить на ваши романы (особенно на «Товарища круговых путешествий, разумеется), и вместе с тем он привел бы вас, посредством поправок и калечения, к тому, что вы могли бы влезть в его нравственную и политическую рамку, в его продажный журнал, пройти под его виселицей, а следовательно, чтобы вы сами же косвенно поддержали бы донос г. де-Карне на нас, на народ, на вас самих! Дорогой друг, все это заслуживает серьезного внимания. Уже давно вы сознаете, как и я, ваше положение в этой злосчастной лавчонке, в которой заключено столько постыдных сделок, и в которой литература развращалась, как того пожелает Бюлоз. Вы вне всяких подозрений по своему величию. Но репутация ваша, как характера, много там теряет. Сто раз уже я слышал, как ваши искренние приверженцы сокрушаются о вашем участии в этом журнале. Это общий вопрос в публике: как это Жорж Санд пишет в Revue des deux Mondes? В данную минуту, когда упомянутая статья, резкая статья грубого ума, несмотря на все аристократическое фатовство, очень привлекает внимание и занимает всю прессу, еще более опасности и – прибавлю я, – зла в том, что ваши произведения появляются там.

Поэтому, по-моему, хорошо, что Бюлоз сделал вам столько возражений. Теперь надо лишь найти коммерческое средство помощи. Пришлите мне справку, о которой я вас прошу, и, если возможно, вашу рукопись. Я вам со следующей же почтой сообщу своё мнение.

Я очень рад, что вы теперь же имеете доказательство того, что я не повинен в том, что якобы забыл вас из-за своей книжечки. Право, в конце концов, я мог бы и не посылать ее вам вовсе, не став оттого ничуть виновным. У меня о вас совсем особое мнение. Мне кажется, что вы все знаете по наитию, и что вам ничего не надобно посылать для прочтения. А кроме того, все, что есть в этом маленьком книжном недоноске, вы знаете лучше меня, вы это уже сто раз высказывали, ибо это горе нашей эпохи.

Что касается моей молчаливости вообще, то причина ее другая. Мне пришлось бы слишком много вам сказать. «Я не могу написать письмо по малейшему поводу, – говорил Руссо, – без того, чтобы это не стоило мне целых часов усталости. Или, если я хочу сразу написать то, что мне приходит на ум, я не знаю ни как начать, ни как кончить. Мое письмо – длинный и туманный набор слов, и когда меня читают, меня едва понимают». Это совершенно точно с меня списано, и я рад, что списал вам эту цитату, дабы вы мне всегда прощали мое молчание, происходящее от этого неумения писать письма.

А тем не менее, я ведь написал вам длинное письмо в ответ на ваше прекрасное и доброе письмо, написанное несколько месяцев тому назад. Но меня остановило угрызение: я побоялся, как бы оно не было, как говорят, беллерофонтично, т. е., как говорят педанты, согласно с тем, что случилось с Беллерофонтом (история весьма древняя). Вы знаете ведь, что в своем письме вы мне писали о моем чудном презрении к богатству, и что вы находили, будто я проявляю слабость, когда принужден получать помощь и поддержку со стороны друзей, за что вы мне выговаривали. Увы, да! Я проявляю эту слабость, и я вам объяснил причины этого. Я нахожу своих друзей слишком буржуазными для того, чтобы быть в состоянии принимать их услуги. По этому поводу в течение этого года в душе моей бушевали страшные грозы. Я увидел всю глубину вопроса о личной независимости, и я страдал, я глубоко страдал в своем лице из-за своих друзей. Мои общие рассуждения могли применяться на примере этого доброго, но слабого Виардо, у которого нет крыльев, какие бы я ему желал, и вот почему я уничтожил мое письмо.

Я считаю себя фанатиком, дорогой друг, и хотел бы иметь друзей, которые бы понимали, как я, важность этих идей и серьезность данной минуты. Я сознаю, что мои друзья сожалеют об услугах, которые мне оказали. Я чувствую, что они меня не понимают. Для них все освещается иным светом, чем для меня, и оценка их иная. И потому вот уже год, что душа моя поникла в отчаянии. Лишь вас я нашел способной понять будущее.

A Dieu.[325]

П. Л.».


Между тем, надо сказать, что Жорж Санд давно уже победила эту «слабость» или «непобедимую» гордость Леру, которая будто бы мешала ему принимать услуги ее или других друзей, и о которой она уже писала г-же д’Агу в 1838 году,[326] и при всякой возможности он, совершенно не стесняясь, обращался к ее помощи. Так, например, вот что он пишет ей в письме без числа и адреса, относящемся, по-видимому, к весне 1841 г., когда Жорж Санд еще жила в Париже:


«Дорогой друг, я хотел было прошлый раз немного поговорить с вами о своем положении и о своих затруднениях. Но я не нашел удобной минуты. Я обязан был открыться вам, во-первых, благодаря вашей дружбе, которая в этом отношении предупредила меня. Во- вторых, вследствие того, что накануне M-me Марлиани сказала мне, что она вам сообщила некоторые идеи, пришедшие ей в голову, когда она увидела, что дело с «Наполеоном» от меня ускользнет, или же что я сам сплоховал в нем.

Дело в том, что я нахожусь в большом затруднении. Я понадеялся, что терпение Беранже[327] не так скоро истощится и позволит мне закончить мои философские разглагольствования, особенно эту книгу об «l'Humanité», которая печатается в данную минуту. Я считал эту доброту его ко мне, которая заставила подумать его обо мне для этого сочинения, чисто отеческой. Теперь я почти могу сказать: «Il padre m'abandonna»,[328] как поется в итальянской опере.

И вот я разом ушел прочь и из «Энциклопедии», из-за моих идейных несогласий с Рено, и из «Наполеона». Брат мой Жюль разделяет мою судьбу. Между тем, у нас целая толпа, по меньшей мере, 12 человек, которых мы должны кормить. Я знаю, что безнаказанно нельзя заниматься философией и политической экономией для пролетариев, не страдая притом так же, как миллионы бедных рабочих. Но как бы ни было мне привычно это упражнение в бедности, на сей раз мне приходится еще жестче, чем обыкновенно. Тягость большой семьи становится все большей по мере того, как дети должны воспитываться. Кроме того, я испытываю теперь величайшее горе, видя, что не могу расплатиться с долгами, которые сделал у друзей.

Я решил удалиться в какую-нибудь далекую провинцию, где можно жить дешево, и где есть солнце... Но я не могу сделать этого в данную минуту. Уже не говоря о том, что в материальном отношении это было бы весьма трудно, но это имело бы вид, что я обанкротился. Надо, чтобы я еще хоть год прожил в Париже и приготовил себе эту возможность. Издатели «Наполеона» вновь были у меня и просили меня сделать эту работу совершенно независимо. Они обещают мне авансы, по мере того, как я буду работать. Это было и вашим мнением, дорогая, что я должен подняться после моего поражения. Я очень хотел бы этого, но не могу приняться за это дело ранее, чем через 3 месяца.

Надо прожить эти 3 месяца. То есть, мне нужен был бы капитал от 1200 до 1500 фр. для меня и брата, который совершенно в таком же положении, как и я. Мне нужно в месяц около 300 фр., а ему около 100 фр.

Через 3 месяца я кончу три работы, уже весьма продвинувшиеся. Брат мой тоже кончит книгу по политической экономии. Но где найти 400 фр. в месяц? Решительно нет издателей, есть лишь самые злосчастные барышники по книжной части. Прибавьте к этому, что нет и публики для чересчур серьезных вещей, и что медленность, с которой мы ведем «Энциклопедию», приобрела мне очень дурную репутацию. За последние 7-8 лет, я не мог бы жить со всеми своими обузами, работая в «Энциклопедии» по 8 фр. за столбец, если бы четыре друга: г. Фабас, которого вы знаете, M-me Марлиани, Беранже и Виардо не помогали мне. Результат того, что они вмешались в дело помощи мне, очень печален, с известной точки зрения. Я должен Фабасу от 5000 до 6000 фр. К счастью, он богат, а я ему был полезен. Беранже поручился в 4000 фр. в деле «Наполеона». Виардо может потерять как на двух книжечках, печатание которых он взял на себя, и на векселях издателя «Наполеона», которые могут не быть уплачены, так, наконец, и на авансированной мне сумме, – от 5000 до 6000 фр. Он вернет себе эту сумму, если книжки продадутся, как можно надеяться, и если я вновь возьмусь за «Наполеона». Но пока что эта сумма выдана им вперед. M-me Марлиани одолжила мне с поистине удивительной дружбой около 3000 фр. Вот, – за исключением кое-каких мелких долгов, из которых один произошел вследствие сделки с Боннэром и Бюлозом, – и весь мой баланс, дорогой друг.

Вы видите, что я вас принимаю за своего поверенного в делах. Я вам в цифрах изложил свое финансовое положение. Я изложил его вам, чтобы вы мне дали совет. Не могу ли я, с кое-какими изменениями, которые мы признаем нужными, принять то предложение, которое внушено M-me Марлиани дружбой и рвением ее к считаемым ею полезным трудам? Она думает, что можно найти пять или шесть верных и возвышенных по своему характеру друзей, которые, соединившись, одолжили бы мне эту, так необходимую для меня, сумму. Конечно, я не желаю впасть в то смешное и непочтенное положение, которое явилось бы следствием слишком большой легкости, с которой я занимал бы деньги. Вы это очень хорошо поняли, и вы, кажется, настаивали на этом пункте в разговоре с нашей подругой. Благодарю вас за это. Но что же мне делать? Я не могу со дня на день изменить своего положения. Никогда еще я не был так близок к тому, чтобы писать выгодные произведения, как говорится. Я фактически и вследствие несогласия в идеях с Рено, избавлен от «Энциклопедии», которая была моей гибелью. Если б даже я хотел собою пожертвовать для нее, то и то не мог бы. Поэтому можно надеяться, что через несколько месяцев я, с Божьей помощью, вновь примусь за «Наполеона» или за какой-нибудь другой труд, более прибыльный, чем истинная философия.

Но надо совершить этот переход – и тут-то у меня и не хватает храбрости.

В глазах многих я – безумец, так как упорно хотел заниматься философией, когда нищета меня ежедневно погоняла, и я преступен, что в нужде обращался к друзьям. Да благословит Бог этих прекрасных судей. Я полагаю, что т. к. мир очень плохо организован по части работы, как и во всех других отношениях, то и я не могу быть безупречным. Я чувствую, что так я не хорошо живу, и что положение, при котором индивидуум зависит материально от других людей, ненормально. Я его принимаю, как несчастье, стараясь в то же время избавиться от него.

Вы, дорогой друг, которая судите не как обыденные люди, но у которой столько же чутья, сколько и независимости и силы душевной, посоветуете мне! Вы вне того вопроса, который я вам ставлю, тогда как я в нем, а следовательно, и ослеплен. Поговорите-ка об этом вновь с нашим превосходным другом. Я приду к вам через 2 или 3 дня. Вы мне скажете, что думаете.

Не отвечайте мне, ибо ваше письмо могло бы прийти домой, когда меня бы не было дома, и быть распечатанным.

Ваш друг П. Леру».


Немного спустя, 11 июня 1841 г., он пишет ей из Ла-Шатра:


«Госпоже Жорж Санд в Ноган.

Дорогой друг, вчера я был в Ногане, а пишу вам из Ла-Шатра. Я уезжаю сегодня вечером, тогда как вы приедете через три дня. Таковы веления судьбы, которая установила отношения и соединения светил, блуждающих в небесах, и душ, ищущих друг друга на земле. Я ни слова не писал вам из своего путешествия. Вы простите это мне, не правда ли?

Путешествие принесло большую пользу Жюлю, теперь его здоровье сносно. Вы будете довольны этим известием, т. к. вы его цените, и вы хотели бы, чтобы он был счастлив, т. е. посильнее и способнее изложить идеи, замкнутые в его голове.

Мы приехали сюда в надежде, что вы уже будете здесь с начала месяца, согласно с тем, что вы мне сказали в Париже. Мы нашли в Ногане лишь ваши цветы и ваших птиц. Как я хотел бы дождаться вас, хотя бы для того лишь, чтобы тотчас с вами проститься. Но мы получили письма, заставившие нас помыслить о быстром отъезде.

А между тем, я был в очень затруднительном положении вчера. Я рассчитывал на ваше присутствие и на вашу помощь. Мы захватили из Парижа лишь очень маленькую сумму, и нам пришлось быть очень экономными, чтобы проездить так долго и так далеко. Так как, уже начиная с Монпелье, финансы наши стали истощаться, я решил про себя, что все, что я могу сделать со своими средствами – это доехать до вас.

В ваше отсутствие, что же я сделал? Я сказал себе, что вы меня не осудите. Я обратился от вашего имени к г. Дютейлю. Я сказал ему, что вы заплатите мой долг. Ваши друзья поспешили услужить мне, и я уехал. Я хорошо знаю в глубине души, что, поступив так, я не был слишком смел. Вы одна, в ком я не сомневаюсь. Да, я сомневаюсь во всех, и я всех сожалею, кроме вас. Но то положение, в котором я часто нахожусь, причиняет мне большие страдания, и я хотел бы с ним покончить. У меня столько забот с этой стороной бедности, что мой ум, наконец, глупеет, хотя душа моя и стойка. Сегодня я именно в этом состоянии. Усилие, которое мне пришлось сделать, чтобы обратиться не к вам, а к посторонним, хотя бы от вашего имени, а значит, косвенно к вам самой, все-таки отняло у меня всякое спокойствие и всю энергию. Какой-то туман мешает мне видеть вас такой, как вы есть. У меня угрызения, что я на вас взвалил долг, и, кроме того, мне кажется... что из-за этих несчастных мелочей я недостоин вашей дружбы. О нет, нет, нет! Я достоин вашей дружбы, которая – единственное оставшееся и всегда остающееся у меня благо.

Ваш друг навсегда

П. Леру.

Кланяюсь Шопену и Морису и целую их. Думаю, что вы оставили M-lle Соланж в Париже. Я пойду к г-же Марлиани, как только буду в Париже. Я из третьих рук имел известия о ней и о вас в течение моего путешествия».


В конце письма без числа и адреса (оно было адресовано тоже в Ноган и написано в сентябре этого же, 1841 г., с целью рекомендовать В. де Лапрада, тогда еще начинающего писателя, собиравшегося посетить Жорж Санд в Ногане) – Леру пишет опять так:


«Что я вам теперь скажу еще, – я, онемевший, точно будто и не существую более? Виардо, быть может, сказал вам, что я написал вам, но не захотел дать ему моего письма. Морис заходил, и я не поручил ему никакого послания к вам. Отчего это? Все по той же причине, которая сделала меня немым и посейчас.

Я не могу объяснить вам моего молчания. Понадобилось бы слишком много страниц для этого. Я умираю под гнетом несчастных затруднений...

Я сделал еще попытку; не знаю, удастся ли она. Я обратился в издателя книжечек. Посылаю вам первую из них. Пусть бы она вам понравилась. Посылаю вам также письмо молодого Дезажа,[329] которое он мне передал уже много недель тому назад...»

(Далее Леру просит Жорж Санд похлопотать о каком-нибудь месте для этого молодого человека и кончает, как всегда, приветствиями Шопену и Морису).


8 сентября 1841 г.

«Дорогой друг, три дня тому назад я передал одному путнику, который едет в ваши края навестить своего друга, и который должен быть представлен вам этим другом, письмо и книжечку для вас. Этот путник – поэт, стихи которого вы читали, г. де Лапрад»...


Опасаясь, что г. де Лапрад не сразу доедет до Ногана, что таким образом она не получила еще книжки, о которой уже говорят газеты, и рассердится на это после стольких недель молчания с его стороны, и потому, опасаясь ее неудовольствия – он вновь посылает ей уже по почте целый пакет этих книжек и прибавляет:


«Мои страхи будут стоить вам уплаты за пересылку пакета. Будьте добры, пошлите за ним в Ла-Шатр, если его вам не прислали. Что касается книжек, то вы сделаете с ними, что хотите, или что можете. Мне кажется, впрочем, что было бы полезно давать их читать женщинам. Я иногда склоняюсь к мнению M-me Марлиани, что мир спасется лишь через женщин. Вы увидите в моей книжечке, если соблаговолите ее прочесть, что я очень высокого мнения о Св. Терезе.

Прощайте, друг, друг навсегда. Пишу вам среди скучной заботы самому продавать этот маленький книжный недоносок, и так же тяготясь ремеслом издателя, как ремеслом автора. Мой дружеский привет Шопену, Морису и M-lle Соланж.

П. Леру».


Без числа.

«Дорогой друг, еще письмо! Вы скажете, что я вдруг сделался очень словоохотлив.

Я послал к доктору Ковьеру в Марсель 25 экземпляров моей книжечки. Не хотите ли написать ему за меня? Ваша рекомендация будет могущественнее моей. Если вам не трудно, попросите его заняться немножечко пропагандированием, поговорите с друзьями и, в случае необходимости, передайте эти экземпляры на комиссию какому-нибудь книгопродавцу. Я прилагаю маленький счет книгопродавца, который Вы ему перешлете. Вы однажды сказали мне, дорогой друг, что заплатили за меня мой долг д-ру Ковьеру. Не можете ли Вы сказать ему, что если он считает надежным помещение на комиссию этих 25 экземпляров – как этой первой речи, так по стольку же экземпляров и второй, – то он меня очень одолжил бы, авансируя мне теперь же 200 фр., которые ему возместятся лишь мало-помалу, при продаже этих речей? Я предпринял это издание, будучи в большой крайности, и так как Вы, друг, уплатили мой прежний долг, то я вправе попросить доктора, который богат и сочувствует моим трудам, о маленькой жертве такого рода. Вот, по крайней мере, как судит и о докторе, и о многих других мое сознание. Но сознание людей в наши дни до того слепо на счет обмена, а материальная ценность взяла такую власть над ними, что уже много раз я замыкался в себе и, боясь унизить себя в их глазах и потерять свою независимость, я решался жить, как они, посредством материального обмена собственностью, как они ее понимают.

Вы сами решите, друг, хорошо ли, годится ли то, о чем я Вас сегодня прошу относительно доктора. Я уже сказал Вам, что Вы одна, кому мне не трудно делать признания, подобные тем, которые я только что сделал. Право, все остальные, даже самые по виду передовые, ничего не понимают в этом вопросе нашего века. Они на все смотрят, как буржуа, они ставят вопросом чести быть богатыми, они ничего другого не понимают. Самые разумные согласно с этим и придерживаются определенного поведения. Так, например, они не женятся. Так, например, один из них, который никогда не останавливался перед алтарем, не написал ли он одному из моих друзей (я видел это письмо), что я живу в грязи, ибо я не в состоянии прокормить свою семью.

О, дорогой друг, этот вопрос бедности, благодаря которому так многие полны гордости и почти презрения по отношению ко мне, гораздо серьезнее, чем Вы думаете. Вы напишете из глубины Вашего сердца много прекрасного на эту тему, но Вы смотрите, как на мелочные, на мои размышления и заботы об этом – и Вы неправы. Вся задача ведь заключается в этом – в богатстве, в материальном обмене, в ценности вещей.

У меня сегодня сердце еще более уязвлено, чем обыкновенно. Сказать ли мне Вам, почему? Да, надо сказать Вам это, так как надо, чтобы Вы, как и я, знали, где наши друзья и где враги. Я был вчера в тюрьме Сент-Пелажи. Я, наконец, послал мою книжечку г. де Ламеннэ»...


Окончание этого письма, относящееся к аббату и мнимому или истинному осуждению им и книжечки, и всех писаний Леру, и Жорж Санд, и г-ж д’Агу и Марлиани, – словом, ту сплетню, которую Леру нашел нужным передать Жорж Санд, мы уже приводили выше.[330] Читатель видит теперь, кроме того, что письмо Жорж Санд к Ламеннэ, напечатанное в «Корреспонденции» под февралем 1841, и служащее ответом на письмо Ламеннэ к ней по поводу этой сплетни, относится к осени этого 1841 года.

Итак, в то время, как Жорж Санд находилась в затруднении относительно помещения своего романа «Ораc», Леру был в безвыходном материальном положении. Он рисковал остаться и без всякого заработка, и без возможности продолжать свою проповедь. Тогда-то Жорж Санд и задумала помочь ему и в том, и в другом отношении. Уже осенью, когда в Ногане гостила семья Виардо, Луи Виардо говорил Жорж Санд, что он с Леру обсуждал вопрос о том, что следовало бы им начать издавать свой журнал.

Теперь друзья решили приступить к этому делу, не откладывая, а Жорж Санд немедленно примкнула к ним, обещая поддержать журнал своим мощным пером, и предложила окрестить его «Revue Indépendante». Что именно она сама является крестной матерью нового журнала, явствует из следующих писем Леру и Луи Виардо:


«Госпоже Жорж Санд в Ноган, через Ла-Шатр.

Пятница, 15 октября, 1841 г.

Дорогой друг, я пишу вам наскоро.

Я только что окончил «Ораса», и в восхищении, в полном восхищении. Нужно ли что-либо исправить в нем, я не знаю. Когда только что прочел – нельзя думать об этом. Вы скажете на это, что ведь думал же Бюлоз. Я думаю, что он думал об этом еще прежде прочтения, по предчувствию и в силу магнетизма.

Кстати, о нем: ваш заголовок «Revue Indépendante» великолепен. Все, кому мы о нем говорили, совершенно одного мнения с нами. Я отлично знал, что вы будете его крестной матерью. Теперь надо победить или умереть!

Я дал в набор первый отдел первой части «Ораса», согласно с тем, как вы его разделили. Мы вам опять пошлем корректуру, если вы еще раз дадите себе труд перечитать ее, или если вам ее прочтут, в случае продолжающейся болезни ваших глаз. К чему эти болезни, надо все их заговорить!

Все, что вы мне говорите о своих горестях и заботах, огорчает меня, но не удивляет. Люди от природы не злы, но они близко подходят к злости. Их бедность, плод их дурной организации, которая в свою очередь является результатом их невежества, делает их и вполне злыми. Поступите так, как вы говорите, чтобы отомстить за все эти дрязги! Отомстите в лице г. де Монтескье, его еще мало знают, т. е. его жизнь, его личность, его истинный характер.

Но разве вы не скоро вернетесь? Вы обещали нам в конце месяца? Мне кажется, что этот конец месяца никогда не придет. Приезжайте же спаять, скрепить, усовершенствовать то, что Виардо и я набросали в проекте – «Независимое Обозрение».

Я забыл вам сказать, что я получил по почте посланный вами чек и чек на ту сумму, которую вы выпросили у нашего превосходного д-ра Ковьера за присланные мною ему книжечки. Прощайте.

Я пишу вам из конторы Revue Indépendante, среди разговоров десятка болтунов»...


Луи Виардо пишет ей почти то же:


Суббота, 16 октября 1841 г.

«Дорогая м-м Санд, вы действительно крестная мать нашего «Обозрения», которое называется Независимым. Типограф сделал сегодня заявление, чтобы у нас не украли и этого имени. Как я доволен, что посоветовался с вами об этом.

Леру, верно, уже написал вам все причины, вследствие которых мы будем обозрением ежемесячным, но это лишь временная форма и лишь для конца этого года, для №№ 1 ноября и 1 декабря. С 1 января мы будем выходить два раза в месяц, как и другие журналы, о чем мы теперь же объявляем в наших условиях подписки. Впрочем, мы этот вопрос обсудим и решим вместе, раз вы скоро возвращаетесь к нам. Мы будем готовы к 1-му. Постарайтесь, о постарайтесь быть здесь!

Сердечно преданный вам Л. Виардо.

Дружеский привет Шопену. Морис, верно, в дороге уже».


В конце письма от субботы 23 октября, тот же Виардо сообщает, что


«журнал продвигается. Усиленно печатают, и мы появимся между 1 и 5. Завтра появятся объявления в газетах, а подписка уже началась. Не храните же долее тайны, а, наоборот, старайтесь рекламировать, как вы, так и ваши друзья, чтобы завербовать нам все подписные элементы в Берри и в окрестных местах. Будьте покойны относительно ваших корректур. Я не говорю более «прощайте», а «до свидания».

Весь ваш Виардо.

Дружеский поклон доброму Шопену, Морису...[331]


Новый журнал сразу обратил на себя всеобщее внимание как блестящим составом редакции и сотрудников, так и тем «духом новизны», которым повеяло от первых номеров.[332] И в первых же книжках Revue Indépendante мы сразу встречаем целый ряд произведений Жорж Санд, которым, разумеется, не было бы места на страницах «засахаренного в приличиях» журнала Бюлоза.

Так, в № 1 появилась статья «О народных поэтах» и роман «Орас»; во 2-м и 3-м №№ – продолжение «Ораса» и статья «Ламартин-утопист», в 8-м – «Диалоги о поэзии пролетариев». Затем, в течение двух с небольшим лет (с ноября 1841 г. по март 1844 г.) – там появились: весной 1842 г., одновременно с окончанием «Ораса» – начало «Консуэло», которая тянулась по март 1843 г.; потом «Предисловие к полному собранию сочинений Жорж Санд» (для нового издания, выходившего у Перротена, это предисловие является в некотором роде кредо писательницы); «Курроглу»; затем статьи: «О последнем произведении г. де-Ламеннэ», «Ян Жижка», «Прокоп Великий», роман «Графиня Рудольштадт», статья «О Фаншетте», «Письмо к Г. де Ламартину», статья об «Adieux Делатуша», «О славянской литературе» (по поводу лекций Мицкевича) и роман «Изидора».

Из писем Леру видно, что Луи Виардо, кроме того, просил Жорж Санд для первого же № написать что-либо и по части художественной критики и ждал от нее статьи о «Салоне», однако, по-видимому, эта статья не была ею написана.[333]

И Жорж Санд, и Леру, очевидно, не жалели ничего для того, чтобы придать блеска своему молодому журналу. Леру так пишет Жорж Санд об этом:


Госпоже Жорж Санд.

Улица Пигаль, № 16.

«Дорогой друг.

Будьте так любезны просмотреть корректуры «Консуэло». Мы надумали, Виардо и я, что надо принять решительные меры. Мы расточаем все наши богатства: «Ораса». «Консуэло».

Мне кажется, что Вы еще не окончили «Диалога». Так это будет для следующей книжки, с концом «Ораса». А в следующей за ней пойдет продолжение «Консуэло». Все это хорошо, по нашему мнению. Если Вы согласны, то прочтите посылаемые мною корректуры»...


Жорж Санд, по желанию своих соредакторов, со своей стороны деятельно «рекламировала» новый журнал между своими знакомыми. Причем исключительно хлопотала о большем распространении идей Пьера Леру, свои же романы скромно считала «лишь ненужной и пустой приманкой», долженствующей привлечь невзыскательную «большую публику, которую таким образом можно будет приучить к чтению важных и серьезных сочинений Леру». Например, она писала Букоарану в следующем, неизданном еще, письме от 6 ноября 1841 года, по поводу «Revue Indépendante»:


«Дорогой Букоаран, вот новый журнал, который неожиданно упадет на Вас, точно бомба. Познакомьтесь с ним, и Вы больше не станете говорить, читая превосходные выводы Леру, что не разделяете всех его идей относительно будущности человеческого общества. Вы разделяете их, мой друг, я знаю это, – я, которая знаю вас обоих. Если Вы думаете противное, то лишь потому, что еще недостаточно в него вчитались. Мне кажется, что ныне он очень ясно высказывается, и что Ваше сердце не устоит перед тем, что для Вас, как и для меня, является выражением наших непрестанных желаний и стремлений.

Я приказала послать Вам первый номер «Revue Indépendante». Привлеките нам подписчиков. Распространяйте их как можно более. Мы рассчитываем на Вас.

Леру благодарит Вас за Ваше усердие к его маленькой книжечке, которую Вы найдете вновь перепечатанной вместе со второй его речью в нашем журнале. Я заплатила ему за Ваши двенадцать экземпляров»...


Несколько позднее Жорж Санд пишет одному старому приятелю, г. Теодору де-Сень, с которым познакомилась в Лионе еще в 1836 г. через Листа и гр. д’Агу, и с которым вновь виделась проездом через Лион на пути с Майорки в 1839 г. (Письмо это тоже здесь печатается впервые):


Париж, 23 декабря 1841 г.

«Cher gentilhomme, благодарю Вас за то, что Вы подписались на 1 экз..

Помогите нам найти столько подписчиков, сколько Вы только можете. Я говорю это вам без церемоний и без смущения, ибо я ни причем в денежных делах этого журнала, и мой кошелек от него ничего не выигрывает и не проигрывает. Я один из сотрудников, вот и все.

Мое участие в редакторстве касается лишь интеллектуальной и моральной стороны, но так как это, как бы то ни было, журнал, созданный нашей любовью или интересами к известным вещам, то мы и желаем ему успеха, как желаем успеха вашим идеям. Наш третий соучастник, хотя и заинтересованный в этом деле материально, столь же бескорыстен в силу благородства души, как мы в силу нашего положения.

Уверяю вас, что мы – три честные человека, согласные по всем пунктам, как бы если бы мы были одним, и я не знаю, можно ли во всей прессе указать подобный феномен. Поэтому я верю, что мы сделаем нечто серьезное и добросовестное, что не останется бесплодным.

Мои романы будут тут лишь вывеской для привлечения зевак. Я постараюсь писать их как можно лучше, чтобы привлечь как можно больше зевак. Благодаря им машина пойдет в ход, а суть дела, заключающегося в том, чтобы без помех и без всяких дымок обращаться к сочувствующим душам, – будет выполнена с Божьим соизволением. До сих пор машина идет ладно, и подписчики прибывают толпою. Надо говорить это, потому что ведь реки притягивают и все воды.

Итак, рекламируйте за нас и решитесь Вашим примером дать толчок этим зевакам.

Я чую, что вы все более и более будете любить труды Леру. Они овладели моим умом и сердцем уже много лет назад, и я желаю моим лучшим друзьям всего того блага, какое они мне принесли, всего того спокойствия, какое они мне дали, всего того рвения и надежды, какими они преисполнили меня после юности, полной сомнений и бесцельных и туманных страданий, и которую я ни за что на свете не хотела бы вновь пережить.

Будьте во всех отношениях счастливы, дорогой друг, и да благословенна будет та женщина, которая и Вам тоже не даст сожалеть о прошедших годах. Не увидим ли мы Вас хоть немножко в Париже нынче зимой? Постарайтесь об этом, а до тех пор не забывайте нас.

Шопен жмет Вашу руку. И он, и я так заняты, что почти не имеем времени видеться, – мы, которые живем если и не под одной крышей, то хоть стена об стену. Он дает уроки весь день, я мараю бумагу всю ночь. Но если Вы приедете, мы поедим нашего супу вместе с вами, и вы увидите семью, теперь вполне стоическую»...


Мы не будем приводить здесь вновь бесконечно-длинного письма к Шарлю Дюверне, из которого дважды уже цитировали значительные отрывки, и которое прямо написано было с целью привлечь и этого друга детства к Пьеру Леру и его учению, хотя Жорж Санд в конце этого письма и заявляет:


«если «Обозрение» тебе кажется несносным, в конце концов, не подумай, что я найду плохим, если ты его и бросишь. У нас есть подписчики, и мы ничего не навязываем даже нашим лучшим друзьям».


В самых заключительных строчках этого письма мы встречаем опять доказательство ее полной литературной скромности:


«Ты мне ни слова не говоришь об «Орасе». Поэтому я разрешаю тебе и мысленно не одобрять его и ныне, и всегда. Ты знаешь, что я вовсе не дорожу моим «литературным гением». Если тебе этот роман не нравится, надо, не стесняясь, мне это сказать. Я хотела бы посвятить тебе что-нибудь, что бы нравилось тебе, и я перенесу посвящение на произведение более счастливого вдохновения».


Как видно, Дюверне, которому был посвящен «Орас», не сразу написал Жорж Санд свое мнение по поводу этого романа, зато другой ее приятель, Эммануэль Араго, поспешил написать ей следующее, весьма любопытное письмо:


«Ma chère amie, ты хорошо сделала, подумав, что я не мог узнать себя в твоем последнем романе, в лице Ораса. У меня не было, ты должна тому поверить, ни малейшего помышления такого рода, при чтении «Независимого Обозрения», и если на этот счет распространилось несколько злых сплетен, то, что касается меня, я к тому совсем не причастен.

Действительно, многие говорили мне, прежде чем я открыл книгу: «Орас – это вы, и этот Орас – человек, служащий посмешищем». Таким лицам я отвечал: «Я не читал романа, но утверждаю, что вы ошибаетесь. Вам показалось, что вы узнали меня там, где автор вовсе не думал изображать меня. Итак, если бы я был настолько мелочен, чтобы в этом деле найти повод к тому, чтобы рассердиться, то лишь против вас, а не против него, автора». Тем, кто мне говорил то же самое после того, что я, прочтя твое произведение, мог к внутреннему убеждению присоединить и фактическую уверенность, – я вовсе ничего не отвечал, я рассмеялся им в лицо и позабавился над их легковерием и ротозейством.

И ты достаточно хорошо знаешь меня, не правда ли, для того, чтобы ты могла быть уверенной, прежде даже чем я все это объяснил тебе, что тебе передали лишь жалкие сплетни. Да и я настолько знаю тебя, что никогда не поверил, чтобы ты была способна на недостойный поступок. Нет, ведь не напрасно же, в самом деле, прожиты долгие годы вместе и в самой настоящей близости. Не напрасно же, имея сердце и ум, посвятили мы друг другу, и навсегда, братскую дружбу.

Вспомни, что мы раз вечером сказали друг другу в голубой комнатке на чердаке: «Что бы теперь ни случилось, какие бы события ни разъединили нас, мы друг для друга святы». Я этого слова не забыл, и я уверен, что и ты его помнишь, как я.

Отвечать ли мне теперь на упреки, которые ты мне делаешь по поводу нашей разлуки? Нет, я предпочитаю молчать. Есть вещи, которые понимаются, но не объясняются; слабости, ошибки, в которых сам себя извиняешь, если спросишь свою совесть, и от которых не можешь защититься.

Поцелуй за меня твоих детей, пожми руки моим друзьям».


Это письмо, помимо того, что свидетельствует о чрезвычайно симпатичном, открытом характере написавшего его, в то же время тем интереснее, что из переписки Жорж Санд с Этьеном Араго, – дядей Эммануэля, – с разными другими лицами и даже с самим этим Эммануэлем явствует, что как будто его действительно и в глаза, и за глаза постоянно осуждали и упрекали за те самые, не совсем-то симпатичные черты и манеры, которыми Жорж Санд наделила Ораса: за легкомысленность, себялюбие и честолюбие, внешнее позерство и внутреннее равнодушие к общественным интересам, прикрытое громкими либеральными фразами.

Обратимся теперь к разбору самого романа.

Орас – человек одаренный. Из него может выйти незаурядный писатель, из него может выйти и хороший юрист, и блестящий политический оратор. Он умен, отзывчив на все доброе, он понимает все великое и прекрасное, у него живое воображение, дар слова, способность увлекаться и увлекать своих собеседников, но... но... В нем столько этих «но», что все они образуют одно громадное «но», именуемое непереводимым по-русски словом personnalité – соединение себялюбия, самолюбия, тщеславия, самовлюбленности и, главное, постоянной занятости своей личностью. И эта одна черта парализует все его способности и качества, и из Ораса выходит лишь блестящий говорун, холодный энтузиаст и один из тех, столь распространенных между попавшими случайно в интеллигентную среду лицами, лишних людей, которыми стало так богато европейское общество после все перемешавшей и взбудоражившей первой французской революции.

Он сын мелкого провинциального чиновника, который с величайшими жертвами и лишь благодаря сбережениям жены, богатой крестьянки, доставляет сыну возможность ехать в Париж, чтобы получить здесь высшее образование, изучать право. Бедные родители отказывают себе во всем, надеясь, что через немного лет сынок станет на ноги, а сынок теряет год за годом, все лишь только собираясь выбрать себе подходящую карьеру, критикуя все представляющиеся ему и ничего не делая.

У него такие возвышенные стремления и грандиозные мечты, что ни адвокатура, ни медицина не могут его удовлетворить. Карьера политического оратора кажется ему тоже недостаточно безупречной, недостойной такой исключительной натуры, как он. Он, пожалуй, согласился бы быть литератором и «задумывает» целый десяток романов, драм, повестей и рассказов, но далее заглавий и обозначений: «первая глава», «первый акт» – не может ничего заставить себя написать.[334] Труд, выдержка, отдание себя какому-нибудь делу, искусству или науке – вещи для него невозможные. Он проводит время в бесконечных словопрениях и ораторствованиях во всевозможных кафе Латинского квартала, покоряет и очаровывает всех благоговейно внимающих ему сверстников-студентов жаром своего красноречия, силою своих доводов, резкой критикой существующего порядка и даже своей привлекательной и оригинальной наружностью.

В его годы простые смертные, студенты Латинского квартала, обыкновенно не только увлекаются науками, но также и разными Лизетами и Нинетами и, по заведенному чуть не со средних веков порядку, устраиваются по-семейному с этими скромными гризетками, – швейками, модистками и т. д. Так и студент-медик Теофил, от имени которого ведется повествование, живет в добродетельно-беззаконном союзе с архи-добродетельной гризеткой Евгенией. Но Орас презирает такие вульгарные любови и мечтает встретить какую-нибудь сказочную красавицу, идеальную, фантастическую и опять-таки «грандиозную» любовь, – все прочее, по его словам, не может удовлетворить его. Встречает он, однако, лишь M-me Пуассон, жену ресторатора, за которой начинает ухаживать потому, что она не обращает внимания на других студентов.

M-me Пуассон оказывается не женой Пуассона, а соблазненной им некогда деревенской девушкой Мартой, односельчанкой другого приятеля рассказчика, Поля-Арсеня, по прозвищу Мазаччио, бывшего ювелирного подмастерья, а теперь ученика рисовальной школы Делакруа – втайне обожающего Марту. Чтобы спасти её от ее унизительного положения, Поль-Арсень с болью в сердце, но с бесповоротной самоотверженностью бросает свои мечты об искусстве и делается сначала вновь рабочим, потом даже лакеем в ресторане г. Пуассона, зарабатывает сколько может больше, выписывает из деревни своих сестер, помогает Марте сбежать от ее грубого покровителя, поселяет ее с сестрами у Евгении и втайне от нее самой помогает и поддерживает ее через посредство той же Евгении.

Орас же, не зная всего этого, показывает глубочайшее презрение этому низменному человеку, корыстно променявшему «высокое искусство» на «постыдное ремесло лакея», и в то же время, видя добрые отношения между ним и Мартой, из самолюбия, зависти и желания везде первенствовать, принимается усиленно ухаживать за Мартой и добиваться ее взаимности, очаровывая ее своими, якобы пламенными, речами.

У Марты под скромной внешностью швейки – чуткая душа, смутное стремление к прекрасному и не успевшая пока выразиться артистическая натура. Не видав в жизни ничего истинно-возвышенного и лишь инстинктивно жаждая его, она все блестящие слова Ораса принимает за чистое золото, увлекается красноречивым себялюбцем и не только делается его возлюбленной, но становится его покорной рабой, беспрекословно исполняющей все требования, капризы, причуды его не знающего пределов самолюбия. Из ревности и тщеславия он заставляет ее даже порвать с ее первыми друзьями, все бросить, поселиться с ним открыто и... даже не работать, ибо его изящный вкус не мирится с тем, чтобы Марта, как первая встречная модистка, добывала себе кусок хлеба с иглой в руках. Он даже запрещает ей чинить ее собственные и его платья, так как это-де не поэтично и тривиально.

Между тем, сам он, ничего не делая, растратив все, что имел, впадает просто в нищету. И вот, когда обстоятельства стали крутыми, начинаются между любовниками ссоры и препирательства. А положение Ораса и Марты угнетает их тем более, что и впереди ждать нечего, так как оба ничем не могут пособить горю, ничего не делая с утра до вечера.

Однако Марта берется за свое старое ремесло, – не то вскоре нечего будет есть. Вид работающей Марты, – как некогда вид работающей Авроры Дюдеван для Мюссе, – невыносим для Ораса. Скука и безделье гонят его искать развлечений вне дома. Марта плачет и скучает, ждет его целыми ночами. Ее убитый вид выводит его из себя. То, что она ждала его, кажется ему, – опять-таки, как и Мюссе, – «деспотизмом и посягательством на его свободу». А тут как на грех еще оказывается, что Марта беременна. Орас принимает это известие с таким взрывом эгоистического бессердечия, что бедная женщина, уверив его, что это ей только показалось, в один прекрасный день вдруг исчезает. Все убеждены, что она решилась на самоубийство. Орас приходит в отчаяние, но так как в его чувстве больше показного, более удовлетворенного тщеславия и самолюбия, чем настоящей любви, то он вскоре утешается... опять-таки собственным красноречием: горе его бурно изливается целыми потоками слов, слез, возгласов и тирад, но даже его поиски пропавшей Марты не идут далее посещения морга, – куда и то не он сам заглядывает, а преданные Марте друзья, – и весьма скоро он забывает и Марту, и укоры совести, и успокаивается.

Между тем, в Париже вспыхивает холера, затем подготовляется и восстание июня 1832 г., одним из вожаков которого является некто Жан Ларавиньер, «президент бузенготов», – как тогда звали буйную и отчасти безалаберную часть студенчества, больше проводившую время в театрах, кафе, говорильнях и на площадях, чем в аудиториях. Этот Жан Ларавиньер – типичнейшая фигура, очерченная Жорж Санд с полным симпатии юмором и неизгладимо врезывающаяся в память, – великолепный малый. Он беден, дурен, как семь смертных грехов, робеет поэтому перед женщинами, так как идеалист и влюбчив, но, боясь насмешек, принял за лучшее вечно балагурить и балаганить, смеяться над самим собой и над всеми, что не мешает ему под шумок вести свою революционную линию, конспирировать и даже запасать оружие для восстания.

Орас случайно застает его в ту минуту, когда он производит ревизию своего склада огнестрельного и всякого иного смертоубийственного оружия, что дает повод Орасу разразиться целой речью о своих республиканских симпатиях. Ларавиньер, втайне поклоняющийся Марте и видевший, живя в одном доме, все ее мучения, терпеть не может Ораса, но по наивности своей верит всякому горячему слову, и потому, ничтоже сумняшеся, зачисляет Ораса в число своих будущих товарищей по оружию. Но когда в воздухе начинает вправду пахнуть порохом, и надвигается темная тень грядущих событий, у Ораса вдруг... заболевает мамаша в провинции, и, разумеется, очень красноречиво распространившись перед своим другом на тему о том, что следует ли человеку принимать участие в деяниях, в высшей справедливости коих он не уверен, он уезжает... к мамаше, а Ларавиньеру посылает письмо с извещением о невозможности принять участие в его предприятии.

Наступают 5 и 6 июня 1832 г. Восстание оканчивается кровавым усмирением. Небольшая горсточка сопротивляющихся до последней степени революционеров баррикадируется близ церкви Св. Мерри, но и тут их окружает войско, и все, кто не убит или не ранен смертельно, попадают в руки властей. Ларавиньер падает на баррикаде, пораженный многими пулями и ударами штыков. Рядом с ним сражается Поль-Арсень, которому после исчезновения Марты ничто в жизни не улыбается более. Он хочет умереть, но Ларавиньер не позволяет ему оставаться среди сражающихся. Видя, что дело проиграно, он напоминает ему, что Марта может быть жива, и ей нужна будет помощь.

И вот Поль-Арсень, бросившись в первые подвернувшиеся двери, пробирается на чердак дома, вылезает на крышу, с нее перебирается на другую, потом на третью и, то перепрыгивая с одной на другую, то проползая на четвереньках по скользким покатостям, выбирается за пределы оцепленного войсками квартала. Наконец, выбившись из сил от усталости и потери крови и утратив всякую надежду, бросается с покатого края крыши на другую, более низкую, прямо в слуховое окно какой-то мансарды, и проваливается, вместе с оконной рамой, в эту мансарду, – может быть, к каким-нибудь боязливым сторонникам порядка, которые предадут его в руки врагов.

Эта страница романа, написанная удивительно сжато и сильно при всей фантастичности, так полна реализма и дышит такой «всамделишностью», что, весьма вероятно, не сочинена Жорж Санд, а записана со слов какого-нибудь из посещавших ее и Жюля Сандо в их мансарде на набережной студентов, или какого-нибудь рабочего, проделавшего подобную страшную «скачку с препятствиями» в те страшные дни.[335]

Зато оканчивается этот эпизод уже совершенной «литературщиной»: Поль-Арсень по милости судьбы и автора выбивает окно как раз в той мансарде, где Марта только что родила ребенка. И вот она узнает свалившегося к ней, в буквальном смысле с неба, друга, так безжалостно ею забытого ради Ораса, и принимается, как умеет, ухаживать за раненым, не решаясь позвать докторов (которые часто в те дни выдавали своих пациентов полиции), укрывает его у себя от поисков этой полиции и спасает от неминуемой смерти.

Разумеется, Марта уже прозрела насчет Ораса, и теперь сумеет оценить скромного, полного истинной любви и самопожертвования Арсеня, который из любви к ней и по чувству высшего человеколюбия решается вместе с нею усыновить сына Ораса. Некоторое время бедным молодым людям приходится терпеть жестокую нужду, а Полю перепробовать целый ряд самых тяжелых ремесел, пока он случайно не попадает в маленький пригородный театрик. Он покушается выступить в качестве актера и проваливается; но вскоре применяет свои способности к живописи в качестве костюмера и декоратора, а потом получает место кассира. Марта же, поступив в этот театр портнихой, вскоре оказывается действительно одаренной драматическим талантом, дебютирует сначала в этом театрике с большим успехом, а затем переходит даже на сцену парижского Gimnase. Она нашла свое призвание.

Но тут на дороге ее вновь появляется Орас. Он не терял времени, пока скрывался в своей провинции у совершенно здоровой мамаши, и, давно уже познакомившись через посредство рассказчика, происходившего из местной аристократической семьи, с некоей виконтессой де-Шальи, возобновил теперь это знакомство и, пользуясь относительной свободой деревенской жизни, стал постоянным посетителем ее дома, а вскоре и ее присяжным «кавалером».

Эта виконтесса, к слову сказать, весьма напоминает некую графиню, которой еще так недавно друг Пиффёль поклонялся, а Жорж Санд так красноречиво посвятила «Симона». Уже описание наружного вида виконтессы де-Шальи производит впечатление отраженного в вогнутом зеркале, искаженного портрета воздушной белокурой Арабеллы из «Дневника Пиффёля» или «Лери в голубом платье» из «Писем Путешественника»: она ужасающе худа, в движениях своих аффектированно-грациозна, разряжена с необычайном искусством и удивительно причесана (вспомним о «тысячефранковых платьях», о которых говорит Лист, а также описание безукоризненной прически графини у Пиктэ,[336] и что даже в Ноган графиня привозила свою горничную, по прозванию m-lle Шеврель, изумительно умевшую ее причесывать), но зубы ее «проблематичны», а истинно прекрасного в ней – только ее великолепные белокурые волосы.

Но характеристика ее внутреннего облика, манер и общественного положения еще несомненнее списана с того самого оригинала, что послужил и Бальзаку для его вечно позирующей, тщеславной Беатрисы, героини романа, написать который, как мы говорили, посоветовала ему Жорж Санд, уверив Бальзака, что ей самой «неудобно» написать его, что, однако, не помешало ей изобразить в виконтессе де-Шальи ту самую «Мирабеллу» или «принцессу Арабеллу», на которую она прежде смотрела сквозь чересчур розовые, а теперь сквозь чересчур черные очки.


«Виконтесса де-Шальи никогда не была красавицей, – говорит язвительно автор, – но неизменно хотела казаться ею, и искусственно достигала того, что считалась хорошенькой женщиной... Виконтесса де-Шальи была искусственной красавицей.

Виконтесса де-Шальи никогда не отличалась умом, но непременно хотела отличиться им, и она заставила верить, что он у нее ость. Она произносила общие места с совершеннейшим изяществом, а самый бессмысленный парадокс с поразительным спокойствием.

Кроме того, у нее был безукоризненный способ овладевать восхищением и поклонением: она была бесстыдно льстива со всеми теми, кого она хотела привязать к себе, безжалостно язвительна со всеми теми, кого она приносила в жертву первым. Холодная и насмешливая, она играла в энтузиазм и симпатию настолько искусно, что очаровывала добродушных людей, немного склонных к тщеславию.

Она мнила себя обладающей знаниями, ученостью и эксцентричностью. Она начиталась всего понемногу, даже по части философии и политики, и, право, было любопытно послушать, как она выдавала перед невеждами якобы за собственное то, что она утром вычитала из какой-нибудь книги или накануне слышала от какого-нибудь серьезного человека. Словом, у нее было то, что можно назвать «искусственным умом».

Виконтесса де-Шальи происходила из семейства финансистов,[337] которая приобрела свой титул за деньги во времена регентства, но она хотела прослыть рожденной в стародворянском роде, и ставила короны и гербы даже на ручках своих вееров.

Она была нестерпимо чопорна с молодыми женщинами и не прощала своим друзьям, когда они женились на деньгах. Впрочем, она хорошо принимала молодых литераторов и художников. Она всласть изображала перед ними патрицианку, делая вид – лишь перед ними, – что ценит только личное достоинство. Словом, это было такое же искусственное благородное дворянство, как и все в ней, как ее зубы, ее бюст и ее сердце...».


Автор «Ораса», снабдив свою виконтессу таким нелестным паспортом, не забыл включить в него и «особые приметы», благодаря которым приходится окончательно признать тожество этой, сделанной недоброжелательной женской рукой, копии с некогда милым сердцу доброжелательного путешественника оригиналом.

В том самом «Дневнике Пиффёля», откуда мы приводили необычайно поэтическую страницу, посвященную «Принцессе»,[338] мы нашли, вслед за строками о Гейне, под 7 января 1841 г., когда как раз писался «Орас», набросанные довольно бесцеремонным и язвительным пером анонимные силуэты четырех дам-приятельниц: графини д’Агу, жены Шарля Дидье (или Луизы Коле), Дельфины де Жирарден,[339] а также и портрет Гортензии Аллар де-Меритан. Причем имена их вырезаны ножницами, но не настолько тщательно, чтобы не найти их на следующих страницах.

Пиффёль, не задумываясь, говорит, что из всех этих «приятельниц» симпатизирует лишь последней, которая при всех своих странностях и противоречиях (Делатуш называл ее маленьким, хорошеньким, розовым педантом, а Шопен – школьником в юбке), искренна, естественна, весела и полна возвышенных черт души и ума, и уже потому гораздо выше остальных, что преисполнена настоящей материнской любви к своим детям, которых сама «кормит, воспитывает и дает им свое имя, свое время и свою жизнь»,[340] тогда как г-жа (т. е. графиня д’Агу), «покидает своих, забывает о них и воспитывает их в лачуге, ходя сама в бархате и горностае». Действительно, как известно, старших, законных детей своих гр. д’Агу оставила у своей матери, г-жи де Флавиньи, дети Листа по большей части жили и воспитывались у матери Листа, а младшего ребенка гр. д’Агу в 1840 даже временно просто оставила у чужих людей в Риме, как мы узнаем из того же «Журнала Пиффёля»:


«M-me *** писала в прошлом году m-me *(Марлиани) из Италии в постскриптуме длинного письма, посвященного заказу шляп и платьев: «Кстати, я забыла вам сказать, что в прошлом месяце родила в Риме мальчика, которого там и оставила. Г-жа ** сделала то же самое»...


Этого Жорж Санд не могла ей простить, так как в ней самой материнское чувство всегда было чрезвычайно сильно и глубоко. Этого не прощает и автор «Ораса» своей виконтессе, совершенно забывшей о своих детях и тоже предоставившей их в полное ведение своей belle-mere. Вот одна из «особых примет» виконтессы.

Но еще курьезнее то, что Пиффёль рассказывает, как «однажды, когда графиня д’Агу только что наговорила тысячу любезностей m-me Дорваль, эта последняя повернулась ко мне и сказала: «Как зовется эта раковина?».

И вдруг оказывается, что и про виконтессу некая малоприличная особа полусвета, по прозвищу «Прозерпина», бесцеремонно говорит среди веселого и пьяного ужина, обращаясь к Орасу: «Ваша виконтесса суха, блестяща и колюча, как раковина».

Очень интересно отметить, что и Бальзак и Гейне во многих местах отзываются о гр. д’Агу почти в тех же выражениях, как и «Д-р Пиффёль», и как автор «Ораса» о своей виконтессе. Так, например, Бальзак пишет в одном из своих писем к г-же Ганской, что когда печаталась «Беатриса», то «пришлось выбросить несколько острот Камиллы Мопен насчет костей Беатрисы», – если читатель помнит, эта самая «Камилла Мопен» или «M-lle des Touches» ни кто иная, как Жорж Санд, являющаяся в виде героини этого романа Бальзака, а Беатриса – графиня д’Агу.

15 мая 1843 г. он пишет:


«Мария д’Агу, по выражению оперных девиц, ужасный зверь из пустыни. Лист очень счастлив, что отделался от нее. Она сделалась журналисткой с Жирарденом. Она, как и княгиня Бельджойозо, дозволяет себе моду бросать своих детей. Она кокетничала со мной и пригласила меня обедать. Я у нее обедал дважды: раз с Энгром и раз с Гюго. Она до того преисполнена претензий, что ее едва выносишь в течение двух часов. Я бежал навеки»...


16 мая 1843 г. Бальзак пишет своей корреспондентке: «Она (гр. д’Агу) внучка Бетманов из Гамбурга или Франкфурта, но изображает из себя даму большого света, так же как брат ее, г. де Флавиньи – дипломата».

Гейне, в свою очередь, перед выше приведенными нами строчками о «хорошеньких дамах-писательницах», которых «не боится», так прозрачно рассказывает об «опасности» таинственной «контессы»:


...«Вчера мне один приятель рассказал ужасную историю. Он разговаривал в церкви Сен-Мерри с одним молодым немецким художником, который таинственно сказал ему: «Вы задели Madame la comtesse de *** в немецкой статье. Она узнала это, и Вы обречены на смерть, если это вновь случится. Elle a quatre hommes qui ne demandent pas mieux que d’obéir a ses ordres».

Разве это не ужасно? Разве это не похоже на страшные ночные истории госпожи Радклиф? Разве эта женщина не своего рода Tour de Nesle? Ей стоит кивнуть, и четыре спадассена нападают на тебя и уничтожают тебя, если не физически, то морально. Но каким образом эта дама достигла такого мрачного могущества? Разве она так прекрасна, так богата, так знатна, так добродетельна, так талантлива, что оказывает такое безусловное влияние на своих телохранителей, а эти последние так слепо ей повинуются?

Нет, эти дары природы и фортуны у нее имеются не в слишком-то высокой степени. Я не говорю, что она некрасива; некрасивых женщин не бывает. Но я могу со смелостью утверждать, что если бы прекрасная Елена была похожа на эту даму, то Троянская война не разгорелась бы, крепость Приама не была бы сожжена, и Гомер никогда не воспел бы гнев Ахиллеса, Пелеева сына. Она точно также и не столь знатна. Яйцо, из которого она вылупилась, создано не Юпитером и высижено не царской дочерью, так что и по рождению она не может быть сравнена с Еленой. Она произошла из купеческого дома из Франкфурта. И сокровища ее также не столь велики, как те, которые царица Спарты захватила с собой, когда Парис, который так прекрасно играл на цитре (фортепьяно тогда еще не было изобретено), ее оттуда увез. Наоборот, поставщики этой дамы вздыхают, что она еще им должна за свою последнюю искусственную челюсть. Единственно по части добродетели ее можно поставить наравне со знаменитой Madame Менелаевой»...


Нам кажется, что начиная со слов «Нет, этих даров природы» и до конца абзаца – строчки эти производят впечатление на истинно-гейневский лад переделанного отрывка: «Виконтесса де Шальи никогда не была красавицей... виконтесса де Шальи никогда не отличалась умом... виконтесса де Шальи происходила из семейства финансистов»...

Словом, автор «Ораса», забыв про свой мужской псевдоним, не удержался, чтобы не царапнуть немножечко по-женски ту некогда воспеваемую приятельницу, которая, в свою очередь, не могла простить «Жоржу» победы над Шопеном, и ничего лучшего не находила, как смеяться в своих письмах над ним и даже над его болезнью.

Виконтесса тоже не переносила, чтобы кто-нибудь, допущенный в ее салон, не сделался тотчас ее поклонником, и потому, разумеется, немедленно повела атаку против Ораса. Но сей последний точно также не может не «первенствовать», не стараться победить соперников.


И вот с той и другой стороны ведется правильная осада, кончающаяся, разумеется, желанным поражением обеих сторон. Но нашла коса на камень! Виконтесса и Орас оба обуреваемы своей personnalité, оба тщеславны и страдают еще тем, что, по мнению автора, «Лафатер назвал бы approbativité»: жаждой всеобщего одобрения и признания достоинств со стороны публики.

Виконтесса ищет в любви Ораса пикантной новизны, беззаветного и романтического поклонения, не похожего на светские ухаживания лиц ее круга; жаждет обожания, которое еще возвысило бы ее в глазах всех. Но Орас на это так же мало способен, как она сама – на беззаветную преданность любимому человеку. Наоборот, он тщеславно хотел бы красоваться в качестве победителя аристократической, слывущей за неприступную, львицы. Однако, это несовместимо с правилами порядочности, да и виконтесса – не Марта, и не только не станет афишировать свою связь, но не простит ни малейшей оплошности против глухой таинственности, в которой она желает сохранить эту связь. Но Орас – выходец из другого круга, светская шлифовка его – внешняя, а не всосанная с молоком матери. Он делает ряд непростительных ошибок и бестактностей. Делает их, опять-таки, по необузданному тщеславию и вечному неумению хоть сколько-нибудь забыть о своей драгоценной особе в пользу других, и компрометирует виконтессу. Он жестоко наказывается за это виконтессой и ее присными, издевающимися над ним, как некогда графиня д’Агу издевалась над бедным Пельтаном,[341] и не только навеки изгоняется из этого круга, но еще благодаря мстительности виконтессы теряет случай жениться на богатой наследнице или на не менее богатой вдове, и тем удовлетворить пробудившейся в нем, после счастливой карточной игры, страсти блистать в качестве элегантного вивера в том кругу, которому он не принадлежит ни по средствам, ни по состоянию.

Между тем, еще во время ухаживания за виконтессой, и опять-таки из тщеславного желания выдвинуться чем-нибудь, он выступил на литературное поприще, написав роман, в котором изобразил любовь Марты и ее мнимое самоубийство от любви. Роман имел успех. Но когда теперь, после разгрома всех своих горделивых надежд, Орас вновь берется за перо, пороха у него не хватает: не хватает ни собственных пережитых глубоких чувств, ни общих идей, которым бы он был предан и, увлекаясь сам, увлекал бы читателей. Роман выходит никуда не годным, а литературная карьера Ораса кажется оконченной.

Денег у него более нет, все проиграно, продано, заложено – положение отчаянное. Тогда он смиряет свою гордость и решается под благовидным предлогом появиться у Евгении и Теофиля, так неблагодарно им покинутых из-за необузданной гордыни и самолюбия. И вот судьба в эту минуту вновь сталкивает его с Мартой и Полем-Арсенем. Он приходит к Теофилю как раз в тот день, когда туда приносят его ребенка. Он узнает о том, какую постыдную и эгоистическую роль он играл во всем, и как благороден был Поль-Арсень. Но самолюбие Ораса не позволяет ему так легко признать себя побежденным, и он предпочитает высказать самые унизительные подозрения против бедной Марты, только бы не сознаться, что его собственное поведение было наименее похожим на «возвышенное и благородное».

Затем повторяется и старая история: увидев Марту на сцене, не «этой девочкой послушной», а возбуждающей поклонение восхищенной публики артисткой, в блеске успеха и расцветшей красоты, Орас вновь убеждает себя, что влюблен в нее, и вновь принимается за ухаживание, не допуская и мысли, что Марта может уже не любить его. Опять он «безумствует», расточает слова и уверения и, наконец, должен сознаться, что дело им окончательно проиграно.

Но так как он всегда должен играть «выдающуюся» роль, то вдруг принимается восхищаться «героизмом» Поля-Арсеня и красотой его самопожертвования, умиляться над Мартой и над своим ребенком и предаваться самому трогательно-красивому раскаянию, что опять-таки привлекает к нему всеобщее участие, а ему дает повод – в течение маленького завтрака, устроенного Евгенией в честь всеобщего примирения, – быть центром общего внимания и... разливаться целыми новыми потоками красноречия. И, как всегда, в нем говорит и искреннее чувство, и инстинктивная преднамеренность казаться чем-то необыкновенным, а также и желание реабилитировать себя в своих и чужих глазах после всех обид и горечи, выпавших ему на долю из-за неудачной попытки поблистать не в своей сфере. На сей раз он желает поразить всех... «величием души».

Но и этот порыв так же скоро остывает, как и загорелся. Орас опять начинает страдать при мысли о своей неблестящей роли в будущем, опять «меньше думать о Поле-Арсене, чем о Марте, и о младенце меньше, чем о самом себе». Он стал даже опять мечтать о любви Марты, преследовать ее страстными речами и внезапными появлениями в ее квартире, и даже пригрозил ей однажды убить себя и ее, от какового преступления его спасает внезапно появившийся и якобы воскресший из мертвых Ларавиньер, выпроваживающий Ораса без всякой церемонии с лестницы, после чего Орасу ничего не остается делать, как тотчас уехать в Италию, на что единственный добродетельный приятель из его бывшей светской компании дает ему средства, – как некогда Жорж Санд дала их Сандо, во многом на Ораса смахивавшему.

Орас и уезжает в Италию чуть ли не в тот самый день, что и Сандо, – 25 июля 1833 г. О его дальнейшей судьбе мы узнаем, что он путешествовал по Италии, присылал оттуда очень хорошо написанные, поэтические, но «мало замеченные» корреспонденции в газеты и журналы, потом был гувернером в богатой семье, откуда должен был удалиться, «не доведя своих воспитанников и до четвертого класса», ибо, по подозрению автора, – вероятно, вспомнившего кое-что о лете 1837 г. и опять-таки об Евг. Пельтане, – покусился «ухаживать за их матерью». Потом он (как Мальфиль), написал жгучую драму, освистанную в театре Амбигю, потом «вновь трижды переделывал в роман свою любовь с Мартой и дважды свою любовь с виконтессой», потом стал печатать очень умные политические передовицы в оппозиционных газетах и, наконец, «имея менее литературного успеха, чем таланта и потребностей», решил-таки окончить юридический факультет, после чего приобрел в качестве адвоката клиентуру в своей провинции, и обещает сделаться самым блестящим ее адвокатом (как Эммануэль Араго сделался наиболее популярным адвокатом в своем департаменте).

В течение нашего пересказа мы мимоходом не раз указывали на отдельные черты характера и жизни Ораса, напоминающие то того, то другого из окружавших Жорж Санд представителей интеллигентной мелкой буржуазии, пробивших себе дорогу кто в литературу, кто в адвокатуру, кто на политическую трибуну. Мы привели письмо Эмиля Араго, показывающее, что некоторые современники романа видели определенное сходство между чертами героя романа и этим молодым адвокатом. Жорж Санд в посвящении Шарлю Дюверне и в предисловии, написанном к изданию 1855 г., упоминая и о других подобных попытках угадать, кто послужил оригиналом Орасу, и о том, что этот роман нажил ей массу врагов среди лиц, узнавших себя в лице Ораса, утверждает, что «конечно мы (т. е. и Дюверне, и она сама) знавали его», но лишь постольку, поскольку в десятке или дюжине людей известного склада встречаются типические черты Ораса, а особенно та его personnalité, о которой уже упоминалось. Следовательно, не признаваясь в написании определенного портрета, Жорж Санд подтверждает реальность того сходства со многими общими знакомыми, которое бросалось в глаза читавшим роман современникам писательницы, а особенно беррийским ее друзьям.

Напомним теперь еще то обстоятельство, что за год до появления «Ораса» вышел в свет сборник Сандо и Гуссэ «Les Revenants», где появился и тот, озаглавленный тоже «Орасом», эпизод из написанного Жорж Санд совместно с Сандо первого их романа «Rose et Blanche», в котором появляется прототип всех жоржсандовских позднейших отрицательных героев: себялюбивого, холодного говоруна, увлекающегося и увлекающего других, но неспособного ни на поглощающее чувство, ни на решительную деятельность. Отметим также, что в 1839 г. вышел роман Сандо «Марианна»,[342] который, как вероятно читатель помнит, является как бы написанной Жюлем Сандо той же «Индианой», т. е. изображением первых романических событий в жизни самой Жорж Санд. Мы полагаем, что такое двойное напоминание о себе со стороны первого литературного и сердечного друга не прошло бесследным в генезисе жорж-сандовского «Ораса», и потому ничего удивительного нет в том, что в самом Орасе наиболее встречается черт как самого Сандо, так и героя их общего первого романа. Чрезвычайно естественным кажется нам и то обстоятельство, что место и время действия взяты писательницей те самые, в которых находились сами молодые авторы «Rose et Blanche»: скромные мансарды Латинского квартала на набережной, из которых открывался живописный вид на Notre-Dame и башни Сен-Жак; молодая среда начинающих писателей и студентов, медиков или юристов – как Эмиль Реньо и сам Жюль Сандо – и кипучие событиями 1831-1832 годы. Все это дает «Орасу» отпечаток чего-то вправду пережитого, реально жизненного, опять-таки «всамделишного», а роман этот – как всякие подлинные мемуары, или записки – ничуть не устарел, кажется написанным вчера, и совершенно отличается по своему простому, реалистическому тону, правдивым диалогам и отсутствию всякой романтической риторики как от предыдущих, так и от большинства последующих произведений писательницы.

Чрезвычайно трудно передать, хотя бы и в подробном пересказе, удивительно тонкие переходы настроения и подробности характера Ораса, особенно в последней части романа достигающие замечательного совершенства. И сходство его с «целыми десятками и дюжинами» знакомых автора сделало то, что Орас навсегда останется типом, типом холодного энтузиаста, увлекающего других, потому что он сам увлекается своим красноречием, наивного себялюбца, обуреваемого жаждой блистать, первенствовать, возбуждать всеобщее восхищение; и наносящего непоправимый вред всем, кто с ним близко сталкивается, в любви или дружбе, потому только, что сам он любит лишь самого себя, занят одним собой. Это тип вечный, и вечен противоположный ему тип Поля-Арсеня, любезный сердцу Жорж Санд, появляющийся с первых до последних ее романов – образ преданного друга, человека самопожертвования, самоотверженно допускающего любимую им женщину любить другого, лишь бы она была счастлива, и даже, в случае надобности, помогающего, с болью в сердце, чужому счастью.

Мы указали на сходство самого Ораса с Рудиным.[343] Г. Валишевский[344] находит, что Орас будто бы навеял «Обыкновенную Историю». Не вполне соглашаясь с высокоталантливым историком, укажем, со своей стороны, что мы всегда вспоминаем другой роман Гончарова по поводу «Ораса» и Поля-Арсеия, а именно «Обрыв» – ту сцену, когда рассказчик стережет Веру, ушедшую на свое ужасное свидание с Волоховым. Совершенно таким же образом несчастный Поль-Арсень поджидает Марту в день ее падения, чтобы не дать ей совсем погибнуть и помочь ей возвратиться домой не одной.

Эти два лица – Орас и Арсень – действительно олицетворяют те два типа, на которые, по мнению одного приятеля Жорж Санд, разделяется весь мир, и которых он назвал почти непереводимыми словами: les jobards et les farceurs – простаками и позерами. Но мы имеем в нашей критической литературе гораздо более общее и более точное определение этих двух типов людей, данное Ап. Григорьевым по поводу пушкинских героев, – но подходящее почти ко всем героям наших лучших писателей и еще слишком мало у нас оцененное: тип хищный и тип смирный. Эти определения как нельзя более подойдут и к Орасу и Полю-Арсеню.

Кроме главных действующих лиц, и все второстепенные – виконтесса, ее холодно-развратный и изящно-цинический старый приятель маркиз де-Вернь, Ларавиньер, жесткая, скупая и тупая Луизон – сестра Арсеня, эта деревенская, мелочно-прозаическая, добродетельная недотрога-злюка, – все эти лица удивительно жизненны и ярки.

Лишь два лица совершенно не нужны и даже мешают действию: это рассказчик Теофиль и его сладко-добродетельная подруга – гризетка Евгения. Мешают они потому, что своим постоянным вмешательством в разговоры действующих лиц и даже одним своим присутствием делают, особенно в начале романа, некоторые сцены чрезвычайно неприятными, почти скабрёзными, так как о некоторых вещах нельзя говорить ни при третьем лице, ни через него, не рискуя сделаться глупо-неприличным или грубо-циничным. Да и сама по себе эта открыто живущая в нелегальном союзе парочка справедливо должна была коробить редакцию «Revue des deux Mondes». Невольно читателю приходит желание сказать г. Теофилю: «Г. Теофиль, если вы такой демократ и защитник равенства, а ваша Евгения столь добродетельна, верна и очаровательна, зачем вы на ней не женитесь, будучи совсем свободным, обеспеченным и самостоятельным человеком, так как ваш аристократический папенька был тоже свободомыслящим, а маменька давно умерла, и докторскую практику вы имеете хорошую?»...

Но этого мало. Благодаря тому, что рассказ ведется от первого лица, от Теофиля, то и Марта, и Орас, и Поль-Арсень говорят и разбирают с автором такие вещи, о которых лучше было бы говорить с глазу на глаз. Таким образом, например, очень некрасивыми и просто неприличными кажутся нам все прелиминарии перед отъездом Марты в квартиру Ораса, ее возвращение назад к Евгении после ночи, заведомо проведенной у него, и все дебаты между Евгенией, Теофилем, Орасом и Мартой о том, хорошо или худо, если она сделается его любовницей. Эти разговоры производят впечатление чего-то крайне неудобного, неделикатного, а происходит это единственно оттого, что рассказ ведется от первого лица.

В дальнейшем ходе романа, где автор рассказывает уже о событиях в третьем лице – как о вещах, свидетелем которых он не был, и когда Орас и с Мартой, и с виконтессой и ее приятелями видятся без вмешательства автора, а события идут быстрым ходом, – неприятное впечатление некоторых первых сцен уничтожается. Лишь в конце опять испытываешь довольно щекотливое чувство, когда между теми же четырьмя или пятью лицами начинается подробное разбирательство, «чей» ребенок у Марты: Ораса, Поля-Арсеня или чуть ли не обоих вместе. Положим, Жорж Санд хотела именно этими разговорами вновь характеризовать эгоизм и софистику Ораса при всяком столкновении с действительной жизнью, но благодаря тому, что в этих разговорах, кроме Ораса и Марты, да еще, куда ни шло, Поля-Арсеня (которого это отчасти касается), принимают участие и Теофиль, и Евгения, то опять получается впечатление какого-то неприлично-педантического разглагольствования на довольно-таки скабрезную тему.

Но если отбросить эту чисто формальную, т. е. зависящую от формы повествования ошибку, то в общем роман поражает своим мастерством, удивительной тонкостью наблюдения, выдержанностью характеров действующих лиц. Еще замечательнее то, что лишь один Орас многоречив и по временам напыщен, как ему и полагается по роли. Разговоры же остальных лиц более просты, кратки, реальны и близки к действительной жизни, чем речи действующих лиц других предыдущих и многих последующих романов Жорж Санд. Весь же эпизод неудавшейся любви с виконтессой, и все последующие злоключения Ораса в светском кругу написаны с таким реализмом подробностей, характеристики всех действующих тут лиц так метки, полны такой едкой сатиры, а весь рассказ уснащен такими тонкими «замечаниями в сторону» и отступлениями, что под ним не отказались бы подписаться самые прославившиеся романисты наших дней, от ультрареалистов до любителей сложных психологических «загадок» включительно.

Не решившись самой изобразить трагически-тяжелую и в то же время искусственную связь Листа с гр. д’Агу и предоставив это Бальзаку, но не удержавшись от искушения все-таки нарисовать свою бывшую подругу, хотя и в конфликте не с действительным героем ее романа, а с лицом вымышленным, «из другой оперы», Жорж Санд нарисовала ее в преувеличенно-сатирическом виде. Но, тем не менее, этот герой и эта героиня в своем столкновении оказываются всегда верными своим характерам, а этого только и требуется от автора художественного произведения. И эпизод этот написан совсем по-бальзаковски.

Одновременно с «Орасом» Жорж Санд поместила в «Revue Indépendante» ряд статей о «народных поэтах».

Совершенно естественно, что раз Леру и его единомышленники и сотрудники проповедовали необходимость скорее покончить со всеми кастовыми и имущественными преградами и разграничениями, и веровали, что «глас народа» действительно – «глас Божий», ибо-де людям простым, с нераздвоенным сознанием и волей, со свежим чувством, неиспорченной массе народа, большинству, истина гораздо доступнее и скорее откроется, – совершенно естественно, говорим мы, что особое внимание их должны были возбудить те деятели, поэты и писатели, которые выросли из среды этого самого народа, и которые являлись как бы прямыми выразителями его духа, его мнений и чувств.

В первом же № «Revue Indépendante» были напечатаны стихи двух молодых поэтов из народа: Шарля Понси – тулонского каменщика,[345] и парижского башмачника – Савиньена

Лапуанта. Стихи первого были присланы в редакцию при письме Араго, который сообщал кое-какие биографические сведения о нем.

Незадолго перед этим и знаменитая в свое время поэтесса, г-жа Амабль Тастю, написала маленькое предисловие к книжке стихов, напечатанных скромной работницей Мари Карпантье, а один из учеников Сен-Симона, Оленд Родриг, издал целый сборник стихотворений простонародных поэтов под общим заглавием «Poésies sociales».[346] Разумеется, на него обратила самое неблагосклонное внимание вся консервативная критика, с Лерминье во главе, который, между прочим, увещевал друзей народа не захваливать этих поэтов, не поощрять их стремлений к интеллигентной жизни, и пугал их призраком самоубийства, к которому-де неминуемо приведут их разочарования, как привели уже некоего Boyer.

И Араго, и г-жа Тастю упоминали в своих статейках, что, кроме этой молодой работницы и кроме тулонского каменщика, существует еще целая плеяда поэтов-простолюдинов, как то: только что умерший Hégésippe Moreau, Лебретон – коленкорщик из Руана, Жасмен – парикмахер из Гасконии, Дюран – столяр из Фонтенбло, Руже – портной из Невера, Магю – ткач из Лизи-на-Урке, Безвиль – оловянщик из Руана, и Венсар, и Понти, и Ребуль – булочник из Нима, и Элиза Моро, и так рано умершая Элиза Меркёр, и Луиза Кромбах, и Мари Карпантье, и Антуанетта Карре, и т. д., не говоря уже о родоначальнике всех поэтов, вышедших из народа, – знаменитом, не только не нуждавшемся в чьих-либо похвалах или рекомендациях, но самом раздававшем аттестаты на бессмертие, – «великом» Беранже.

Тем временем Жорж Санд, которая «принимала близко к сердцу все, что близко и делу народному», как она сама вскоре выразилась, и которая через Араго познакомилась заочно с Понси, а через Пердигье лично сначала с Магю, а потом и его будущим зятем, слесарем Жильяном, была не только в совершенном восхищении от их стихов, но еще более того заинтересовалась этими, в высшей степени замечательными и непохожими одна на другую, индивидуальностями, а также увидела глубокий смысл в самом факте этого нарождения и процветания народной поэзии, представителей которой во Франции не появлялось уже целых 200 лет, со времен знаменитого неверского столяра, мэтра Адама Бильо или Било. И вот Жорж Санд посвятила целых четыре статьи в «Revue Indépendante» этому новому, «социальному» веянию в поэзии, ибо столько же хотела помочь распространению известности поэтов-пролетариев, сколько указать вниманию читателей на социальное значение самого факта их нарождения на свет, являющегося наглядным подтверждением теории Леру о «непрерывном прогрессе».

В первой статье, «Sur les poètes populaires»,[347] Жорж Санд как бы лишь указывает на Понси, как на талант, заслуживающий полного внимания со стороны публики, и затем пространно и сочувственно цитирует предисловие г-жи Тастю к томику Мари Карпантье, заключающее в себе прежде всего и главным образом ту мысль, что теперь, мол, первенствующая и творческая роль в поэзии принадлежит простолюдинам, народу в тесном смысле слова. До ХVII века поэзия и литература были исключительным делом дворянства, потом на сцену выступила магистратура и высшая буржуазия, потом средние классы, а теперь очередь за народом. Как в какой-нибудь симфонии Бетховена музыкальная тема проходит по очереди через все инструменты оркестра, так и дар поэзии – через все классы общества, благодаря чему он не умирает, а вечно свеж и вечно обновляется. Это внезапное появление множества поэтов из народа, – говорил в свою очередь и Араго в своей заметке, – свидетельствует об интеллектуальном пробуждении его, а оно является несомненным признаком и показателем скорого и полного освобождения, «против которого мнимые государственные люди тщетно будут стараться напрягать свои слабые ручки».

Это пробуждение стольких творческих талантов в народе, – говорит и Жорж Санд на разные лады в своих четырех статьях, – свидетельствует о нравственном и умственном росте народа, об его интеллектуальной зрелости, о том, что и он может теперь внести свою лепту в сокровищницу человеческих приобретений, что он об руку с другими может работать на общую пользу, на пользу человечества, оно доказывает связь всех людей в человечестве, подтверждает прогрессивность человечества... Теперь главная задача человечества – решение великих социальных вопросов, великого вопроса равенства и братства, всеобщей солидарности, с практическим решением его в виде всеобщего обучения, обеспеченности труда и средств к жизни всем, – естественно, что об этом нам будут говорить те, кто в этом наиболее заинтересован – рабочие пролетарии.

Поэзия, – говорит она в статье «Lamartine Utopiste», – отражает самые живые идеи и чувства в человечестве. Если уже такой поэт, как Ламартин, одними считающийся за беззаботного бряцателя на какие угодно темы, другими – за холодного себялюбца, третьими – за политического честолюбца, если и он написал стихотворение «Утопия», где развил ту мысль, что никакие страдания человечества ему не могут быть чужды, что он страдает и мучится за всех, и видит свое призвание в таком единении с человечеством, то чего же мудреного, что впервые возвысили свои голоса и все народные поэты. Всех проникает веяние эпохи, все благородные души проникнуты чаяниями будущего равенства, прогресса, и слова истины на всех устах, знаменитых ли поэтов или простых рифмачей, Ламартина или Савиньена Лапуанта.

Нельзя требовать, – говорит Жорж Санд в своих «Dialogues familiers», – чтобы, впервые выступив на литературное поприще, пролетарий сразу сказал свое слово оригинально, безупречно, без всякого подражания кому бы то ни было. Нельзя требовать от них того, чего не требуют от поэтов других классов. Назовите таких современных светских поэтов, которые не рядились бы то в Отелло, то в героев Кальдерона, то в каких-то свирепых пашей, а если люди, давно навыкшие владеть языком, копируют идеи других, вдохновляются великими образцами, – чего же удивительного, если начинающее молодое сословие копирует тоже прекрасные образцы вроде Ламартина (как Бёзвиль) или Беранже (как Понси).

Но если между простонародными поэтами и есть поющие с чужого голоса и вдохновляемые знаменитыми примерами, то есть и оригинальные, свежие дарования. Таков Магю. Напрасно думают, что он бросил свой челнок и станок ради пера, что его слава вскружила ему голову. Нет, это истинный работник, истинный труженик, но именно потому и истинный поэт, что говорит свое, идущее прямо из души, оригинальное, смелое, непритязательное слово, наивное, безыскусственное, но часто весьма острое и согретое истинно художественным огоньком. Напрасно господа критики-консерваторы боялись и старались запугать пролетариев-поэтов трудностями литературной карьеры, опасались, как бы они не бросили ради нее своего ремесла, как бы не соблазнились ею и не утратили, так сказать, своего специфического аромата настоящих работников: карьера литературная так мало выгодна и привлекательна, что вряд ли кто-нибудь решится забросить свое ремесло и предаться ей одной. Нечего опасаться и разочарований, доводящих до самоубийства, как Буайе: слабые, невыносливые, несчастные души встречаются во всех профессиях и во всех классах, и вовсе не будучи ни поэтом, ни пролетарием, он мог бы также легко дойти до самоубийства от огорчений и разочарований – это есть вовсе не специальное следствие его принадлежности к поэтам-пролетариям.

Вторую половину своей статьи «Dialogues familiers» Жорж Санд написала почти через 9 месяцев после первой – в сентябре 1842 года – и она не касается специально народных поэтов, выступивших в сороковых годах на литературное поприще, а, напротив того, занимается жившим в XVII веке Адамом Бильо – поэтом-столяром.[348] Она пытается доказать, что, несмотря на все неблагоприятные современные ему условия, – зависимость от принцев-меценатов, необходимость «воспевать» их за всякий новый дарованный кафтан или даже пару башмаков, – Адам Бильо, если разобрать как следует его стихотворения, являет собою истинно народного поэта, истинного демократа, говорящего высшим мира сего: «если не в этой жизни, то в ту минуту, когда Харон нагих повезет нас в своей ладье, мы будем все равны. Так старайтесь же, чтобы при жизни еще здесь вас поэты воспели и уготовили вам хотя некоторое бессмертие, славу и репутацию действительно высоких покровителей поэзии, великодушных и щедрых покровителей поэтов». Словом, мэтр Адам Бильо, на свой лад и согласно со своей эпохой, является уже в XVII веке достойным родоначальником современных поэтов из народа, человеком внешне зависимым от сильных мира сего, но внутренне совершенно независимым, признававшим равенство и братство всех людей, поэтому «в свой жестокий век» высоко ценившим свое призвание и гордившимся им.

Но Жорж Санд не ограничилась этими общими четырьмя статьями о «социальной поэзии». С великодушием истинно великого писателя она еще не раз постаралась прославить и поддержать начинающих собратьев, и потому, как с самого начала взялась держать корректуру стихов Савиньена Лапуанта и указала ему на те исправления, которые следовало бы сделать в его стихах для их же пользы,[349] так и впоследствии не жалела времени и труда всякий раз, что надо было рекомендовать публике сборник стихов того или иного из ее скромных товарищей по перу. Так, она написала предисловия к сборникам Понси: «Мастерская», «Песня всех ремесел» и «Букет маргариток», к «Собранию стихотворений» Магю и к «Conteurs Ouvriers» («Рассказчики рабочие») Жильяна, и вообще, по своей всегдашней бесконечной доброте и вечной готовности помочь, на все лады в течение долгих лет была поддержкой и истинным другом этих поэтов. Сохранившиеся письма Магю, Жильяна, Понси, как и письма Пердигье, свидетельствуют о том, что с первых же дней знакомства и до самой смерти эти люди имели в Жорж Санд вернейшего, преданнейшего друга и покровителя, помогавшего им в крупных и мелких их делах, заботившегося о них с чисто материнской нежностью и внимательностью. Немудрено, что и все эти поэты, и семьи их платили ей самой восторженной любовью и преданностью. Часы, проведенные нами за чтением переписки Жорж Санд с этими пролетариями-поэтами, были одними из самых отрадных впечатлений всей нашей долгой работы, так как мы не только чувствовали себя в атмосфере абсолютной преданности, обожания, поклонения великой писательнице со стороны простых, искренних душ, умевших, однако, ценить ее великую душу, но, кроме того, заочно познакомились с несколькими чрезвычайно привлекательными личностями, и нам совершенно понятно, что и Жорж Санд не могла не относиться к каждому из них с искренним расположением и интересом.

Вот перед нами Шарль Понси из Тулона, сделавшийся впоследствии другом всей семьи Сандов – Мориса и Соланж – и время от времени навещавший их в Ногане, и даже со всей своей маленькой семьей, женой Дезире и дочерью Соланж. Отношения Жорж Санд к Понси настолько стали с самого же начала дружескими, что, например, многие обстоятельства ее личной жизни, о которых она не говорила никому, были известны Понси. Так, она писала ему подробнейшие и интереснейшие письма в 1847 году, в эпоху своего разрыва с дочерью и Шопеном, когда душа ее была преисполнена горечи и страданий. Да и до самой смерти отношения эти оставались столь же близкими. Шарль Понси был, по-видимому, наиболее культурным из всех друзей Жорж Санд из числа пролетариев-поэтов, а в поэзии его было более оттенков, сложных чувств, но зато и менее черт, отличающих его от поэтов из высших классов, чем в произведениях «папаши Магю» или «Жильяна-слесаря». Но, тем не менее, Понси так заинтересовал Жорж Санд, и она увидела в нем такое выдающееся дарование и такие дорогие для нее убеждения, что она именно успеха и побоялась для него, и потому вслед за выходом его «Марин»[350] написала ему письмо, в котором предостерегала его против соблазнов этого успеха, соблазнов богатства и покровительства сильных мира, и в то же время указывала на то, что автор, написавший предисловие к этому сборнику (г. Ортолан), недостаточно оценил Понси, и что потому она хочет сама написать о нем, когда он снова что-нибудь издаст. Хотя это письмо и напечатано в «Корреспонденции», тем не менее, считаем нужным привести его почти целиком, так как оно весьма характеристично.


Шарлю Понси в Тулоне.

Париж, 27 апр. 1842 г.

«Дитя мое.

Вы великий поэт, самый вдохновенный и самый талантливый среди всех прекрасных поэтов-пролетариев, появление которых мы радостно приветствовали в последнее время. Вы можете однажды сделаться величайшим поэтом Франции, если тщеславие, которое губит всех наших буржуазных поэтов, никогда не коснется Вашего благородного сердца, если Вы сохраните это драгоценное сокровище любви, гордости и доброты, которое и делает Вас гениальным.

Не сомневайтесь в том, что постараются подкупить вас, вас будут одаривать, захотят дать вам пенсию, может быть, и орден, как предложили было одному из моих друзей, писателю-рабочему, который, однако, имел осторожность догадаться и отказаться. Министр народного просвещения (Вильмен), который понимает толк в деле, уже пронюхал в вас истинное вдохновение, опасное могущество поэта. Если бы вы воспевали только море и Дезире, природу и любовь, он не прислал бы вам библиотеки. Но «Зима богачей», «Размышление на крышах» и другие высокие порывы вашего великодушного сердца заставили его насторожить ухо. «Закуем его похвалами и благодеяниями, – сказал он себе, – чтобы он впредь воспевал лишь волны да свою любовницу».

Будьте же осторожны, благородное дитя народа, ваше призвание более высоко, чем вы, может быть, думаете. Будьте стойким. Страдать, переносить нищету, неизвестность, если понадобится, лучше, чем изменить делу ваших братьев. Это дело всего человечества, это спасение будущего, которому служить повелел вам Бог, даровав вам такой сильный и пылкий ум.

Но нет! Сын богача от природы подкупен, сын народа тверже, а честолюбие его направлено на нечто высшее, чем на ребяческие отличия и утехи благосостояния и тщеславия. Вспомните, дорогой Понси, о том сердечном побуждении, которое заставило вас воскликнуть: «Зачем ты жжешь меня, венец терновый мой?» Это был божественный порыв. Ну, так многие в нашем испорченном, слабом веке взывали точно так же. Их осыпали золотом и почестями, и их терновый венец переставал жечь их...

Я не хочу поколебать в вас святую признательность, которую вы, без сомнения, питаете к автору вашего предисловия; но этот добрый человек не понял вас. Он испугался вас. Он надавал вам дурных советов и слабых похвал. Когда я буду говорить о вас публике, я надеюсь сказать лучше. Когда вы издадите новый сборник, прошу вас, возьмите меня в издатели и поручите мне заботу о предисловии.

Прощайте (Adieu), никогда слово не имело для меня смысла более глубокого, как это слово, и никогда я не говорила его с большим чувством. Богови (A-Dieu) – ваше будущее, Богови – ваша добродетель; Богови – спасение вашей души и вашей истинной славы. Да пребудут все ваше существо и вся ваша жизнь в Его отеческих руках, дабы лицемеры и обманщики не оскверняли ваших творений.

Если вы захотите мне писать, то, хотя я по природе и по привычке враг письменных сношений,[351] но чувствую, что буду счастлива получать от вас письма и отвечать на них. Я уезжаю в деревню через неделю. Мой адрес будет Ла Шатр, департамент Эндры до конца августа.

Ваше стихотворение «Каторжник» заставило меня плакать. Какое общество: ни искупления, ни реабилитации, лишь варварское наказание!»


Из дальнейшей переписки Жорж Санд с Понси видно, что она не только старалась материально помогать своему бедному другу, не только оказывала ему всевозможные дружеские услуги, но старалась и в литературном отношении быть ему полезной своими советами. В этих же письмах она высказывает чрезвычайно замечательные мысли, весьма характерные для ее тогдашнего мировоззрения и исповедания веры. Эти письма являются как бы резюме ее тогдашних социальных и художественных воззрений, и потому они невольно останавливают наше особое внимание. Но в то же время они чрезвычайно интересны с чисто литературной и даже технической точки зрения. Десятки страниц ее писем к Понси наполнены разбором отдельных строчек и слов из его стихотворений, советами, как сказать лучше, критикой неудачных выражений. Не ограничиваясь этими мелкими указаниями, она часто преподает ему и советы по существу, чрезвычайно ценные и важные. Так, например, в письме от 23 июня 1842 года, сообщая ему, что у нее сильная болезнь глаз, мешающая ей даже работать, и что она хочет лишь ответить ему на его вопросы, и будет очень рада принять его приятеля г. Гэмара, который привезет ей новые стихотворения Понси, она затем пишет:


«Ваши стихи по-прежнему прекрасны и возвышенны, ваш «Праздник Вознесения» – это святейшее и торжественнейшее обещание никогда не разбивать братской чаши, из которой вы, с людьми сильного закала, пьете мужество и страдания. Пишите побольше стихов в этом роде, чтобы они дошли до сердца народного, и чтобы сильный голос, который небо даровало вам для песен на берегу моря, не замер бы среди скал, как голос «Арфы бурь». Возьмите в ваши сильные руки арфу человечества, и пусть она звучит, как ее еще никогда не заставляли звучать. Вам предстоит большой шаг вперед (говоря в литературном смысле слова), чтобы соединить ваши величественные описания дикой природы с человеческой мыслью и чувством. Подумайте о том, что я подчеркиваю. Вся будущность, все призвание вашего гения в этих двух строчках...

В сущности, трудность, которую я вам предлагаю, – говоря другими словами: соединить артистическое чувство и живописность с чувством гуманным и нравственным. Вы ее уже инстинктивно разрешили великолепным образом во многих местах своих стихов. Во всех тех стихотворениях, где вы говорите о себе и своем ремесле, вы отлично чувствуете, что если в вас с радостью видят личность, так как она особенно даровита, то еще более радуются видеть в вас каменщика, пролетария, рабочего. А почему? Потому что человек, который рисуется поэтом, чистым художником, Олимпио, как большинство наших буржуазных и аристократических великих людей, очень скоро надоедает нам своей личностью. Грезы, радости и страдания его честолюбия, зависть его соперников, клеветы его врагов, оскорбления критиков – разве нас касается все то, что они нам докладывают?..

Люди действительно интересуются лишь постольку единичным человеком, поскольку этот человек интересуется человечеством. Его страдания вызывают симпатию и интерес лишь постольку, поскольку они переживаются всем человечеством. Его мученичество лишь тогда велико, когда оно напоминает страдания Христа. Вы это знаете, вы это чувствуете, вы это высказали. Вот почему на вас возложили терновый венец. Это для того, чтобы со всяким из этих жгучих шипов в ваше могущественное чело проникло одно из страданий или ощущение одной из несправедливостей, претерпеваемых человечеством. А страдающее человечество – это не мы, писатели, это не я, которая (может быть, к несчастью для меня) не знаю ни голода, ни нищеты, это даже не вы, мой дорогой поэт, который найдет в славе и признательности своих собратьев такую высокую награду за свои личные беды. Это народ, народ невежественный, заброшенный, полный бурных страстей, возбуждаемых в дурную сторону или усмиряемых без внимания к этой силе, которую Бог-то, ведь, не напрасно же дал ему. Это народ, отданный во власть всех страданий души и тела, без служителей истинной религии, без жалости и без внимания (по сей день) со стороны тех образованных классов, которые заслуживали бы снова впасть в первобытную грубость, если бы Бог не был всемилостив, всетерпелив и всепрощающ...

Итак, я говорю, что вы разрешали этот трудный вопрос всякий раз, что говорили о труде. Теперь надо везде слить воедино величественную внешнюю живописность с основной идеей вашей поэзии. Надо писать морские этюды, они слишком прекрасны, чтобы во мне возникло желание удерживать вас от них, но надо, не жертвуя живописностью, сделать эти прекрасные стихотворения, такие сильные и колоритные, – и плодотворными. Вы иногда наталкивались на идею, но я не нахожу, чтобы вы извлекли из нее все, что нужно. Так, все ваши marines слишком «искусство для искусства», как говорят наши бездушные художники. Пусть это безжалостное море, которое вы так хорошо знаете и изображаете, будет более олицетворено, более многозначительно, и пусть посредством одного из тех чудес поэзии, на какие я могу лишь намекнуть, но которые вы сумете найти, те впечатления, какие оно в вас вызывает, страх и восхищение, свяжутся с вечно человеческими и глубокими чувствами. Словом, надо говорить воображению лишь для того, чтобы проникнуть в душу глубже, чем посредством рассуждения...

....Что касается стихов, посвященных вами мне, я их сохраню пока для себя. Я очень тронута и горжусь ими. Но их не надо печатать в следующем сборнике («Le Chantier») – это помешало бы мне распространять его, как мне того хочется. Будет казаться, что ваши стихи мне нравятся, потому что вы меня хвалите. Дураки только это и увидят и скажут, что я хлопочу о том, чтобы самой себе воздвигнуть алтари. Это повредит вашему успеху, если можно назвать успехом газетную молву. Но как бы плоха она ни была, она до известной степени нужна...

Если я строга к содержанию – будьте мужественны и терпеливы. Не в том дело, чтобы второй том вышел так же хорош, как первый. В поэзии кто не идет вперед – идет назад. Надо, чтобы вышло гораздо лучше. Я вам не говорила о недостатках и небрежностях вашего первого тома. Приходилось столько восхищаться и удивляться, что в моем уме не осталось места для критики. Но во втором не должно быть этих неправильностей и ошибок. Надо в самое короткое время стать мастером. Берегите, впрочем, ваше здоровье, мое бедное дитя, и не торопитесь слишком... Когда вы не в ударе, отдыхайте и не заставляйте зараз работать тело и дух, сверх сил. У вас достаточно времени, вы так молоды, а мы все слишком скоро изнашиваемся. Пишите лишь, когда вдохновение владеет вами и погоняет вас»...


Чрезвычайно замечательные мысли и советы находим мы и в письме Жорж Санд от 21 января 1843 года. Извещая с самого начала, что она получила его письмо и присланные им через г. Гэмара, давно ожидаемые стихотворения, она затем объясняет Понси, что он напрасно жалуется на ее молчание. Во-первых, она страдает глазной болезнью, имеет мало досугов и всегда не любила бесцельной частной корреспонденции, вернее – по многим причинам любит писать лишь тогда, когда может что-нибудь хорошее сделать своим письмом, а «свою экспансивность давно заперла на ключ». Если бы она открыла для него свой ящичек, то что же вынуть оттуда? Похвалы? Его и так, кажется, слишком захвалили.


«Я нахожу в вашей манере говорить о самом себе слишком восторженное доверие к себе, которое я очень хотела бы видеть уменьшенным настолько, чтобы после вдохновения вы назавтра добросовестно и хладнокровно отделывали бы свои стихи.

Что же еще вынуть из сундучка? Симпатию, интерес, дружбу? Такие серьезные вещи не следует при всяком удобном случае вытаскивать на свет Божий, тем более, что вы хорошо знаете, что ящик набит ими...»


Остаются советы, указания, дружеские отповеди. Но как слишком частые похвалы и засвидетельствования дружбы и участия могут повести к тщеславию, так слишком частые упреки и нотации огорчить. Поэтому не следует ему огорчаться на ее молчание.

Но раз уже заговорили о нотациях и упреках, то она и на сей раз преподнесет ему несколько. Во-первых, он, по-видимому, по молодости лет любит излияния, жалобы и т. д. Что же касается ее, то если он хочет пользы от ее дружбы, то пусть будет покойнее, серьезнее и терпеливее, ибо –


«Я по натуре очень сосредоточена, очень по внешности холодна, рассудительна и серьезна. Если вы меня не поймете, я вам буду ни на что не годна. Моя спокойная и мало экспансивная дружба будет вас оскорблять, не убеждая, и я буду волнением в вашем существовании, а не благодеянием».


Во-вторых, и письма его, выражающие, разумеется, лишь сыновнюю доверчивость, очень ее трогающую, написаны таким страстным языком, что могут ввести в заблуждение всех, кто не знает или забудет, что он поэт, да еще южанин и имеет склонность все преувеличивать.

Живя среди людей, «таких же спокойных, как и она сама, которые, не зная южного энтузиазма, и не помня о своем собственном энтузиазме в юности, ничего не поняли бы в его письмах, если бы она их показала им», она жжет эти письма тотчас по прочтении, но... удивляется, как такой поэт, значит, художник слова, работник языка, может, не замечая того, писать такие несообразности.

Наконец, она бранит его за ряд вычурно-эротических и фантастическо-романтических стихотворений, годных разве что для обыденного буржуазного поэта. Для народного поэта писать весь этот выдуманный вздор не пристало.


...«Я нахожу в этом нарушение достоинства вашей роли. Народный поэт должен преподносить уроки добродетели нашим испорченным классам, а если он не более суров, не более чист, не более любит добро, чем наши поэты, тогда он их подражатель, их обезьяна, их подчиненный. Потому что великого поэта делает не умение подбирать слова: это лишь второстепенное дело, это следствие известной причины. Причина должна быть в великом чувстве, в громадной и серьезной любви к добродетели, ко всем добродетелям, в нравственном чувстве, которое выше всех испытаний, наконец, в душевном превосходстве и превосходстве убеждений, которое выливается в каждой черте его стихов, и которое заставляет прощать несовершенство художника во имя величия личности... Словом, если вы хотите быть великим поэтом, будьте святым, а когда ваше сердце будет свято, вы увидите, как ваш ум будет вдохновлять вас»...


Говоря затем о выборе и исправлении присланных ей с Гэмаром новых вещей Понси для нового тома и о мнении Беранже, также высказавшегося в том смысле, что второй том должен быть выше первого, она заключает свое письмо следующими строчками:


«Я со своей стороны прошу вас слагать часто стихи о вашем ремесле. Это самые оригинальные произведения вашего пера. Вы вкладываете в них такую смесь здоровой весёлости и поэтической грусти, какую никто, кроме вас, не сумел бы найти. Те три или четыре строфы вашего «Письма к Беранже», в которых вы говорите о своей лопаточке с такой наивностью и философским спокойствием, отличаются столь сильным и свежим складом, что создают вам истинную индивидуальность. Эти самые строфы возбудили внимание и понравились и здесь, где так много поэтов, где печатаются тысячи тысяч стихов в неделю, где все пресыщены поэзией, где она всем так надоела, где все так требовательны и насмешливы; здесь, где всё воспели: и небо, и море, и любовь, и грозу, и одиночество, и грезы, словом, все, что воспевают поэты, – здесь не знают народной поэзии, а «Revue Indépendante» осмелилась открыть ее в один прекрасный день.

Если вы не хотите затеряться в толпе писак, не надевайте общепринятого одеяния, являйтесь в литературе с руками в той известке, которая вас отличает, а нас интересует, потому что вы умеете ее представить чернее чернил. Это чисто литературный вопрос. Но, повторяю, будьте человеком из народа до глубины души, и если вы убережетесь от тщеславия и испорченности так называемых средних и высших классов, все будет ладно. Иначе, ваших сил не хватит дальше известного предела, и они не перейдут за границы своего прихода»...


По всей вероятности, на эту же тему Жорж Санд говорила и Магю, но Магю и сам, по своему природному здравому уму и сметке, отлично сознавал, в чем заключается его главная сила и оригинальность, и потому, как мы увидим ниже, не соглашался даже излишне шлифовать свои бесхитростные стихи.

Относительно же Понси советы Жорж Санд не пропали даром, и второй том Понси, действительно, вышел лучше первого, как то свидетельствует и Беранже, и Жорж Санд. А когда в 1844 г. вышел этот второй сборник под общим заглавием «Le Chantier» («Станок»), Жорж Санд привела в исполнение свое намерение и действительно написала к нему предисловие, в котором, между прочим, с большим сочувствием говорила о Беранже, как о поэте-самородке, не только создавшем новый жанр, но и вдохновившем своим примером и своими песнями так многих из новоявленных народных поэтов. Затем Жорж Санд указывала на то, как сам этот «царь песенников» сочувственно отнесся к Понси,[352] и приводила письмо Беранже к последнему, написанное за 2 года перед тем по случаю напечатания в «Revue Indépendante» оды Шарля Понси, посвященной Беранже. Беранже, всегда высоко ценивший Жорж Санд,[353] в ответ на сочувственные ему страницы Предисловия великой писательницы к «Станку» написал ей:[354]


«Ах, сударыня, как много прекрасного вы с такой добротой наговорили обо мне в вашем превосходном предисловии. Не подумайте, что я буду скромничать и жеманиться, подобные похвалы с вашей стороны доставляют мне слишком много удовольствия для того, чтобы я хоть слово уступил из них. Многие (вероятно, льстецы) обвиняют меня в скромности. Но сегодня я принимаю все ваши похвалы, и мое тщеславие так и загребает их. Пусть смеется, кто хочет. Я, во всяком случае, уверен, что у меня много завистников, – случай весьма редкий в наше время, когда самодовольство обращает зависть в акт смирения, а это весьма немногим нравится. Если бы не это, скольких завистников вы имели бы, сударыня, вследствие массы причин, которые я назвал бы, когда бы не было так смешно хвалить вас в то время, как я приношу вам благодарность за все то хорошее, что вы обо мне думаете.

Гораздо приличнее поговорить с вами, сударыня, о Понси. Я совершенно согласен с вашим мнением: этот второй том выше первого. Стиль более чистый, больше силы и мысли. Словом, ребенок сделался мужем, и притом, из самых выдающихся. Это дело рук доброй феи, пролетевшей мимо, доброй феи, которая приносит не менее помощи идиотам, чем и талантливым людям, и которая, тем не менее, точно не знает всей своей власти. Это единственный упрек, который я ей делаю...

Прощайте, Милостивая Государыня, примите с моей искренней благодарностью уверения в моей почтительной преданности.

Беранже.

P.S. Еще одно замечание: на стр. 12 вы говорите о портнихе из Дижона, и в примечании прибавляете: «Мари Карпантье, о которой уже говорилось». Портниху из Дижона зовут Антуанетта Карре и, по-моему, она тоже достойна занять место в вашем перечислении».


Последнее примечание Беранже, к сожалению, осталось неизвестным издателям сочинений Жорж Санд, и в последнем по времени издании их, Lévy, в статье «Préface du Chantier» по-прежнему в примечании к словам «портниха из Дижона» стоит «Мари Карпаптье».[355]

В том же томе корреспонденции Беранже на стр. 267 напечатано следующее письмо Жорж Санд к Беранже, не вошедшее в ее «Корреспонденцию», и которое мы потому целиком приводим здесь. Издатели относят его к 1842 году, полагая, что оно сопровождало посылку романисткой первого томика («Марин») Понси. Но мы склонны видеть в нем ответ Жорж Санд на предыдущее письмо Беранже. Позволяем себе также подчеркнуть тот тон некоторого недоверия к искренности Беранже, который сквозит в нем, и на который уже было указано в литературе о Беранже.


«Милостивый Государь.

Если бы я не знала, что вы самый милый насмешник на свете, я бы серьезнейшим образом поблагодарила вас за то, что вы благоволите благодарить меня. Но я полагаю, что вы должны считать совершенно естественным и простым мое преклонение перед вами, и что вы не можете быть мне «бесконечно признательным» за то, что у меня есть глаза, чтобы видеть свет, и язык для того, чтобы говорить, что ничего прекраснее света нет в природе. Я очень хорошо знаю, что в наше время существуют странные умы, которые ради новизны говорят, что царство прекрасного должно уступить место царству безобразного, но даже самые эксцентричные люди, в своем фанатизме новшеств, не сумели, насколько я знаю, обрести мужество отрицать или не признавать вас. Итак, прошу вас, не будьте нисколько «признательны» мне за то, что я не бессмысленна; я уж и то, может быть, бываю таковою в других отношениях.

Сегодня утром я получила письмо от Понси, который поручает мне приложить записочку к подносимому вам тому. Я уже предупредила его излишний совет, отослав к вам книгу. Но вот и письмо, хоть и задним числом, но, как мне известно, вполне искреннее, исходящее от чистого сердца.

Верьте, милостивый государь, что Понси не один называет вас своим любимым учителем, и если бы я не боялась показаться менее наивной, чем он, я тоже сказала бы вам, что я думаю о том месте, какое вы занимаете среди самых великих восхищений моей жизни».

Жорж Санд.


Кроме предисловия к «Chantier», Жорж Санд, как мы уже упомянули, написала предисловия и к вышедшему в 1850 г. третьему сборнику стихов Понси «Песни всех ремесел», и наконец, в 1852, и к четвертому: «Букет маргариток», способствуя, таким образом, его литературной славе.

Вот рядом с Понси другой писатель-пролетарий, старик Магю: наивная и детски-чистая душа; здоровый, веселый, острый ум. Это простой деревенский ткач, с грехом пополам обучившийся грамоте, но поэт от природы, поэт-самородок, начавший писать стихи, как птицы научаются петь, и воспевший стихами свою незатейливую и свежую, как идиллия, любовь к своей кузине (ставшей затем m-me Магю) – скромной, трудящейся, наивной деревенской девушке, вначале, по словам поэта, «умевшей лишь отличать гвоздику от розы, но не стихи от прозы», а впоследствии сделавшейся не только верным товарищем, но и добрым советником мужа даже в делах литературных. Прекрасная жена и мать большой семьи (у нее было 14 человек детей), она всю свою жизнь была надежной помощницей мужа, и в глубокой старости, когда Магю ослабел и глазами, и памятью и не мог уже почти ничего зарабатывать, она, чтобы поддержать мужа, принялась вновь ходить на тяжелую поденную полевую работу, получая по 60 сантимов в день, но не вынесла этого напряжения и умерла, оставив старика безутешным. И когда ее уже похоронили, он «молился ей», становясь на колени перед ее кроватью, «как перед святыней»:[356] так он преклонялся перед душевными качествами этой превосходной простой женщины.

За время болезни жены окончательно обнищавший, сам больной, полуслепой, от слабости терявший временами память и с трогательною искренностью сознававшийся, что его умственные силы ослабели, и что ему грозит худшее из зол – безумие, и потому, по совету врача, отказавшийся от всякого умственного труда, Магю в страшных лишениях прожил еще несколько лет у дочери своей Фелиси, пережив зятя своего Жильяна, и умер в Париже, в больнице Шарите, от сотрясения мозга вследствие падения. Но, несмотря на все удары судьбы (между прочим, наградившей его парой сынков, еще при жизни отца старавшихся завладеть теми крохами, которые у него остались от его литературных трудов), лишившись сначала, вследствие революции, королевской пенсии в 200 фр., а под конец и последней своей материальной поддержки – ежегодного пособия в 100 фр. от министра народного просвещения, бесконечно ограничив свои потребности и лишь не отказывая себе в табачке, который ему иногда присылала Жорж Санд, знавшая, что это единственная утеха бедняка, часто набивавшего свою трубочку простой травой, старый поэт до последнего дня жизни сохранил детскую незлобивость и ясность души. Без всякой горечи, а с какой-то добродушной шутливостью сообщает он в своих письмах к Жорж Санд о своем тяжком житье-бытье, лишениях и болезнях. Со стыдливостью и чуть не с извинением сознается он, что, сделавшись вегетарианцем, может из предписаний и решительных настояний доктора исполнить лишь его требования относительно вина, но отнюдь не относительно мяса, и тотчас же защищается авторитетом Байрона и Ламартина, точно опасаясь, что его вегетарианство могут счесть за признак «слабоумия». Лишь изредка позволяет он себе чуть-чуть ироническую жалобу вроде того, что вот, мол, он «член-корреспондент семи литературных учреждений в Париже и провинции, имеет 7 дипломов за стеклом в рамочках, 4 серебряные и золотые медали», но... «если бы все члены этих академий уделяли ему хоть по 10 сантимов в день, то он бы прожил безбедно», а теперь он даже из-за предписанного вина или табачка должен беспокоить добрую m-me Санд».[357]

Но, экономя на всем, славный старик, сохранивший все свои убеждения и верования, ухитрялся откладывать свои последние гроши на покупку какой-нибудь новой хорошей газетки, с интересом следил за всеми общественными делами, зачитывался сочинениями Тьера, «приславшего старику-барду свои 16 томов в ответ на поднесенные Магю два скромные томика стихов»,[358] следил за каждым вновь выходившим произведением Жорж Санд, которые «читал со слезами», и до самой смерти своей не прекращал с великой романисткой переписки, обращаясь к ней со всяким своим горем и радостью и не переставая любить ее, как только умеют любить простые, благодарные, честные сердца. И наряду с везде сказывающейся в его письмах сердечностью, трогательной задушевностью, видно, что это был преостроумный, насмешливый, веселый человек, умевший во всем находить комическую сторону, шутивший с чисто галльской бойкостью, не пропускавший случая, чтобы сказать свое меткое словцо, и самым наивно-лукавым образом трунивший и над собою, и над другими, и даже над собственными своими бедствиями или удачами.

Магю умер 13 марта 1860 года, а уже в апреле этого 1860 г. Жорж Санд написала роман «Черный город» из быта заводских рабочих. Но посреди этих рабочих она поместила чрезвычайно интересную фигуру Одебера, наивного старика-поэта из народа, сохранив за своей копией многие даже мелкие черты того милого оригинала, с которого она писала. Только поэт из «Черного города» под конец жизни временно впадает в совершенное безумие от горя, – чего не было в жизни Магю. Зато в заключительных главах романа, где рассказывается, как старик-поэт принимает участие в празднике в честь благодетельницы «Адской долины» – Тонины, прочитав свои стихи на торжественном банкете, в день ее свадьбы, – почти буквально воспроизведены последние письма Магю к Жорж Санд, в которых он с добродушным юмором описывает свое участие в празднествах в честь Лафонтена, для которых его заставили написать стихи, заслужившие всеобщее одобрение, ибо... «вероятно-де эти добрые шампенуазцы не очень требовательны»,[359] как он со скромной шутливостью замечает, в доказательство чего и приводит часть своего последнего стихотворения.

Мы искренно желали бы, чтобы все письма Магю к Жорж Санд были напечатаны, а пока ограничиваемся лишь следующими образцами:


(На штемпеле: 25 апреля 1842 г.).

«Сударыня! Мне только что одолжили номер «Revue des deux Mondes», содержащий статью под названием «О литературе рабочих».[360] Если бы эта статья появилась четыре года, назад, и если бы она мне попалась на глаза, она обескуражила бы меня, и я весьма воздержался бы издать мой томик. И что же вышло бы? Как раз обратное тому, что говорит г. Лерминье! Тогда нищета гнала меня, у меня были долги, двое из детей моих еще не могли зарабатывать себе хлеб, глаза мои, пораженные офтальмией, уже не позволяли мне работать, как прежде. Я не знаю, до чего довели бы меня горе и отчаяние, если бы мне не посоветовали собрать мои стихотворения и издать их отдельным томом. Я выпустил в свет объявление, и вскоре более 600 подписчиков потребовали у меня, кто по одному, а кто и по нескольку экземпляров: многие захотели уплатить по 5 фр. за том, вместо 4-х, многие заплатили мне по 10, но и до 20 фр.. Мои 2.000 экз. разошлись менее, чем за год. Тогда я смог расплатиться с моими долгами, поставить на ноги мою дочь и моего младшего сына, – и радость вернулась в мое сердце. Второе издание этого тома тоже разошлось уже частью, из 2.000 экз. у меня осталось всего около 600. Мой второй том тоже хорошо продается...

Чтобы возвратиться к тому, что говорил г. Лерминье, который утверждает, что поэзия ничего не приносит, – этот добрый малый очень ошибается или вводит нас в заблуждение. Дюрану из Фонтенбло гораздо лучше живется с тех пор, как он издал свои стихи: столярной работы у него стало очень много, он может теперь держать нескольких подмастерьев, скоро его сделают библиотекарем. Лебретон в Руане уже сделался им; он имеет 400 фр. дохода от литературы, а я 200. Я купил домик, за который еще не все уплачено, но за который я смогу заплатить, когда продам оставшиеся экземпляры. Итак, я так же мало отказываюсь от стихов, как и от челнока, и что бы ни говорил г. Лерминье, я ничуть не намерен сделаться самоубийцей, равно как и мои товарищи, и я вовсе не жалею, что могу представить ему это опровержение.

«Это-де самолюбие заставляет нас писать», говорит он далее. Ложь! – по отношению ко мне и вышеназванным моим товарищам. Мы писали только потому, что могли писать, а не потому что хотели. Я никому не показывал моих стихов, за исключением разве что некоторых стихотворений, посвященных друзьям, которые без моего ведома послали их в газету в Мо, что взволновало всех профессоров коллегии, так что прислали нескольких из них, чтобы убедиться, правда ли это, действительно ли я ткач и [пропущено слово, вероятно: «написал»] все это сам. Дюран тщательно прятал свои стихи в ящик с инструментами: г. Мишо, королевский прокурор в Фонтенбло, случайно их нашел. Почти то же самое было и с Лебретоном. По мнению г. Лерминье, удел среднего класса, не являющегося жертвой ни нищеты, ни невежества, которые препятствуют полету мысли, это – все видеть и все высказывать, и т. д. Это весьма лестно для этого класса, но не помешает нам оспаривать у него эту монополию, и, может быть, мы это и совершим с успехом, особенно с такими помощниками, как вы и ваши сотрудники.

У меня еще остается немного вашего превосходного табака, но, чтобы сохранить его, мне необходимо принять меры предосторожности. Представьте, сударыня, что во многих кружках, где я бывал, в Париже, мне случалось проговориться, набивая трубку: «Вот это табак от m-me Жорж Санд». Тогда каждый начинал меня просить дать ему табака, чтобы вделать папироску, и все руки простирались, чтобы схватить мой ящичек, хотя, удивленный тем, что у стольких человек разом не было табака, и замечая по гримасам весьма многих, что они курили впервые, я спрашивал, зачем они именно этот день выбрали для начала курения, – и все мне отвечали, что это потому, что табак был прислан вами! С тех пор я осторожен.

Видели ли вы г. Перротена? Уговорили ли вы его купить у меня остаток экземпляров, что было бы для меня очень желательно; я ему уступил бы по очень выгодной цене. Как я уже говорил, сударыня, мои книги не бывали еще в продаже в книжных магазинах. Лион, Бордо, Нанси, Лиль, Марсель и т. д., где я известен, как и в Париже, еще не видели моих произведений. Ловкий издатель сумел бы все поместить менее, чем в год, а такому честному человеку, как г. Перротен, я бы дал такой срок, какого он попросил бы, чтобы заплатить мне.

Одна благодетельная дама из прихода Св. Рока попросила меня в прошлом году написать для нее молитвословие для месяца Пресвятой Девы Марии. Эта дама показала мои стихи королеве, которая оставила их у себя, а меня поручила вниманию министра народного просвещения. Чтобы поблагодарить ее, я послал ей мою книжку. Она, чтобы поблагодарить меня в свою очередь, только что прислала мне 100 фр., а я, чтобы опять ее поблагодарить, тотчас послал ей три песни во славу Пречистой Девы. Я прибавил к этому, в виде посвящения, дюжину александрийских стихов. Увидим, кто первый устанет благодарить! Простите мне, сударыня, эту длинную болтовню, но сегодня воскресенье, и я отдыхаю приятным образом за письмом к вам.

Имею честь просто-напросто быть вашим поклонником и преданным слугою».

Магю-ткач.

Воскресенье. Апрель, 1842 г.

«Кузина и ее дочь просят меня передать вам их поклоны или, вернее, усердные реверансы».


Из дальнейших писем Магю, и из писем Беранже к нему и к Жорж Санд мы узнаем, что Жорж Санд и Беранже были в 1844 году назначены душеприказчиками некоего Шопена, – которого не надо смешивать с его великим однофамильцем – второстепенного писателя и давнишнего приятеля и покровителя Магю, завещавшего старому ткачу некоторую сумму денег, которая должна была пойти на новое издание его произведений.[361]


«Дорогой г. Магю, – пишет Беранже, – прежде, чем ответить на ваше письмо, я хотел повидать М-м Санд. Я нашел ее весьма сочувствующей новому изданию ваших стихов и сообщил ей о завещании, долженствующем облегчить это издание.

Вы поймете, что я ей объявил, что не нахожу нужным присоединять мое имя к ее имени, что я поблагодарю вас за предложение, которое вы мне на этот счет сделали, но что было бы неподобающим, если бы кто-либо, кроме нее – специально указанной г. Шопеном – вздумал бы рекомендовать публике ваши произведения.

Все это, дорогой Магю, не помешало мне поговорить об этом издании с Перротеном. К сожалению, он упорствует в нежелании издавать чьи-либо другие стихи, кроме стихов Понси, похлопотать о которых M-me Санд его уже просила около полугода тому назад, и которые она с большим трудом смогла заставить его взять. Перротен утверждает, что будто стихи не имеют более сбыта, и что хотя бы другие и согласились расходоваться на печатание их, он отказывается брать их. Надо сказать в его оправдание, что у него дела, поглощающие его, но с завещанной вам суммой вы легко найдете другого издателя. Это-то и позволило мне не слишком настаивать.

Чтобы не поплатиться своими деньгами, я думаю, что вы хорошо бы сделали, последовав примеру Понси, который собрал до 600 подписчиков в Тулоне, что покроет все его расходы. Разошлите тоже подписные листы и запишите меня первого на шесть экземпляров, что не помешает мне взять и больше, если мы найдем, что это будет хорошим примером.

Что касается того, что надо выбросить из ваших стихотворений, вы понимаете, что вы один можете решить это; сделайте эту работу. Я советую вам не колебаться и поправлять и исключать в широких размерах. Это жертвы, которых мы, поэты, приносим слишком мало. Между тем, публика всегда нас за них вознаграждает».

Прощайте, дорогой Магю, извините, что я так поздно вам отвечаю, и примите новые уверения в моих чувствах уважения и братского расположения».

Беранже.

Пасси 9 февраля 1844 г.

Я не видал Жильяна с тех пор, что он приходил приглашать меня на свою свадьбу.[362]


«Сударыня!

Беранже сообщил вам о завещании Шопена в мою пользу и о его предназначении. Беранже ошибся, если подумал, что я просил его о предисловии. Я желал бы лишь несколько страниц, написанных его рукою, и под ними подпись его, зная очень хорошо, что вы одна должны оказать мне эту дружескую услугу. Я часто говорил об этом в моих письмах к Шопену. Он был так доволен этим, ввиду уважения, которое он к вам питал, что не мог покинуть этот мир, не обеспечив перед тем новое издание моих стихов с вашим предисловием. А я благодарю вас, сударыня, за то, что вы не изменили намерения написать его для меня, так как Беранже и гг. Эггер и Робер, которые были у вас по этому поводу, все уверяли меня, что вы очень хорошо настроены в мою пользу, и я вам за это весьма благодарен, ибо нас, бедных маленьких, никогда бы не было видно, если бы те, кто велики и сильны, как вы, сударыня, не давали себе труда немножко приподнять нас, чтобы нас заметили.

Беранже видел Перротена, но он не хочет издавать никого, кроме Понси, и то по вашей просьбе. Я осмеливался рассчитывать на него, особенно уплатив ему расходы по напечатанию, и напрасно! Где же теперь найти издателя... честного? Должны же быть таковые еще, надо лишь найти их, и я опять-таки к вам обращаюсь за этой справкой.

Жильян покажет вам письмо Беранже, и вы увидите его мнение о новой подписке. Жильян и напишет мне, что вы думаете обо всем этом. Было бы желательно для меня, а также и для Жильяна, чтобы небольшая удача поддержала нас, но я надеюсь на эту удачу, раз вы сама захотите помочь этому вашим талантом.

Жена моя шлет вам тысячу поклонов, а я остаюсь вашим весьма благодарным слугою».

Магю.


«Ma chère Dame!

Я бы очень хотел повидать вас перед вашим отъездом из Парижа, чтобы лично поблагодарить вас за присылку тома стихов Понси, очень меня заинтересовавшего и вполне заслуживающего те похвалы, какие можно прочесть в том интересном предисловии, которым вы захотели украсить его сочинения.

Как я благодарен вам, дорогая барынька, за то, что вы хотите еще заняться и мною. Я знаю, как вам дорого время, и что вы приносите большую жертву, занимаясь такими мелочами, как наши стихи, но, несмотря на это, вы сдержите свое обещание, ибо вы добры и бескорыстно стоите за наш класс.

Будьте так добры, скажите кузине, могу ли я надеяться на это предисловие в течение лета, что было бы очень желательно для меня. Перротен, наверное, не захочет взяться за издание, и я немало затрудняюсь выбрать издателя. Боюсь попасть в дурные руки и увидеть, как 1000 фр., завещанные моим бедным другом Шопеном, разлетятся, яко дым. Как быть?

Я позабочусь о выборе стихотворений для нового издания и поправках, которые надо сделать в некоторых из них, но они будут немногочисленны, так как я не хочу, чтобы исчез тот характер оригинальности, который доставил им их известность.

Будьте здоровы и доброго пути, думайте изредка обо мне и благоволите считать меня вашим искреннейшим и преданным слугой и другом».

Магю-ткач.

Лизи-на-Урке.

17 апреля 1844 г.


Жорж Санд действительно написала «Предисловие к стихотворениям Магю», и оно появилось в вышедшем в самом конце 1844 г. и помеченном 1845 годом, новом томике стихов старого ткача.


«Самый наивный и приятный среди этих только что проявившихся в народной среде поэтов, на нарождение которых мы много раз уже указывали, – пишет Жорж Санд в своем предисловии, – это добряк Магю... Он на много лет предшествовал Бёзвилю, Лебретону, Понси, Савиньену Лапуанту и даже Дюрану... Он вдохновлялся Лафонтеном и угадал Беранже, но, не достигая ни до того, ни до другого, не отстает ни от кого, когда остается в сфере собственных своих идей и своего таланта. Менее ловко владея новым языком, чем Понси и Лапуант – эти блестящие продукты романтической школы, – он пел на добром старом французском языке, сохранив его наивные и ясные обороты, меткую сжатость и игривую грацию.

Нашим юным поэтам-пролетариям часто не безосновательно ставили в упрек отсутствие той оригинальности, которую можно было бы ожидать от поколения, только что посвященного в тайны поэзии. По правде сказать, от них требовали более того, что они пока могли почерпнуть из движения современных идей. Хотели чудес языка одновременно энергичного и величественного, совершенно новых форм, чего-то неизвестного, внесенного ими сразу, с первого же начала, в поэзию... Мы могли бы доказать, что та социальная среда, где живет поэт-пролетарий, не дает ему того вдохновения, которого не имеют и не так-то скоро будут иметь и поэты богатых классов.

Но здесь не место подымать эти жгучие вопросы. Магю – спокойный ум, мстящий за социальное неравенство с таким прелестным лукавством, что никто не может на это обидеться, покоряющийся своей судьбе с терпением, скромностью и кротостью, полными трогательной и тонкой прелести. С нашей стороны было бы, поэтому, очень нелюбезно, если бы мы на его мирную стезю набросали бы камешков и пыли, и если бы вслед за заголовком его труда завели спор, среди которого его смиренная и улыбающаяся физиономия была бы искажена нашими грустными мыслями и тягостными размышлениями. Это было бы тем более неуместно, что никто никогда не упрекал Магю в том, в чем мы хотели бы оправдать и его собратьев, благородных поэтов-рабочих. Все, наоборот, заметили, что Магю и в стихах своих, и в жизни истый рабочий; что он не делает ни малейших усилий, чтобы говорить языком ученых людей, а наивный язык муз дается ему совершенно естественно, во всем соответствуя его положению, привычкам и образу жизни. Поэзия открылась ему в той истинной форме, какую она должна принять в деревне, у деревенского очага, у ткацкого станка...

Лишь за последние несколько лет он сделался, сам не зная как, знаменитым, и очень удивляясь тому, что его бедные рифмы, как он их называет, нашли многочисленных поклонников и завоевали читающую публику.

Хотя его чествовали и ласкали во многих парижских салонах, хотя его домик посещали разные умники и светские красавицы, он не возгордился. Веселый, полный естественности, прямоты, но умеющий быть и разборчивым, добряк поразил всех умным и увлекательным разговором и прелестью своих сердечных писем, проникнутых инстинктивным пониманием того, что принято в свете.

Не надо пробыть более десяти минут с ткачом из Лизи, чтобы убедиться, какой это сильный ум, не только как поэт, но и как человек практической жизни. Он не отрекся ни от одежды, ни от привычек ремесленника, но он умеет придавать столько изящества своей простоте, что кажется, будто видишь одного из действующих лиц, которых мы встречаем на сцене или в романах, говорящего то как мужик, то как светский человек, а рассуждающего почти всегда лучше и того и другого.

Самые враждебные к народной поэзии читатели были обезоружены стихами Магю, и мало кто из поэтов внушал столько симпатий и благоволения. Это потому, что и стихи его дышат и той, и другим. Они так льются, так добродушно лукавы, так сердечны, так убедительны, что всякий принужден полюбить их и не заметит кое-каких промахов по части изящества или правильности. Встречаются прямо такие очаровательные стихи, что чувствуешь себя тронутым и не имеешь мужества, чтобы критиковать что бы то ни было».


Магю, разумеется, был чрезвычайно доволен этим предисловием, приведенным нами лишь в отрывках, и поспешил поблагодарить Жорж Санд следующим письмом от 3 января:


«Добрейшая m-me Санд.

Зная, что вы вернулись в Париж, я спешу написать вам, чтобы поздравить вас с новым годом, а также, чтобы поблагодарить вас за хорошенькое предисловие, которое теперь можно прочесть во главе нового издания моих стихов. Я, право, не знаю, как это вы сумели сказать так много хорошего и доброго в мою пользу. Даже самый пресыщенный стихами читатель не сможет отказаться от чтения моих стихов, если он прочтет те несколько страниц, которыми я обязан вашей благосклонной дружбе. Кузина тоже весьма довольна тем, что и у нее будет известность, и что ею она обязана вам.

Я продал все издание книгопродавцу Шарпантье. Жильян сообщит вам, каковы наши условия. Бедняга Жильян! Здоровье его гибнет, он часть лета проболел. Доктор не постеснялся сказать ему, что излишек работы единственная тому причина, что он должен воздержишься от писания и отдыхать. Отдыхать!.. Когда еженедельно ему уменьшают заработную плату и неизвестно, до чего это дойдет. С его умом и поведением ему нужно было бы небольшое место или должность. Тот, кто поручит ему таковую, должен будет лишь радоваться на свое доверие к нему. Поэтому я осмеливаюсь рекомендовать его вам, тем более, что вы уже его знаете, и что он имел счастье заслужить ваше уважение.

Примите, сударыня, с моим искреннейшим пожеланием счастья, уверение в моем глубоком уважении и моей живейшей признательности».

Магю-ткач.

Лизи-на-Урке.

3 января 1845 г.


Остановимся теперь и на не менее, чем старый ткач и тулонский каменщик, интересной фигуре только что упомянутого зятя Магю, – на молодом слесаре Жильяне.

Жером-Пьер Жильян родился в 1815 году в маленькой общине Сент-Од, в пастушеской семье. По бедности он лишь три года посещал школу, и уже с 11 лет должен был зарабатывать себе пропитание тяжелым трудом. Когда его семья переселилась в Париж, и его отдали к золотых дел мастеру, ибо у него были способности к рисованию, он не мог равнодушно проходить мимо магазинов картин, так его восхищали снимки с произведений Гро, Ораса Верне и др., причем, конечно, опаздывал к хозяину, посылавшему его с каким-нибудь поручением, за что его жестоко били. Он страстно жаждал знания и принялся с юных лет читать все, что мог достать и приобрести; чуть не сделался безнравственным, благодаря чтению всякой, часто порнографической, дряни, продававшейся под видом дешевых книжек для народа, но чтение настоящих великих писателей, «от Марка Аврелия до Фенелона, и от Сократа до Св. Венсена де-Поля», по его словам, «спасло» его.

Видя вокруг себя беспросветную нужду и бесправие, унижение человеческого достоинства и грубые удовольствия, горе и труд, тяжелый труд, не обеспечивавший даже самым честным и работящим хотя бы спокойной старости, он задался идеей поднять свое униженное рабочее сословие, и этому делу посвятил всю свою жизнь. И примером, и проповедью, устной и письменной, он старался просветить своих собратьев. Он сам всю жизнь остался простым рабочим, из убеждения, хотя мог бы быть мастером, основывал разные ассоциации и артели, основал журнал «L’Atelier», в котором помещал статьи по вечно занимавшему его вопросу о моральном и материальном возрождении рабочего класса.

После февральской революции временное правительство посылало его «с деликатным поручением – успокоить умы в Бюзансе», где население волновалось, помня слишком недавние события кровавой революции и ее финала. Когда начались выборы в Национальное Собрание, до 20.000 голосов были за кандидатуру Жильяна, но перед окончательными выборами реакционеры не пожалели самых черных клевет и инсинуаций, чтобы избрание его не состоялось. Мало того, когда, после кровавых июньских дней, в которых он не только не принимал никакого участия, а наоборот, все время пробыл в своей квартире, с ужасом прислушиваясь к доходившим известиям о подробностях плачевных событий этих дней, – когда он по миновении их отправился с детьми к старику Магю, его внезапно схватили, засадили в тюрьму, продержали там без всякого следствия целых пять месяцев, наконец, судили военным судом, но, за голословностью взведенного на вето обвинения в анархизме и подстрекательстве к мятежу, суд оправдал его. Сидя в тюрьме, он занимался изданием своего первого сборника рассказов «Les Conteurs Ouvriers», вышедшего в марте 1849 г. Затем Жильян был избран членом Законодательного Собрания, но в следующем году его опять притянули к суду за напечатанные отрывки из его произведения «Les Contrastes sociaux», в которых прокуратура опять усмотрела подстрекательство к насилию. Последние годы жизни, уже больной чахоткой, он продолжал пропагандировать среди провинциальных рабочих идеи о необходимости учиться, нравственно возвышаться и очищаться, поддерживать друг друга мирными ассоциациями, ибо лишь таким путем рабочие могут, по его мнению, достигнуть благосостояния, равенства и достойного положения среди других классов общества. Жильян умер, после мучительных страданий, всего 39 лет от роду, 12 марта 1854 г.[363]

Несмотря на то, что он был тоже почти самоучка, он является в своих писаниях и письмах человеком чрезвычайно развитым. Нам он кажется немного озлобленным несчастьями своих собратьев и своими собственными, но горячим сердцем и глубоким, хоть и несколько прямолинейным, пессимистическим умом. Вообще он является рабочим совершенно нового склада, убежденным республиканцем-прогрессистом, но гуманнейшим и сострадательнейшим поэтом.

Мы знакомимся из переписки Жорж Санд и с женой его Фелиси, такой же верной подругой мужа, как старушка Магю или Лиза Пердигье. Мы узнаем также чрезвычайно интересные, чисто романтические эпизоды из жизни молодого Жильяна до встречи его с семьей Магю.[364] В своем предисловии к «Conteurs Ouvriers» Жильяна Жорж Санд приводит много подробностей из обширнейшей автобиографической записки Жильяна, присланной им Жорж Санд в письме от 18 января 1849 года, которых мы здесь, разумеется, приводить не будем, но отметим теперь же тот интересный факт, что немало эпизодов биографии Жильяна послужило для характеристики Поля-Арсеня в «Орасе», начиная с его работы у ювелира, страсти к рисованию и горячего интереса к картинам гениев живописи, и кончая романтическим отношением к падшей женщине, спасение которой он видит в любви к ребенку и воспитании его. Нам кажется положительно, что этот эпизод, относящийся ко времени, предшествовавшему его женитьбе на Фелиси Магю, и, вероятно, известной писательнице еще в 1841 г., навеял те страницы «Ораса», где рассказывается, как Поль-Арсень из глубокой любви к Марте старается спасти не только эту падшую девушку, но из-за этой любви к ней берет воспитывать и чужого ребенка.

В скромной среде интеллигентных рабочих, окружавших Жорж Санд в те годы, примеров такого великодушия и рыцарства было вообще немало. Так, например, Ашиль Леру – брат Пьера, долгие годы воспитывал детей любимой им женщины, брошенной, как и приятельница Жильяна, каким-то господином из буржуазии, и даже принужден был вести впоследствии (в 1843-1844 гг..) процесс против этого господина, когда он вдруг, после многих лет равнодушия и забвения, нашел нужным по суду требовать «своих детей». Из писем Пьера и Ашиля Леру к Жорж Санд мы узнаем, что и в этом деле она помогала им и словом, и делом, и пером, и деньгами.

Бывший приятель некой Эме Тераж, ставшей тем временем женою Ашиля Леру, затеял в 1843 году процесс против нее и Ашиля, с целью отнять этих детей, уже усыновленных Ашилем и признаваемых им за своих. Он домогался того, чтобы усыновление было отменено, детей юридически отняли бы от воспитывавшей и любящей их матери, но фактически собирался дозволить ей заботиться о них, обещая ей за то обеспечение. Она же отказывалась от всяких материальных счетов с этим господином, соблазнившим ее, когда ей было всего 15 лет, а затем искавшим в ней лишь грубых наслаждений, и доказывала, что когда ей всего труднее было прокормить детей, в их первые годы, то он вовсе не заботился ни о ней, ни о них. А теперь, когда благородный человек, полюбивший ее серьезно и много лет поддерживавший детей, признает их своими, тогда мнимый «отец» просто ради мести хочет отобрать их, и с одной стороны старается одним числом очернить им же соблазненную девушку, и этим как бы признает, что дети могли быть не его детьми, а в то же время не хочет позволить другому человеку усыновить их, и таким образом нарушает даже кодекс Наполеона, параграф которого гласит: «la recherche de la paternité est interdite». [365]

Когда дело уже началось, этот господин по фамилии Девьёр, а по прозвищу Роблен, постарался через друга Жорж Санд, неверского адвоката Жирера, заинтересовать в свою пользу писательницу, дабы она оказала влияние на Пьера Леру, а тот, в свою очередь, повлиял на брата, чтобы уладить дело до суда. С этой целью г. Робелен и сам написал, и Жирера просил написать Жорж Санд письмо, где просил ее оказать желаемое давление на главу семьи Леру – Пьера.

Но Жорж Санд не ответила г. Робелену сразу, а сначала переслала из Ногана письма Робелена и Жирера Пьеру Леру, а затем, когда вернулась в Париж, то попросила Пьера Леру устно объяснить ей все подробно. Тогда она написала Леру длинное письмо, в котором открыто высказалась за несчастную Эме. По-видимому, она же рекомендовала адвоката, знаменитого Мари, и наконец дала деньги Ашилю на ведение процесса.

В первой инстанции Ашиль Леру и его жена дело проиграли. Братья Леру подали апелляцию, и между тем напечатали все главные документы, заключения и отзывы адвокатов – Мари, Селлие и друг., свои объяснения и проч. документы, и постарались распространить это собрание фактического объяснительного материала процесса среди друзей и юристов, с целью выяснения истинной сущности дела. Вот тогда-то Леру воспользовался письмом Жорж Санд и включил его в свое второе «Обращение к г. Президенту Королевской палаты и ко всем гг. президентам и членам палат», т. к. считал, что дело это имело принципиальный интерес и значение.

Действительно, Мари справедливо выставил в своем отзыве, что «можно незаконных детей узаконить, но нельзя узаконенных стараться сделать незаконными», а Жорж Санд главным образом высказывала ту идею, что нелепо признавать «отеческие чувства» у человека, некогда опозорившего девушку, не заботившегося ни о ней, ни о детях, а теперь старающегося втоптать ее в грязь лишь потому, что другой ее реабилитировал; что если еще можно спорить об отцах, то совершенно невозможно отнимать детей у матери, и что это противно всем законам божеским и человеческим. Это письмо Жорж Санд, совершенно до наших дней неизвестное, мы нашли в изданной в 1845 году книге братьев Леру: «Vérité sur un procès où l’on examine des théories qui outragent la Nature et renversent les prescriptions fondemantales du Code sur le Droit maternel et sur le mariage, à l’appui du pourvoi formé devant la Cour de cassation le 24 Mai 1845, adressé à ses juges et à tous les barreaux de France, pour obtenir leur avis et leur appui», par Achille Leroux,[366] – хотя книга в большой своей части написана Пьером Леру, письмо Жорж Санд, как мы сказали, включено во второе «Письмо Председателю» Пьера Леру.

Неизданные письма Пьера и Ашпля Леру, относящиеся к этому эпизоду, чрезвычайно важны и интересны. Недостаток места позволяет нам привести лишь одно из них, – то, которое Леру написал Жорж Санд в ответ на ее разрешение воспользоваться ее письмом от 10 дек. 1843 г. в его обращении к Президенту Палаты.


6 декабря 1844 г.

«Благодарю, друг! Благодарю, добрая, благодарю, великая, благородная, мужественная!

Когда я написал вам мое письмо последний раз, я стал думать о том, о чем вы думали по поводу «Просветителя». Моя просьба была бессмысленна. Что прикажете делать! В чрезвычайных горестях становишься бессмысленным. Мне хотелось написать вам, но у меня было такое чувство, что вы лучше меня будете знать, что надо сделать и чего не делать. И вы действительно лучше меня знаете это.

Теперь я должен лишь сделать рамку. К несчастию, у меня тысяча забот, которые отнимают у меня время. Но все-таки я сделаю ее, я буду ее делать. Присланное вами заставляет меня решиться. Я немного колеблюсь еще по причине быстроты, с которой будут судить, но хотя бы я должен был умереть над работой, надо, чтобы рамка была сделана. Я просижу над этим ночь, если нужно, я, который не умею работать по ночам и пишу с таким трудом, что просто жалость берет.

О, великая река добрых чувств и великих мыслей, как я хотел бы походить на вас, чтобы защитить эту бедную женщину, и в лице ее – дело всех женщин! Разве эти судьи, которые заставляют женщину исповедоваться перед ними, и этот человек, который хочет отнять у нее детей, не признанных им, и которые не его, не кажутся вам пьяными дикарями? Еще судьи могут хоть оправдать себя законом, который молчаливо дозволяет им эту вольность, предоставляя все на их произвол; но он и адвокаты, оплаченные им!

Мари удивительно говорил в прошлый понедельник. Он будет продолжать и в будущий. Он взялся за наше дело с совершенным бескорыстием; это известно, и это делает ему честь. В то же самое время уважение, которым он пользуется, очень полезно делу защиты. Селлие тоже составил памятную записку, и фактическую, и points de droits, которая очень хорошо редактирована.

Наша приятельница m-me Шарлотта[367] постаралась повидать жену одного из членов суда, которую она знает. Можно положительно сказать об этом деле: «Oh! Si les femmes savaient!»

Я узнал третьего дня, что Шопен вернулся, и что вы с Морисом и Соланж скоро приедете. Я хотел бы, чтобы вы уже были в Париже. До свидания, до скорого же!

Если дело не будет решено (а оно и не будет ранее 2-3 недель), вы посоветуете мне что-нибудь, вы поможете мне, о, добрая, великая, благородная, мужественная! Я могу лишь повторять мое славословие, и всякий из этих эпитетов прочувствован в глубине моего сердца»...


Итак, Жорж Санд своим пером вступилась за Ашиля Леру, пострадавшего чисто благодаря своему же великодушию, совершенно подобному тому рыцарскому поведению Поля-Арсеня, прототипом которому послужил и Жильян.

Переписка Жорж Санд с Жильяном отличается и от писем ее к Понси, в которых наряду с общественными вопросами и взглядами Жорж Санд всего более останавливается на чисто литературных вопросах, и от юмористических, простодушных или трогательно-задушевных писем старика Магю. Как мы уже сказали, Жильян был убежденным республиканцем и даже революционером, а потому письма его к Жорж Санд, и ее к нему и касаются чаще всего политических вопросов и отличаются серьезным, а со стороны Жильяна часто мрачным тоном, каким, впрочем, отличается и весь тот томик Жильяна – «Рабочие-рассказчики» (Conteurs Ouvriers), вышедший в марте 1849 г., к которому Жорж Санд написала предисловие. Но в то же время и письма самого Жильяна, и письма жены его к Жорж Санд показывают, что они относились в великой писательнице, как к самому близкому, верному другу, оповещали ее обо всякой радости, обо всяком своем горе, рассказывали до малейших подробностей о своем житье-бытье и никогда не сомневались в том, что все это ей нужно и дорого знать, что она все примет близко к сердцу, на все отзовется, всему поможет. Особенно это видно в письмах, которые Жильян писал из тюрьмы в Мо летом 1848 г.

Между тем, в публике, очевидно, ходили преувеличенные слухи об участии Жорж Санд к поэтам-пролетариям. Многие, по-видимому, предполагали, что она попросту пишет за них. По крайней мере, в 1850 г., во время уже упомянутого нами процесса против Жильяна по поводу напечатанных в газете «Vote Universel» отрывков из его «Contrastes sociaux», прокурор Сюэн, осуждая эти «Contrastes sociaux», поспешил оговориться, что это-де написано одной знаменитой писательницей и лишь подписано именем Жильяна.

Жильян был этим глубоко возмущен и написал об этом Жорж Санд, жалуясь на то, как ее оскорбили, приняв его плохие писания за ее стиль, да и его тоже, допустив, что он живет чужим трудом. Жорж Санд исправила это письмо, сгладив кое-какие чересчур резкие и фамильярные выражения, и в таком исправленном виде письмо это появилось в «Vote Universel» вместе с ее письмом.[368] Вот это письмо Жильяна, печатаемое нами прямо с оригинала. Курсивом мы отмечаем слова, вписанные Жорж Санд, а в скобках помещаем вычеркнутые ею выражения.


«Дорогая барыня (Chère Dame)!

Пишу вам с отчаянием в сердце от того, что произошло вчера на процессе «Vote Universel». Может быть, вы уже знаете подробности.

Генеральный прокурор утверждал, что вы были автором моих «Социальных Контрастов», и это с [гнусным] намерением унизить в вас писателя, который столько оказал услуг демократии, и чтобы осмеять во мне рабочего, которого всеобщее голосование возвысило до славного звания народного представителя.

Итак, вы сочиняете «Контрасты», а я под ними подписываюсь. Ваш великий талант прячется за темное имя слесаря из предместья Св. Антония... Вам, которая всегда показывала себя такой благородной, искренней и храброй, особенно в литературе, – вам отказывают в смелости и даже в принятии на себя ответственности за свои произведения.

Если бы г. Сюэн был лучшим судьею (у Жильяна стояло: «умнее и менее зол»), так он заставил бы меня очень возгордиться, сравнивая мой стиль с вашим, [Лишь человек, подобный ему, может делать сравнения такого сорта. Он был бы мне жалок, если бы], а в особенности, если бы он меня так не огорчил и не обидел бы за вас, бедный друг, кого на моих глазах диффамируют в награду за привязанность, которую [за благодеяния, которые] я получил от вас. [Зачеркнуто: Теперь очередь за умеренными газетами, они будут вас терзать из-за меня.]

Знаете, где г. Сюэн обрел, что я не написал того, под чем подписал свое имя? В мнимом письме, которое я будто бы написал вам из заключения, и в котором будто бы не было ни малейшей орфографии, и даже никаких признаков самого элементарного знания языка.

Это возможно, и я не краснею от этого. Я проработал руками, начиная с 9-летнего возраста и до 35 лет и, в то время как чиновник, который меня упрекает в невежестве, [буржуа, которые меня упрекают], был в коллеже [эксплуатация, которая их кормит, забивала меня], меня забивали побоями, тяготами и всеми несчастьями бедняков.

Но я не думаю, чтобы одно из моих писем было в руках г. Сюэна, как он утверждает. У него может быть лишь более или менее точная, более или менее правдивая копия, ибо мне кажется, что вы всегда отвечали мне на все, что я вам писал.

В то время речь, должно быть, шла о Предисловии к «Рассказчикам». И это-то именно доказывало бы, что вы не могли быть автором моей книги.

[Вычеркнуто: Разве прокурор осмелился бы лгать? Теперь, сударыня, поговорим о вашей пьесе. Я был у Бокажа, как вы меня просили, но его не было дома. Я оставил ему мой адрес, что не помешает мне вновь отправиться, если нужно, чтобы попасть на первое представление. Я не знаю, какой вы взяли сюжет, но не сомневаюсь, что на бульварах у вас будет успех, как не сомневаюсь в справедливости Божьей. Бедный Пердигье болен, у него все кровь горлом идет. Его семья здорова, моя также, и мы вас обнимаем от самого доброго сердца.]

Моя семья и я обнимаем вас от всего сердца.

Жильян».


Нам придется еще не раз, по разным поводам, возвращаться к корреспонденции Жорж Санд с Жильяном. Теперь скажем лишь, что в последних письмах своих Жильян сообщает Жорж Санд и о своих трудах по устройству разных рабочих ассоциаций и артелей, и разбирает весьма подробно и тонко новые, только что выходившие произведения Жорж Санд,[369] и вспоминает о своем пребывании в Ногане, где он жил в павильоне в саду, как о самых отрадных минутах. Часто упоминает о том, что стал хворать и слабеть, и, наконец, радуется новому дешевому изданию сочинений Жорж Санд «с картинками», которое будет доступно всем и привлечет даже тех, кто не привык читать, «распространится в деревнях», и там сделает благо, всех изменяя к лучшему и смягчая...


«Благодарю вас, – пишет Жильян в письме от 18 октября 1851 г., – благодарю за себя и за своих бедных братьев, которым вы откроете искусство, и которые будут прославлять вас, никогда не видев и не зная вас. Пока вас читали лишь буржуа и мы, учащиеся рабочие, но отныне свет снизойдет и в целые массы и согреет их, как лучи солнца»...


Просто удивляешься, откуда брала Жорж Санд время и силы для того, чтобы среди своего непрестанного литературного труда, в самый разгар своей писательской деятельности, ежемесячно печатая романы, статьи и предисловия, еще находить возможность вести всю эту громадную переписку со всеми этими поэтами, жить их жизнью и интересами, следить за каждым из них в мельчайших подробностях этой жизни и чуть не ежедневно знакомиться все с новыми и новыми представителями интеллигентного пролетариата, деятелями республиканских партий, писателями и всевозможными юношами из провинции и из Парижа, впоследствии сделавшимися, по большей части, знаменитыми или известными, а в те дни делавшими лишь свои первые шаги на публицистическом, политическом или писательском поприще. Так, за эти годы она познакомилась и более или менее сошлась и переписывалась с Анри Мартеном, Луи Бланом, Ледрю-Ролленом, с Фюльбером Мартеном, Надо, Александром Ламбером, Эмилем Окантом, Люком Дезажем, Эрнестом Перигуа, Патюро-Франкером, Марком Дюфресом, Люме и его семьей, Ансельмом Пететеном, Теофилем Торо и т. д., не говоря уже о братьях Леру, дяде и племянниках Араго и всех прежних друзьях. Прочитав вороха писем к Жорж Санд и ее самой к многочисленным ее адресатам, особенно за период времени с 1838 по 1862 г., можно только сказать, что этой необычайно деятельной, живой переписки, всех этих забот о десятках разных лиц хватило бы на чью-нибудь целую жизнь без всякой прибавки громадного литературного труда. А из одного перечня произведений Жорж Санд, появившихся в одной лишь «Revue Indépendante» за время редакторства Леру и его преемников, мы уже видели, сколько в те годы работала Жорж Санд.

Мы не можем лучше заключить наше повествование об отношениях Жорж Санд к народным поэтам и писателям из рабочих, как приведя письмо того же Жильяна, – написанное им в августе 1848 г. из тюрьмы в Мо:


«Bonne, chère madame!

Вы все та же к нам, внимательная и благожелательная, как сестра, преданная и симпатизирующая, как мать!

Жена моя получила 50 фр., которые вы нам прислали; и если я вас до сих пор не известил о получении, так это потому, что я все надеялся дать вам добрую весть, но ничего не изменилось в моем положении.

Я жду часа правосудия, которое все медлит, я жду его без нетерпения и беспокойства. Тысячу раз благодарю вас, сударыня, за обе помощи: за письмо и за деньги; я нуждался в том и другом. Вы никогда себя достаточно не оцениваете и потому не понимаете, какое счастье для меня читать вас.

Тюремный священник одолжил мне отцов церкви. Я читаю Св. Бернарда; в этой книге есть дивные страницы. Ну, так вот я и беру по очереди Св. Бернарда и ваши письма, и мое сердце испытывает большее облегчение с вами, чем с ним. Он нас очаровывает, властвует над нами, привлекает нас, но вдруг он становится повелительным, строгим до того, что мы повержены, смущены и дрожим; он слишком свят. А у вас, у вас его величие, его просвещение, его могущество убеждения, его смирение перед Богом, а вы не устрашаете: за вами всюду следуешь! Но вы так печальны! Печаль вашей души так же велика, как оплакиваемые вами несчастья.

Мужайтесь, сестра моя, вы, у которой столько могущества, вы, такая сильная, такая великая, такая совершенная, такая плодотворная. Что станется с нами, если вы ослабеете? Надо все-таки верить в людей, в преданность, в самоотвержение, в добродетели, в доброту; в доброту, которая, может быть, гаснет в душах, которые сомневаются, но всегда вновь возрождается в тех, которые надеются. О, как я хотел бы быть подле вас, и чтобы вы были мужчиной. Я воображаю постоянно, что вы Жан-Жак Руссо, вернувшийся на землю, и я люблю вас еще более, чем любил бы его, потому что он совершил ужасный проступок: он бросил своих детей!..

Что делает наш милый Морис? Я не хочу, чтобы он огорчался, я хочу, чтобы он работал, чтобы он сделался великим художником и взял бы меня к себе когда-нибудь в услужение – растирать ему краски и быть у него на посылках.

Может быть, республика станет возродительницей искусств, которые были унижены... Руже-де-Лилль дал в свое время бессмертное создание; наше время ждет подобного же своего произведения; картина стоит поэмы; художники должны нам дать свою марсельезу.

Когда я говорю, что хотел бы быть слугою Мориса, я говорю это от чистого сердца и прямо как думаю. Со временем не будет более унизительных положений: всякий, кто будет полезен ближнему, будет им почитаем, и будет иметь право на его благодарность. Вы скажете, что нам далеко еще до таких времен. Но я могу ответить вам с Евангелием: «Истинно говорю вам, царство это уже среди нас». В самом деле, разве вы не обращаетесь со мною, как с равным? Я ем ваш хлеб, а вы же меня благодарите. Ведь вы видите, что тут все братья, и первый из нас нам слугою! Вот поэтому я бы и хотел, чтобы вы были мужчиной, а я бы жил подле вас, потому что тогда я целовал бы вас и в доме, и на дорогах за всякое доброе слово, произнесенное вами, утром при пробуждении вашем и вечером при прощании.

У меня есть друзья, но не такие, как вы, потому что они не могут походить на вас.

Папаша Магю изредка навещает меня. Он утверждает, что я должен гордиться, что я сижу в тюрьме, и что когда-нибудь я буду за это вознагражден. Он все видит на свой лад и всегда с хорошей стороны, счастливый человек! Жена его впадает в противоположную крайность! Вот так парочка! К счастью, это между ними продолжается, таким образом, вот уже скоро пятьдесят лет.

Моя маленькая Фелиси понимает вас и любит вас, как свою старую мать. Она не посмела ответить вам, потому что находит, что недостаточно умна для этого. Надо простить ей этот маленький недостаток; он далеко не всем свойственен. Если я смелее ее, то это потому, что лучше знаю вас. Я знаю, что для того, чтобы хорошо уметь говорить с вами, надо, когда честен, лишь открыть вам свое сердце.

Я ничего не могу сообщить вам нового относительно моего положения. Мои земляки по-прежнему проявляют те же любезности и ту же трогательную благосклонность. Были между ними и такие, которые пришли к моему хозяину и уверяли, что я единственно сожалею о том, что не застрелил его прежде, чем уехал из Парижа. Я, кажется, уже говорил вам об этом человеке, с которым я в наилучших отношениях, и который часто оказывал мне услуги. Он достойным образом ответил на эту гнусность: он и жена его нарочно съездили в Мо, чтобы повидать меня, и плакали, обнимая меня. Этот поступок навеки покорил им мое сердце. В дни самых высших моих вдохновений я бы не мог сделать ничего лучшего! Не правда ли, сударыня, как это прекрасно?

Моего брата тоже арестовали в Париже, у моих отца с матерью. Я не знаю, виновен ли он, но знаю, что он до того простоват, что если следствие будет ведено не по-честному, то из него вытянут все, что угодно. Он сидит в каземате форта Роменвиль, вероятно, лишенный воздуха и солнца, лежит на вонючей соломе, в зловонии и сырости, не имея друга, с которым бы посоветоваться, и который обнадежил бы его: с ним нельзя ни видеться, ни говорить.

Посудите, каково положение моих бедных старых родителей. Из троих братьев – двое в тюрьме и неизвестно, что с ними будет, а последний вот уже семь лет воюет в Африке, и кто знает, вернется ли он! Вы были, я знаю, несчастной матерью; сравните же теперь себя с моей матушкой. Когда-то мы увидим конец этим мучениям.

Не беспокойтесь, пожалуйста, еще присылать нам денег. Я получил с разных сторон помощь, и у меня будет работа, как только я освобожусь. Впрочем, обещаю вам, что никогда не буду в нужде, не сообщив об этом вам.

Прощайте, chère madame, передайте мои дружеские поклоны всем окружающим вас, и будемте надеяться на будущее! Да здравствует республика!

Жильян».


Загрузка...